автордың кітабын онлайн тегін оқу Европеизм и народность, в отношении к русской словесности
Николай Иванович Надеждин
Европеизм и народность, в отношении к русской словесности
«Европеизм и народность, в отношении к русской словесности» — произведение русского ученого, литератора, критика Николая Ивановича Надеждина(1804–1856).
«Европеизм и народность, в отношении к русской словесности» — историко-литературная статья Н.И. Надеждина. Автор считает, что учитывать философскую мысль Запада и развитие европейских литературных тенденций надо с умом, не переходя до односторонней подражательности, чтобы не убить народность. В основание русского просвещения Надеждин призывает положить православие, самодержавие и народность.
Николай Иванович Надеждин — автор литературно-критических, публицистических статей, переводов, повестей, сказок для детей, стихотворений. Вот некоторые из них; «Иван Выжигин», «Василий Буслаевич», «Садко, богатый гость», «История поэзии», «Русский театр», «Изображение божией матери».
Н.И. Надеждин первым из русских литературных критиков определил четкие критерии и принципы анализа художественного произведения, в своих статьях предоставил примеры применения этих принципов.
Детям будут очень интересны сказки Н.И. Надеждина. Литературно-критические статьи помогут школьникам глубже понять произведения, включенные в обязательную часть школьной программы. Научные труды и статьи Н.И. Надеждина станут необходимым подспорьем при изучении теории литературы.
«Свое воспитание утаивается в природе всякого народа, как огнь и свет невидимкою утаился в кремешке. Приставь же губку либо трут, не пожалей же руки и ударь кресалом, и выкресешь огонь у себя дома, и не будешь ходить по соседним домам с трепетицею, кланяться и просить: пожичь-де мне огню!»
Странный вопрос, странный спор, странное волнение занимает теперь нашу критику, или лучше — составляет единственный признак (не хочу сказать — призрак) литературного самосознания в нашем отечестве. При всей очевидности быстрого, непрерывного возрастания нашей литературной производительности — когда итоги книжного бюджета год от году увеличиваются в каталогах и отчетах, когда столбцы газет все пестрее и пестрее становятся от объявлений о новых книгах, список действующих литераторов все длиннее и длиннее растягивается на обертках журналов, когда, наконец, письменная работа, книжное дело, литературная деятельность составляет такой положительный факт, такое вещественное, осязаемое явление, что, подобно Жакардовой машине или плугу Гранже, подобно свекловично-сахарному производству или учреждению обществ для застрахования пожизненных доходов, может подвергаться законам коммерческого вычисления, служить основанием для торговых спекуляций, давать верные и выгодные проценты — теперь, говорю, при столь явных и решительных приметах, у нас существует сомнение, идет спор: «есть ли в нашем отечестве литература?» По-видимому, не следовало бы и обращать внимание на парадокс, состоящий в таком ярком противоречии с действительностью: надо было б заткнуть уши от тех, кои вздумали проповедывать такое дикое сомнение, и искренно пожалеть о других, принявших на себя тяжкий и неблагодарный труд доказывать слепому существование цветов, толковать с глухим о звуках. Так бы и случилось в других образованных странах Европы, богатых литературою и литературною жизнию, так бы случилось в Германии или во Франции, если б кто-нибудь из журнальных крикунов и критиков — даже не какой-нибудь А. Б. или В., не какой-нибудьфилософ И, русской Гегель (я, улыбаясь, повторяю эти остроумные наименования, коими поборники русской литературы осыпают ее разрушителей) — а сам Менцель, сам Густав Планш, судии признанные в ареопаге современной европейской критики, вздумали уверять, что ни во Франции, ни в Германии нет литературы, что типографические станки Дидо узорят только бумагу красивыми шрифтами, что на Лейпцигских ярманках два раза в год продается и скупается одна негодная макулатура. Кто бы так был прост, что стал бы их слушать — тем менее спорить с ними? Но у нас — я вижу совсем другое. У нас, несмотря на темную безвестность, коей окружены восстающие против русской словесности, несмотря на их плебейскую безыменность в литературной иерархии — их выходки потревожили заслуженных, именитых ветеранов книжного дела, возмутили их сладкий покой на благоприобретенных лаврах, взволновали патриотическую желчь, оскорбили народную гордость. Странны, конечно, разрушительные возгласы скептиков, таким зловещим криком раздающиеся посреди мирных сделок и оборотов, кои с некоторого времени все тверже и тверже упрочивают вещественную значительность нашей литературы; но еще страннее уничижение, до которого позволили себе низойти достопочтенные вельможи и капиталисты книжного мира, связавшись не на шутку с этими задорными наездниками, с этими безбородыми Шеллингами, у которых нет даже других имен, кроме букв русской азбуки. Я понимаю, однако, это раздражение, этот жар, пробудившийся даже в самых дряхлых инвалидах нашей словесности, давно отставших от литературной службы и сошедших на журнальную пенсию приятельских похвал; понимаю, отчего дрожащая рука их хватается за ржавый меч тяжелых острот и пошлых ругательств, давно повешенный в углу нажитого литературою поместья; и приписываю это если не бескорыстному чувству истинного патриотизма, истинной народной гордости — то, по крайней мере, и не одной злобе оскорбленного самолюбия, не одной желчи обанкрутившегося спекулянта. Дело в том, что безбородые Шеллинги, возмущающие настоящее спокойствие литературы тревожными сомнениями, не так ничтожны на самом деле, как их думают представить: они действуют без имен и авторитетов, но зато с силою, убеждением и жаром; их выходки проникнуты живым, искренним, задушевным чувством; на их действиях нет ни тени корыстного расчета, ни тени злонамеренного предубеждения; и, что всего важнее, в них не только не видно ренегатов, отпирающихся от своего отечества, но напротив, ярко светит самый благороднейший патриотизм, горит самая чистейшая любовь к славе и благу истинно русского просвещения, истинно русской литературы. Я обращаюсь ко всем беспристрастным любителям отечественного просвещения и отечественной литературы, обращаюсь к их совести и спрашиваю откровенно: «Ужели тот ренегат и отступник — кто с прискорбием видит, что у нас нет своеземного, родного образования, что наш мощный, роскошный, великолепный язык ноет и чахнет под игом чуждого рабства, что наша словесность жалко пресмыкается во прахе низкого, убийственного подражания, что наши знания суть жалкие побеги разнородных семян, навеваемых на нашу девственную почву чужим ветром, побеги без корня — кто с негодованием видит, что у нас нет ничего своего, нет даже русской грамматики, не только русской философии — кто с ожесточением вопиет против тех, кои, из слепой ли гордости или, может быть, по другим, не подлежащим нашему суду побуждениям, усиливаются задержать наше просвещение, нашу литературу в том состоянии чужеядства и пустоцвета, которое доныне возбуждает к нам одно жалкое презрение европейских наших собратий? Если это отступничество, то что ж значат непрерывные, неутомимые усилия мудрого, благодетельного правительства, которое до сих пор не успокоивается в великом деле народного воспитания, до сих пор переделывает, преобразует, пересозидает основания и формы русского просвещения? Будь благословенно это отступничество от пагубного самообольщения ложной гордости, пример коего подан нам великим из великих, отцом и зиждителем настоящего величия России! Итак, если нет причин видеть преступление в сомнении русского о существовании русской литературы, то это сомнение, как факт нашей литературной жизни, обнаружившийся не только самостоятельным действием, но и возбуждением сильного противудействия, заслуживает все внимание истинных любителей отечественного просвещения. Откуда могло произойти такое заблуждение? Как мог образоваться подобный парадокс? Не объявляя себя на стороне ни брадатых, ни безбородых Шеллингов (ибо, по моему разумению, борода есть самое маловажное дело в литературе) — я задаю себе, для добросовестного исследования, вопрос: «Ужели в самом деле у нас нет литературы?»
Раз, помню, случилось мне быть на одном школьном диспуте, где молодые адепты Баумейстеровой философии, безбородые в буквальном смысле, состязались о важнейших и драгоценнейших истинах нашего разумения по правилам вольфианской диалектики. Дело касалось метафизического вопроса о существовании души и различии ее от тела, составляющего, как известно, одну из существеннейших глав старинной психологии. Толковали много и долго: официальные ergo и atqui[1] — сыпались градом из диалектических колчанов ратников. Я был тогда молод и суетен; мне захотелось бросить свой камешек в свалку — и я произнес торжественным голосом Пика де Мирандолы, вызывавшегося спорить de omni re scibili:[2]«Ваш спор и желание доказать существование души раздельно от тела, мм. гг., есть наисильнейшее опровержение доказываемой вами истины. Душа есть существо самосознающее — не правда ли? Самосознание есть ее сущность — единственная черта, которою вы отличаете ее от тела в вашей дефиниции. Итак, если бы душа существовала — первый и необходимый признак ее существования было бы ясное самосознание и, следовательно, твердая уверенность в своем существовании. Но когда вы, и не только вы, но все философы, древние и новые, начиная с брадатых греков до безбородых немцев, всеми силами, всеми логическими натяжками стараются доказать существование души — значит: нет этого самосознания, нет этой уверенности. Следовательно, нет и души, отдельной от тела». Все смутилось от такой неожиданной выходки, все умолкло — и психология подвергалась опасности не только лишиться одной интересной главы, но даже и вовсе сложить голову. Этот софизм мог бы иметь подобный эффект и при настоящем диспуте о существовании в России литературы. В самом деле, что за литература, о которой надо спорить да спорить, за которую дело доходит до полемической потасовки, которую надо отстаивать бранью, к которой сочувствия надо вымаливать у чувствительных сердец во имя любви к отечеству? Но да успокоятся насчет опасной силы моего софизма! И там я рассеял облако наведенного им сомнения, в нем самом нашедши существенное ему опровержение: «А разве эти самые усилия логически доказать свое бытие не суть следствия, или лучше явления, факты самосознания нашей души? Ибо что они, если не покушение уяснить в понятиях, силлогически связанных между собой, живое, но темное самочувствие души? Доказательство есть то же сознание, пересозидающее себя из слепого, инстинктуального ощущения, в ясное, свободное убеждение. Demonstratio est duplex monstratio[3] (я любил тогда к случаю сказать латинскую фразу, за повторение которой прошу теперь благосклонного снисхождения — от старых привычек отставать так трудно!). Итак, душа сознает себя, когда доказывает свое существование. Самый спор, самое сомнение в ее существовании есть только средство, коим самосознание души производит свое пересоздание, что и составляет всю философию, по глубокомысленному учению Декарта. Следовательно, душа существует». Теперь явно, что подобный софизм не может иметь приложения и при вопросе касательно нашей литературы. Или лучше: он может быть точно так же обращен на защиту ее существования и посрамление безбородых Шеллингов. Мм. гг., самый ваш спор есть наилучшее доказательство, что у нас есть — литература и не только литература бессознательная, литература вегетативная (да простят мне это выражение за смысл, который с ним соединяется!) — но литература живущая, самосознающая. Ибо ни вы, гг. А. Б. В. Г., гг. русские Гегели, не имели бы, о чем сомневаться, с чем ратовать, на что нападать — ни вы, гг. А. В. С. D., гг. русские не-Гегели или нерусские Гегели (не знаю, как вернее назвать вас), не имели бы, за что стоять, о чем спорить, что защищать — если б у нас не было литературы. Будь я чужестранец, не имеющий накаких положительных сведений о русской литературе: и тогда — вашего споря достаточно б было убедить меня, что в России есть литература есть жизнь литературная! Итак, спорный вопрос легко разрешается, и разрешается в пользу защитников литературного нашего существования. Но в таком случае — отчего ж это упорное, это жаркое против него восстание? Здесь кладу оружие диалектики, которое имеет решительную силу только в области сухих, отвлеченных понятий, и обращаюсь к живому созерцанию живых фактов, из которых слагается действительное бытие литературы. Что доселе была, что теперь и чем обещает быть впредь русская словесность, или (чтоб показаться беспристрастнее) — то, что называется русскою словесностью, против чего так горячо восстают одни и что так упорно отстаивают другие?
Литература, или словесность, на всех языках, у всех народов, имеет два значения, которых никак не надо смешивать. Во-первых: литературою называются все произведения слова человеческого, все явления языка, как скоро они вышли из уст и, чрез посредство письма, приобрели некоторый род материяльного, отдельного, самобытного существования. В этом смысле, все, что сказано и замечено каким бы то ни было народом, всякой словесно-письменный памятник какого бы то ни было языка, всякой лоскуток папируса, пергамента, бумаги, всякой обломок надписи — даже египетский иероглиф, персидский клин и мексиканский квипо — принадлежит к литературе, есть памятник литературы. В этом смысле Япония и Тибет неоспоримо имеют литературу, и литературу обширную, богатую. Но литература, понимаемая таким образом, хотя все ее явления происходят из уст человеческих, не всегда и не во всех своих явлениях знаменуется печатию человвчественности (если можно так выразиться). Не всегда и не все словесно-письменные памятники языка бывают явлениями собственночеловеческой, разумно-свободной жизни. Часто слово выпадает из уст — и вверяется букве, вследствие необходимого, слепого инстинкта существа словесного или вследствие рабских нужд низкой, материальной жизни существа физического. Тогда словесные произведения — будь они обширнее «Магабараты» и любопытнее надписи Розетского камня — так же мало принадлежат к истинно человеческой литературе, как нынешние канцелярские бумаги и купеческие векселя, хотя б сии последние были писаны самым чистым языком, по правилам образованнейшей грамматики и риторики. Такие произведения слова точно так же принадлежат к физическим явлениям природы, как свист бури, шум морских волн, пение соловья, щебетание ласточки. Не спорю, что они могут иметь свою занимательность, достойны внимательного исследования. В них и по ним антрополог может изучать натуральную историю человечества, его постепенное развитие и образование, точно как геолог изучает первобытную историю природы по наросту земных слоев, по накипи сталактитов. Но не здесь литература собственно человеческая, литература в ее теснейшем и высшем знаменовании. Как явления истинно человеческие, как факт биографии, а не естественной истории человечества, как эпизод высокой, беспредельной поэмы, представляемой самобытною
