автордың кітабын онлайн тегін оқу За экраном
Иосиф Михайлович Маневич
За экраном
Предисловие от редактора
Публикуемая ныне рукопись воспоминаний и размышлений Иосифа Михайловича Маневича (1907–1976) – мастера сценарного факультета, профессора ВГИКа, сценариста – тридцатилетней давности. Она создана была по сути «в стол», в последние четыре года жизни автора. Уже одно это обстоятельство определяет ее уникальность: при огромном количестве официальных историй и летописей кинематографа практически неизвестны подобные – «сокровенные», написанные для себя и – возможно – для будущих поколений.
Работа над рукописью Иосифом Михайловичем не была окончена: это в основном записанный начерно и надиктованный им текст, как правило, без последующей авторской правки, в котором ряд сюжетных линий представлен лишь в виде замыслов.
Естественно, работа с подобной рукописью специфична: когда невозможно взаимодействие с автором, многократно повышается степень ответственности за принятие тех или иных решений. И решения эти неизбежно оказываются «неровными», не всегда последовательными: так, например, в окончательный текст не вошли наброски ряда воспоминаний, в том числе о М. Ромме, но вошел очевидно неоконченный очерк о Тарусе, аккумулировавшей в тот период особый культурно-творческий импульс, столь важный и близкий автору. При стилистическом разнообразии глав – когда мемуарное повествование перебивается публицистикой, а публицистика сменяется тонкими эмоциональными периодами, которые формально можно назвать «лирическими отступлениями», – отчетливо проглядывает кинематографическая специфика текста: наслоение «сценарных» абзацев, смены планов, точек зрения; «лирическое отступление» – это своеобразное прописывание, а абзацный «скачок» – новый кадр, необходимая в кинематографе динамика повествования. Если говорить о множественности замыслов, различимых в тексте этой книги, то следует иметь в виду и замыслы художественные, увиденные сценаристом в сюжетах из собственной жизни.
В мемуарном повествовании Иосифа Маневича, в этюдах и зарисовках, посвященных различным героям, всегда звучит «личная нота». Кого-то в высшей степени заинтересуют его рассказы о Маяковском и Куприне, кого-то – о Пырьеве и Довженко, кого-то – о Бухарине, нам же наиболее дорог образ Валериана Федоровича Переверзева, запечатленный в воспоминаниях его ученика. Для кого слово «университет» не пустой звук, тот почувствует этот пафос ученичества, эту живую духовную связь, которая не прерывается ни течением времени, ни самою смертью.
Воспоминания о годах студенчества интонационно и стилистически перекликаются с главой о ВГИКе, которую мы бы отметили подзаголовком «заметки мастера», а лучше – «ностальгические заметки». Именно здесь наиболее ощутимо присутствие автора, здесь – сфера наивысшего самовыражения мемуариста, сюда сходится множество линий его жизненного и духовного пути. А сквозь тонкую паутину грусти, иронии и самоиронии, недосказанности читаются надежда на преемственность и экзистенциальный страх забвения.
Книга издана на средства Эдуарда Аркадьевича Штейнберга. В подготовке издания принимала участие Галина Иосифовна Маневич.
ВСТУПЛЕНИЕ
Воспоминания надо писать не торопясь, медленно перебирать пережитое, дегустируя события, людей, облекая прошлое в слова достойные, правдивые и нужные.
Но мысли теснятся в голове, одно воспоминание толкает другое и вызывает новую серию картин ярких или размытых временем. Одни – казалось бы, совсем пустяковые – события просматриваются до мелочей. Другие – очень важные, порой решающие – погрязли где-то в дебрях памяти и мучительно не поддаются восстановлению. И спросить не у кого, и прочесть негде: не записал, не расспросил вовремя, а людей уже нет, лишь в сердце тоска по ним и по невозвратимости пережитого.
Всю жизнь писал я быстро: уроки, чтоб скорей отделаться, статьи в номер диктовал даже на линотип в типографии, заключения на сценарии и фильмы – стенографистке, сценарии – под угрозой отказа в пролонгации, пьесы – к началу сезона, все – к определенному сроку, по договору, на одном дыхании, а потом в изнеможении отдавал и порою совсем не читал написанного.
И вот перо бежит и все не угонится за вспышками памяти, а срок не назначен, и договора нет, и спешить некуда, никто этих записей не ждет. Только сама память почему-то беспокоит – быть может, боится забвения, как смерти.
Написал несколько не связанных друг с другом картин жизни, черты людей в профиль и в фас: моменталки и групповые портреты – как видел, как умел, но, пожалуй, в первый раз без оглядки, не как нужно, а как знал, как понимал, как было.
Пусть эти строки будут «скрепкой» к разрозненным листкам записанных наспех раздумий над прошлым.
* * *
Моя родословная. Какие обязывающие слова. Кому может быть интересна родословная моей скромной персоны? Вместе с тем родословная всю жизнь с тобой: это становится особенно ясно к концу жизни. Все время ты в ее кругу, ты ею определен, ей обязан своими привычками, настроениями, не только в себе, но и в детях своих видишь ее приметные и властные черты.
Часто говорят: «он из хорошей семьи», не менее часто: «в семье не без урода». Это одна и та же мысль, подтвержденная с разных сторон. Мне кажется, именно родословная определяет многое из того, что произошло и что могло произойти.
Когда обращаешься к прошлому, невольно возвращаешься в круг семьи, круг близких тебе людей и постепенно понимаешь, почему именно эти люди шли с тобой, почему ушли из твоей жизни, почему повторялись одни и те же варианты решений в самых различных сферах – личной, общественной, служебной. И родословная твоих чувств и мыслей корнями уходит в твой род, о котором ты так мало знаешь.
Родословная твоя в геральдических книгах не записана, и знаешь ты ее со слов, а еще понаслышке – по отдельным, случайно брошенным репликам, запавшим тебе в память, по уцелевшим фотографиям, обрывкам писем, осколкам воспоминаний и по тем предметам, которые окружали твоих родных и пережили их. Обрывки родословной, запечатленные в памяти, порой неясные, плывут перед тобой и становятся нужными, чтобы понять себя и объяснить себе.
Истра, июль 1972 г.
ПОЯСНЕНИЯ К СЕМЕЙНОМУ АЛЬБОМУ
Альбомы эти довольно пухлы и разнообразны. Одни бархатные, другие клеенчатые или картонные, просто тетради или конверты, большие и малые. В них семейные фотографии. Облик четырех поколений. Люди одного века – и столь разных эпох. Первые фотографии – конца восьмидесятых годов девятнадцатого века, последние – в канун семьдесят пятого года двадцатого, без малого сто лет.
Тут и семейные, и традиционные: школьные, студенческие, институтские, и служебные, и дружеские, и супружеские, и в пеленках, и на свадьбах, и на похоронах.
В них и история, и география. Смена вех и смена костюмов. Смена судеб и даже национальностей. Все они замкнуты в кругу семьи и вместе с тем раскрыты ветрам времени. Следы времени и на бумаге, на которой они отпечатаны, и на паспарту, на котором они проступают, и в выражении лиц, и в позах, в одеждах, в атрибутах обстановки – непременные фоны и задники…
Перед нами не только история семьи, но история фотографии.
В разные годы возвращаешься к разбухающему семейному альбому. Перед тобой возникают родные лица, те, кого давно уже нет, и те, кому еще предстоит долгая жизнь, кто без тебя уже будет рассматривать и перебирать эти фотографии, всматриваться в портреты, искать черты сходства и вспоминать годы, застывшие на мгновение перед объективом, в неповторимом взгляде, в манере, в счастливом неведении будущего.
Каждый раз тебя поражает: старые фотографии, снятые допотопными зеркалками, отпечатанные на твердом картоне, где обозначены фамилия фотографа и город – все эти Аронсы и Эрдманы из Царицына, Фельзер из Казани, Коноваловы из Перми, – все эти провинциальные фотографы в большинстве своем были истинными мастерами!
Фотографии на твердом картоне с позолоченным факсимиле. Каждая из них несет на себе печать индивидуальности фотографа – снятая в стеклянном павильоне, на тяжелых, под красное дерево, зеркалках, она еще стремится сохранить связь с портретом, она еще не стала на конвейер пленки, она – еще экземпляр.
Смотришь на две фотографии, которые отделяют полсотни лет, и видишь, что вместе с матовыми пластинками и паспарту ушло что-то неповторимое, присущее лишь старым фотографиям, ушло вместе с ровным светом и спокойствием лиц…
Когда смотришь на эти выцветшие фотографии, чудом уцелевшие, претерпевшие массу превратностей, то о людях, сохранившихся лишь на отпечатках да в памяти сердца, хочется хоть немного рассказать, чтобы перед глазами детей, а затем и внуков эти фотографии наполнились жизнью и обрели свое место в памяти тех, кто несет в себе частицу их крови, их привычек, их ума, души и совести.
* * *
Отец мой родился в многодетной семье. Трое сыновей и четыре дочери было у купца второй гильдии Осипа Маневича. Сам он был из местечка Костюковичи, а дед его жил в местечке Маневичи и, видимо, принадлежал к тем еврейским семьям, фамилии которым давались по месту жительства. В годы Первой мировой войны, когда отец проезжал мимо станции Маневичи со своим военно-полевым передвижным госпиталем, над ним шутили, что сейчас его встретит староста с ключами от родового поместья.
Мой дед Осип Маневич был купцом смоленской гильдии – видимо, потому, что это было ближе к родным местам, – но дети почти все уже родились в городе Царицыне на Волге, очень далеко от родного белорусского местечка.
Дед, портрет которого долгие годы висел у нас в столовой, умер рано, сорока двух лет, оставив восьмерых детей. Судя по портрету, это был красивый смуглый человек с черной бородой, энергичным, даже суровым лицом, но с очень грустными, излучающими тоску глазами. Служил он у какого-то крупного рыбопромышленника, затем в фирме Нобеля, видимо, и сам где-то был компаньоном. Умер же дед в Москве, в гостинице «Метрополь», приехав на несколько дней по делам службы и заболев здесь воспалением легких. Я с отцом ходил на Драгомиловское кладбище, где он был похоронен. Могильный памятник да портрет – вот все, что сохранилось в моей памяти от деда.
Бабушку я помню плохо, так как она жила не с нами, а с папиным братом. Умерла она в начале двадцатых. Это была властная женщина, хорошая хозяйка не только в доме, но и во всех семейных делах. Оставшись одна с восемью детьми, она всех вывела в люди, а четверо из них, в условиях процентной нормы, получили даже высшее образование. Ко мне бабушка относилась, кажется, холодно: отчасти из-за моего баловства, а отчасти из-за того, что недолюбливала мою маму – бедную сироту, на которой отец женился без родительского благословения.
Два старших сына Осипа Маневича, Мендель и Абрам, ушли из гимназии: один из шестого, другой из четвертого класса. Надо было работать, продолжать дело отца по торговой части. Дядя Мендель уехал в Пермь, работал у Демидовых и женился там на красивой и богатой еврейской девушке, а дядя Абрам остался в Царицыне и женился по сговору, увидев невесту лишь за два месяца до свадьбы, на дочке купца Айзенштадта из Борисова – Рахили Семеновне.
Дом дяди Абрама стал моим вторым домом. Я помню его уже купцом-рыбопромышленником, имевшим собственную контору на пристани, приказчика Мельникова, бухгалтера Богачка, несколько барж и буксирный пароходик, который назывался «Сынок» – поскольку у дяди Абрама были одни дочери.
Жили они в большой семикомнатной квартире на Александровской улице. Дядя Абрам продолжал дело деда, и, вероятно, успешно. Был он средней руки коммерсантом, но отличался большой честностью и несказанной добротой. Несмотря на четырехклассное образование, хорошо знал математику, блестяще в уме решал задачи, а также имел страсть к газетам: читал их от первой страницы до последней, любил поговорить о политике.
В семейном альбоме несколько фотографий моего папы, запечатлевших его облик в разные годы жизни. Вот он в мундире гимназиста, вот – в студенческой тужурке, в сюртуке, в форме военного врача царской армии, в английском френче времен Гражданской войны, в толстовке 20-х годов, и в белом халате – в кабинете главного врача, из которого он вышел за несколько часов до смерти. Замечательные свойства истинного врача были неотъемлемой частью его характера. Человек и профессия в нем переплетались, дополняя друг друга. Врачебный халат украшал его, подчеркивая смугло-розовую кожу, темные глаза, стройную фигуру. Этот скромный белый халат выглядел на нем как тога. Его руки – руки музыканта, тонкие, сухие, – его абсолютный слух как будто приспособлены были к тому, чтобы прослушать и ощутить все то, что скрывала грудная клетка, что заключено в сердце и черепе больного. Мягкая улыбка, стремление немедленно помочь и вместе с тем призвать к самообладанию – таким доктора Маневича пациенты знали даже в последние его годы, когда он продолжал работать, несмотря на близкую кончину.
Я не могу зримо, как на фотографиях, передать облик тех, кто стоял у его гроба. Когда последние комья земли были брошены в могилу, ко мне и брату Левочке подошел человек в замазанной спецовке (кто он был?):
– Много хорошего сказали о нашем докторе. Но не все, не все…
Он пожал нам руки. Я тоже не могу сказать все. Труднее всего писать о близком, о родном тебе человеке.
Папа не был ученым медиком, погруженным в книги, в истории болезней. Он не оставил научных трудов. Он был практическим врачом и диагностом. Память о нем жила в сердцах тех, кому он помог, а их были тысячи и тысячи – в госпиталях двух войн, в холерных и тифозных бараках, в течение десятков лет на курортах Крыма и Кавказа, куда стекались со всей России на костылях и носилках. Он был невропатологом.
В молодые годы, во времена своей высылки, отец врачевал в Берлине. Затем, во время войны, работал как врач-универсал и только позже, познав всесторонне организм человека, стал специализироваться как невропатолог. И такие великие врачи, как академик Бурденко, Джененадзе, терапевты Философов, Александров, Разумовский, на ответственные симпозиумы в Пятигорске вызывали невропатолога доктора Маневича. И когда в пятигорской врачебной семье кто-то заболевал, вызывали тоже доктора Маневича. Его интуиция, подкрепленная опытом, способствовала проникновению в суть болезни. С военных лет он был главным врачом госпиталей, «начэваком» – начальником эвакогоспиталей Пятигорска, крупным организатором курорта и врачебного дела, а самое главное, пожалуй, в том, что с ним всегда хотели работать и работали замечательные люди – как и он сам, не жалея сил. И доктора, и сестры, и санитарки всегда шли к нему за советами и с просьбами о помощи: кому мог – всегда помогал.
Дом наш в Пятигорске был скромным, поскольку даже мебель в основном была казенная, своей не было, пока не прибыла из Ленинграда вместе с мебелью мамина сестра Люба. Однако в нашем скромном доме всегда бывали люди, в частности многие известные врачи-профессора из Москвы и Ленинграда, которые консультировали на Кавказских Минеральных Водах. Это была старая гвардия врачей, знаменитых в 20-е и 30-е годы. Они привносили в дом глубокое понимание врачебной этики, освящали его лучшими традициями медицины. Это личное общение, а также общение у постели больного в процессе консультаций было, на мой взгляд, высшей Академией Врача.
Прирожденный оратор, отец был замечательным лектором, читал курс нервных болезней. Но в первую очередь он все равно оставался просто «лекарем», как было сказано в его дипломе. Клятва Гиппократа не провозглашалась им, а была каждодневной нормой, как для многих русских интеллигентов.
Кратенький некролог да бесконечные лица людей за гробом отца, который несли на руках к подножию Машука на старое пятигорское кладбище, где похоронен был еще Лермонтов, – этим я мысленно завершаю свой о нем рассказ.
* * *
Благовещенский – тетя Феня.
Это один из немногих московских переулков, сохранивших свое прежнее название. В нем началась моя московская жизнь, прошла моя молодость.
Его название, как и многих других переулков, от стоявшей на углу церкви. Сейчас на том месте дом Большого театра, украшенный мемориальными досками. Тогда же была церквушечка, а на углу стоянка извозчиков.
Название этого переулка я воспринимаю как символическое: оно действительно стало для меня благовестием: в будущем, пройдя сквозь столько возможностей погибнуть, я все-таки выжил.
Наш дом № 3 ныне стоит на том же месте, не снесен, пока не перестроен, лишь превратился в учреждение. Первый раз я посетил его в 1915 году, семи лет от роду. Здесь жила моя тетя, сестра отца, известный московский педиатр Фаина Осиповна Маневич. Заехали мы к ней по пути из Рогачева, где стоял военно-полевой передвижной госпиталь, в котором служил папа. В Рогачеве мы были недолго, приехали попрощаться. Госпиталь отправляли в Галицию на фронт, под Перемышль. Рогачев я совсем не помню. Почему-то вспоминаю, как впервые ел винегрет на прованском масле и сидел за столом среди взрослых военных врачей и офицеров. Смотрел на их погоны, позолоченные пуговицы с орлами на кителях, Владимирские, Аннинские и Георгиевские кресты.
О Рогачеве напоминает фотография в нашем семейном альбоме, где папа в военной форме и походном снаряжении. И мы, все трое, на этой карточке очень красивые – папа, мама и я.
Когда в 1915 году мы вошли в подъезд дома в Благовещенском, меня поразили лифт и красная бархатная дорожка с медными перекладинами. Лифт я видел первый раз в жизни.
Ефрем и Максим с галунами поднимали и опускали меня безо всякой надобности. В лифте было зеркало, красивый коврик, вечером горело электричество. Подъезд в алых бархатных дорожках, медленно ползущий освещенный лифт – все это казалось мне волшебным видением. Обстановку квартиры Фаины Осиповны того времени я помню плохо, отчетливо помню ее лишь тогда, когда она стала коммунальной.
Но вот подъезд, вплоть до лиц Ефрема и Максима, помню очень ярко.
А затем – «Мюр и Мерилиз». Мы ехали туда на извозчике по Тверской, по торцовой мостовой, через Страстную площадь, мимо памятника Скобелеву. И когда мы вошли в магазин, передо мной предстала галерея, наполненная таким количеством вещей, что не верилось, что все это всамделишное. Здесь тоже были лифт и дорожка на полу. Царицынские магазины – Реникова, Титкина, Пирогова, куда я заходил с мамой, – были привлекательными, но в сравнении с этим известным универмагом, безусловно, меркли.
По моей решительной просьбе мы пошли в магазин игрушек, где были выбраны кирасирская каска с двуглавым серебряным орлом, колет и серебряная сабля. Надеть приобретенное в магазине мне не разрешили, и я с нетерпением ждал момента возвращения домой, чтобы в форме кирасира показаться Максиму и Ефрему и поехать на лифте.
В дом № 3 по Благовещенскому переулку я вступил вновь осенью 1926 года. Не было уже ни Ефрема, ни Максима, ни бархатных дорожек. Лифт не работал. Московская фабрика по изготовлению лифтов производила тогда вывески «Лифт не работает» – такая вывеска висела и на нашем лифте.
Тетя Феня жила в двух комнатах. Ее квартира стала коммунальной и была населена различными жильцами со столь трагическими биографиями, что рассказ о них мог бы стать канвой для эпической драмы 1920-х годов.
Первые три курса университета я прожил в этих комнатах. Здесь бывали мои университетские товарищи, друзья прежних, севастопольских и пятигорских, лет. Летом, когда тетя работала на курортах, здесь устраивались вечеринки: читали стихи, прозу, слушали музыку, играли в преферанс, и весь вечер, не умолкая, звонил телефон: уславливались о местах встреч при возмущении соседей.
В этой квартире завязались те связи, которые прошли через всю мою жизнь. Здесь бывали девушки, которых я любил: моя первая жена Фира, моя вторая жена Вера – мать моих детей. Благовещенский я любил и бывал в нем до последних дней жизни тети. В этих стенах я как будто встречался с миром уходящим и сюда же с собою привносил дух нового мира.
Сейчас в моем кабинете на стене висит половина портрета тети Фени, с обрезанным длинным шлейфом, и стоят два ее кресла в петровском стиле: это постоянное напоминание мне о ней. Тетя Феня, как и мой папа, была человеком не знаменитым, но очень приметным в своей сфере. Училась она в Женеве, была начитанной, хорошо знала театр. Как я уже сказал, была прекрасным детским врачом, но главное – человеком с необычайным характером, который с годами становился трудным, но всегда оставался удивительным.
В первые годы революции Фаня Осиповна одной из немногих среди московских врачей признала советскую власть, стала «сочувствующей» (была такая социальная категория, что-то вроде «попутчиков» в литературе). Она была заместителем главного врача первого коммунистического госпиталя, сейчас – им. Бурденко. Пешком, с Благовещенского, каждый день она топала в Лефортово на службу. По окончании Гражданской войны ее направили работать в детскую Морозовскую больницу, где она стала ассистентом профессора А.А. Киселя – известного педиатра. В этой больнице очень долго, до самой Отечественной войны, она работала заведующей детским отделением. Фаня Осиповна также преподавала детские болезни, и все известные педиатры того времени – Сперанский, Кисель, Краснобаев – очень ее ценили и уважали.
Частная практика тогда преследовалась, но все же существовала. Фаня Осиповна тоже имела свой круг пациентов, которых наблюдала в течение многих лет, пациенты ее становились сначала школьниками, а потом и студентами. Среди тех, кого я помню, была дочка А.И. Рыкова, председателя Совнаркома. Зная, что тетя моя была театралкой, жена Рыкова передавала ей свои билеты во МХАТ, Малый, Большой театры: так, на местах Рыковых во втором ряду я смотрел многие спектакли, в том числе и премьеру «Дней Турбиных» в 1926 году.
Следует отметить, что тетя бесплатно лечила множество детей, живших в Благовещенском переулке: среди них были дети врачей, грузчиков, официантов, монтеров – без различия социальных категорий.
Постоянными гостями тети была семья Стасовых: тетя, вместе с Максимом Горьким, была даже свидетельницей на свадьбе Софьи Васильевны Стасовой и Камо. Елена Дмитриевна Стасова, сестра Софьи Васильевны, была крупным партийным деятелем, само ее имя звучало в ту пору очень значительно. А жила Стасова очень скромно, вместе с матерью, в 4-м Доме Советов в двух комнатах.
Из постоянных тетиных гостей мне вспоминаются также В.Ф. Засе, известный московский врач, лечивший горло Шаляпина, Неждановой и других великих русских певцов, М.Ю. Белостоцкий, известный уролог, профессор Дилон – рентгенолог, М.И. Пейлет, врач-физиолог. Все это были настоящие московские интеллигенты: они интересовались всем новым, во всех областях жизни, даже если многое из этого нового не могли принять.
ПЕРВАЯ СТУПЕНЬ
Детство мое прошло на Волге. На Волге я родился в городе Казани, в номерах Щетинкина. Почти до одиннадцати лет жил в Царицыне на Волге, первые мои поездки были тоже по Волге: меня везли из Казани в Царицын, а летом я плыл в Винновку и Дубровку. За Волгу, на дачу, я ездил с царицынскими ребятами, купался и загорал на песчаной косе. В Волге я купал лошадей из этапного пункта, расположенного возле нашего двора на Екатерининской улице, и через весь город, верхом, без седла, на пегом мерине Августе вел их обратно, сопровождая пленного австрийца, конюха, тоже Августа.
Я хорошо помню волжские пароходы обществ «Самолет», «Кавказ», «Меркурий» и «Русь». Я знал почти каждый пароход. На одном из «самолетских» розовых пароходов я провожал папу на войну. Он, в новенькой форме с серебряными погонами, уезжал в Казань, где формировался его полевой госпиталь, и вскоре уже с мамой, не помню, на каком пароходе, я тоже ехал в Казань, чтобы проводить его на фронт. Все плакали, а я рассматривал разные формы солдат и офицеров и просил папу привезти мне каску и штык.
Когда я поступил в Алексеевскую гимназию, окна здания, в котором она помещалась, тоже выходили на Волгу. И я на уроках смотрел на длинные ленты плотов, тяжелые буксиры и быстроходные «самолетские» пароходы, которые причаливали внизу к пристаням.
Я и сейчас люблю подолгу смотреть на пароходы и самоходные баржи из моего окна, выходящего на Москву-реку, читать их названия, с трудом издалека различая буквы. Какая-то и радость, и грусть в этих спокойно уплывающих и наплывающих на тебя названиях далеких городов, и радость почти детская, такая же, как в те далекие годы, когда, глядя из окна гимназии, угадывал, какой пароход спешит к волжским пристаням.
На переменках мы неслись к волжскому откосу, навстречу ребятам из городского училища. Мы дрались поясами с медными бляхами: у них на бляхах блестели буквы «ГУ», а у нас – «ЦАГ». Они лезли на нас из-под кручи, а мы их гнали вниз к пристаням с криками: «Гуся украли… Гуся украли!» Они окружали нас, и начиналась рукопашная…
Казань я помню как обрывки сна. Какие-то углы комнат, кусок гостиной в квартире Хороша – нашего дальнего богатого родственника, у которого мы останавливались. Помню золоченую мебель, белую спальню, часть которой до сих пор стоит в нашей квартире. Там были две большие детские комнаты, много игрушек. Еще был двор с каретником, рядом с которым я все время крутился. А однажды, высунувшись из окна, до того засмотрелся, как кучер Галей выезжал на паре серых в яблоках, что чуть не вылетел. На этом же фаэтоне мы с мамой ездили по Казани. Помню здание университета, которое мне показала мама: здесь учился мой отец. Остатки крепости, комендантом которой в ту пору был сын Шамиля. Остальное, что я знаю про Казань, – это, видимо, то, что я представлял себе, слушая рассказы родителей и их друзей, когда они вспоминали свои студенческие годы в Казани. Рассказы эти были связаны с их молодостью, женитьбами, студенческим движением, революцией 1905 года и деятельностью Казанского комитета РСДРП, членом которого в те годы был мой папа, а также с арестом и ссылкой отца.
Разные люди бывали у нас в доме в Севастополе и Пятигорске, и все они вспоминали о папе много хорошего, а о маме – какая красивая и гордая она была. Вот, например, известный кинорежиссер Александр Викторович Ивановский, учившийся одновременно с папой, но на другом факультете, вспоминал, каким прекрасным вальсером был папа, как он танцевал на университетских вечерах, а мама хоть и не танцевала, но была настолько привлекательной, что около нее всегда простаивали поклонники-студенты, в том числе сам Ивановский.
Старейший большевик В. Адоратский, редактор сочинений Ленина, вспоминал, как папа председательствовал на студенческих сходках, а профессор-историк Венедиктов рассказывал о днях разгрома Казанского комитета, и об аресте папы, и как он принес маме спрятать папин револьвер. Мама же рассказывала, как она ездила хлопотать в Петербург, а потом – к папе, в далекую деревню Колпашево, место его ссылки, и позже – в Берлин, куда папа был выслан. Причем рассказы ее были проникнуты юмором.
Историк Лившиц, который писал историю Казанской партийной организации, в 1922 году брал интервью у папы, читал ему выдержки о нем самом из досье жандармского управления, а в его статье в журнале «Пролетарская революция» за 1923–1924 годы рассказано об участии папы в дореволюционном движении. Также есть сведения о студенте-медике Маневиче как члене бюро Союза студентов РСДРП в книге профессора Корбута об истории Казанского университета.
Мне выпала доля жить в городах-избранниках: тех городах, названия которых не только география, но и история, их не минуют никакие бури, никакие напасти, у их стен решается судьба страны. Появился я на свет в Казани, детство и юность провел в Царицыне – ставшем Сталинградом, а затем Волгоградом – и в Севастополе, все последующие годы жил в Москве. И еще один славный город сопровождал меня всю жизнь – это Пятигорск, славный и своими целительными водами, и печалью о Лермонтове.
Не мне писать историю этих городов: она подробно изложена другими. Мне довелось быть лишь малой песчинкой в этих городах, а они вошли в мою жизнь значительно.
Вот я в 1953 году стою на том месте, где был Гоголевский сквер, в уездном городе Царицыне на Волге. Теперь сквера нет. Он стерт с лица земли. Но он живет во мне со всеми своими хилыми кустиками, скамейками, песочными кучками. На скамейках сидят люди тех дней. Я вижу себя. Здесь у нас место сбора. Здесь я каждый день играл в солдаты, маршировал, сдавал караулы, стоял на часах и даже нес знамя. Нами командовал мальчишка лет тринадцати, но у него на груди была медаль: сбежал на фронт, увлеченный героическим подвигом донского казака Кузьмы Крючкова, и отличился на передовой. Правда, вскоре его отправили назад домой, недолго он успел повоевать. Муштровал он нас лихо, и мы перед ним заискивали. У нас были деревянные винтовки и сабли, а у командира – настоящая шашка.
Радостный день: к нам в гости приходит бывший папин денщик Наум. Он попал в царицынский госпиталь и разыскал нас. Я не отставал от него ни на минуту – по сей день помню его рябое доброе лицо и запах его солдатской сырой шинели, которую он снимал в коридоре, а затем перепоясывался ремнем. Он с благодарностью принимал наши скромные подарки: рукавицы, кисет, набитый табаком, пряники. Денщики отца были моими лучшими друзьями. Я с гордостью вел отца в Гоголевский сквер, где маршировал наш мальчишеский взвод. Мое появление с Наумом высоко подняло меня в глазах командира: его медаль блекла перед солдатским «Георгием» Наума и ефрейторской нашивкой. Я и сам мечтал стать денщиком – только, конечно, на передовой и чтоб моим начальником был георгиевский кавалер…
1943 год. Иду среди развалин. Два-три дома еще зияют разбитыми окнами, исторический универмаг – штаб Паулюса. Я иду к Волге, поднимаю голову: небо, небо моего детства. Так же бежали облака в сентябре. Я впервые шел в гимназической фуражке к Волге, шел медленно и важно.
А вот я выхожу из двухэтажного дома с круглым балконом наверху. Балкон – на две улицы: на Екатерининскую и Анастасьевскую. Это дом Ермолиных, мы снимаем здесь квартиру на втором этаже. Внизу – аптека Бессонова. На дверях дома медная вывеска: «Присяжный поверенный Ермолин», а чуть ниже – две белые, с черными буквами: «Доктор М.О. Маневич, внутренние и нервные болезни» и «Зубной врач P.C. Маневич-Перлина».
Мирный Царицын 1922 года, чем-то напоминающий дореволюционный: те же улицы, тихий Гоголевский сквер, Волга, просторы за Волгой, пикники, старые знакомые. Я выхожу на угол, который отмечен городовым. Фамилия его Ромашев. Потом я видел его, конечно, только в кинокартинах, но он и вправду казался мне таким же монументальным, как в фильме «Мать». Мне особенно приятно было отдавать ему честь. Иногда он, глядя на то, как я вытягиваюсь и вздымаю грудь, прикладывал руку к фуражке и снисходительно козырял мне.
Произведенный в унтер-офицеры мамой, нашившей на мои алые погоны на гимнастерке две лычки, я пользовался всякой возможностью, чтобы становиться «во фронт» и отдавать честь. Но офицеры встречались у нас редко, а околоточный надзиратель Грачев не обращал на меня никакого внимания. Все же я не унывал и усердно прикладывал руку к козырьку, завидев чиновника или даже батюшку. Один раз мне повезло: проезжающий мимо архиерей, увидев меня, замершего с рукой у козырька, удостоил своим вниманием, бегло перекрестив с высоты фаэтона.
Вот я бодро расхаживаю по палубе «самолетского» парохода «Крылов», на котором еду со своей теткой-курсисткой на дачу в Винновку. Молодой штабс-капитан умильно посматривает на мою тетю, а я ему лихо козыряю. То ли надоел я ему своими бесконечными козыряниями, то ли у него были другие побудительные причины, но наконец, к моей великой радости, он удостоил меня своим вниманием и приложил руку к козырьку. Кровь прилила мне к лицу. Я поедал глазами «начальство», готовый на любой подвиг. Но на лице офицера я не увидел ответного восторга, он строго спросил меня, в каком полку я служу и кто произвел меня в унтер-офицеры. Мне казался столь естественным мой чин, что я ожидал любого вопроса, кроме этого. Штабс-капитан смотрел на меня испытующе. В ту минуту я пережил всю горечь шаткого положения самозванца. «Кто присвоил чин унтер-офицера?» – еще строже спросил штабс-капитан. Я посмотрел на тетю, увидел ее серьезное лицо и тогда окончательно понял весь ужас своего положения. Мне мерещилось, что я стою на полковом плацу, под ружьем, и, не выдержав наказания, умираю один, всеми покинутый. На глазах моих проступили слезы, рука, которая еще дрожала у козырька, беспомощно опустилась, и, всхлипывая, я прошептал: «Мама»… Тетя наклонилась ко мне. А штабс-капитан, увидев мои слезы, видимо, понял всю тяжесть моих переживаний, вытянулся, щелкнул шпорами и торжественно сказал: «Отвечай всем, что произвел тебя в унтер-офицеры штабс-капитан Тибилев-Кадрев». Затем повернулся к тете и, открыто улыбнувшись, представился: «Александр Хетагурович». В эту минуту я понял, что я – не самозванец, а младший унтер-офицер русской армии!
Революционный Царицын. Республика. Нет Гоголевского сквера, не стал я денщиком. Прыгаю с одной кровати на другую, кричу: «Рис-публика!» Опять: «Рис» и «публика»!»Няня, что это такое?» Но наша добрая няня, которая ходит за Левой, не знает сама. Ей жаль царя, а еще пуще – наследника Алексея, он ведь болезненный. Кто-то меня вразумил, что это не риспублика, а республика. Свобода, Равенство, Братство, Марсельеза… Первый митинг. Я – среди толпы. Само слово «митинг» – это что-то зовущее, мятежное. Митинг – что-то тесное, жаркое, кровь стучит в голове и сердце, на груди – алый бант, кругом – знамена. И слова, услышанные впервые в жизни: социалисты-революционеры, они же – левые эсеры, правые, максималисты, анархисты. Мамин брат – максималист… Меньшевики – само слово какое-то слабое, большевики – сильней… И еще неслыханные слова, смысл которых мне неясен: Учредительное собрание, Временное правительство, Советы… Балкон ревкома, выступают большевики: Минин, Ермин, Левин. Левина я знаю, я играю на скрипке его брата, купили по дешевке. Левин – это главный большевик в красном Царицыне.
Первые аэропланы «Блерио», «Ньюпор», они кружат над городом. Народ высыпал, как на ярмарку:
– Смотри!.. Ероплан! Ероплан!
И вдруг что-то ударило. Бомба! Раньше я любил шоколадные бомбы: внутри – брелочек. А теперь вот бомба разорвалась у французского завода, а потом в центре, у ревкома. Бомбы, бомбы! И со всех углов – из винтовок, из маузеров, из ручных пулеметов – по «ероплану», из всех подъездов – огонь. Но аэроплан плывет, бросает бомбы, все пули летят мимо. И вдруг все-таки падает! Белый сбит! Стремительный бег, чтобы успеть рассмотреть, задыхаюсь, бегу, бегу…
А потом – вступление в город белых, звон колоколов, казаки, погром… Мы прячем сестер. В наш подъезд стучат! Но выходит присяжный поверенный Квашнин и прогоняет казаков. Опять звон колоколов, на паперти – Врангель в черной черкеске. Помню серебряный и золотой блеск его погон. В это же время, помнится мне, отец заболел сыпным тифом, он бредил. Ели мы откуда-то взявшуюся верблюжатину. Потом помню арест отца, пять дней его продержали в здании ЧК в бывшем доме Голдобина, над Волгой, но выпустили по личному приказу Ворошилова.
За 1917 год в Царицыне сменились шесть политических режимов, в 1918 году город выдержал шесть осад.
Вот уже мои воспоминания о Царицыне той эпохи, когда я не жил здесь, но наезжал: первая пятилетка, вся страна строит Сталинградский тракторный завод. На заводе работают и моя тетя, и двоюродные сестры, а муж одной из них – Вячеслав Станкевич – главный конструктор и один из создателей тракторного завода.
Вот в Сталинграде снимается фильм «Оборона Царицына» по сценарию Алексея Толстого. Снимают его братья Васильевы, я – редактор этого фильма и уже по случаю съемок приезжаю в родные места, возвращаюсь в свое прошлое. Снимаем мы вроде бы тот красный Царицын, который мне памятен, но в сценарии я его не узнаю: нет там ни Минина, ни Ермина, ни Левина, в центре – образы Сталина и Ворошилова. Съемочная группа фильма часто бывает в гостях у моих теток.
Здесь же, в Сталинграде, я нахожусь в начале войны. Прошу директора картины взять с собой в Казахстан, куда уезжает съемочная группа, моих теток. Они уезжают, съемки фильма заканчиваются там, в Казахстане.
А вот уже съемки «Сталинградской битвы»: в городе еще полно развалин, а я разыскиваю свой дом на углу Екатерининской и Анастасьевской. Дома нет, есть лишь стена первого этажа, а на ней поперек висит наш балкон. Двора тоже нет, но уцелел лабаз, где мы отсиживались во время артналетов и бомбежек в восемнадцатом: его не разрушили и немецкие «фердинанды», крепко сложен был амбар купцов Ермолиных. Заглядываю: здесь кто-то живет, горит керосинка, что-то варят. Иду по Екатерининской к дому теток Саши и Сони, на углу Базарной площади и Большевистской. Кругом – кирпич: битый, толченый, баррикады из кирпича, на одной из них висит что-то странное, железное. Подхожу ближе: теткино зубоврачебное кресло, целехонько, лишь обивка прошита пулями да бормашины не хватает.
Я учился в шести школах различных социальных укладов, самых разнообразных методов преподавания и, можно сказать, в разных эпохах: в гимназии цесаревича Алексея, в женской гимназии Стеценко, преобразованной в трудовую школу, в севастопольской гимназии (при Врангеле), в севастопольской школе первой и второй ступени им. Луначарского, в школе № 1 им. Зиновьева в Пятигорске и в школе им. Ленина в Кисловодске. Учился я не подряд, а с большими интервалами, перепрыгивая через классы, и только в Кисловодске в девятом классе иногда делал уроки и как-то вошел в ритм нормальной учебы, после чего получил справку об окончании школы, где преобладали вполне удовлетворительные оценки – «ву». Лишь один год я носил форму гимназиста, имел ранец, башлык, фуражку с кокардой «ЦАГ», очень ею гордился и в первые дни неоднократно прогуливался под окнами родственников и знакомых, привлекая к себе внимание. В остальное время я носил то военную форму, то солдатскую гимнастерку с алыми погонами и лычкой ефрейтора, то перешитую папину гимнастерку цвета хаки и френч из английского обмундирования. Всю свою юность я ходил в обмотках, сапогах и крагах, брюках галифе и в первые годы студенчества тоже не расставался с кожаной курткой и сапогами.
В детстве я постоянно возился с оружием: штыками, тесаками, которые привозил отец, с его офицерской саблей, патронами и гранатами, которые мы доставали и меняли, японскими и австрийскими, а в последних классах у меня был свой дамский кольт, затем – «смит-вессон», «веладог»; пистолеты я все время менял, только «веладог» в красной сафьяновой кобуре сохранялся у меня до 1928 года, и носил я его на пояске под косовороткой или толстовкой. Расстаться с ним мне пришлось после двух приказов о сдаче оружия: тетя предъявила мне ультиматум, что отказывается держать меня в своем доме, если я не сдам свой любимый «веладог». Вообще я знал досконально все системы оружия, изучал и наган, и браунинг, и кавалерийский карабин, и винчестер. Стрелял я редко, но довольно метко и, когда в начале войны должен был проходить стрельбы, стрелял очень кучно, хотя почти не тренировался.
Страсть к оружию вытеснило лишь море. Оно началось в Новороссийске и захватило меня в Севастополе, куда мы приехали вместе с папой вследствие его назначения по службе. Море вытеснило Волгу, с которой было связано все мое детство. Море тянуло меня и днем, и ночью, оно шумело в моей голове, оно не давало мне покоя. В будущем я узнал много морей: штормовое Каспийское, Балтийское с его заливами, Средиземное, Эгейское, Адриатику. Море всегда звало меня вдаль, рядом с морем мне никогда не было скучно, тогда, в Севастополе, море стало для меня первым испытанием: мне казалось, что, если я поплыву, я буду самым счастливым.
Я долго не мог оторваться от земли, ноги искали и искали ее в воде, потом я нырнул, прикоснулся к мелкой гальке, почувствовал, как она царапает пальцы… И вот, наконец, поплыл. Это было в Северной бухте. Плыл я то по-собачьи, то вразмашку, брассом, потом лег на спину и продолжал плыть все дальше в море. Наконец, задыхаясь, я доплыл до буйка, прикоснулся к его скользкой поверхности и с удивлением посмотрел на преодоленное пространство. Так я стал «плавающим», причастным к морю.
Севастополь я увидел впервые с борта парохода «Тигр». Этот пароход много лет возил паломников в Палестину, к Гробу Господню, а тогда на его борту были раненые и больные солдаты Добровольческой армии, рота юнкеров, под охраной которых происходила посадка в Новороссийске, а также какие-то военные и гражданские лица по специальному распоряжению командования.
Мой отец служил в то время врачом для поручений при головном эвакопункте, он осуществлял погрузку больных и раненых на «Тигр», который отныне был отдан в распоряжение эвакопункта и должен был курсировать между Новороссийском и Крымом. Но курсировать не пришлось: «Тигр» стал одним из последних судов, покинувших Новороссийск.
Была весна, но дул сильный холодный ветер. Мы погружались на пароход прямо из санитарного поезда. Помню, когда подошли к пароходу, вся пристань была усыпана людьми: казаки на лошадях запрудили весь мол, тесно стояла пехота, и по узким проходам, образованным юнкерами, шла погрузка на пароходы. Солдаты были перегружены вещами: не то раздавали запасы со складов союзников, не то их разграбили, но на многих было по две-три шинели, через плечо висели тяжелые ботинки с шипами – так называемые «танки», почти все ели шоколад и штыками вскрывали банки со сгущенным молоком. Много было пьяных, так как на складах было и бренди: маленькие пузатые коричневые бутылки торчали у многих из карманов. На молу и на пароходах зачитывали приказ Деникина о том, что он покидает свой пост и назначает главнокомандующим барона Врангеля. Кое-где казаки кричали «ура», в обстановке эвакуации это казалось диким. Многие офицеры говорили, что с этого дня многое должно измениться: Крым был неприступен, там был порядок, там было спасение, там должен был начаться новый этап войны.
Вначале погрузка шла довольно организованно, раненым и больным помогали, многих несли на носилках. Некоторые солдаты несли с собой даже сбрую, седла и уздечки. Но вдруг с гор прозвучали выстрелы, показались дымки, и все стали беспорядочно рваться к судам, послышались крики, матерная ругань.
Несколько десятков казаков построились и под командой какого-то полковника в бурке поскакали к горам, вслед за ними подтянулись две пушки, батарея и офицерская рота. На пристани вдруг стали кричать, что это зеленые, а не красные. Паника на время стихла.
Зеленые, помнится, обрушивались то на белых, то на красных. Когда мы ехали в санитарном поезде до Новороссийска, на поезд вдруг веером понеслись кавалеристы, стреляя на скаку. Одна из пуль пробила окно и котелок со щами. С площадки нашего вагона строчили из ручного пулемета. А когда поезд остановился на какой-то маленькой станции, один из врачей – фамилия его была Станкевич – перепоясал английскую шинель ремнем с солдатским наганом и заявил, что уходит к зеленым. Никто ничего ему не сказал.
Теперь вот я смотрел на зеленые горы с палубы «Тигра», видел силуэты конников и думал, что, может, там и Станкевич скачет. Шел дождь. Новороссийск исчезал в его серой сетке.
Мы были размещены в каюте с штабс-капитаном Ивановым. Он был артиллерист, но почему-то числился офицером для поручений, а потом начальником команды эвакопункта. Когда доктор Надворный, наш начальник эвакопункта, неожиданно заболел тифом, советник Шуббе отдал приказ, что вместо него начальником назначается мой отец. Это вызвало лютую ненависть Иванова. Чем руководствовался Шуббе, сказать трудно – возможно, тем, что в мировую войну отец все время находился на фронте, был полковым врачом, а затем старшим ординатором полевого госпиталя, имел аннинский темляк, Анну и Станислава с мечами четвертой степени. В результате папа был очень огорчен: ведь на него возлагалась ответственность за всех, кто находится на пароходе, являющемся санитарным судном. Он дни и ночи не раздевался, почти все время находился с капитаном, в особенности во время заходов в порты. Иванов свою ненависть перенес на нас и, когда отца не было в каюте, шипел: «Жиды». Жена его, очень красивая казачка, видимо, не любила его, и ночью я слышал, как она гнала его от себя и шептала со злостью, что он завшивел и заразит ребенка. С нами она была приветлива.
Раз на палубе я увидел, как построилось отделение юнкеров. Из каюты на носилках вынесли черноусого хорунжего, я видел его при посадке и сразу узнал. Боцман надел на него парусиновый мешок и привязал железную гирю. Раздалась команда. Юнкера взяли ружья на изготовку, мешок мелькнул в воздухе, раздался залп. Я подбежал к борту, но море уже скрыло хорунжего. Его легкая казацкая сабля с насечками потом висела у нас в каюте, а наган в мягкой черной кобуре лежал у меня на койке под подушкой. Когда ночью Иванов о чем-то жарко шептался с женой и угрожал нам и ей, мне казалось, что он действительно вот-вот бросится на маленького брата и маму с саблей. Тогда я вынимал этот наган из кобуры и засыпал, держа руку на курке.
Через пять дней пути «Тигр» наконец-то стоял на рейде у Севастополя. Над нами было голубое небо, и под ярким весенним солнцем белокаменный Севастополь возник, как берег обетованный, спокойный и прекрасный. На рейде было множество кораблей: военных, пассажирских, грузовых, развевались иноземные флаги, по бухте спешили катера, где-то на далеком корабле даже играла музыка. «Тигр» прошел мимо Графской пристани и пришвартовался где-то в южной бухте. На берег никого сначала не пускали. Только папа, капитан «Тигра» и Иванов отправились в город.
«Тигр» стоял уже больше суток, но по-прежнему никого не отпускали с парохода. Я целый день разглядывал улицы, террасы домов, трамваи, оживленную толпу людей и корабли в гавани – от миноносцев до дредноутов. Впервые я видел военные корабли, слушал морские команды и пристально всматривался, как вечером с мачт миноносцев и канонерских лодок сползали андреевские флаги.
Наконец вернулся отец и сообщил, что наш эвакопункт расформировывается, все раненые, команда и врачи поступают в распоряжение севастопольского эвакопункта, который находится в Брестских казармах, куда мы должны переехать. Казармы эти находились на Корабелке. Вскоре мы туда и переехали.
Севастопольский эвакопункт был самым крупным, здесь размещалось до тысячи больных и раненых. В Крыму, видимо, был переизбыток офицеров, так как начальником эвакопункта был полковник Мокеев, а у него было еще три заместителя, тоже полковники, причем у всех были кресты и ордена. Много было офицеров для поручений, штабс-капитанов, прапорщиков. Главным врачом эвакопункта был доктор Чижевский: участник Ледяного похода, он носил терновый венец с мечом. Врачи и все офицеры размещались в офицерских флигелях Брестского полка. Мы получили квартиру из двух комнат и после целого года жизни на колесах, в теплушках, были совершенно счастливы…
Среди врачей эвакопункта было всего двое евреев – папа и Ястребеницкий, красавец лет двадцати пяти, в которого влюблялись офицерские жены, а их мужья держали его «на мушке». Отношение к отцу со стороны начальства – в чем, видимо, сыграл роль Иванов – было подозрительным. Полковники к нему придирались, и только Чижевский да Шуббе, бывший начэваком в Симферополе и знавший высшее начальство, сдерживали их происки. Мы жили на Корабелке, и в городе я не бывал, почти все время проводил на батареях Малахова кургана, в каких-то пещерах и под обрывом у моря.
Морской дух Севастополя наложил отпечаток на годы моей юности: склянки отбивали время, на кораблях играли «Зарю», белый камень Севастополя, белое – все вокруг: бескозырки, форменки, кителя, белый Андреевский флаг, белые полоски на синих воротниках, белые чайки над синим морем и белый известняк домов, лестниц, террас над синими бухтами.
Я знал в лицо все флотское начальство, командиров всех кораблей – впрочем, кораблей было не так уж много, основную часть флота Врангель угнал куда-то в Варну.
Хотя мне было уже одиннадцать лет, я, можно сказать, нигде не учился и ничего не знал.
В пятнадцатом году папа, приехав с фронта, определил меня в приготовительный класс царицынской Алексеевской гимназии, куда я был принят сверх процентной нормы, так как отец находился в действующей армии и имел ордена.
Я учился в первом классе, когда началась революция. Сняли царские портреты, отменили Закон Божий. Целый день я таскался по митингам, слушал ораторов, ходил на собрания старшеклассников. Считал себя то левым эсером, то максималистом, провожал солдат на фронт, присутствовал на всех парадах, хорошо знал все правила ведения собрания и все системы оружия. Дома у меня было два штыка: русский трехгранный и немецкий тесак. Я ходил в какой-то клуб и даже пытался записаться в самооборону, но плохо, с ошибками, писал и арифметику знал только до дробей.
К моменту приезда в Севастополь я был уже не раз под пулями и бомбежками, умел стрелять, знал марки самолетов и калибры орудий, форму всех военных частей, я много видел чужого горя, стоял у края раскрытых братских могил, видел самосуды, знал красных комиссаров и белых генералов, но почти ничего не читал и ничего, кроме революционных речей и команд, не слышал. В детских мечтах я видел себя на балконе в кожаной тужурке: то бросал в массы слова, полные огня, то верхом на лихом коне мчался с маузером, деревянная коробка которого болталась через плечо на ремне. Я, видимо, был хорошеньким мальчиком, и сестры милосердия вели со мной фривольные разговоры. В общем, в течение нескольких лет я много странствовал, но мало что осмысливал и очень плохо представлял, как выглядит учебник. Два года, проведенные в гимназии, в моем представлении освобождали меня от занятий на всю жизнь. Но домашние мои понимали, что надо срочно что-то предпринимать в отношении моего образования, поэтому решено было к осени определить меня в севастопольскую гимназию. Но в какой класс? По возрасту я должен был идти в четвертый, но по знаниям я забыл даже то, чему учился в первом.
Учителями моими стали три вольноопределяющихся: Тагер, Попов и Данчик. Все трое были из Царицына, все – дети врачей и работали санитарами эвакопункта. Жили они на корабельной стороне в маленьком белом матросском домике, вместе с ними жили еще две очень красивых сестры милосердия. Это были пассии, как тогда выражались, Тагера и Попова. Данчик же был влюблен в учительницу французского языка Тамару Витольдовну – необыкновенно изящную польку, дочку адмирала. Эти три пары шокировали все офицерское общество, и, прежде чем я начал заниматься, родители долго обсуждали, как такое общение отразится на моей нравственности. И хотя в ту пору подобные вопросы меня еще мало волновали, однако всех трех дам я отмечал как очень привлекательных. Больше других меня занимала Тамара Витольдовна – я до сих пор помню ее, и она кажется мне образцом удивительной породы женщин тех лет, грациозных и таинственных. Однако еще потому, возможно, она казалась мне столь привлекательной, что с нею были связаны надежды на мое поступление в гимназию: ей я должен был сдавать французский язык, она должна была привлечь на мою сторону других экзаменаторов. Кстати, учителя севастопольской гимназии поголовно были влюблены в нее и уж никак не предполагали о ее романе с евреем, вольноопределяющимся Данчиком.
Я приходил к ним обычно вечером. Ося Тагер – теперь известный профессор-рентгенолог – учил меня литературе и истории, Попов и Данчик – арифметике и природоведению. За два месяца мне нужно было пройти программу четырех классов, причем в четвертый класс не переводили даже с двумя орфографическими ошибками. Должно было свершиться чудо, и оно свершилось: хотя по результатам вступительных экзаменов в гимназию меня не приняли, однако свидетельство выдали. Именно оно помогло мне начать учиться сразу в пятой группе единой трудовой школы им. Луначарского, в которую была преобразована гимназия.
В те дни, когда я поступал в гимназию, Севастополь стал быстро меняться, ведь теперь это была столица правителя Юга России. Корабельная сторона, где мы жили, изменилась мало, здесь только стало больше войск, чаще встречались теперь военные, расширился флотский экипаж. Но центральная часть города преобразилась: население удвоилось, все гостиницы были заняты, в «Кисте» расположился штаб Врангеля, повсюду размещались какие-то управления, иностранные миссии. Нахимовский проспект был заполнен движущейся яркой, нарядной толпой – впечатление было такое, что здесь происходило гулянье. По проспекту двигались главным образом военные, но все они были в различной форме: голубые фуражки дроздовцев, черные фуражки и нарукавные знаки корниловцев, со скрещенными костями – знаки батальонов смерти, серые, черные, малиновые черкески, синие и белые с галунами бешметы кубанцев и терцев, малиновые лампасы и околыши донских казаков, касторовые генеральские кителя на красной подкладке, суконные солдатские гимнастерки с фиолетовыми погонами фронтовиков с Перекопа, бутылочного цвета кителя чиновников. И среди этого яркого парадного многоцветья белыми лебедями «плыли» морские офицеры, а по мостовой на конях проезжали кавалерийские офицеры с ординарцами, катили «бенцы», «рено» и «форды», в которых сидели военные и штатские и пугали лошадей звуками клаксонов, между ними двигались фаэтоны и просто линейки, крытые белыми балдахинами. Женщин было меньше, чем мужчин, и появлялись они лишь к вечеру, днем же на проспекте можно было встретить в основном сестер милосердия, правда, не обычных, в дешевых косынках, а других – в великолепных шелковых платьях и пелеринках, с маленькими красными крестиками и вензелями институток. Еще по Нахимовскому фланировали выброшенные сюда из Москвы, Петербурга и Киева проститутки, одетые с дешевым шиком, вечно курящие папиросу и «охотящиеся» на моряков иностранных кораблей.
Рядовых на Нахимовском проспекте не было, если они и появлялись на минуту, то тут же ныряли в ближайшие переулки и проходные дворы, так как на проспекте ни на секунду нельзя было оторвать руку от козырька и постоянно надо было становиться во фронт. Блеск Нахимовского проспекта тогда не уступал былому блеску Невского. Он был лишь четвертушкой Невского по длине, но именно на этой четвертушке была спрессована вся старая Россия, весь цвет Белой гвардии.
Приближалась осень, вода стала холодная, и все реже можно было проводить целый день на пляже, а с Перекопа приходили тревожные вести. Все больше было раненых. Дух уныния, тоски вселялся в людей, которые нас окружали. Формировались офицерские роты для отправки на Перекоп, несколько офицеров для поручений, состоявших при эвакопункте, ушли с ними. В Севастополе становилось все мрачнее и мрачнее. Нахимовский проспект тоже опустел, никто уже не следил за отдачей чести, только иностранные матросы да приехавшие на несколько дней с Перекопа офицеры кутили в ресторанах и гуляли с девушками. Кое-кто из богатых людей, имевших связи за границей и деньги, уезжали в Константинополь. Уезжали спокойно, как на курорт. Я был на одних проводах: провожали доктора Ага, богатого караима, а застолье по этому поводу устраивали наши знакомые врачи, тоже караимы, Мангуби. На пристани все помогали перетаскивать большое количество чемоданов, все выглядело вроде бы как в мирные времена: обещали писать, вскоре приехать, но всем было ясно, что это только видимость, только вежливость. Все провожающие более или менее завидовали отъезжающим в спокойные края и долго смотрели на дымки пароходов, уходящих в Константинополь и Варну.
За стеной нашей квартиры, у полковника Воротынцева, который ведал хозяйственной частью, ежедневно пьянствовали. Там собирались офицеры, друзья хозяина и его сына, подпрапорщика Алексея, за которого Воротынцев хлопотал, чтобы избежать отправки его на фронт. Вначале там, как правило, шли горячие споры и разговоры, а затем плясали лезгинку, русскую и, наконец, пели: сперва хорошо, стройно «Хасбулат удалой» или «Лейся, лейся, белое вино», а затем «Боже, царя храни» и совсем разудало – «Смело мы в бой пойдем за Русь святую и всех жидов побьем о мостовую»… Иногда к нам заходили и лицемерно приглашали папу или маму, те отказывались, а потом в ночной тишине ясно было слышно, как штабс-капитан Иванов или подполковник Родионов кричали, что все эти Мойши ждут, слышишь, ждут!
Один раз подпоручик из студентов Васильевский – тоже, как и Чижевский, участник Ледяного похода и георгиевский кавалер – страшным голосом закричал: «Нечего на Мойшу валить! Вы сами, сукины сыны, в тылу воевали! У клестиров отсиживались!» У нас было слышно, как наступила мертвая тишина. Затем хлопнула дверь, видимо, Васильевский ушел.
Пьянствовали почти каждый день. Отец старался даже вечером не приходить домой, часто дежурил за других, порою уходила и мама, тогда мы с братом оставались одни, и мне казалось, что вот-вот к нам ворвутся. Я снимал со стены австрийский кавалерийский карабин, и мы устраивали засаду в передней, чутко прислушиваясь к шагам на лестнице. Однажды мы встретили так родителей, взяв их на мушку.
Наконец, в ноябре стало ясно, что Крым оставляют, началась эвакуация. Начальник эвакопункта Макеев вызвал отца, сказал, что ему следует направляться на какой-то пароход – кажется, «Фиолет», – и дал пропуск. При разговоре присутствовал Чижевский, и по его взгляду отец понял, что пропуск следует взять. Выйдя из кабинета, Чижевский сказал отцу: «Вас проверяли, решайте, но здесь оставаться больше не следует, переезжайте с Корабелки в город».
СТУПЕНЬ ВТОРАЯ
В трудовой советской школе имени Луначарского я поднялся на вторую ступень обучения. Это была та же гимназия, в которой я сдавал экзамены при Врангеле, но заведующим ее стал бывший инспектор, преподаватель математики П.Я. Клапатюк. Состав учителей был прежний, не преподавался только Закон Божий. А вот состав учащихся изменился: многие уплыли с белой армией за границу, многие перешли в другие школы, где неизвестно было их социальное происхождение, а на их места пришли простые ребята из городского училища, из расформированного морского корпуса, появились дети командиров и комиссаров Красной армии, – но все-таки в то время на всю школу было лишь два комсомольца и один сочувствовавший.
Старые гимназические порядки были нарушены. Твердо их придерживался теперь только гимназический сторож Никанор, который многих учителей именовал по-прежнему «ваше высокоблагородие» и поучал нас, рассказывая о днях былого величия севастопольской морской гимназии. Былое величие олицетворяли два сохранившихся вельбота, на которых выходили когда-то на соревнование севастопольские гимназисты. Еще в то время сохранились несколько ружей для строевой подготовки да карцер, в котором хранился спортивный инвентарь.
Учителя были все прежние, гимназические, один лишь Вадим Петрович Бабенчиков, бежавший сюда из Москвы – видимо, бывший меньшевик, – преподавал литературу и был подлинным марксистом. Он первым нам сообщил, что человек произошел от орангутанга, и объяснил теорию эволюции: она потрясла мое воображение. Я тщательно стал искать в себе и себе подобных черты, сближавшие меня с прародителем. Бабенчиков же не по учебнику, а с пониманием и любовью пытался приобщить нас к русской литературе. Остальные учителя не внесли никаких изменений в свои уроки.
Леонид Леонидович, старый морской волк, в залоснившемся морском мундире, когда-то водил гимназистов на вельботах и яхтах в Новую Голландию, Стрелецкую бухту. Теперь же, молча входя в класс, совал кому-нибудь в руки учебник древней истории, а сам вышагивал по классу взад и вперед между партами, как капитан на судне, с устремленным куда-то взором. Лицо его от правого глаза к подбородку рассекал глубокий рубец. Пока кто-то из нас монотонным голосом читал о законах Солона или о братьях Гракх, а другие играли в крестики, орлянку или карты, он, ни на кого не обращая внимания, все шагал и шагал. Леонид Леонидович не замечал не только того, что никто не слушает, но и того, что давно уже перестал звучать голос читавшего.
Неожиданно он вздрагивал, переводил свой взгляд на молчавшего чтеца и командовал:
– Фридовский, к доске! Повтори!
Фридовский также строго смотрел в лицо чтецу, взывая о помощи, но зловещий шепот «Гракхи!» ему мало помогал, и, кроме злополучного звука «грак-хи», он выдавить из себя ничего не мог.
Леонид Леонидович шел к кафедре и, наклонившись над журналом, чертил кол. Взглянув на Фридовского, он вновь командовал: «Читать!» Это значило, что Фридовский будет читать до звонка.
О Леониде Леонидовиче ходило много легенд – о нем и о его шраме. Одни уверяли, что он получен, когда Леонид Леонидович вел моряков на абордаж, другие – что это след дуэли. Точно было известно только то, что фамилия его Смоленский, что он капитан второго ранга, историк гардемаринского училища и что от него ушла жена с казачьим есаулом.
Никанор очень его почитал и всячески расписывал прелести его жены и ее презренное вероломство: «Променяла бикса моряка на казака! Да что с них спрашивать?! А у Леонидыча золотая душа…»
И правда, Смоленский чаще всего сам же отвечал за ученика на любимые свои вопросы, преклоняясь перед мужеством и умом Цезаря, доблестью Македонского, – и почти всем подряд выставлял четверки.
Учитель математики Дмитрий Иванович Скоблин, по прозвищу Скобел, был кроткий, напуганный человек, с приходом советской власти сменивший учительский, бутылочного цвета мундир на какую-то бурую поддевку. Он пытался что-то вдолбить в наши головы, но подвергался злым каверзам и проделкам, отчего находился в постоянном страхе. Мы стучали крышками парт, катили их, как боевые колесницы, на кафедру с кличем: «Все на Скобла!»
Та же процедура повторялась с немкой, когда весь класс вдруг начинал стучать крышками парт, а первые ряды ползли все ближе к ней, загоняя ее в угол.
Лишь один учитель природоведения, он же классный руководитель, Александр Семенович Корпачевский, по кличке Протоплазма, или Паразит, не сдавался и сам шел в бой на нашу вольницу, расписывая в дневниках наши похождения и посылая Никанора к родителям с повестками, так как никто вызовов и дневников родителям не давал, а кто-то из товарищей постоянно расписывался за них в дневнике. «Паразит» был молод, лет тридцати, требовал знаний и открыто восхвалял гимназическую дисциплину. А мы в ответ пели: «Владеть землей имеем право… А паразиты – никогда!»
Учителя-то были еще во власти старых порядков, хотя и сдерживались, а ученики стали другими, только вот учителей изводили по-старому, добавляя революционного размаха.
Рождение новой школы ознаменовалось необычайным расцветом самоуправления, каждый ученик жаждал занимать какое-либо место в его разветвленной иерархии. В каждом классе был «класском», «товарищеский суд», были «старостат» всей школы, комиссия по борьбе с хулиганством, стенгазеты и журнал. Всем очень нравилась процедура собраний, голосований. Товарищеский суд проводился по образцу трибуналов. Были специальные прокуроры и защитники. Передо мной пожелтевший листок из тетради, на нем читаю: «Жозику Маневичу. Спрячь этот листок с подписями и помни, что седьмая группа тебя любит и помнит всегда». Далее длинный список подписей, рядом с каждой из них – «должность»: староста, председатель товарищеского суда, отв. редактор «Свободной школы», редактор журнала «Свободное слово», члены редколлегии, секретари и председатели различных комиссий и коллегий защитников… Подписи все с росчерками, как у матерых чиновников. В характеристике особенно прославлялась моя деятельность как председателя товарищеского суда и редактора стенгазеты. Впрочем, председатель товсуда всегда был вместе с подсудимыми – беспокойными, шаловливыми и хулиганистыми ребятами. Да и учились мы плохо. В той же характеристике, за подписью главы самоуправления, красными чернилами выведено, что я – авторитетный товарищ, а рукой завшколы – черными чернилами – исправлены грамматические ошибки. Я увлекался лишь историей и любил географию, с указкой путешествуя по карте в далекие края.
По-настоящему в классе (или, как тогда называлось, в группе) учились человек пять-шесть – они учились, а не выступали, не избирались и не хулиганили. Они и были у нас самыми презренными.
Мы же, «лучшая часть класса», митинговали и «говели». Выпустив газету «Свободная школа», я и еще четверть класса уходили «говеть» на Исторический бульвар, в подземный ход, ведущий, по преданию, на Малахов курган, куда мы стремились проникнуть.
Однажды я вообще не ходил в школу, а прямо пошел «говеть» на бульвар, лазил по подземному ходу и шатался по панораме и редутам.
Панорама тогда еще пустовала, никаких экскурсий и не предполагалось, кроме наших.
Из повестки, доставленной домой Никанором, родители узнали, что я увожу полкласса на Исторический бульвар с самого утра, не заходя в школу.
Папа поплелся к Клапатюку, и только то, что он был главным врачом гарнизонного госпиталя и начэваком Севастополя, спасло меня, редактора и секретаря старостата, от исключения.
Я перестал пропускать занятия, зато широко развернул свою деятельность в группе. С Витей Кантором, Жорой Стасинопуло да Дусей Фридовским, самым сильным и храбрым (сказывалась, видимо, адмиральская кровь), мы начали атаку на «пятерошников», обвиняя их в том, что они не ходят на собрания и «говения» и подводят весь класс, а также на учителя математики Скобла. Апофеозом моих похождений в шестой группе был эпизод, когда я и Дуся навели на несчастного Скобла дула «смит-вессонов» и вывели его из класса, потребовав, чтобы он никогда нас больше не вызывал. Скобел подчинился, вызывать нас перестал, и мы получили удовлетворительную оценку по математике.
В седьмой группе я стал серьезней, крен в самоуправление да чтение отвлекли от «говения» и срыва уроков. Я стал активным читателем центральной библиотеки и увлекся движением морских скаутов, скоро преобразованных в «трудовых пчел».
Наш морской патруль «Альбатрос» был лучшим. Мы вязали морские узлы, учили азбуку Морзе, лихо сигналя флажками, отлично гребли и правили лодками, носили на груди бурбонские лилии и соревновались с сухопутными скаутами, в патруле которых – он назывался «Коет» – состоял мой друг Виктор Гойхман.
Скаутским движением в Севастополе руководили братья Ткаличи – дети морского офицера. На нас стали косо посматривать, а вскоре «зажужжали» «трудовые пчелы». Во главе их стоял молодой человек по имени Митя, у которого религиозность странным образом перемешивалась с революционностью. Он был недоучившимся студентом и собирал вокруг себя ребят. «Трудовые пчелы» были те же скауты, только с измененным названием и при особой массовости организации. Были уже не патрули, а отделения и отряды. Меня сманили туда тем, что из капрала патруля я был превращен в начальника отряда. Правда, уклон в этой организации был сухопутный, а не морской, и меня это огорчало. Дома у Мити рядом с портретами Ленина и Троцкого висели знамя Георгия Победоносца и знамя с вышитой на нем золотой пчелой – на знамени отряда, кстати, пчела была уже красной. Да и жили мы не по заветам Баден-Пауля, а по каким-то кодексам не то Фурье, не то Кампанеллы. Впрочем, также должны были не врать, помогать, спасать, заниматься строем, ходить в походы.
В «трудовых пчелах» я заскучал, перешел на положение трутня и скоро смылся в яхт-клуб, где и пропадал весь день. Роль Баден-Пауля там выполнял старый боцман с броненосца «Три святителя» Пантелеймоныч. Он нас гонял, материл и учил драить палубу (попросту… причал яхт-клуба), а также подгонять яхты, ходить на гичках и всей прочей морской премудрости. С утра я отправлялся в яхт-клуб, а вечером – на Мичманскую, где была читалка, литературные суды, а затем опять на «Примбуль». Я не помню, чтобы я готовил уроки. Больше полагался на память и на друзей, у которых списывал. Мысли мои были далеки от десятичных дробей и законов Бойля и Мариотта. Они все время блуждали в поисках все новых сторон деятельности.
В Севастополе эти поиски и блуждания неизменно приводили к морю. Я пробовал утвердить себя на подмостках сцены. Драматическая студия была в бывшем Морском офицерском собрании, а теперь Клубе имени Лейтенанта Шмидта. Портрет революционного лейтенанта, поднявшего на мятежном броненосце «Очаков» свой флаг, все время смотрел на нас со стен репетиционной комнаты. Нам много о нем рассказывала старая, по моим тогдашним понятиям, севастопольская актриса. Она слышала, как звучала его скрипка, когда бывала в его доме. Мы слышали ее рассказы о его друге, предавшем его, о суде над ним. Читали стихи, посвященные восстанию на «Очакове». Быть может, это как-то отражено в пьесе, которую мне довелось написать через пятьдесят лет после того, как я мечтал сыграть роль Шмидта. В этой пьесе, кстати, играл актер Галисс, также выросший в Севастополе, – правда, играл не Шмидта, а Витте. Встретившись с ним, мы любили вспоминать студию в Морском собрании, Приморский бульвар и яхт-клуб.
Зимой на Крещение мы бежали на Графскую пристань и смотрели, как в холодную пучину прыгали греки, чтобы достать со дна брошенный священником крест. А на Пасху, даже раннюю, ежась от холода и страха, сами прыгали в воду, чтобы показать, что мы тоже не сдрейфили, и через секунду вылетали на берег. Начиная с мая весь класс, прямо с книгами за поясом, бежал в купальню, а в каникулы с утра до вечера – на солнце, на раскаленных плитах у памятника погибшим кораблям, а потом прыжки: кто с балки, кто с крыши купальни на ту сторону, на Корабелку…
Севастопольские девочки, чья кожа была тронута солнцем, с чуть просоленными губами, пахнувшие морем, манили нас. Их белые платья угадывались в темноте у кромки берега. Рядом белели форменки моряков.
Первые мои девочки выходили из пены морской вместе со мною. Саррочка Перламутр – я сидел с ней часами у моря и около ее дома на Малой Морской, а с гречанкой Милой Андриади – на Большой Морской. Севастопольские девочки и сейчас кажутся мне самыми очаровательными. Потом я встречал их уже в Москве – Мила Андриади, Таня Тагац и Мила Хуторская в кордебалете Большого театра плескались в сцене у фонтана… А я смотрел на них и вспоминал, как в севастопольском летнем театре вместе мы слушали оперетты и мою любимую оперу «Кармен», заглавную героиню в которой играла актриса Збандута. Когда я встречал ее на улицах города, у меня перехватывало дыхание от ее цыганской страсти, а молоденький адъютант коменданта Севастополя – ее постоянный спутник – казался мне самым счастливым человеком на свете до тех пор, пока с приходом нэпа его не сменил импортер Казаджан, владелец двух лайб, пересекавших Черное море с дарами Константинополя…
Я помню спасительное море двадцать первого. Есть было нечего. Базары, еще недавно тучные, цветистые, сверкающие, стояли теперь пустые, покрытые изморозью и глиной. Не найдя ничего на пустынных полках, крысы бегали в витринах магазинов. На тротуарах лежали, прижавшись к стенам домов, приползшие из селений татары и русские – им нечего было подать, им некому было помочь. В школе со складов АРА иногда раздавали по одной галете и кружке какао, разведенного в воде, без сахара. Галету мы моментально заглатывали, а остатки разведенного какао выплескивали почему-то на потолок. Долго потолки школы были в буро-коричневых разводах и пятнах.
Нас спасло Черное море. Спас невиданный улов камсы. Эта крохотная рыбешка как будто устремилась на помощь людям. Она шла косяками – камса, камса, камса… Все было из камсы – и борщ, и котлеты, и рулеты, и жареная, и пареная, все камса да камса. Изредка – маленький кусочек копченого дельфина.
Впрочем, и камсу не всегда удавалось доставать, и мы с братишкой Левочкой шли на ту сторону бухты, в гарнизонный лазарет, там съедали по тарелке супа из камсы и бережно несли через понтонный мост, на Нахимовский, котелок такого же супа для мамы. Выйдя на пустой подъем к городу, мы дрожали от страха, боясь, что беспризорники отнимут у нас суп. Я зажимал в кулаке свинчатку и твердил Леве: «Вперед, не бойся, я им покажу…»
Прошла зима – стало легче: больше рыбы, первая зелень, пришли пароходы с хлебом… Не было сахара, раздобывали где-то сахарин. Голодная смерть отступила перед морем. И севастопольцы весело пели: «Не хотите на почин… сахаринчик-сахарин».
Ну, о наших туалетах и говорить не приходится: все выменяли на корм. На лодках ездили в рыбацкие и богатые татарские деревни и привозили в обмен на брюки, кофты и пальто что-то съестное.
По тротуарам Севастополя стучали деревяшки: кусочек дощечки и ремешок, но бывали и изящные, выточенные, с цветными переплетами. Веселая песенка «Сегодня свадьба в доме Шнеерсона» точно передавала свадебный наряд: «Невеста Фанечка, курьерша финотдела, фату мешковую надела и деревяшки на ногах».
Я ходил в тапочках, которые мама шила из английских обмоток, но они были недолговечны. И вот праздник: санитар-умелец преподнес папе деревяшки для мамы, меня и Левы. И я тоже стучал по набережным Севастополя в унисон с девичьими деревяшками на длинных ремнях, обвивавших загорелые ножки…
Балаклава – что-то колдовское в этом слове. Балаклава. «Листригоны» Куприна открыли ее и запечатлели. Я впервые услышал это слово и увидел дорогу на Балаклаву на панораме Рубо. И вот она входит в мою жизнь навечно. Какой бы кусочек прекрасной земли ни встречался мне в годы странствий – на Балтийском, Каспийском, Адриатическом или Средиземном морях, – я невольно вспоминаю: Балаклава! Она несравненна для меня. Балаклава – это покой, и воля, и любовь, и море, и сок «шашлы», и взмах весел, и таинственный шепот воды в подземном гроте, и силуэт Генуэзской крепости в лунном свете, и легенда о золоте под водой в трюмах затонувшего «Блэк Принца», и лабиринты рыбацких сетей, и запах потного коня, идущего за тобой на поводу, и вкус бычка, обыкновенного бычка на раскаленной сковородке, и лица листригонов и водолазов. Все, что может быть светлого, сказочного и неповторимого, – все в тебе, Балаклава!
Закрыли тебя, Балаклава. Закрыли давно, еще до войны. Стальные тралы перегородили извилистый, и без того узкий выход из бухты. Жить здесь и любоваться тобой могут только подводники. Целые поколения людей так и не увидели тебя, Балаклава. Но что делать, если ты не только самый чудесный, но и самый закрытый в мире порт. Я не знаю, какая ты стала, я помню тебя, когда только редкие из многочисленных орд курортников, стекающихся на Южный берег Крыма, заворачивали к тебе на линейках, а потом на редком открытом севастопольском трамвае. Тихая, милая Балаклава. И сейчас это слово баюкает, когда в часы бессонниц стремишься перенестись в умиротворенный, безмятежный и беззаботный мир…
Первый раз я приехал сюда в 1922 году на курортном фаэтоне, который полтора часа медленно катил по проселку, прежде чем мы увидели эту замершую, глянцевитую, как на цветном фото, бухту.
Я приехал с отцом. Севастопольскому курорту, только что организованному, передавали все реквизированные дачи аристократов и промышленников для санаториев и домов отдыха. Отец, назначенный заместителем директора курорта по медицинской части, должен был их осмотреть.
На левом берегу бухты была расположена единственная двухэтажная гостиница «Россия» и один или два частных пансиона. На правой, у самого въезда, небольшой рыбный и мыловаренный завод, а дальше – виллы Пшеничного, Завадовского, Оболенского и, наконец, палаццо Апраксиных и Аничковых.
Да, их можно сравнить только с палаццо на Гранд-канале в Венеции. Когда я плыл по нему на гондоле, я вспоминал виллу Апраксиных. Не знаю, кто ее строил, тогда это мало интересовало меня. Она стояла прямо над морем, напротив входа в балаклавскую бухту, замыкая вереницу причудливых разностильных вилл. Контуры ее были строгими, у ступеней широкой лестницы плескалось море, а в дни, когда оно было неспокойно, брызги залетали в окна. Ее террасы были похожи на палубы с медными поручнями корабельных перил. Кабинет адмирала Апраксина – как капитанский мостик на фрегате. Стекла окон и дверей обрамляли дубовые рамы, в их обрамлении выступало море, Генуэзская крепость, извилистый выход из бухты… Ни одна лодочка не войдет и не покинет Балаклаву незамеченной! Рядом с кабинетом адмирала – салон-гостиная: дерево, медь, гравюры – такой же простор, тоже море. Оно здесь, за бортом, и слышно его дыхание, и в открытые окна – морской ветер, он заполняет комнаты и спальни, столовую, зимний сад, комнаты для слуг и приезжих. Море всюду, и даже аллеи, идущие виражами в горы, среди лоз и кустарника, тоже выглядят верхними прогулочными палубами.
Мы идем из комнаты в комнату – здесь, кажется, все на привычных местах. В кабинете, у самого окна, вольтеровское сафьяновое кресло (я никогда не видел таких больших кресел), на подлокотнике – пюпитр для книги. И лежит книга, раскрытая книга! Я робко сажусь на кончик этого графского кресла, опираюсь на подножку своими деревяшками, смотрю в книгу, узнаю французские слова – и даже боюсь перевернуть страницу.
Идем в столовую. По графским покоям нас с папой водит Иван Евдокимович Карпенко, садовник Апраксиных. Именно благодаря его старанию и бдительному оку удалось все это сохранить так, как будто завтра появится из-за моря граф и погрузится в сафьяновое кресло. Все цело – сервизы в столовой, медные кастрюли на кухнях, даже постели в спальных комнатах застланы. Как это удалось? После Врангеля сюда больше никто не заглядывал. Листригоны испытывали уважение к адмиралу, да и побаивались, видно, Карпенко, который говорил им, что дача предназначена для брата Ленина… Сметливый хохол врал правдоподобно: Дмитрий Ильич Ульянов был уполномоченным наркомздрава по Крыму, и именно под его руководством приспосабливались под санатории бывшие дворцы знати и царских особ, включая Ливадию.
Кстати говоря, на всех прочих виллах, которые мы осматривали, антикварные, ценные, порой даже уникальные вещи были в целости и сохранности. Практичные потомки листригонов и жители Кадыковки интересовались посудой, одеялами, кухонными принадлежностями, кроватями, а не реликвиями.
Решено было две наиболее просторные виллы, построенные, видимо, в расчете на большое количество гостей (купца Пшеничного и не то князя, не то графа Завадовского), а также стоящие рядом две дачи превратить в санатории для рабочих. В них было все необходимое, нужны были только кровати. Отец распорядился, чтобы кровати взяли в брестских казармах, которые частично пустовали и находились в его ведении, так как он в это время еще был начэваком Севастополя. Вилла Апраксина осталась за курортом, не заселена была и вилла Аничковых, родственников Апраксиных. Она еще даже не была целиком достроена. Гостиница «Россия» должна была принять первых отдыхающих.
Иван Евдокимович пригласил нас отобедать. Обедали мы на первом этаже, в комнатах управляющего. После обеда осмотрели хозяйство, парники, конюшни, каретник. В конюшне был только один, серый в яблоках, спокойный конь Счетовод, еще стояли пролетка и линейка. Фаэтон, на котором мы приехали, был, оказывается, еще раньше реквизирован отсюда вместе с лошадьми завхозом курорта, и выездные гнедые радостно ржали, увидев своего скромного друга Счетовода.
В палаццо Апраксиных я и провел два лета, там, кроме нас, жили еще два врача с женами и иногда приезжал профессор Щербак. В нашем распоряжении был весь второй этаж, и я читал Майн Рида и Редьярда Хоггарта, сидя в графском кресле, то отодвигая, то приближая пюпитр. Купался я с каменного причала виллы. Графскую лодку «Святой Николай» я переименовал в «Амур» и зарегистрировал в пограничной заставе. На «Амуре» мы прогуливались по бухте, купались, ездили с листригонами на рыбалку. Я лихо стоял в лодке и, управляя веслами по-рыбацки, заводил ее в графскую бухточку-малютку.
Весной начал работать санаторий, появились приезжие рабочие с Морзавода. Маленькая тихая Балаклава принимала первых дачников и санаторных больных. В 1923–1924 годах их было человек полтораста. Балаклава сохраняла свой девственный вид – такой же, как и во времена Куприна, – пока здесь не появились водолазы. Тайна «Блэк Принца» должна была быть разгаданной, но вместо итальянцев прибыли первые советские водолазы – первые ласточки Эпрона.
Начальником партии был красавец Языков. Отныне все мои интересы ушли под воду. Целый день, как в яхт-клубе, я крутился на «Амуре» у водолазного бота и скоро стал водолазным юнгой: напяливал на голову скафандр, крутил лебедку, мог нырять под воду, не закрывая глаза. Мне все мерещились мачты «Блэк Принца».
Найти этот корабль было заветной мечтой балаклавцев. На берегу все время толпился народ, и темпераментные греки давали бесконечные советы водолазам. Тщетно единственный балаклавский милиционер пытался отогнать их от стоянки – вскоре он и сам стал давать компетентные советы о нахождении корабля. Время шло. Водолазный бот избороздил всю бухту, а вслед за ним и «Амур», наполненный моими приятелями. Однако «Блэк Принц» не был найден, а средства, отпущенные водолазам, таяли. Вера угасала, из Эпрона шли грозные телеграммы, о которых Языков рассказывал почти каждый день, навещая постояльцев апраксинского палаццо. Остался еще квадрат у извилистого входа в бухту. Языков, отважный авантюрист, сам решил присоединиться к четырем водолазам. С утра, чуть взошло солнце, я уже гнал «Амур» к предполагаемой могиле затонувшего корабля.
Начался спуск, в этот раз и мне разрешили крутить лебедку. Единственным тогда способом связи с миром у водолазов была веревка, привязанная к колоколу или к руке стоящего у лебедки. И вдруг веревка Петра Лозового, самого молодого из водолазов, замерла. Воздух подавали исправно, а ответа не было. Стали травить, оборванный конец беспомощно болтался в моих руках, с него стекала вода. Все водолазы были под водой, спросить – не у кого… Машинист бота и матрос стали о чем-то шептаться. На берегу зашумели. Посыпался град советов, все лезли на бот, лодки листригонов, соскучившись без дела, устремились к нам. Бот окружили. Петина судьба в пучине! Стали нырять. Решили вытаскивать Языкова, задергали веревку, пошла лебедка. Стали поднимать и других, шланг где-то пропускал воздух. Петя поднялся наверх в объятиях Языкова. Все бросились стаскивать с него скафандр, делать искусственное дыхание. Петя очнулся.
Однако страх за Петю затмила победа! Водолазы нашли курган, под которым явно угадывался остов корабля. Да, это был «Блэк Принц». Языков не сомневался, по рукам пошли какие-то крючки и уключины, поднятые водолазами. Языков метался, забегал милиционер, реликвии исчезали в карманах. Кое-как их отбили, и Языков лихорадочно, тут же на палубе бота, соскребывал ракушки. Все ждали: вот проступят буквы – хотя бы одна! – подтверждающая начертание таинственного названия. Языков вдруг опомнился и заорал: «Прочь с бота! Тима, включай мотор!» Бот вздрогнул. Я прыгнул в лодку, сопровождая бот в сторону берега.
Да, это был «Блэк Принц»! На очищенной медной уключине можно было прочесть «Блэк». Место найдено. Но как поднять? Нужны были саперные работы.
О «Блэк Принце» писали Куприн, Паустовский, его тайна манила не только итальянцев, свои услуги предлагали и японцы. Все подсчитывали количество золота, погруженного в его трюмы для выдачи в качестве жалованья солдатам, осаждавшим Севастополь. Назывались разные суммы, но все они были астрономическими. Мне выпала доля прикоснуться к этой загадочной истории: я плавал над могильным холмом «Черного Принца», достигавшим верхушки его высоченных мачт.
Море не пожалело песка, ила и водорослей, чтобы скрыть, надежно укутать и сохранить для себя его золото. А может быть, его там и не было. Может, это все-таки была могила другого корабля… Возможно и такое, что «Блэк Принца» разрыли, – ведь сейчас у водолазов не старенький бот и не веревки. Но Балаклава – закрытый город, он свято хранит военную тайну.
Подходило к концу самое прекрасное в жизни время школьных каникул. Надо было покидать Балаклаву. Расставаться со Счетоводом, с «фосфористой» Тиной, молоденькой женой доктора Густерина, в которую я был томительно влюблен и с которой по ночам купался в фосфористом, огненном море, горевшем все сильнее от взмахов наших рук, – а мне казалось, вспыхивавшем от жара моего сердца… Тина плыла-плыла и, медленно выходя из воды, стряхивала светящиеся брызги, покрывавшие ее тело. Здесь, в Балаклаве, мы были рядом. В Севастополе же она – жена известного врача, а я – школьник второй ступени.
А как оставить Счетовода, моего верного Росинанта? Я запрягал его в пролетку и возил Тину на базар в Кадыковку, а иногда и в Севастополь. Полтора часа мы были вместе, и рысь Счетовода наполняла меня трепетом. С грустью въезжал я в Севастополь и останавливался у дома Тины на Екатерининской. Помню табличку: «Доктор Н.В. Густерин. Внутренние и нервные болезни».
Обратно, в Балаклаву, Счетовод бежал весело, рядом была Тина, а впереди – море…
Все это заканчивалось, отчего томительно сжималось сердце. Школа, дневник, Паразит, даже редактирование «Свободной школы» и речь на товарищеском суде не сглаживали утрат.
Иван Евдокимович запрягал Счетовода в линейку, мы выносили наш скудный скарб.
Завтра прозвенит колокольчик Никанора.
Но звонок Никанора прозвучал для меня нежданно-негаданно… как удар вокзального колокола. Надо покидать Севастополь. Это значит расстаться со школой, с Примбулем, с Витей и Сережей. Нет больше троицы! Нет Муси Буруновой, я уже не пойду к ней на день рождения. Нет моря, нет яхты «Мими», без Севастополя ничего нет и ничего быть не может!
Наступали дни расставания. Ты еще есть, но тебя уже нет. Составляются списки на вечеринку. Но тебя уже в них нет. Проводят выборы в учком. Но никто не предложит твоей кандидатуры, не назовет твоего имени. Ты уезжаешь навсегда. Кто-то обещает писать, Витя и Сережа ждут меня на следующее лето. «Поедем в Балаклаву!» Но сердце щемит, кончился Севастополь. Это неотвратимо. Курорт закрыт, не нужен и начальник. Куда пошлют отца, куда приведут новые странствования?
Папа вскоре уезжает в Москву, в наркомздрав. Но мне-то ни один город не нужен, я хочу быть здесь, в Севастополе! Нигде уже не будет ни любви, ни дружбы, ни подземного хода, ни бухты… Дома – грусть, ждем вестей от папы, в школе – отрезанный ломоть, и Муся Бурунова хоть и делает вид, что мы еще вместе, но уже рядом с ней кружится Вовка Шатенштейн, в роскошной капитанке, и я даже не могу отвести его в сторону и сказать пару теплых слов, – ведь я уже не севастопольский мальчик. Каждый день – последний, завтра я могу и не появиться. А у папы все еще неясно, да и денег нет, какие-то крохи. Невелики средства у директора Севастопольско-Балаклавского курорта. Мама говорит о каких-то подъемных, лучше б никогда мне о них не слышать, никогда не подниматься и не поднимать наш легкий скарб, не выносить его с Нахимовского, 25… И так – до самой зимы. Скучно дома и в школе, даже учителя не вызывают. И вдруг расклеен правительственный бюллетень. Ленин болен. Ленин ужасно болен. И Ленина нет… Кажется, конец света. Как будет дальше? Траурные флаги. Москва хоронит Ленина. Траурные флаги на мачтах кораблей. Прощальный орудийный салют и его долгий отзвук в сердце. Впервые появились маленькие портреты Ленина на булавке – как траур, прикалываю ее к груди. Пустота, все чего-то ждут. Некоторые из бывших посматривают на горизонт: не появятся ли дымки вражеской эскадры? Все чего-то ждут. Нам приходит, наконец, письмо: надо собираться. Приходят и подъемные. Известен день отъезда. Мне кажется, для друзей это даже облегчение – можно готовиться к проводам.
Севастопольский вокзал, нас провожают несколько наших врачей с женами. Помню братьев и сестер Мангуби с пирожками и снедью, доктора Хохловкину. Тут и мои верные друзья Витя и Сережа. Наш утлый скарб они уже затащили в вагон и засунули оба тюка из рогожи под полки. Второй звонок, все спешат обнять, поцеловаться. Завтра я уже не увижу Севастополя. Мы едем в далекий неизвестный Пятигорск. Папа назначен туда главным врачом курорта. Пятигорск для меня пустой звук. Я еще не читал «Героя нашего времени». Вспоминаю, мне какой-то мальчишка рассказывал, что там ходят ослики на базаре и даже по улицам, а кругом горы.
Утром я просыпаюсь, поезд стоит на севастопольском вокзале. В чем дело? Самые разнообразные слухи ползут по вагонам. Неизвестно, когда пойдет поезд. Мы ждем. Мы в Севастополе, но об этом никто не знает. Ни Витя, ни Сережа. Мы поедаем мангубинские пирожки и жареную султанку. А поезд стоит, вот уже вечер, покидать вагоны нельзя – говорят, до особого распоряжения. Что значит до особого? Что-то в этом слове таинственное, военная тайна… Оказывается, заносы. Да, заносы в Крыму! Где-то у Бахчисарая. Такого еще никогда не было. В поезде холодно, запас угля подходит к концу, и все, что было из еды, уничтожено. Несколько лазутчиков решаются идти в город. Умоляем сообщить Мангуби, они живут близко, на Екатерининской. Приходят гонцы от Мангуби с новой порцией пирожков. Еще три дня пробыли мы в Севастополе, прежде чем наконец прозвенел третий звонок. Мы тронулись и поползли сквозь стены снега на Кавказ.
В пути нас ожидали новые невзгоды. Ввиду крайнего безденежья Леве взяли четверть билета, хотя ему уже было одиннадцать. У станции Синельниково, которую тогда все называли Сидельниково, так как на ней сидели сутками в ожидании пересадок, контролер потребовал Левину метрику и грозил ссадить нас с поезда. Мама говорила, что метрика зашита в рогожском тюке, а большинство пассажиров, в особенности молодой политрук, кричали, что Леве нет десяти и что они нас знают. Контролер, однако, был неумолим и требовал, чтобы в Синельникове мы сошли. Поезд остановился, мама заплакала. Бледный Лева стоял с виноватым видом. В конце концов я без пальто, чтобы все видели, что на моей груди редкий тогда значок Ленина, взял Леву за руку и пошел к начальнику станции, с нами пошел и политрук. Заспанный начальник станции долго изучал Леву, примеривая глазами его рост. Посмотрел на меня, на политрука, а затем изрек: «Нет десяти».
Путь нам был открыт.
И вот на пятые сутки приближаемся к Пятигорску. Но оказывается, что до Пятигорска поезд не идет. Нам предстоит пересадка в Минеральных Водах. За окном темень, пять часов утра. Само название станции – «воды», да еще «минеральные» – внушает тревогу. За окном только темень – никаких вод. Тащим рогожи к выходу, спешим выбросить их в темноту Минеральных Вод. Выходим на твердь перрона и видим вдали папин силуэт. Он всматривается в окна и вот уже спешит к нам в своей старой английской шинели. Мы не видели его полгода, бросаемся к нему. Но надо опять на поезд, который привезет нас в Пятигорск.
Хотя в вагоне темно, но за окном уже можно различить силуэты гор. Папа произносит незнакомые названия: Змейка, Бештау, Машук. Туман, дождь, вершины в облаках. В Пятигорске нас ждет линейка. Папе полагаются лошади, это меня немного оживляет. К нам подходит кучер Максим. Он еще много лет будет возить папу на линейке, затем на фаэтоне, до самой войны, пока румынские офицеры не укатят на нем, захватив наши вещи и серую пару лошадей – Мальву и Мандарину. Долго будет скучать по ним Максим, и не утешат его молодые гнедые… А пока рогожи наши на линейке, и мы едем куда-то в дом Уптона. Он, как замок, высится на Горячей горе.
Уптон – англичанин, архитектор. Он построил много домов на Кавказских Минеральных Водах, и этот, похожий на шотландский замок, пансион в том числе. Ныне это санаторий «Первое мая», и папе дали в нем комнату.
Курорты в ту пору зимой не работали. Санаторий и ванны ремонтировались, готовились к сезону. В эти зимние месяцы лечились лишь местные жители, служащие курорта и их родственники. Утром мы идем в Лермонтовские ванны, самые старинные, – они прямо внизу, под горой, пять минут от Уптона. Раньше они назывались Николаевскими в честь Николая I. По преданиям, здесь принимал ванны и Михаил Юрьевич Лермонтов. Он писал бабушке: «Превратился в утку, целый день пью воды и купаюсь».
Погрузился и я в серную воду. Голубоватый цвет, почти морская ванна, если бы на море пахло тухлыми яйцами. Мыло мылится плохо, но тело как шелковое. Окропил и меня Пятигорск целительной водой. Завтра мне и Леве в школу, только мне в бывшую гимназию – теперь школа номер один, второй ступени, – а Леве в бывшее реальное училище, школу первой ступени.
Проглянуло солнце, сошел туман с гор… Смотрим с Горячей горы на Пятигорск. Папа уже все знает, каждую гору показывает нам, дом за домом, санаторий за санаторием, и контуры Эльбруса.
Школа массивна, рядом с Казенным садом. Построена с умом, основательно. Просторные классы, большой зал. Меня встретили, как всякого новенького, с любопытством, тем паче что я с берегов Черного моря. Но как продемонстрировать тут свои способности? Плавать-то негде! Мутный мелкий Подкумок, какие тут вельботы или яхты? Футбол в те годы только начинался, а я был скорее новичком: хотя играл в Севастополе в команде «Веста», но больше числился, на моем счету был всего один случайный гол. Потащили меня в Пятигорске на поле, и я был посрамлен. Долго переживал, что не отстоял честь Севастополя. Нужно было отыграться.
Директором моей новой школы был молодой учитель Константин Васильевич Храпко. Он всего год как прибыл с Украины и, видимо, был одним из последователей Макаренко. Константин Васильевич делал ставку на самодеятельность учащихся, на самоуправление. Старые, еще гимназические учителя ворчали, высмеивали его, но открыто выступать против опасались. Учащиеся – в особенности «общественники» – группировались вокруг него и, как тогда казалось, закладывали основы будущей школы, самоуправляемой, политехнической..
Я, попавший сюда из севастопольской вольницы, где самоуправление было лишь игрой, не менее увлекательной, чем казаки-разбойники, застал здесь уже почти сложившийся институт самоуправления и быстро включился в него, стал одним из его «деятелей».
Храпко опирался на ученический комитет и передоверил ему все вопросы воспитания. Все нарушения дисциплины разбирались в группкоме, почти каждый учащийся выполнял какое-либо общественное поручение, в школе выходили двадцать три стенные газеты. Двадцать третья – «Школьная правда» – была органом учкома и фракции РКСМ. В ней помещались маленькие рассказы, карикатуры, освещались все политические события. Я редактировал эту газету и регулярно писал статьи: помню «Карл Маркс», «Парижскую коммуну»… Писал я с увлечением, черпая материал из популярных брошюр, а иногда даже из серьезных работ.
Школа шефствовала над двумя крестьянскими начальными школами в Новом Пятигорске и Горячеводске, и я топал туда по глине и лужам раза два в неделю, так как был руководителем внешкольной работы учкома. Главным же моим достижением было шефство над пулеметным эскадроном кавалерийского полка. Мы выезжали в казармы, занимались с неграмотными, читали стихи и играли спектакли. Мы были желанными гостями, а кавалеристы, в свою очередь, приезжали к нам. Очень часто у школы можно было видеть привязанных лошадей политрука Хавкина и его ординарца. Получив разрешение политрука, я вставлял ногу в стремя, легко поднимался, садился в седло и подтягивал шенкеля. Серый мерин Апельсин был покорен мне, но когда Хавкин приезжал на гнедом Арабе, мне приходилось туго, и я мечтал о том, чтобы скорее свернуть за угол и скрыться с глаз девчонок, наблюдавших за моей эквилибристикой.
Кавалеристы помогали нам во всем. Помню, мы проводили «литературный суд» над Ропшиным, героем книги Бориса Савинкова «Конь вороной». Конечно, никто из нас не знал биографии Савинкова, да это было и не столь важно. Мы судили его за деяния, им самим описанные. Впрочем, суд был самым настоящим, по всем законам судопроизводства, – я специально ходил в суд и прослушал несколько дел, чтобы быть достаточно компетентным. Савинкова играл наш лучший актер Сережа Иванов, Шура Сатиров, сын юриста, был защитником, а я выступал в роли прокурора. Все были в костюмах и в гриме. Я – в своей кожаной куртке, но с наганом и в буденовке, которыми нас снабдили кавалеристы.
Два всамделишных солдата с саблями наголо сторожили скамью подсудимых. Процесс был полон драматического противоборства. Моя речь звучала взволнованно и изобиловала какими-то изречениями. Последнее слово Ропшина так было разыграно Сергеем, что многие заплакали, – тогда нам сказали, чтобы он умерил свой пыл. В общем, «Конь вороной» пользовался большим успехом, и мы проводили этот «суд» несколько раз в различных аудиториях.
Билеты были платные, деньги шли подшефным. Когда заканчивалось представление, мы «снимали кассу» и подсчитывали наши доходы. В школе оставлять их было нельзя, поэтому как-то мне поручили забрать деньги домой, а утром сдать их кассиру. В Пятигорске в это время было неспокойно, какие-то гастролеры прибыли на лечение и расходы окупали, грабя прохожих. Я жил под Машуком, напротив домика Лермонтова, – там, как и в его время, Пятигорск тогда кончался. Идти было страшно. Ничтожная, в общем, сумма выручки казалась мне баснословной. Держа пачку денег, завернутую в газету, под мышкой, с пугачом в руке, я спешил к себе домой. Увидев какую-то пару, которая шла мне навстречу по темному переулку, я грохнул из пугача. Пара, увидев меня с зажатым в руке пугачом, бросилась бежать, а я, чуть оправившись от страха, скользнул в калитку и долго просидел на террасе, глядя на пачку бумажек и горстку монет, лежавших передо мной на газете.
Общественная работа до того захватила меня, что я забыл, что я ученик, а большинство учителей, слушая мои выступления на различных собраниях, старались не напоминать мне об этом.
МГУ
Факультет, на котором я учился в Первом Московском университете, назывался этнологический. Вряд ли сегодня кто-либо сможет объяснить происхождение этого названия, я думаю, важно было одно: название это – новое, не такое, как раньше – историко-филологический. Юридический факультет тоже назывался по-новому – ФОН, то есть факультет общественных наук; мы же расшифровывали это по-своему: «факультет ожидающих невест». На этих двух факультетах в 20-е годы сосредоточивалось гуманитарное образование.
На этнологическом факультете было четыре отделения: Лито, Изо, историко-археологическое и этнографическое. Профиль последнего был совершенно непонятен: что-то музейно-краеведческое.
Литературное отделение (Лито) в ту пору не было аналогом филологического. В университет влился Брюсовский институт, и большинство поэтов, прозаиков, драматургов, критиков, дебютирующих в молодой советской литературе, учились на курс или на два старше меня. Тогда были модными псевдонимы-эпитеты – пошло это, видно, от Демьяна Бедного, – у нас учились Веселый, Голодный, Приблудный, Ясный, Низовой, учились также Светлов, Тарасенков, Немцов, Дементьев, Романенко и многие другие известные впоследствии прозаики и поэты. Были и лингвисты, историки литературы, готовили у нас и редакторов издательств, литработников для газет и журналов.
В конце 1920-х годов Лито было переименовано в факультет литературы и искусства. Я окончил его по циклу критики.
По существу же, в те годы наблюдалось странное смешение старых университетских традиций и новых рабфаковско-комсомольских. Студенческие фуражки можно было встретить в массе кепок и красных платочков.
Почти целиком сохранился прежний профессорско-преподавательский состав, влилось лишь несколько ученых, которые раньше по своим взглядам и общественному положению не могли читать лекции в стенах императорского университета: это В.Ф. Переверзев, И. Кубиков, В. Фриче, В. Преображенский и их ученики. Старую профессуру олицетворяли на нашем отделении Орлов, Гливенко, Бахрушин, Ушаков, Любарский, Петерсон. Общие лекции для всех гуманитарных факультетов в «коммунистической аудитории» читали Луначарский, Вышинский, Мегеровский, Преображенский, Лукин-Антонов, Волгин, Лебедев-Полянский, Сакулин.
Литературное отделение было цитаделью «переверзевщины». Валериан Федорович Переверзев[1] читал курс русской литературы XIX века, его ученики и последователи Беспалов, Поспелов, Брейтбург, Цейтлин и Фохт вели семинары. Западную литературу читали П. Коган, И. Нусинов, были представители формальной школы, семинар по новелле вели Локс и Петровский. Наконец, для преподавания советской литературы были приглашены вожди Ваппа: Авербах, Лелевич, Родов и другие. Совершали «набеги» Маяковский, Шкловский, Багрицкий, Асеев, Уткин, Жаров, Кирсанов. Могу сказать, что в те годы мне довелось слушать всех знаменитых ораторов и поэтов.
Аудитории и коридоры бурлили спорами, дискуссиями, случались открытые ристалища на трибунах и закрытые – в общежитиях, столовках.
Самым мощным крылом были переверзевцы, к ним принадлежал и я, исповедуя идеи, изложенные Валерианом Федоровичем в его книгах о Гоголе и Достоевском, об истории русского романа. Теперь не важно уже, насколько эти взгляды были верны, тогда они стали для меня откровением, и с этих позиций были написаны мои студенческие доклады о Достоевском и Тургеневе.
Группу Переверзева торпедировали одновременно РАПП, формалисты и академисты различных толков. Одни обвиняли ее в вульгарном социологизме, другие – в недооценке роли идеологии в искусстве, третьи – представители историко-биографического метода – в недооценке личности писателя, его биографии, четвертые – в отклонении от плехановского учения.
Сегодня мне хотелось бы хоть в нескольких словах обрисовать Валериана Федоровича Переверзева, имя которого ныне – пустой звук, и мало кто даже из литературоведов знает что-либо о нем, кроме слова «переверзевщина», встречающегося в книгах, посвященных литературной борьбе 20-х годов. Между тем Валериан Федорович Переверзев являл собою образец истинного ученого, гражданского и личного мужества, глубокого ума, скромности и принципиальности.
Лишь немногие годы своей долгой жизни он провел на свободе, большую же часть сознательной жизни – в царской тюрьме и ссылке, а затем, с тридцать восьмого года, в лагерях и поселениях, и лишь с пятьдесят шестого года – полуслепой – на свободе, всегда в очень стесненных материальных условиях, на грани бедности.
Впервые я увидел его в аудитории бывшего Психологического института, находящегося во дворе нового здания университета, где мы слушали его лекции о русской литературе XIX века. На кафедру поднялся среднего роста мужчина, крепкого сложения, с первыми признаками седины, ему было лет сорок пять. Его смуглое лицо было суровым и вместе с тем добрым, глаза серые, один из них чуть-чуть косил. Говорил он негромко, лекции читал безо всякой аффектации, с легким юмором, но слова его падали весомо, постепенно включая тебя в круг его мыслей, покоряя силой логики, продуманностью и новизной. Это было новое слово – новое, а потому увлекательное. Оно ниспровергало старое, по-новому освещало почти все проблемы литературоведения.
Я пропустил первые лекции и попал на лекцию о Лермонтове – меня сразу поразила необычная и образная трактовка его творчества. Конечно, как потом я увидел, она была несколько односторонней, неполной, может, даже узкой и предвзятой, но она давала ключ тому, кто хотел проникнуть в самую сущность лермонтовского гения – его взглядов, его образной мысли. Именно после этой лекции – в общем-то не являющейся главной для понимания взглядов Валериана Федоровича – я прочел его книги о Гоголе и Достоевском, и они покорили меня. Если в четырнадцать лет я прочел Плеханова «К вопросу монистического взгляда на историю» и эта книга стала для меня «евангелием» в понимании исторического процесса, то книги и лекции Переверзева стали для меня источником, к которому я приник, желая постигнуть сущность творческого воплощения истории и жизни в литературе.
После лекции мы выходили за Переверзевым толпой, и вопросы звучали уже в раздевалке, где он надевал шубу и бобровую шапку – единственное, что приближало его к традиционной наружности профессора.
Переверзев жил недалеко от университета, на углу улицы Грановского и Воздвиженки, рядом с Военторгом, и кто-нибудь из нас зачастую провожал его, по дороге пытаясь решить «проклятые вопросы», одолевавшие многих, ознакомившихся с его книгами. Дома у него я был два раза и по своей застенчивости боялся засиживаться. Квартира была коммунальная, он занимал два громадных зала метров по сорок каждый, обстановка была скудной, разночинской.
Сейчас ни к чему, да и вряд ли я смогу подробно и стройно изложить систему Переверзева, для этого лучше обратиться к его книге и статьям его учеников. Я могу говорить лишь о том, что стало частью моего личного опыта и моего вкуса, моею собственной способностью читать и анализировать литературу.
Основой, зерном его подхода к произведению литературы был тезис, что бытие писателя определяет стиль произведения, его образную систему. Он считал, что в области политики и публицистики мировоззрение и идеология действительно играют решающую роль: дворянин или буржуа, порвав со своим классом, может честно служить другому, защищать его интересы, идти на жертвы и даже на смерть. Однако музы подвластны лишь бытию в широком, всеохватывающем значении этого слова, идеологическая установка и партийная программа не могут определять художественный мир истинного произведения искусства, ибо если в сферу творчества не включено подсознание и знание своей среды, ее психологии и мировоззрения, то художник не в силах воссоздать мир в истинно художественных образах. Искусство – форма игры, и потому здесь доминирует подсознательное. Отсюда предопределенность образов художника.
Партийность он дополнял художественной партийностью. Только в этом случае, считал Валериан Федорович, рождаются произведения художественные, а не тенденциозные. Отсюда и группировка образов, «автогенные» и «гетерогенные». «Автогенные» – это типы, являющиеся органичной частью самого писателя, его «двойники», «дети», «братья», живущие в его душе. «Гетерогенные» – написанные «со стороны» и только в той мере художественные, в какой они являются частью его бытия. Так, крестьяне Тургенева – это крестьяне дворянского бытия, крестьяне человека, стремящегося постичь их горе и радости. Поэтому и Базаров, и Платон Каратаев – это часть мироощущения среды Толстого и Тургенева.
Как только в силу вступает рацио или только мастерство, тенденция торжествует и художественный мир разрушается, становится умозрительным: произведения лишаются художественности, становятся публицистикой, беллетристикой, а порой и халтурой, явлением массовой культуры. Отсюда его понимание стиля. Стиль – это человек, его бытие. Книги о Достоевском и Гоголе, статьи о социальном заказе, в которых утверждалось, что в искусстве существует не заказ, а приказ, и приказ этот может дать себе лишь сам художник, ибо заказ, в том числе социальный, – это чужая воля…
Естественно, такие утверждения в корне расходились с позицией РАПП и журнала «На посту», во главе которого был Авербах: «Ты стоишь жандарма вроде на посту литературном»…
Обвиняли Валериана Федоровича и в меньшевизме, в том, что он развивал лишь ошибочные стороны плехановского взгляда на искусство. Его взгляды были чужды и формалистам, которые видели лишь имманентное развитие искусства (сюжет рождает сюжет), и историко-культурной школе.
С 1928 года начинается разгром «переверзевщины», размывание его школы, отход его учеников. Коммунистическая Академия осуждает его метод в литературоведении, и уже к началу 1930-х годов Валериан Федорович практически не имеет возможности преподавать, статьи его не печатаются и «переверзевщина» становится синонимом меньшевизма в литературе.
В заключение о превратностях судьбы. После роспуска РАПП и свержения его идеологов Леопольд Авербах, глава РАПП и вдохновитель разгрома «переверзевщины», переходит на работу в редакцию «Истории фабрик и заводов» и руководит этим изданием, находившимся во дворе особняка Горького на Малой Никитской. Я там часто бывал и должен был написать историю «Серпа и молота». В редакции я вновь встретил Переверзева. Авербах, с одобрения Горького, дал ему заработок для скромной жизни. Вскоре, однако, не стало ни Авербаха, ни редакции «Фабрик и заводов», ни Валериана Федоровича… Вернувшись в 1956 году, он занимался древнерусской литературой, а на что жил – не знаю, к стыду своему.
…Университетские лекции кончались в два часа. Вечера мы часто проводили в клубе или на шумевших повсюду диспутах – в Политехническом, в ГАХНе (Государственной академии художественных наук на Пречистенке), а также в других учреждениях, называемых тогда исключительно аббревиатурами: РАНИОН, АРК, Вапп или Мапп…
Первые годы в университете – двадцать шестой, двадцать седьмой – были аскетическими: никто не носил галстуков, только толстовки и косоворотки, девочки – красные косыночки, строгие кофточки и даже гимнастерки. Я помню, как я со студенткой Мирой, дочкой известного московского врача, пошел во 2-й МХАТ и повязал галстук своего дяди. Мира была в темном крепдешиновом платье и в лаковых туфлях. В фойе нас встретил секретарь комитета комсомола МГУ Омельченко, человек озлобленный и крайне подозрительный. Он посмотрел на нас испепеляющим взглядом, как на классовых врагов. Я долго не мог забыть мой скромный синенький галстучек… Года через два в ТРАМе шел спектакль «Галстук», в котором доказывалось, что человек в галстуке не может быть хорошим комсомольцем.
В укладе студенческой жизни еще сохранялись старые университетские традиции: я уже упоминал, что многие носили студенческие фуражки (я все собирался купить, но так и не решился), продолжали существовать землячества, был совет землячеств. Мои друзья Успенский и Баранов состояли в вологодском, а я – в северокавказском, вернее, терском, куда входили пятигорцы. Посещение лекций было необязательным. Мы ходили на лекции тех, кто давал пищу уму и сердцу. На скучные лекции ходили по очереди, чтоб не лишать профессора зарплаты. На таких лекциях сидело и дремало человек восемь-десять дежурных студентов.
Лекции Луначарского, Переверзева, Рожкова, Сакулина, Преображенского посещали студенты с разных факультетов, аудитории были переполнены, и с трудом можно было найти место. В ту пору профессора еще читали собственные курсы, а не излагали признанное и давно известное. Семинары были по выбору. Я занимался в семинаре Геннадия Поспелова. Это был семинар по Тургеневу.
К концу семестра объявляли минимум и максимум экзаменов, минимум сданных предметов гарантировал перевод на другой курс. Готовились к зачетам главным образом в фундаментальной библиотеке или в библиотеке семинарского корпуса, который располагался рядом с консерваторией на улице Герцена, где сейчас юридический институт. В большом зале консерватории в ту пору помещалось кино «Колос», где мы смотрели лучшие заграничные ленты.
Столовки были на старых дореволюционных местах – на Бронной и в Георгиевском переулке. Обед стоил двадцать пять копеек.
Мои университетские друзья были выходцами из семей специалистов, детей которых тогда только начали принимать в вузы, или рабфаковцами. Москвичи – младшее поколение представителей московской интеллигенции – держались особняком, были более начитанными, чем провинциалы и рабфаковцы. Дух землячества был очень силен: мы дружили между собой и гордились своими земляками. А у меня земляков было много: и царицынские, и севастопольские, и пятигорские.
Надо сказать, помимо университетской, у меня была еще своя, особая вечерняя жизнь. Два-три раза в неделю мы собирались на вечеринки. Двое моих приятелей, Шура Цепелинский и Моисей Вихман, имели доступ в кружки так называемой «золотой молодежи». Там же бывали мои двоюродные сестры и их подруги. Собирались вечером у кого-нибудь на квартире – а была она только у редких, избранных людей, остальные жили по пять-шесть человек в комнате, и ни о каких сборищах не могло быть и речи: самим спать приходилось на раскладушках, сундуках и даже роялях…
Квартира – это две-три комнаты в коммунальной, состоящей из восьми-десяти. Мои родственники жили в трех комнатах на Большой Дмитровке. Семья состояла из семи человек, и одна из комнат принадлежала трем старшим сестрам. В ней и собирались.
Я жил у своей тетки, врача, в Благовещенском переулке. У нее было две комнаты, и, когда она уезжала на Кавказ, работать в санатории, эти комнаты становились «землей обетованной».
Каждый вечер шла пулька, затем приходили девочки, откуда-то доставляли обладателя патефона, всячески его ублажали, заманивали лучшими девочками, редкими винами. Пели, шумели, спорили, читали стихи, танцевали фокстроты, румбу, чарльстон.
Собирались и на Неглинной у Локшиных, у Шацкесов, там бывали девочки из консерватории. Знаменитая тогда Мура Монисова, талантливая пианистка и экстравагантная девушка, подруги моих сестер, студентки и школьницы. Стихи читал Володя Дыховичный, он тогда учился в Горном институте. В основном это были дети лишенцев, бывших нэпманов, но сами они уже стояли у станка или работали в каких-нибудь артелях и трестах.
Костюмы здесь были другие, девочки выглядели очень нарядно, хорошо танцевали, пели, а там, где был инструмент, музицировали.
Романы, увлечения, интриги, объяснения, клятвы, пари, розыгрыши и подлинные драмы заполняли наше воображение. Пили часто, но вина было мало и пьяных тоже. Когда появлялись заработки, ходили в ресторан, но предпочитали дом, треп, вино и стихи. Находили выход для своих чувств в Есенине… Звучала «Москва кабацкая», цыганские романсы. Любили и страдали по-есенински.
Пари были самые дикие: на пари отбивали девушек, прыгали со второго этажа, звонили и разыгрывали пожилых людей – говорили, что с телефонной станции, проверка, заставляли обертывать телефон мокрой тряпкой или класть трубку только на блюдо… По телефону назначали свидание незнакомым девушкам, посылали вместо себя других – все это казалось очень остроумным, об этом долго рассказывали. А кто-то ехал через весь город в Черкизово (тогда это было за тридевять земель) и там встречал вместо девушки свою маму или тетю.
На вечеринках без конца находили темы для споров – тогда еще спорили, – одни танцевали и целовались по углам, а другие у подоконника крушили формалистов или страстно обсуждали вопрос, можно ли построить социализм в одной стране. А вообще-то преобладал анекдот. Считалось, что их сочиняет Радек. В одном из таких анекдотов извечный ребе отвечал какому-либо Шапиро, что построить социализм в одной стране можно, но жить-то в ней уже окажется невозможно.
Иногда кто-то приносил пластинку Вертинского. Двери плотно закрывались, один из нас стоял на стреме. «В голубой далекой спаленке…» – приглушенно грассировал голос, как будто с того света, вызывая дрожь…
Споры на вечеринках были отголосками внутрипартийной борьбы. Ведь университет и Плехановка оказались опорой троцкистов. Горячие схватки, происходившие там, закончились для большинства их участников смертельным исходом. Внутрипартийная борьба в 1927 году достигла своего апогея, и эпицентр ее часто перемещался в большую «коммунистическую» аудиторию МГУ, на закрытые партсобрания. Но все, что происходило на закрытых, уже через несколько часов становилось открытым большинству студенческой молодежи – и комсомольской, и беспартийной.
Оппозиция опиралась на студенческую молодежь, на партийный и советский аппарат, на высококвалифицированных рабочих, на военных, среди которых еще сохранились сторонники Троцкого. «Молодежь – барометр революции» – эти слова Троцкого будоражили воображение, и очень часто стрелка барометра лихорадочно вздрагивала, предсказывая бурю.
Осень 1927-го. Слухи переполняли студенческие коридоры: нам рассказывали о выступлениях оппозиционеров, мы расхватывали газеты, где иногда еще появлялись заметки, в которых в завуалированной, малопонятной для непосвященных форме печатались отчеты о дискуссиях.
Я не помню, да и тогда не знал всех пунктов расхождений, содержания платформы «восьмидесяти трех», но всем было понятно, что борьба шла за демократию внутри партии, за необходимость дискуссии против тогда уже зарождавшегося культа генерального секретаря Сталина. Фракционеры и раскольники разных оттенков – от Троцкого до Шулятникова – имели своих сторонников в среде студенческой молодежи. Но больше всего в ту пору среди студентов было именно троцкистов. На них был направлен основной удар – и, естественно, били прямой наводкой по МГУ.
В один из дней октября коридоры, прилегающие к «коммунистической» аудитории, были полны и оживленны, в дверях стоял строгий контроль – должно было состояться сугубо закрытое партийное собрание.
Ректор университета Андрей Януарьевич Вышинский[2] стоял на верху лестницы, как на наблюдательном пункте, в окружении верных помощников. Мы, беспартийная и комсомольская шпана, толпились вдоль перил над лестницей. Точно никто ничего не знал, но все знали, что что-то должно произойти. В МГУ на партсобрание ждали вождей оппозиции. Говорили, будет Троцкий! Оттянуть нас от перил было невозможно, напрасно давали звонок, зазывали в аудитории – в них сидели лишь несколько прилежных, – да и те не слушали то, что читали профессора, а прислушивались к тому, что доносилось из коридора.
Я стоял по правую сторону от лестницы, в нескольких шагах от Вышинского. По лестнице бежали опаздывающие, держа в руках партбилеты и студенческие книжки (чтобы на собрании не было «пришлых» коммунистов). Контроль внизу был начеку.
Вот что-то задвигалось, зашумело у тяжелой нижней двери, кого-то не пускали. Но, видимо, кордон был прорван, по лестнице поднималась группа – среди знакомых лиц студентов я увидел Раковского[3] и других вождей оппозиции (всех в лицо я не знал, кажется, были Преображенский, Серебряков и еще кто-то). Бежавшие за ними дежурные пытались их остановить, но они шли, окруженные десятком студентов-оппозиционеров. Раздались аплодисменты. Выбежали студенты, дожидавшиеся открытия собрания. Вышинский двинулся навстречу Раковскому, пытаясь что-то ему сказать и загораживая дорогу. Христиан Георгиевич шел молча.
Аплодисменты нарастали.
На первой странице своей книги «Литература и революция», которую знали все, Троцкий написал: «Человеку, революционеру и другу Х.Г. Раковскому посвящаю». Сейчас Раковский был перед нами, его не пускали.
Раздались крики, началась рукопашная. Студенты отшвырнули Вышинского и на руках внесли Раковского.
Аудитория также встретила его аплодисментами. Вышинский едва протолкался в битком набитый зал. Двери с трудом закрылись… О речах и прениях нам потом рассказывали потихоньку, в газетах появилась маленькая заметка – тогда еще принято было печатать отклики с партсобраний, проходивших на предприятиях и в вузах.
А вскоре застрелился Иоффе[4]… Звук этого выстрела разнесся по всей стране. Самоубийство коммуниста! Несколько выстрелов прозвучало еще на пороге нэпа – многие его не могли принять. Но сейчас застрелился член ЦК партии, крупнейший дипломат, подписавший Брестский мир!.. Вскоре в журнале «Большевик» было напечатано его письмо к партии.
Предчувствие чего-то трагического, грозного нагнеталось – оно разразилось со страшной силой в смертельном тридцать седьмом.
Похороны Иоффе. Не знаю, многие ли остались в живых из тех, кто шел длинной вереницей за его гробом от Кузнецкого, где помещался Наркоминдел, к Девичьему монастырю… Думаю, что единицы, – поэтому и записываю кратко, что врезалось в память.
…Пишу на Пасху, первый день. Солнце. Сегодня четвертое мая, Пасха поздняя. Пойду к старшей дочери Галочке, ей уж тридцать пять[5]. Там весну, май, Пасху встречает поколение, рожденное через десять-двенадцать лет после событий 1927 года – в тридцать седьмом – сороковом…
Мы с моим другом Федей Барановым пошли к Наркоминделу, где должен был состояться траурный митинг, но здание было оцеплено и никого не пускали. Люди предъявляли документы, говорили, что они друзья, родственники. Ничто не помогало. Помню, фельетонист «Правды» Сосновский, фельетоны которого были известны каждому, рвался сквозь цепь – его тоже не пускали. Кто-то крикнул милиционеру: «Да это же Сосновский!» – «Знаю лучше вас. Пускать не велено никого», – последовал ответ.
Цепь обрастала кучками. Народ прибывал, теснил цепь к Наркоминделу, к памятнику Воровскому. Вдруг кто-то вышел и крикнул: «Не толпитесь, все уже кончено. Сейчас будут выносить…»
Наступила тишина.
Из главного входа показалась кумачовая крышка гроба. Все, расступаясь, сняли шапки. Поплыл гроб – кто его нес, не помню. Какие-то военные хотели поставить его на катафалк, но несущие медленно повернули его к Лубянскому проезду.
За гробом без шапок, под мелким дождем, шли Троцкий, Зиновьев, Каменев, Муралов, Смирнов – шли вожди оппозиции, «большевики-ленинцы», как они подписывались на письме «восьмидесяти трех». За ними – наркоминдельцы. Чичерин, Карахан, Крестинский, Довгалевский, Суриц, еще кто-то из известных послов. В процессию влились сотни людей, окружавших здание. Тут были не только одиночки, но и делегации от ячеек, студенты.
Процессия поплыла на Театральную площадь, к Манежу. Она шла молча, зажатая с обеих сторон милицией, конной и пешей. По тротуарам, узнавая Троцкого, Каменева, Зиновьева, бежал народ. Мы с Федей шли почти в начале, ряду в двенадцатом-пятнадцатом. Сердце колотилось, мы чувствовали себя втянутыми в какой-то поток новых, никогда еще не испытанных чувств.
Процессия приближалась к Университету. Здесь толпа студентов, стоящих у старого и нового зданий, прорвала милицейскую цепь и влилась в колонны идущих. В узкой горловине Моховой, между новым зданием и Манежем, процессия «набухала», все больше выливаясь на тротуары. Вновь прибывший отряд конной милиции с трудом сдерживал идущих.
Траурная процессия превращалась в демонстрацию… Мелькнула мысль: «Демонстрация у Казанского собора…»
Кто-то затянул «Варшавянку»:
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут…
Подхваченные тысячью голосов, слова «Варшавянки» неслись над Манежем:
Пусть деспот пирует в чертоге златом,
Тревогу вином заливая…
Казалось, что эти слова слышит Сталин в Кремле.
Кто-то запел старую песню времен Гражданской войны:
Ленин и Троцкий вожди для народа,
Они ему дали хлеб и свободу.
«Ленин и Троцкий» – неслось туда, к гробу, за которым шел Лев Давыдович Троцкий.
Так, меняясь, несли гроб к Новодевичьему. Дождь перестал, но день был хмурый и печальный.
Я стал осматриваться по сторонам: крутом в основном была молодежь, но были и постарше, кое-кто из преподавателей, помню Нусинова…
На Пироговской народу на тротуарах стало меньше, демонстрация, по-прежнему окруженная милицией, двигалась по мостовой более спокойно. Пели: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…»
Миновали клиники, свернули к Новодевичьему и, когда уже подходили к монастырю, у стен увидели большую толпу народа. Когда гроб поравнялся с первой башней, я увидел, как на цоколь приподнялся человек без шапки, волосы его развевались. Он что-то выкрикнул.
«Сапронов», – сказал кто-то рядом.
Это был секретарь ВЦИКа, вождь рабочей оппозиции, которая требовала свободу фракции в партии и передачу управления производством самим рабочим (теперь, кстати, по этому пути идут югославы).
– Да здравствуют большевики-ленинцы! Долой правых оппортунистов! Да здравствует рабочая демократия! – раздавался звонкий голос Сапронова.
Кто-то из участников демонстрации приветствовал его.
Люди, стоявшие у стены вместе с Сапроновым, влились в ряды, и гроб поплыл к воротам. Но там, пропустив несколько первых рядов, перекрыли ворота. Поднялся шум, крики: «Держиморды! собаки!» – и милиционеров смяли, а демонстрация ворвалась в ворота и устремилась к небольшому дощатому помосту над раскрытой могилой. Ее окружили плотным кольцом, сомкнутыми рядами стояли, не пропуская милиционеров и посторонних, пытающихся разорвать кольцо демонстрантов.
Первым на дощатый помост поднялся Троцкий.
Я видел его не впервые. В 1918 году – в Красном Царицыне, в 1925-м – в санатории «Хлебороб», где консультировал мой отец, а я в то время жил и учился в Кисловодске. Помню, был яркий, прозрачный кисловодский день. Вернувшись со школы, я увидел на воротах санатория кумачовый лозунг: «Да здравствует вождь мировой революции!» Во дворе было много отдыхающих, в основном крестьяне. Сказали, что ждут Троцкого – он отдыхал тогда в Кисловодске. И действительно, через несколько минут в воротах показался Троцкий в белой толстовке, улыбающийся. С ним было двое штатских – кто, сейчас не припомню. Раздались приветственные крики, в ворота вбегали отдыхающие из других санаториев. Настроение было радостное, курортное. Троцкий обошел стоящих группами крестьян, спросил нескольких, откуда они. Поговорил с ними. За Львом Давыдовичем следовал главврач Никольский, который предложил ему войти вовнутрь, но тот отказался и поднялся на крыльцо.
Во дворе санатория было не протолкнуться. Слушали Троцкого, что он говорил – не помню. Но речь его с какой-то гипнотической силой покоряла сознание. Люди замерли. В ушах звучала лишь одна фраза:
– Помните, что каждый сноп хлеба, собранный вами, – в житницу мировой революции!
Она должна была наступить очень скоро, в 1925 году в это еще верили.
Радостный гул перекрыл слова Троцкого.
Вперед рванулись два фотографа, пытаясь завладеть им. Он пошел было к воротам, но отдыхающие окружили его плотным кольцом. Улыбаясь, Троцкий сел на перила, у входа, вокруг стали располагаться, тесня друг друга, отдыхающие. Я очутился во втором ряду, хотя Никольский подзывал меня ближе. Стеснительность приковала меня к месту. Все замерли перед объективом. Карточку я потом получил, но вскоре уже пришлось ее уничтожить…
Теперь, спустя два года, Троцкий стоял в черном пальто, горло его было повязано грубым шарфом из верблюжьей шерсти, лицо было скорбным и резким.
Могильная тишина повисла в воздухе, милиционеры тоже прекратили перебранку и застыли в молчании. Раздались первые слова:
– Адольф Абрамович Иоффе был выдающимся советским дипломатом. Он носил дипломатический мундир, но он никогда не носил мундира на сердце. Он всегда говорил партии правду. Он сказал ее и сейчас, в своем предсмертном письме…
Больше я уже ничего не помню, кроме слов «сумерки термидора накрывают страну…» – в сумрачном кладбищенском воздухе они прозвучали зловеще.
Затем выступали Зиновьев, Каменев, от правительства – Лежаева. Печальный Чичерин стоял у гроба.
Тишину нарушил треск мотоцикла. Приехал секретарь Краснопресненского райкома Рютин. Он подошел к трибуне, сказал несколько слов об Иоффе, а затем грозно предупредил, что похороны превращаются в митинг, что оппозиция не брезгует даже этим, что здесь звучали позорные слова о термидоре, но крики – гневные, неумолкающие – не дали ему закончить. Разве мог Рютин предполагать тогда, что его ждет та же самая участь, что и тех, кого сейчас он клеймил позором?
Молча прощались с покойным. Долго заколачивали гроб, как бы вбивая в память этот день на Новодевичьем…
Когда я вернулся домой в Благовещенский, было уже темно. Я рассказал тете и кому-то из ее гостей обо всем слышанном и виденном.
В ту пору у меня была какая-то туберкулезная интоксикация, каждый вечер поднималась температура. В тот осенний день она не поднялась: теперь в подобных случаях говорят о стрессах… Тетя же моя, поборница свежего воздуха, посчитала: это оттого, что я семь часов пробыл на воздухе.
А вскоре, в день 10-летия Октября, во дворе МГУ, на некоторых предприятиях и в вузах подготавливались две демонстрации. Оппозиционеры решили идти на Красную площадь со своими лозунгами.
На балконе 4-го Дома Советов, где теперь находится мемориальная доска приемной Михаила Ивановича Калинина, стояли вожди оппозиции, прошедшие через чью-то квартиру. Через несколько дней этого балкона не стало. Это был высший всплеск внутрипартийной борьбы, которая не замирала, впрочем, еще многие годы…
Факультет тем временем жил своей жизнью, шли семинары, я готовился к докладу «Достоевский и революция» и решал, куда лучше пойти: к Муре на Неглинную или к Мире на 3-ю Мещанскую.
Вечером по-прежнему встречались, играли в преферанс.
Я смотрю на фотографию выпускников «Лито» 1930 года и многих не могу даже узнать. Неудивительно: прошло сорок пять лет. Я пишу эти строки в год тридцатилетия Победы. Смотрю на огненные букеты салюта. Вокруг меня шумит новое поколение. Отцы их пережили тридцать седьмой и великую войну. А многие из тех, кто на карточке, сложили головы в лагерях, многие погибли смертью храбрых на полях России и Германии. Многие, как Игорь Успенский, вернулись с войны в орденах и званиях.
Многие, пережив войну, прошли сквозь космополитизм, подписантство, разные процессы – Синявского, например… Скажем, Витя Дувакин, его учитель.
Окончили факультет полсотни, многие растворились в захудалых издательствах, многотиражках, и лишь с десяток как-то расписались в книге искусств. Впрочем, по-разному достигнув этого: одни – путем измен, предательств, мимикрии, нужной и ненужной, другие – трудолюбием и невмешательством, волей случая. Я говорю о людях способных. Вот Истрин. Он считался у нас формалистом и академистом. Стал профессором Полиграфического института, преподавал историю книгопечатания, графическую сущность книги. Балабанович всю жизнь проработал в литературном музее, в доме Чехова, написал несколько хороших книг о Макаренко, Короленко, Чехове (пути наши пересекались, когда я экранизировал Макаренко и Короленко), в общем, честным литературоведческим трудом вошел в науку. Вот маленькая худенькая Сусанна Жислина, которая со студенческой скамьи собирала фольклор и стала знаменитой фольклористкой.
А вот Сергей Петров, человек знающий, трудоспособный, с чугунным задом, гнилыми зубами и гибкой спиной. Расцвел во времена космополитизма, работал в ЦК, был заместителем директора Института мировой литературы, писал учебники по литературе для вузов. Стал миллионером и остался с черной душой.
Вот Балашов – главный Цензор во время войны. Превосходно знал английский, стал специалистом по американской и английской литературе. Вот Володя Немцов, сочинял всякую фантастику, заменял Жюль Верна до братьев Стругацких, одолевал меня, добиваясь экранизации своих сочинений, когда я был главным редактором «Мосфильма».
Доня Романенко сочинил роман об истории казачества, написал монографию о Фадееве, очень любил жениться и сильно выпивал – в общем, ничто человеческое ему не было чуждо. Он поддерживал отношения и со мной, и с охотнорядцами советской формации.
А вот Оля Ляшко, моя тайная любовь, дочь писателя И. Ляшко, классика молодой советской литературы, красавица и умница, да и рассказы писала не хуже папы. Вышла замуж за молодого прозаика Дмитриева, автора нашумевшего романа «Вход на Арбат». Через год после окончания университета, в 1931 году, они вместе застрелились, в кровати, – неизвестно, что заставило их нажать на курок и кто нажал его раньше.
Колесень стал руководителем «Лениздата», кто-то еще чем-то руководил… Игорь Успенский, начавший со мной литературную жизнь (на втором курсе мы писали какие-то очерки под псевдонимом МАНУС), сейчас работает со мной во ВГИКе, куда я его рекомендовал: руководит кафедрой русского языка, учит иностранцев и управляет шестью склочными бабами.
Спутник мой, задушевный друг Федя Баранов, погиб глупейшей смертью в 1938 году, только лишь окончив аспирантуру. У него был инфаркт селезенки, сочли, что печень, перегрели. Первая потеря… Хоронили на Новодевичьем.
Я считаюсь человеком счастливой судьбы: один со всего курса ушел в кино. И я никогда не жаловался на судьбу, большей частью по жизни меня вел подсознательный инстинкт, воля случая, ибо я по своей натуре не способен долго добиваться, уступаю обстоятельствам, покоряюсь им, верю в судьбу Не опережал события, не гнался за модой (дескать, как у людей, так и у меня), всегда сторонился начальства, но сближался с «падшими ангелами», и они говорили мне: «Как же я раньше не понимал, кто мне друг, а кто враг». Служил всегда делу (если нравилось), а не лицам. Делал все быстро из-за лени – чтобы скорее отделаться. И где бы я ни работал, эти черты всегда были со мной. Потребности мои скромные, довольствовался и радовался малому, а от начальства ничего особого не ждал.
Да, говорят: баловень судьбы, благополучный, удачливый… По выигрышам и лотереям никогда не выигрывал, но, может, и вытащил у жизни счастливый билет… Сейчас она почти вся за плечами, ждать нечего, лишь бы то, что есть, побыло еще немного.
Из всех пятидесяти выпускников, что на фото, я один стал доктором искусствоведения, драматургом. Много ходит по студиям молодых драматургов, говорят: учились у Маневича. Может, и правда чему-нибудь научил, во всяком случае старался поделиться тем, что знал, помогал, предостерегал и дружил со многими.
Писал я сценарии, пьесы, но больших достоинств в них не вижу, главное же в том, что кое-кого научил писать, и написали они лучше меня. Их таланту нужна была шлифовка. А сколько сценариев и картин я отредактировал, подсказывал, сокращал, советовал, перемонтировал, даже кое за кого снимал и озвучивал. Все сорок лет – в разных видах редактор: то старший, то главный, то член редколлегии. Тех же щей, но пожиже влей. Умные люди советом не брезгуют, а дураков они отягощают – сами, мол, с усами. Приносили мне сценарии – и не только по службе – создатели советского кино: Сергей Михайлович Эйзенштейн и Александр Довженко, Миша Ромм и Игорь Савченко, Ваня Пырьев и Миша Чиаурели, Амо-Бек-Назаров и Миша Калатозов. А сценаристов и перечислять ни к чему – кто не приносил? Со всеми пересидел полжизни в просмотровых залах и в монтажных. Есть такие, как Исидор Анненский, что из суеверия не показывают начальству картин, пока я не посмотрел.
Дочки[6] выучились, тоже работают в кино. Здесь нашли свою судьбу, свое пристанище и тоже сидят в тени, хотя работают честно. Даже жена Вероника[7] послужила в кино года три-четыре… В общем, отдал этому молоху – кино – все то, что мог.
Теперь кино сжирает телевизор – и туда просочились мои питомцы, сочиняют многосерийные сценарии, стали за пять-шесть лет богатыми, владельцами машин, отдельных квартир, к которым я дополз лишь в пятьдесят. А машин у меня, кроме швейной, нет никаких.
Началось же все на Моховой, куда я попал по случаю: одна путевка на Терский округ, никто не хотел ехать на этнологический факультет…
Может, и правда, случайность – проявление необходимости, или, как говорил Гегель, в мире возможностей плавает лишь одна – действительность.
Переверзев Валериан Федорович (1882–1968) – литературовед. Наиболее значительные работы – о творчестве Достоевского (1912) и творчестве Гоголя (1914), также писал о Гончарове, Писареве, Пушкине, Вельтмане, Нарежном. С 1921 г. – профессор МГУ, в 1929–1930 гг. – дискуссии о методологии школы Переверзева, в процессе которых школа была подвергнута критике. В 1938 г. Переверзев был репрессирован.
Вернуться
Вышинский Андрей Януарьевич (1883–1954) – юрист, участник революционного движения. В 1920-е гг. – профессор по кафедре уголовного судопроизводства, затем ректор 1-го МГУ. Выступив председателем спец. присутствия Верховного суда по делу шахтинских вредителей в 1928 г., и в дальнейшем возглавлял все массовые процессы 1930-х гг., уже в роли генерального прокурора СССР. Затем – в Министерстве иностранных дел, в том числе в должности министра.
Вернуться
Раковский Христиан Георгиевич (наст, фамилия Станчев; 1873–1941) – известный революционер, сотрудничал в «Искре» под псевдонимом Инсаров. С 1919 г. – председатель Совнаркома УССР, член ЦК ВКП(б). С 1923 г. – советский полпред в Англии, в 1925–1927 гг. – во Франции. Примкнул к троцкистской оппозиции.
Вернуться
Иоффе Адольф Абрамович (1883–1927) – известный революционер, вместе с Троцким в 1910 г. организовавший газету «Правда». Работал в основном на дипломатическом поприще, был послом в Германии, Японии, Китае и Австрии. В 1926 г. примкнул к троцкистской оппозиции.
Вернуться
Маневич Галина Иосифовна, киновед, автор работ по русской литературе и философии. Эта запись дневникового характера дает возможность датировать ее 4 мая 1975 года. Пасхальный визит И.М. Маневича состоялся в дом Г.И. и ее мужа, художника Э.А. Штейнберга, на Пушкинской улице. Упоминание о новом поколении неслучайно: квартира на Пушкинской многие годы была известным в Москве местом встреч и общения не только художников-шестидесятников, но и самого широкого круга творческой интеллигенции.
Вернуться
Г.И. Маневич и Елена Иосифовна Маневич – художник по костюмам, многие годы работавшая на киностудии «Мосфильм».
Вернуться
Ткачева-Маневич Вероника Африкановна (урожд. Бехтерева, 1914–1994) – по профессии зоотехник, работала ассистентом режиссера на некоторых картинах.
Вернуться
РЕПОРТАЖ ИЗ РЕДАКЦИЙ
«И. Маневич проработал в центральной печати семь лет». Это строки из характеристики. Я переступил порог редакции в годы, когда в газетах и журналах доживали свой век журналисты еще с дореволюционным стажем, проработавшие много лет в «Русском слове», «Последних новостях», «Киевской мысли», «Биржовке», «Копейке» (была и такая газета), в «Ниве» и «Задушевном слове». Однако первые полосы газет занимали уже советские журналисты. Фамилии большей частью были вымышленные, псевдонимы – броские, запоминающиеся: Гарри Хват, Кальм, Крути, Шари, Рост, Вакс, Гер, Мар, Эрде, Гэль – или аристократические: Боярский, Ларский, Сандомирский, Нагорный, Каменогорский, Зенин. Это были в основном недоучившиеся в вузах, исключенные или не принятые туда по социальному происхождению выходцы из интеллигентских и буржуазных семей, почему-то чаще всего зубных врачей, провизоров, адвокатов или коммерсантов, домовладельцев, скрывающие в большинстве случаев свое происхождение, так как отцы многих были «лишенцами». Они составляли ядро московских репортеров, очеркистов, фельетонистов и прибыли в Москву из Одессы и Ростова в поисках места в жизни. Энергия, бойкое перо прокладывали им дорогу на первые полосы газет.
Партийная и комсомольская прослойка тоже была очень пестрая: большевики, комиссары Гражданской войны, окончившие КИЖ партийцы и комсомольцы, а также выдвиженцы из рабкоров. Они заведовали отделами, редакциями, работали ответственными секретарями.
Старые репортеры обладали профессиональными знаниями и навыками. Они работали еще у Суворина и Сытина, знали Аверченко, Амфитеатрова, Дорошевича, Бухова и были коллегами Гиляровского. В свое время вели светскую и полицейскую хронику. Их рассказы были полны увлекательных газетных казусов и происшествий. Это были осколки мира, разбитого вдребезги, но осколки яркие и ценные.
В 1928 году, когда я вступил в их круг и напечатал свои первые заметки, он казался мне величественным, таинственным и всемогущим (ведь радио только начиналось, а телевидение относилось к области фантастики). Мир журналистов был для меня миром людей всезнающих, всевидящих и всемогущих, да и в действительности удостоверение «Правды», «Известий», «Вечерней Москвы» или даже любой отраслевой либо областной газеты раскрывало все двери. Слова «я из редакции» являлись своеобразным паролем, «сезамом»… А «сан» корреспондента заставлял смотреть на человека не только с уважением, но подчас и со страхом. Мне очень хотелось стать обладателем красной книжечки репортера, вступить в волшебный круг газеты и хоть на последней полосе увидеть написанную мной строчку… Я вступил в этот круг, хоть дебют мой был, может быть, не из лучших.
Я начал печататься и получил свой первый гонорар в газете «Пролетарий», органе Московского окружного комитета ВКП(б). Редакция помещалась недалеко от Самотечной площади, на Садовой улице, и была очень обшарпанной: несколько комнат и унылых, оклеенных дерматином столов. Первые три этажа в здании занимали какие-то отделы Окрисполкома, так что часть материала можно было получить, не выходя на улицу.
В моем редакционном удостоверении было написано, что я внештатный репортер отдела информации. Это значило, что никакой зарплаты, или, как говорили журналисты, «фикса», у меня не было. То, что напечаталось, то и оплачивалось, за гранки иногда платили, иногда нет. Сейчас, просматривая несколько сохранившихся у меня заметок, я вижу на них пометки фиолетовыми чернилами: 1 рубль, 5 рублей, выше двенадцати у меня не нашлось. И все же мой гонорар составлял рублей восемьдесят, иногда сто в месяц. А это было в четыре раза больше стипендии в двадцать семь рублей.
Заведовал отделом информации Алексей Моров, тогда уже журналист с опытом, приобретенным в одесской печати. Одесса была городом, породившим самостоятельные направления в поэзии и прозе. Одесса была родиной многих первоклассных репортеров и фельетонистов. К ним принадлежал и Моров. (Кстати, потом он работал в «Правде» и заведовал сектором кино, я вновь встретился с ним, уже когда был аспирантом ВГИКа и кинокритиком.)
Алексей Моров напутствовал меня, молодого репортера, правда, его немного шокировало, что я еще студент университета и репортерство для меня что-то вроде отхожего промысла, – он-то считал свое дело главным и самым нужным.
Первое мое редакционное задание оказалось своеобразным: оно было связано с первым в те времена тиражом займа. Заметка называлась «3 тысячи или 400 рублей?». Дело в том, что крестьянин Верейского района Седов выиграл 3 тысячи рублей, внес же он всего 4 рубля. Седов уверял, что агент не приходил за деньгами! Встал вопрос: платить ли ему и сколько?
Нужно было повысить интерес к займу, и мне поручили осветить этот случай в газете и провести опрос. Я поместил несколько заметок – тут были и ответ секретаря Моссовета Гибера, и мнения рабочего бывшей типографии «Левинсон» Ермолаева и других. Одни говорили: «Выдать полностью, Седов не виноват», другие уверяли, что он сам должен был уплатить взнос. В деревне Петрищево (где в 1941 году оборвется жизнь Зои Космодемьянской и я с Чирковым буду работать над сценарием фильма о ней) собрали сход крестьян, на нем развернулись бурные прения, в результате которых постановили две тысячи рублей выделить на организацию колхоза, а четыреста пятьдесят отдать Седову. Помню, сход был длинный, возвращался я на станцию на подводе, поздно вечером, вез меня сам Седов. «С паршивой овцы хоть шерсти клок», – говорил он.
Так были напечатаны четыре мои заметки о займе, и я получил свой первый гонорар в двадцать рублей.
Писал я в основном о заводских новостях, вел репортажи со всяких конференций и съездов молодых текстильщиков или колхозников. Сохранился у меня отчет о съезде ударников, где выступал Куйбышев. Писал я и о физкультурном движении, и о борьбе с неграмотностью, и о новостях искусства и техники, и о пробегах аэросаней. Моров настаивал на краткости. Главное – это интересные заголовки, таков был его конек. Он считал, что мы должны оживить отдел информации, соревноваться с «Рабочей Москвой». Я старался как мог. Вот некоторые из моих заголовков: «Игра в молчанку», «За и против», «Крой, Вася, – бубна козырь» (о прогульщиках), «Не через триста лет, а сегодня», «Рвачи пытались сорвать собрание», «Повышайте плату или уйдем домой», «Я могу читать» (о борьбе с неграмотностью) и т. д. Сейчас это выглядит весьма плоско, а тогда звучало ново и зазывающе.
Хотя работа в «Пролетарии» давала мне заработок и первые навыки репортажа, однако не могла меня удовлетворять. С миром журналистики я столкнулся за год до «Пролетария»: три месяца сотрудничал в «Рабочей газете», одной из самых массовых, и был литературным секретарем журнала «Экран». Эти три месяца я варился в котле редакционной работы более высокого класса, встречался с людьми более интересными – писателями, критиками, поэтами. Да и марка была другая. «Рабочая газета» была органом ЦК ВКП(б) и помещалась в бывшем Тверском пассаже, напротив ресторана «Москва», там сейчас асфальт Манежной площади.
Помимо «Экрана» в издательстве «Рабочей газеты» в ту пору выходили «Крокодил», «Работница», «Хочу все знать», «Мурзилка», поэтому на Тверской, дом 3, все время было людно – много авторов, много новостей и много анекдотов. Под окнами «Экрана» шумел Охотный ряд, видны были Иверские ворота, где, рядом с редкими богомольцами, шумела мелкая торговля. В самом доме с угла был старинный извозчичий трактир – в то время столовая Нарпита, – но все равно у входа ее стояли пролетки, а за столами сидели журналисты вперемежку с извозчиками, пили горячий чай и ели жареную колбасу.
Отлично помню свой первый рабочий день за редакционным столом. Я никогда не служил, в университете все лекции заканчивались в два часа, причем на половину их я не ходил, поэтому, просидев с девяти до пяти над рукописями, я встал, шатаясь, и едва доплелся до дома. Ныло тело. Я подумал, что вообще не смогу служить. Так продолжалось три дня. А через неделю я почувствовал себя вольготнее: организм перестроился на всю мою длинную служебную жизнь и закалился для существования в кабинетах, на заседаниях, конференциях, в комиссиях…
Как я уже сказал, в «Экране» я числился литературным секретарем. Штаты тогда были скромные, журнал выпускали пять человек: ответственный редактор Ю. Березовский, сын известного писателя Феоктиста Березовского, зам. редактора Р. Роман, ответственный секретарь, литературный секретарь и один литературный сотрудник. За время, проведенное в «Экране», – если учесть, что один месяц я заменял ответственного секретаря, – я вполне приобщился к полиграфическим делам, сделал два макета номеров самостоятельно, правил рукописи и беседовал с авторами.
Фактически журнал редактировал Роман. Мне он хорошо запомнился, поскольку был автором стихотворения на смерть Ленина, которое я читал, еще будучи школьником:
Ли Чан покачнулся, Ли Чан побледнел,
Потемнело в глазах у Ли Чана,
Ли Чан на ступеньки дома присел,
У Ли Чана глаза в тумане,
Умер Ленин.
А как же они?
Как же китайские кули?
Неужто всю жизнь влачить свои дни
Под угрозой хлыста и пули?
Тогда, в мои школьные годы, Роман казался мне лучшим советским поэтом. Когда же мы встретились, я воспринимал его стихи не иначе как вирши. Но человеком он оказался приятным и деятельным, если бы не извечное для русского таланта бедствие: он пил. Журнальное дело, однако, Роман знал, и многое я от него перенял. Относился он ко мне дружелюбно.
Понятно, после «Экрана» жизнь в «Пролетарии» показалась малопривлекательной, и я стремился перейти в другую газету. Мой друг Игорь Успенский, работавший в «Вечерке», успел «закрепиться» там и смог рекомендовать меня. Вскоре я стал репортером «Вечерки». Здесь был другой ритм работы, а главное – другой ее класс: в ту пору это была одна из наиболее живых газет, и работали здесь журналистские асы. Это обязывало, подстегивало. Было трудно, порой обидно, когда материал не шел или подвергался жестокой правке, – зато это была высшая школа для газетчика.
Штат в «Вечерке», как и в «Экране», был небольшой, человек двадцать. Это сейчас ее выпускают сотни сотрудников. Редактором был Володин, человек мало чем примечательный, тон газете задавал информационный отдел. Заведовал им глухонемой (!) Зыбин. Он же должен был осуществлять партийное руководство. Зыбин что-то верещал, а больше писал нам на бумажках. Однако его заместителем был Кутузов, матерый журналист, который, по существу, и творил всю информацию, дирижируя работой десятка репортеров. Его заповедь была коротка: в заметке без всяких красот (к которым все мы стремились) должно быть сказано: где, когда и что. Он безжалостно вычеркивал все лирические отступления и эффектные концовки.
Литературным секретарем был Зоров, тоже дореволюционный репортер и тоже глухонемой, как и Зыбин. Весь заросший бородой, в ту пору совершенно немодной, он был похож на Карла Маркса, только в очках. Спорить с ним было невозможно. Он смотрел на тебя умоляющим и вместе с тем твердым взглядом, в котором выражалось одно только желание: чтобы ты скорее уходил. Я тыкал ему в зачеркнутую строку, а он поднимал на меня глаза и протягивал заметку обратно. Перепечатывать заново и начинать спор было хлопотно, я опять тыкал Зорову испещренную его пером рукопись, а он одобрительно похлопывал меня по плечу и прикладывал пальцы к губам, как бы посылая воздушный поцелуй и свое одобрение. Взгляд его говорил: это ж теперь не заметка, а конфетка. Ну и шло в набор. В газетной полосе выглядело пристойно – наверное, лучше, чем было, – но авторское самолюбие оказывалось задето. Сердиться на Зорова было невозможно: он буквально с аппетитом брался за каждую новую заметку, и таинственная улыбка не сходила с его лица, пока он правил… Он наслаждался! Так и сидел, защищенный своей глухотой от нашей трепотни, шума машинок. Приходил раньше всех, уходил позже всех и всегда был на месте.
Среди репортеров номером первым считался Тихонравов. Он был старше нас лет на десять, в прошлом военный летчик, повредивший ногу во время посадки. Несмотря на хромоту, он везде был первым. Неутомимый, жизнелюбивый и меркантильный Тихон. Его гонорар считался самым высоким и доходил до трехсот рублей в месяц. Наиболее злободневные, напористые заметки выходили за подписью «Тих. Равов». У него была куча знакомых во всех областях жизни, его везде знали – от Моссовета до домкома. Его почитатели звонили в отдел, сообщая ему важные новости. Он плотоядно улыбался, мчался куда-то – или прямо шел диктовать, пока мы сидели и ждали, что напишет Зыбин на пригласительном билете или повестке дня какого-нибудь собрания. Вскоре я получал, наконец, очередную повестку, где значилось: «Маневич, пятнадцать строк». Объяснять ему, что пятнадцать строк – это мало для отчета о заседании Академии наук или о диспуте в Политехническом, было бесполезно: он начинал что-то верещать, вроде: «Жося, Жося (так он звал меня), брось, раб, улыбай!» Что означало напутствие работать и улыбаться.
Утром я приносил отчет или диктовал его по телефону – рано идти в редакцию не хотелось. Теперь уже судьбу отчета – который, как правило, в два-три раза превышал зыбинскую норму – решало то, что можно было из него «отжать» усилиями Зорова. Когда в полосе отчет занимал строк тридцать-сорок вместо зыбинских пятнадцати – это была высшая награда.
Репортеры Рождественский, Карцман и Колодный никогда не спорили с Зыбиным и ничего не ожидали: они сами разбирали повестки.
Рождественскому принадлежала юстиция. Материал он давал ежедневно. Фемиду он обслуживал в «Вечерке» в течение тридцати лет – и до меня, и после. Его знали все составы судов, Верховных и Народных. В прокуратуре Наркомюста в коллегии защитников его принимали как своего. И действительно, лучшие судебные отчеты тогда бывали именно в «Вечерке». Петя был молчаливым, вежливым, замкнутым и сухоруким, писал левой. В дрязгах не участвовал, всем улыбался. Писал он занимательно и судебное дело знал досконально.
Геня Колодный, чахлый еврей, добрый и веселый, никогда в жизни не занимавшийся спортом, был величайшим его знатоком. Он знал всю спортивную Москву, и вся спортивная Москва знала его. Тогда спорт не был в таком почете, как сейчас. Ориентир был на массовую культуру, и спортсмену попасть в газету было не так просто. Геня же был всесилен и справедлив, тренеры и физкультурное начальство его ценили, и изо дня в день все от футбола до пинг-понга освещалось Геней Колодным. Он, между прочим, положил начало спортивно-репортерской династии. Сейчас пишет его сын – тоже хорошо, и даже вышел на мировую арену. А Геня за пределы Москвы никуда не отлучался, время было другое.
Театрального репортера Ларского знала актерская братия всех московских театров. По тому суровому времени он был редким франтом. В шикарной тройке, в гетрах и широкополой шляпе «барселона» он напоминал преуспевающего нэпмана. Ларский ни разу не написал ни строчки, кроме суммы прописью получаемого – и всегда солидного – гонорара. Он сообщал! Приходил и диктовал машинисткам, усердно кормя их конфетами. Его сообщения представляли собой полусплетни за кулисами театров. Он нес их Зорову, затем – зав. отделом искусств Млечину. Они облекали его полуграмотные сообщения в форму театральной хроники, широко представленной на страницах «Вечерки». Ну не умел Ларский писать! Зато он умел узнавать. Он знал все, что творилось на театре, всегда успевал вовремя появиться и у кого угодно взять интервью.
На всех премьерах и генералках он появлялся с пышнотелыми разодетыми блондинками, восседал в первых рядах и запросто раскланивался с Книппер-Чеховой, Яблочкиной, Качаловым и Остужевым.
Кино принадлежало Л. Ваксу-младшему (был еще старший, партийный В. Вакс). Так же как и Ларский о театре, Лева Вакс все знал о кино. Он, правда, мог сам написать рецензию, что и делал регулярно, но чаще брал интервью и передавал репортажи со съемочных площадок.
Хватит о репортерах. Но, с другой стороны, кто еще помянет их труд, безвестно похороненный в пыльных подшивках тысяч газет?
Москва была поделена. Мне принадлежал Сокольнический район, тогда второй по величине. Дворец труда на Солянке, где размещались все существующие профсоюзы, и «Автодор». Раза два в неделю я отправлялся на Красносельскую, где помещался Сокольнический райисполком, собирал вести по району, а уже оттуда ехал на заводы, в школы, столовые и трамвайные депо. В другие дни бродил по бесконечным коридорам бывшего Воспитательного дома, из дортуара в дортуар, которые занимали теперь совторгслужащие, медсантрудники, деревообделочники, горняки, сельхозрабочие. Бродил из профсоюза в профсоюз, ходил на множество пленумов, чисток и массовых действ.
В «Автодоре» узнавал о различных пробегах и иногда в них участвовал или выезжал на старт с автодорожным начальством. А оно было мощным: Лежава, Осинский, Фельдман.
Рано утром сдавал материал, а вечером читал его у газетного киоска или, возвращаясь домой на трамвае, заглядывал в свежий номер в руках соседа и внимательно следил за тем, остановится ли он на заметке за подписью: «И. Ман», или «И. Мич», или просто «И.М.» – тогда принято было подписываться инициалами.
Моя неожиданная женитьба заставила меня распроститься с «Вечеркой». Все вечера там, как правило, были заняты, а днем работала Фира. Вот и стал я присматривать себе пристанище поспокойнее, в надежде на счастливую семейную жизнь. Помогли, как всегда, друзья. На этот раз Федя Баранов. Он редактировал какие-то издания какого-то Снабсбыта. Помещался он в одном из переулков Варварки, подыскали мне место в одном из переулков Ильинки – в тихом, забытом Богом и людьми журнале «Рациональное хозяйство». Я должен был быть там ответственным секретарем, выпускать журнал раз в месяц, что и делал. Редактировал статьи о внутризаводском транспорте, таре и упаковке, холодильниках, подъемниках – работы было часа на два в день. Платили две тысячи. Ничего примечательного и достойного внимания в этом журнале не было, кроме редактора, управляющего этим Оргтехснабом. Им был Вегер-отец. Так он и подписывался, ибо было два Вегера: один – секретарь обкома, второй – председатель крупного объединения.
Вегер-отец по образованию был врач. Как мы выяснили потом, одно время он служил в том же госпитале, что и мой отец. Активный участник октябрьского переворота, Вегер перешел на хозяйственную работу, был членом ВСНХ. Душа его тянулась к печати, он жаждал превратить «Рациональное хозяйство» если не в «Красную площадь», то в «Новый мир». Писал страстные передовицы, фельетоны и хотел, чтобы технические статьи были увлекательны, как романы с продолжением. Менял краски на обложках, браковал фотографии и заменял шрифты в каждом номере.
Вегер-отец напоминал седого Герцена или Огарева. В ту пору он единственный в Москве носил длинные волосы и бороду, как у Льва Толстого. Планы его были грандиозны. Я выслушивал их каждый день, а затем отправлял в набор, сократив немного, статьи инженеров и экономистов. Зато домой являлся к четырем часам. «Рациональное хозяйство» выходило рационально, в срок, а Вегер-отец, умиляясь, читал свои передовицы. Продолжаться это долго, конечно, не могло, и через полгода я решил покинуть «Рациональное хозяйство» и разнообразить свою семейную жизнь.
Меня пригласили в недавно организованный «Пролетарий» – теперь уже это была всесоюзная радиогазета – заведующим сектором машиностроения и металлургии. Оклад, гонорар и командировки.
Газета без бумаги «Пролетарий» передавалась ежедневно. Редакция помещалась на Центральном телеграфе. Редактором был Баранчиков, который вел затяжную борьбу с председателем Всесоюзного радио Ф. Коном за автономию редакции. Нас это, впрочем, интересовало мало. Я в должности зав. сектором должен был править материал, давать задания репортерам, встречаться с рабкорами, присутствовать на летучках.
В те дни обнародовали шесть знаменитых «условий» товарища Сталина, где с присущей ему лапидарностью и доступностью были сформулированы все беды нашего народного хозяйства. Страна мобилизовалась, чтобы их преодолеть. Почти ежедневно все газеты и, конечно, радио призывали бороться с текучкой, уравниловкой и т. д. Вполне понятно, что в первую очередь это относилось к таким решающим отраслям промышленности, как металлургия и машиностроение, и я почти все время правил, писал и организовывал материал. В этом для меня не было ничего нового – я этим уже занимался в газете, – но здесь написанное каждый день растворялось в эфире.
Новыми были переклички. Этот жанр публицистики мне нужно было осваивать. Радио подняло ораторское искусство на небывалую еще высоту. Аудитория, к которой обращался оратор – репортер «Пролетария», – уже в те годы исчислялась миллионами. Репродукторы для многих, особенно в глубинке, на селе, заменили газету, а в избах – икону. Вся страна слушала Москву. Со школьных лет я считался оратором, говорил свободно, намного лучше, чем писал. Теперь я мог выступать как ведущий – вел перекличку или беседу по радио.
Я провел в общей сложности несколько перекличек, в которых, как правило, заводы из разных концов страны вызывали друг друга на соревнования, отчитывались друг перед другом, брали обязательства. Я старался ввести в передачу личный элемент, подбирал и готовил текст так, чтобы говорили знакомые друг с другом горновые или шахтеры, а либо, наоборот, знакомились, приглашали в гости. Я комментировал выступления, предварял ораторов, представляя их друг другу. Конечно, программа готовилась, было нечто вроде плана или сценария, большинство текстов писалось заранее и заучивалось, но в то же время мы выходили прямо в эфир, без пленки, и могли быть небольшие отступления от текста для ведущего, – я ими пользовался.
Мои знакомые и родные обычно были предупреждены и с волнением ждали, когда голос Жози прозвучит в эфире – дойдет в Пятигорск и на Садовники, где его слушала Фира с родными.
Тексты первых перекличек не представляли бы интереса теперь, во времена телевидения, КВНов и программы «Время». Это были первые робкие шаги радиожурналистики. Вспомню лишь один – сейчас уже, может быть, забавный, а тогда почти трагический – эпизод. Благополучно закончив очередную перекличку, перед которой я, конечно, волновался, как актер перед премьерой, я облегченно вздохнул и гаркнул на всю Россию: «Аминь!»
Это была катастрофа. Из аппаратной прибежал бледный звуковик. Из горкома, парткома и ГПУ звонили. Вроде как я отпел… советскую власть. Кое-как замяли, я отделался выговором, но только благодаря тому, что по правилам микрофон должен был быть немедленно отключен. Да и времена были другие. Пройдет несколько лет, и мой коллега по работе Булгаков, закончив успешно праздничную радиопередачу с Красной площади, радостно вздохнет: «Финита ля комедия!» – и окажется в лагере… Больше я его не встречал.
Я недолго засорял эфир и, вслед за Успенским, поругавшимся с начальством, за компанию с ним покинул радио, променяв его на «Легкую индустрию». На память осталось лишь удостоверение НАРКОМПОТЕЛЯ о том, что я могу передавать бесплатно по телеграфу из любой точки Советского Союза пятьдесят слов в день, – да несколько статей в журнале «Говорит СССР», одна из которых, написанная в Днепропетровске, начиналась патетически: «Нет, не тиха больше украинская ночь»…
Легкая индустрия – не тяжелая, да и жизнь журналиста в ней повеселей и поразнообразней: тут и шерсть, и трикотаж, и фарфор, и стекло, и полиграфия, и дамское платье, и чулки, и спички, и даже кинофотопринадлежности, не говоря уже об индивидуальном пошиве платья, о джуте и целлулоиде, о каучуке, оптовой и розничной торговле, о самодеятельности на «Красной розе», о производстве сетей в Ивантеевке, где на заезжих корреспондентов работницы устраивали облавы.
Рассказывать о тамошней редакционной жизни, об этом типе журналистов нечего. Все те же знакомые по заседаниям, съездам и Дому печати лица. Только здесь я уже не занимался репортажем, а назывался децернентом – что это обозначало, я и сейчас не знаю, но писал я большие статьи, не менее двухсот строк: «стояки», «подвалы» с большими и крикливыми шапками, передовые и нечто вроде фельетонов.
Удивляюсь сейчас одному: как за три-четыре дня, проведенные в какой-либо отрасли промышленности, поговорив с директорами фабрик, плановиками, рабочими и начальниками управлений и трестов или проведя рейд по предприятиям, я выступал с разгромными статьями, порой сопровождающимися схемами, расчетами и фотографиями, – и ни разу по моим материалам не было существенных опровержений!
Большей частью признавали ошибки и делали вид, что исправляют их.
Иногда, правда, мной овладевала застенчивость, присущая мне с детства и трудно уживавшаяся с профессией журналиста. Да, я всегда стеснялся. Приступы застенчивости были странными. Так, в Севастополе в ту пору, когда мой папа был директором курорта и ездил на автомобиле «рено», он иногда брал меня с собой. Увидев же знакомых девочек, вместо того чтобы покрасоваться, я прятался, чтобы они не заметили меня в черном лакированном «рено».
Так вот, я три или четыре дня добивался приема у наркома заготовок Чернова, чтобы взять интервью о заготовке хлопка. Но, попав к нему в кабинет, я почему-то застеснялся, с трудом выдавил из себя пару вопросов, на которые мог ответить любой плановик его наркомата, и удалился, сопровождаемый его недоуменным и даже подозрительным взглядом.
С «Легкой индустрией» я распрощался тоже легко. Укатив в отпуск в Пятигорск, я, вместо положенного мне месяца, веселился в Кисловодске два с половиной и был крайне удивлен, когда по возращении мне сообщили, что я уволен. То есть буквально мне сказали следующее: я должен подать заявление и написать объяснительную записку, тогда меня зачислят вновь, – но я обиделся.
Семьи у меня уже не было, и я ушел на вольные хлеба – в газетах к тому времени меня знали.
Но, поблуждав по газетам, вернулся в журнал. Слова Сталина «техника в период реконструкции решает все» вызвали к жизни целую поросль журналов и газет, причем лучших для того времени. Сюда были брошены все силы. Пришли молодые журналисты – как тогда говорили, энтузиасты. Скоро «За индустриализацию» стала лучшей газетой, за ней шли «Легкая индустрия», «Техника» и обойма журналов. От слова «техника» рябило в глазах: «За овладение техникой», «Новости техники», «Техника – молодежи», «Сорена», что означало «социалистическая реконструкция и наука», «Техническое нормирование», «Фронт науки и техники», «За большевистскую технику»… Это далеко не полный список.
Мое же внимание привлек журнал «Техническая пропаганда» под редакцией Н. Бухарина – «руководящий журнал по вопросам технической пропаганды», как было сказано на его обложке. Бухарин был назначен начальником Центротехпрома Наркомтяжпрома СССР. Он и организовал этот журнал. Имя Бухарина тогда еще было овеяно прежней славой одного из руководителей партии и Коминтерна: Центротехпром и журнал стали для него первой ступенькой на длинной лестнице, ведущей на тот свет. Потребовалось еще четыре года, чтобы он оказался на скамье подсудимых по процессу, носящему его имя. Бухарин был молод, полон сил – ему было всего сорок три года.
Журнал «Техническая пропаганда» выходил раз в две недели и был рассчитан на директоров предприятий, инженеров, заведующих заводскими лабораториями, конструкторов. Он должен был, как тогда говорили, «бороться за техническую культуру» предприятий. Просто тогда ничего не делалось – за все боролись.
Помещалась редакция на Деловом дворе, в здании Наркомтяжпрома на площади Ногина, на четвертом этаже. Мы занимали две комнаты недалеко от кабинета Бухарина.
В этот журнал я тоже попал совершенно случайно. За плечами у меня был уже солидный для моего возраста пятилетний стаж журналиста. Я знал тяжелую промышленность и легкую, извел множество бумаги своими репортерскими заметками, передовыми очерками, обзорами печати, кроме того, я успел побыть ответственным секретарем технического журнала и меня звали работать в газету «За рулем» и журнал «Аэрофлота».
В «Технической пропаганде» ответственным секретарем работал мой товарищ по университету С. Беркович, как мы его звали, Самоша. Он был красив, красноречив, умен, стоял во главе комсомольской оппозиции, был исключен из комсомола за участие в проводах Смилги. (Для нынешнего поколения слово «Смилга» нечто вроде «салаки». Однако в дни внутрипартийной борьбы старого большевика Смилгу знали все: он был одним из ведущих оппозиционеров и одним из первых был выслан из Москвы. Уезжал он по тем либеральным временам без конвоя, с Ярославского вокзала, – куда, не помню. Проводить его пришла большая группа студенческой молодежи, в том числе и Самошка. Проводы были заклеймены как вылазка оппозиции. Всех провожавших исключили из партии и комсомола. Но в университете Беркович остался и окончил его на год раньше меня.)
Самоша рекомендовал меня. Я был представлен Николаю Ивановичу и зачислен зав. информационно-массовым отделом и спецкором журнала. Как и во всех редакциях того времени, нас было всего шестеро. Заместитель Бухарина – Клушина, бывшая жена Куйбышева, хорошо знавшая Бухарина с первых лет революции. Ответственный секретарь – Самоша, в которого, по-моему, Клушина была влюблена. Литературный секретарь, он же и технический, – Сельская – прелестная блондинка с гордой осанкой и приятными манерами. А еще художник Л. Лучинский и курьер тетя Паня. Все мы изображены на сохранившейся у меня фотографии с вывесками, которые висели над нашими столами. Сейчас, вглядываясь в эти лица, я вспоминаю те дни и вижу гораздо больше, чем раньше.
Я понимаю, что был допущен в этот круг только по слову Самоши, заверившего, что я порядочный человек, неспособный на подлость. Принят я был не столько по своим журналистским способностям, сколько по доверию к моим личным качествам.
Помощником Николая Ивановича в ту пору был Сеня Ляндерс – молодой, энергичный, тоже в прошлом комсомольский работник. Он долгие годы работал с Бухариным и перешел вместе с ним в «Известия». Он же несколько позже отговорил меня от того, чтобы вместе с ними переходить в «Известия», – видимо, он уже представлял свое будущее… Наиболее читаемый сегодня писатель Юлиан Семенов – сын Сени Ляндерса и потому Семенов.
Я не буду описывать свою работу, она не представляла большого интереса: часто бывал на заводах, писал почти в каждый номер, как за своей подписью, так и за подписью «Г. Югов» или «Веров». Это были большие статьи, насыщенные техническими терминами, и сейчас я могу только удивляться тому, как я быстро переключался с вопросов химическо-туковой промышленности на измерительную аппаратуру или на проблемы станков Газенклеверов и заводских лабораторий… Видел, слышал и беседовал почти со всеми крупнейшими строителями и директорами заводов: Гугелем, Франкфуртом, Манаенковым, Дыбецом и другими: они строили Магнитку, Кузбасс, горьковский и сталинградский автозаводы. Слышал речи Рудзутака, Пятакова и других соратников Серго Орджоникидзе. Но не об этом я хочу писать. Оставлю несколько штрихов к портрету Бухарина да еще, пожалуй, Никиты Изотова.
Несмотря на то что Бухарин в это время был уже отстранен от руководящей верхушки, управлявшей страной и партией, он, видимо, не мог, по складу своей личности, смотреть на порученное ему дело как на синекуру. И, с присущим ему блеском и талантом, он вдохнул в это, в общем-то, второстепенное дело жизнь. Имя Бухарина всем этим мероприятиям, приобщающим страну к техническому прогрессу, придавало невиданный размах. Действительно, освоение техники стало одной из существенных сторон деятельности на тысячах предприятий. В нем принимали участие не только инженеры, но и руководители заводов, трестов, академики, директора институтов. На страницах нашего журнала регулярно появлялись имена руководителей крупнейших отраслей промышленности, широко освещался заграничный опыт. Бухарин часто выступал на страницах журнала, за один только 1933 год было помещено пять его статей. В одной из них – «Мировой кризис, СССР и техника» – за много десятилетий до наших дней им был поставлен вопрос о научно-технической революции. Необычно красочно и эмоционально он разворачивал картину массового применения науки, скрытые потенциальные силы рабочего класса, овладевшего техникой. Аргументация его была блестящей и неожиданной в свете нынешних проблем технической революции, тогда носившей имя «технической пропаганды».
Может, для того, чтобы отделаться от волновавших его вопросов внутрипартийной борьбы, Бухарин глубоко уходил в области науки и литературы. Он выступал на первом съезде писателей, демонстрируя тонкие оттенки понимания художественной прозы и поэзии. Не случайно Пастернак посвятил ему свои стихи, а сам он в массе рапповских знаменитостей выделял стихи Пастернака и Мандельштама.
Все его доклады на заводах и конференциях, посвященные технике, начинались с анализа процессов, происходивших в недрах буржуазного общества: он давал весьма дальновидный прогноз его развития.
Бухарин высмеивал канцелярско-бюрократические методы руководства, высмеивал распространенный тип руководителей, которые вызывают секретаря или «спеца» и спрашивают: «Скажите, а каково мое мнение по этому вопросу?» Бухарин читал почти все статьи (к сожалению, у меня не сохранилась его правка), всегда разъясняя свои замечания, если они были существенны, намечая темы. Речь его была проста и вместе с тем образна.
В ноябре 1933 года Клушина сказала мне, что Бухарин едет в Донбасс на Вседонецкое совещание по технической пропаганде и что я еду с ним и буду освещать работу этого форума. Естественно, я волновался. Две причины тревожили меня в предотъездные дни: во-первых, то, что мне придется так близко соприкасаться с Николаем Ивановичем в течение длительного времени. Мы должны были ехать в Харьков, затем в Сталино (так тогда назывался нынешний Донецк), а до этого – в Юзовку и Каменское. Весь наш вояж должен был занять две недели. А ведь это был Бухарин – любимец партии, работавший с Лениным, человек, по книгам которого проходили азбуку коммунизма миллионы! С другой стороны, над Бухариным все больше и больше сгущались тучи после разгрома троцкизма: основной удар теперь был направлен по «правому уклону», вождем которого считался Бухарин. Понятно, что наша крохотная редакция, ответственным редактором которой он был, ощущала на себе не только восхищенные взгляды, но и подозрительные – наиболее дальновидных. Вроде как и я оказался с «правым уклоном», не сулящим ничего хорошего.
Я в ту пору уже знал, к чему может привести простое знакомство с оппозиционером, но продолжал, как птичка, ходить «по тропинке бездействия, не предвидя от сего никаких последствий»… Мне и в голову не приходило, что я мог под благовидным предлогом отказаться от поездки. Я представлял ее только в радужных красках. Я еду с Бухариным… Видимо, они посчитали, что Самоша Беркович, связанный с оппозицией с конца 1920-х годов, выезжать с ним не должен, лучше, если поеду я, просто молодой журналист.
Через день или два Сеня Ляндерс сказал, что мы выезжаем. Я очень обрадовался – «МЫ»! Это несколько упрощало мою миссию. Мы тронулись: Бухарин и Ляндерс в международном вагоне, я – в общем. На вокзале в Москве я их не видел. А утром, когда сошли в Харькове, я увидел не только Бухарина, но и прелестную молодую женщину лет двадцати пяти. Николай Иванович представил: «Это моя жена». Во взгляде его, и в голосе, и в приподнятом настроении чувствовались любовь, восхищение и радость от того, что его тоже любят – любят в этот тяжелый момент уже начавшегося падения.
– Почему вы не с нами? – спросил он меня или даже скорее Ляндерса.
Я сказал, что хорошо устроен в соседнем вагоне и не хотел беспокоить и заходить, когда поезд уже тронулся.
К нам уже спешила группа встречавших. Их было немного: не хотели привлекать внимание к приезду Бухарина. Подошли зав. отделом технической пропаганды ЦК КП(б) Украины Косман, уполномоченный НКТП на Украине, директора нескольких крупных харьковских заводов, кто-то из обкома. Мы с женой Бухарина отошли в сторону. Бухарин нас представил. Все радушно поздоровались. И мы тронулись по перрону, сопровождаемые взглядами любопытных, но державшихся на расстоянии: с нами, как я увидел, оглянувшись, шли несколько человек с ромбиками и шпалами на малиновых петлицах – ОПТУ.
Бухарин и Ляндерс поселились в лучшей гостинице города, а я отказался. У меня в Харькове жила двоюродная сестра, муж ее был известным адвокатом. Квартира у них была хорошая, ждали меня с нетерпением. Мы давно не виделись: я уже столичный журналист да еще въезжаю в Харьков с Бухариным! «На меня» уже были приглашены люди. Ждали сенсационных новостей. Вот к сестре я и направился.
А рано утром был в гостинице, так как Бухарин сказал, прощаясь, что завтракать будем вместе.
В ресторан пускали только проживающих, так как с продуктами было плохо. Однако там я никого не нашел и отправился в номер к Ляндерсу. Там тоже никого не было. Робко постучался в номер к Бухарину. Там уже был накрыт стол. Меня пригласили. Сеня объяснил, что питаться будем в номере. Завтрак прошел оживленно, как-то незримо согретый чувством молодоженов. Аня – жена – была архитектором, дочерью известного экономиста и публициста Юрия Ларина, автора многих экономических экспериментов – «непрерывок», «встречных планов» и других нововведений. Была она остроумна, грациозна и интеллигентна. В общем, к концу завтрака я воочию убедился в подлинном демократизме Бухарина, его интеллигентном отношении к людям, которое разрушало пафос дистанции между человеком, портреты которого украшали кабинеты и здания, и мной – безымянным, начинающим да еще застенчивым журналистом.
Бухарин поговорил с кем-то по телефону и сказал, что вечером уезжаем, – видимо, это было неожиданно для него самого. Он уехал в обком, я – на ХТЗ.
Наутро мы были уже в Юзовке, за два дня до совещания: так получилось из-за непредвиденно спешного отъезда из Харькова. В Сталино Бухарина встретили парадно: секретарь Донецкого обкома Вайнов и другие увезли его на дачу. Я остался в гостинице и решил собрать материал об Изотове и Свиридове, побывать в шахте.
Самой близкой шахтой была «Юзовка». Так же как и металлургический Юзовский завод, в прошлом она принадлежала Юзу.
Захотел я спуститься в шахту, хотя мне в тресте и не советовали. Со мной увязался инженер из харьковского Техпрома.
Через полчаса трамвай подвез нас непосредственно к «Юзовке». Это самая старая шахта Донбасса. Выработка велась уже пятьдесят лет, угольные запасы в ней были на исходе. Я ходил тогда в кожаном пальто и крагах. Все это пришлось снять, мне посоветовали и белье надеть казенное, бязевое, но, по своей наивности, я отказался, надел брезентовую спецовку, брезентовую панаму – касок, видимо, не было. Мне зажгли шахтерскую лампочку, и я вместе с шахтером, выделенным мне в качестве экскурсовода, в бадье опустился в «ствол». Поначалу мы шли бодро. Проход был широк, пуст и темен, но постепенно стал сужаться, все больше воды стекало со стен и кровли, ниже становился потолок. Через полчаса я, устав нагибаться, уже стукался головой о крепи. Еще через несколько минут тыкался лбом, спина, согнутая, как для поклона, ныла, и я робко стал спрашивать: почему не видно шахтеров? где лава? Мой сопровождающий посмеивался и загадочно говорил: недалече… Курить было нельзя, лампочка казалась тяжелой, я то стукался, то спотыкался. Проклиная свою любознательность, шел дальше и дальше. Наконец повстречалась лошадь с вагонеткой. Печальная, слепая шахтерская лошадь, на всю жизнь погруженная в подземную тьму… Я с пониманием и сочувствием погладил ее по черно-бурой спине – ее белая шерсть давно уже почернела… Она была не только слепа, но и седа.
Коногон, подозрительно поглядев на нас, пробасил:
– Это што, комиссия, Гаврилыч?
– Вроде, – сказал Гаврилыч.
– А далеко до забоя? – с надеждой спросил я.
– С полчаса еще, а может, и больше, – поглядев на мой тоскливый вид, усмехнулся коногон и тронул седую лошадь. Она медленно побрела к «стволу», а я – той же обреченной походкой – к забою.
Выяснилось, что в Юзовке – единственной, кажется, шахте Донбасса – до забоя шахтер шел полтора часа.
Но вот крепь становилась все ниже и ниже, и Гаврилыч сказал:
– Дальше, други, по-пластунски ползти надо.
Делать было нечего. Я не мог вернуться. Инженер же был намного старше меня и сказал, что посидит здесь. Я пополз. Вот и лава. Уголь шахтер брал лежа на боку, при тусклом свете подвешенной к крепи лампе. Увидев нас, приостановился.
– Комиссия, что ли? – прозвучал его обрадованный голос. Кого же еще черт понесет по доброй воле?!
– Из редакции, – поспешил ответить я.
Шахтер удивился:
– Из редакции у нас и в жисть не было! Их всех ведут на «Центральную», там десять-пятнадцать минут до забоя.
Я понял, что со мной сыграли злую шутку. Но вступил в разговор. Спросил, конечно, об Изотове, Свиридове… техминимуме. Он даже слова такого не слышал.
Завкомовец попытался объяснить и сказал:
– Здесь через год кончаем… Да какой тут минимум – до забоя полтора часа топать! Зато посмотрели шахтерский труд во всей красе…
Подошли еще несколько шахтеров и крепильщиков. Все это были вчерашние крестьяне – опытный квалифицированный шахтер сюда не шел. Юзовку одолевала текучка.
Мы тронулись в обратный путь, и я уже не так часто стукался. Все ниже гнул голову, она и так вся была в шишках. Ноги свинцовые, спину раздирало, глаза слезились от пыли, а тело чесалось.
Навстречу нам шла седая лошадь, однообразно покачивая головой, как будто сочувствуя…
В душевой я долго стоял почти под кипятком. Но белье надеть было нельзя – все черное. Натащил галифе на голые ноги, надел краги, пиджак и пальто и, запахнувшись, поплелся в гостиницу. Едва поднялся на второй этаж, в буфет. Попросил стакан водки. Закуски, кроме леденцов и повидла, не было. Попросил еще стакан. Выпил тоже залпом. Почувствовал приятный спасительный жар и, шатаясь, в хмельном угаре, рухнул в кожаном пальто и шапке на кровать. Больше никогда не спрашивал, почему шахтеры пьют. Два стакана горловской водки спасли меня.
Вседонецкое совещание открылось утром. Съезжались со всего Донбасса, как на прием в Кремль. Делегатов было всего двести пятьдесят, а Дворец труда оказался забит до отказа: около тысячи человек. Я вошел в комнату за сценой. Бухарин стоял, окруженный директорами заводов и шахт, профессорами, итээрами, знатными забойщиками. Я нашел и Сеню Ляндерса. Он сказал, что стенографистки будут, но чтоб я вел личную живую запись и уже сейчас готовил подробный отчет.
– Садись рядом с Аней, – сказал он мне. – Она где-то в первых рядах.
Я выбрался в зал. В третьем ряду увидел жену Бухарина, здесь были свободные места. Рядом с ней сидели редактор знаменитой на весь Союз газеты «Кочегарка» Колесниченко и еще кто-то из местных журналистов. Я сел с ними.
На сцене появился президиум. Бухарин шел в середине и сел с краю. В зале пронесся шепот.
– Бухарин… Который?.. Да вот! С краю!
Раздались аплодисменты. Председатель Вайнов начал говорить. Аплодисменты ему мешали. Бухарин поднял руку, помахал не то Ане, не то залу.
Вседонецкое совещание совпало с новым рекордом: 27 ноября, в день открытия, 141 тысячу тонн угля – сто десять процентов плана – выдали на-гора. Все тресты и шахты выполнили план.
Настроение было приподнятое. Слово для доклада предоставили Бухарину. Он говорил около двух часов. Выступал, конечно, безо всяких подготовительных текстов, в руках был лишь маленький клочок бумаги с некоторыми цифрами, но он и к нему не обращался.
Все ждали с нетерпением, что скажет Николай Иванович о своей позиции, о своих ошибках. И он сказал: «Мотором всего дела, основной силой была и есть наша партия, руководство которой выработало генеральную линию, это руководство оказалось правым в отношении всех уклонов, в том числе и наиболее опасного правого, к которому когда-то принадлежал и я. Наша страна имеет несокрушимое руководство и крупнейшего вождя тов. Сталина». Закончил так: «Во весь рост поднимается пролетарский великан, и, каких бы фурий и дьяволов войны ни раздувал против него капиталистический мир, этот великан будет смело и твердо шагать к освобождению человечества».
Зал встал. Разразилась овация.
Поездка наша подходила к концу. Мне осталось лишь взять интервью у Изотова и Свиридова, знаменитейших тогда людей Донбасса.
Свиридов был лет сорока – сорока пяти, грамотный мужик, хорошо знавший пласт и сумевший резко повысить добычу. Его метод работы на длинных уступах был очень перспективен. Он мне подробно все объяснил и даже нарисовал: видимо, надеялся, что центральная печать прославит его имя, пока известное только в угольной промышленности. Слава Изотова не давала ему покоя, хотя, по справедливости сказать, мастерство его как забойщика было никак не хуже Никиты Изотова, имя которого стало нарицательным и гремело на весь Союз. Ни Свиридов, ни я в ту пору еще не понимали механизм того, что потом назвали стахановским движением. Рекорды организовывались, новое имя подхватывалось, прославлялось. Среди них были истинно мастеровые, но были и просто ловкие, были даже проходимцы, самозванцы и очковтиратели.
Впрочем, все это создавало стимулы – реальные высокие заработки, большую выработку – иногда в целой отрасли – и служило символом новых форм труда.
Долгие годы имя Изотова было таким символом. В подобные же символы хотели превратиться и Свиридов, и сотни других. Но для символов нужны были единицы – множество перьев превращало их имя в легенду. Имена возникали и вспыхивали, как метеоры, – сделав же свое дело, погружались, в большинстве случаев, в небытие. Так было и с Изотовым, на смену которому пришел Стаханов.
Наутро после совещания я спустился в ресторан, где кормили делегатов. Ресторан был уже почти пуст. Лишь за центральным столом, где сидел Никита, шло застолье. Я увидел двух московских репортеров, несколько разудалых баб, одну московскую эстрадницу. Судя по тому, как часто звучало ее имя в тостах, она, видимо, сейчас захватила сердце Никиты. Один из репортеров поманил меня рукой и пододвинул пустой стул и пустой стакан. Посидев немного, я понял, что ни о какой беседе речи быть не может. За столом становилось все темней, водки наставлялось все больше, «камыш шумел» беспрерывно, хотя Никита еще что-то соображал. Но когда тот же репортер сказал мне, что не расходились со вчерашнего вечера, я понял, что мое дело безнадежно. А начальник шахты мечтал, чтобы в ночь Никита не сорвал смену, ведь все начальство из «Главугля» сейчас еще обитало здесь…
Возвращаться без беседы с Изотовым было невозможно, – интервью со Свиридовым моего журналистского реноме не спасет. Посидев немного и высвободившись из объятий непонятно как попавшей сюда цыганки из хора, я поплелся на шахту узнать, когда кончается смена. Технорук сказал:
– Скоро повешу вывеску на шахту: «Допуск собакам и журналистам запрещен» – или работать, или сниматься.
По дороге я взял свежий номер «Кочегарки». С первой полосы на меня смотрел добродушный, курчавый, могучий Никита и хитро улыбался. Под портретом шла его статья, видимо, написанная тем же репортером. Я просмотрел ее и понял, что с небольшими исправлениями она сойдет и для нашего журнала. По приезде она действительно была напечатана вместе со статьей о Свиридове и написанным мной отчетом.
Верстался двадцатый номер 1933 года. Подошел Самоша и показал мне свежий номер «Правды». Передовая называлась «Семнадцатый». В одном из последних абзацев было сказано: «В борьбе с контрреволюционным троцкизимом, с правым уклоном, возглавлявшимся тт. Бухариным, Рыковым, Томским, с праволевацким блоком Сырцова-Ломинадзе, с заядлыми оппортунистами и двурушниками типа Слепкова, Рютина, Эйсмонта, Смирнова партия приближается к победному финишу».
– Николай Иванович велел перепечатать передовую, – сказал мне Самоша.
Так она и пошла передовой, а рядом с ней – доклад Бухарина на Вседонецком совещании и мой отчет о нем.
Вскоре стало известно, что члены ЦК будут проходить чистку в низовых организациях. Бухарин – в НКТП, Рыков, тогда уже нарком связи, – в своем наркомате, Томский – в ВЦСПС.
С утра узнали, что сегодня будут чистить Бухарина. После обеда канцелярии главков опустели, люди стремились занять место в небольшом зале человек на триста и сидели там до обеда. Их выгоняли, но они все равно проникали. Я пришел за час до начала и увидел до отказа набитый зал, Самоша занял мне место на батарее. Пробравшись туда с двумя кусками хлеба, я разместился, передав хлеб голодному Самоше. Так мы и просидели всю чистку, продолжавшуюся почти пять часов.
А часа полтора мы сидели, взирая на пустую сцену: на ней стоял стол, покрытый красным сукном, обычные портреты, трибуна. Неутомимые контролеры держали двери. Наконец их все же открыли, но войти уже было физически невозможно. Люди стояли впритык в проходе, влезали на табуретки.
Наконец появились члены комиссии по чистке, человек семь. Мы их уже знали. Председательствовал Булат, носитель многообещающей фамилии, он был не то член, не то председатель Верховного Суда. Начался обряд чистки. Стали зачитывать биографию, и, по мере того как шли сухие анкетные данные, все больше становилось непонятным, почему, собственно, один из руководителей коммунистического движения, многолетний редактор ленинской «Правды», член Политбюро должен «очищаться» здесь, среди мелких служащих, «спецов» и выдвиженцев, а порой и приспособленцев – наиболее ретивых, кстати, и до остервенения озлобленных чистильщиков.
Анкетные данные закончились.
Бухарин сидел сбоку, слева от президиума, недалеко от Орджоникидзе, с которым он появился на сцене и что очень не понравилось Булату.
Орджоникидзе сидел молча, опустив глаза, видимо, вся эта процедура была ему малоприятна.
Перешли к вопросам. Начали издалека – еще с дней Октября, когда Бухарин выступал против Брестского мира, за революционную войну, – хотя в те годы те же позиции разделял и Дзержинский, что не помешало ему быть пламенным борцом с оппозицией, главой ВЧК.
Бухарин отвечал примерно так:
– Жизнь показала, что я ошибался. Об этом я уже писал и говорил, и это не мешало мне много лет быть членом Политбюро.
– Значит, вы за свободу фракций, группировок и дискуссий внутри партии? – наседал на него Булат.
– Я уже сказал, что неоднократно ошибался. Сейчас изменить что-либо, как бы я ни хотел этого, уже не могу, – пытался полушутливо отвечать Бухарин.
Видимо, его ирония особенно разозлила комиссию, и один из них зло сказал:
– Это все отговорки! Вы никогда по-настоящему не признавали ошибок, а потому и возглавили правый уклон!
– Это ваше предположение?
– Нет, не предположение, а факт. Это скрытая линия борьбы.
– Чем вы можете это доказать? Я неоднократно говорил и сейчас заверяю, что я ошибался и признаю это.
– Этого недостаточно! Это давно продуманная линия! То, что написано пером, не вырубишь топором.
– А где это написано? – спросил Бухарин.
– В истории партии, написанной Поповым, – как неопровержимый документ выложил член комиссии.
К тому времени истории партии, написанные Зиновьевым, а затем Невским, были уже изъяты.
– Ну тогда к Попову и обращайтесь, – разозлился Бухарин. – В партии я еще состою, являюсь членом ЦК с 1917 года и историю помню не хуже Попова.
– Я думаю, что товарищ Бухарин сам лучше разберется с Поповым, а мы чистим Бухарина, – пытаясь разрядить обстановку, сказал Орджоникидзе.
Зал одобрительно загудел.
– Еще есть вопросы? – спросил Булат.
– Пусть сам все расскажет! – закричали в зале.
– Вам предоставляется слово, – сказал Булат.
Бухарин поднялся. Булат указал ему на трибуну. Но он подошел к рампе сцены. В аудитории стало вдруг совсем тихо. Вдруг Бухарин сказал:
– Думаю, дамы на меня не обидятся: очень душно, – снял кожаную куртку, повесил ее на стул и начал свою речь.
Пересказывать ее не берусь. Это был длинный взволнованный рассказ о зигзагах его пути и мыслей. Видимо, ему казалось, что это его выступление, которое завтра появится в газете, послужит партии и действительно очистит его. Он старался сделать все возможное – видимо, личное счастье и любовь подстегивали его… Он пытался завоевать право на жизнь своим последним словом на этом судилище.
Закончил он свою речь невиданным до сих пор восхвалением Сталина. Это была все та же формула молитвы за здравие вождя, но слова были не затертые. Я запомнил:
– Мы знаем, что товарищ Сталин является фельдмаршалом революционных сил в международном масштабе и что под его личным руководством страна рабочей диктатуры полна духа молодости, бодрости и растущей силы!
Зал облегченно вздохнул. Грянули аплодисменты. Но Булат попытался укротить зал:
– Чистка Бухарина окончена.
Опять грянули аплодисменты.
После семнадцатого съезда, «съезда победителей», все как-то немного успокоились. Обстановка на четвертом этаже, вокруг кабинета Бухарина, перестала нагнетаться. Клушина повеселела, стала намечать всякие планы, я съездил в Сталиногорск, написал что-то о новых последователях изотовских методов в химической промышленности, открыв там Изотова в юбке в виде молодой девицы Веры Брагиной, и вернулся в Москву, опубликовав две статьи в одном номере как Югов и Веров. Собирался достойно отметить свой «изотовский» труд, когда Самоша радостно сообщил мне:
– Изотов был принят Бухариным, собирается к нам, и ты сможешь с ним вновь встретиться.
«Радость» моя, как вы понимаете, не поддавалась описанию. На душе у меня скребли кошки. Картины одна другой странней возникали в воображении. Я представлял, как Изотов, взглянув на меня, скажет, что отродясь меня не видел, не узнает даже в трезвом виде, а взглянув на статью, возмутится и закричит, что он никогда ее не писал. Все это станет известно Бухарину. Конец моей журналистике! Да конец-то – черт с ним! Но позор! Позор не только мне, но и Самоше – он же рекомендовал…
Наступил страшный для меня миг. Никита Изотов, вместе с директором шахты, переступил порог редакции. Меня выдвинули вперед, как близкого его знакомого. Сердце у меня сжалось. Никита протянул мне свою, как лопата, руку, и мы обменялись рукопожатиями. Это было только прелюдией. Клушина и Беркович поспешили: «Это он брал у вас статью!» – и тотчас протянули журнал. Никита посмотрел на заголовок, на свой, видимо, надоевший ему портрет… Посмотрел на меня, на Клушину – все, конечно, понял. Но во взгляде его не было негодования. Он лишь лукаво и всепонимающе улыбнулся. Я понял, что не был новатором среди журналистской братии и он даже рад, что я за него постарался.
Мы дружно сели за стол, сфотографировались. Фотография и напомнила мне эту историю. Но водки мы не пили, и камыш не шумел… Пил я уже вечером, в Доме печати, угощая свою подругу и друзей.
Служебное мое положение, да и материальное, в общем-то было благополучным. Но личные дела мои и жилищные были довольно мрачными. После развода с Фирой я жил у своего двоюродного брата Левы Крамарского в Казачьем переулке – в хорошей комнате, раньше принадлежавшей Н.А. Михайлову, будущему секретарю ЦК ВЛКСМ, ЦК партии и министру культуры. В те годы он был редактором многотиражки завода «Серп и Молот», знаменитой «Мартеновки». Заместителем его был Лева. Когда Михайлова выдвинули в центральную печать, Лева стал редактором «Мартеновки» и получил его комнату. В ней мы и жили, но беда пришла нежданно-негаданно. У Левы обнаружили опухоль – саркому, сделали операцию, но дни его были сочтены. Он много времени провел в больнице и у родных в Царицыне, а я жил в его комнате непрописанным. Мне и в голову тогда не приходило, что можно как-то узаконить свое пребывание, а роковой час между тем наступил. Лева умер двадцатипятилетним, кристально чистым комсомольцем. Был он прекрасным журналистом, отзывчивым и добрым человеком.
Я остался в его комнате, где до этого прожил около двух лет, безо всяких прав. Друзья в редакции, да и все мои товарищи, старались сделать для меня все возможное. Друг Никита Гойхман, юрист, раскопал где-то разъяснение Верховного Суда по поводу того, что гражданину К., фактически проживавшему где-то длительный срок, оставили комнату. Этот таинственный К. и стал моей надеждой.
Николай Иванович написал письмо в Народный суд Замоскворечья о том, что я «очень хороший», и просил мне помочь. Все соседи по квартире, в особенности женщины, были на моей стороне и давали показания насчет того, какой я чудный жилец и исправный плательщик. Однако домком и жившие в тесноте в других квартирах восстали.
От юриста я отказался и в суд пошел сам. Будь у меня побольше твердости, я, может, и вышел бы победителем и получил комнату, так как письмо Бухарина на судей произвело впечатление. А я все что-то мямлил о гражданине К, но при этом ничего не мог ответить претенденту, который жил с женой и дочерью на восьми метрах. Судьи приняли соломоново решение: Курилов (с женой и дочкой) переезжает в мою комнату, а я – в его. Соседи и друзья советовали мне продолжать судиться, так как Курилов фактически жил где-то у тещи. Но я не счел это для себя возможным и очутился в подвале. В комнате всегда было темно, сыро, и неистребимый запах плесени преследовал меня. Одеяла и простыни всегда были влажными, а зимой еще и стены промерзали. Идти домой мучительно не хотелось. Засиживался где-либо до часу-двух и последним трамваем или пешком тащился в свою сырую берлогу А большей частью стремился где-нибудь переночевать. Но это ведь была не сегодняшняя Москва. Люди жили по пять человек в маленьких комнатенках, и даже мой подвал высоко ценился: многие мои друзья вымаливали ключи. Я же после редакции до поздней ночи пребывал в Доме печати, Жургазе или еще каком-нибудь злачном месте. Меня это стало томить, надоедать, писать было нечего – все казалось бесперспективным. Терпением я никогда не отличался и склонен был всегда пусть порой к непригодному, но все-таки решению. Нужно было что-то предпринять.
Как я уже сказал, приютом моим в те годы был Дом печати. В наши дни все Дома – и кино, и актера – превратились в просмотровые залы, места пленумов и симпозиумов. А тогда и Дом печати, и Дом Герцена, и кружок искусств на Пименовском еще были клубами – как раньше существовали клубы благородные или общественные либо купеческие собрания, где собрания-то как раз и не проводились, а назначались свидания, деловые встречи, товарищеские обеды и ужины. Этот же уклад в какой-то степени сохранили и новые Дома печати, искусства – здесь, наряду с диспутами и митингами, уживались еще свидания и встречи, чтение стихов и пьес, камерные концерты. Играли небольшие оркестры, потом первые джазы, бывали танцы. В кружке на Пименовском при мне еще играли в карты. Собирались на ужин не для того, чтобы пить, а пили, чтобы вместе побеседовать. Вино и водка были частью ужина и обеда, такой же, как третье блюдо. За столом звучали не тосты, а споры или приглушенные интимные разговоры. К столу подсаживались друзья, а не посетители. Официанты не стояли над душой и не смотрели с укоризной. Да это были и не официанты, а Иван Афанасьевич, Филипп Тимофеевич, Степаныч, Николай и Евдоким. Они не подавали, а встречали, усаживали, сообщали новости и что есть повкусней. У постоянных клиентов был открыт счет.
Когда ты шел в Дом печати, то двери перед тобой открывались, и много лет подряд тебя, как старого знакомого, встречал на вешалке Григорий Григорьевич – прикидывал взглядом, как выглядят твои спутники. Их тоже почитал. Еще долгие годы я встречал кого-либо из старых официантов в ВТО или в ресторане – и это были добрые знакомые, готовые подать тебе что-то получше, и даже в долг, – хотя это было уже и не нужно… Они ощущали себя частью журнальной или литературной братии и гордились этим. Первые годы такая же атмосфера царила в Доме кино, в старом зале на Васильевской, – там тоже был свой Павел Спиридонович или Николай Денисович.
Время проходило незаметно. Газет было меньше, штаты мизерные, все знали друг друга – и репортеры, и очеркисты, и карикатуристы, и фотокорреспонденты. Над столами висели шаржи, на салфетках играли в буриме и писали эпиграммы, в более тесном кругу, оглянувшись, рассказывали анекдоты и разные байки. Все танцующие знали друг друга и беззлобно меняли дам. Очень редко где-то за столиками вспыхивали драки или ругались. Впрочем, всех этих бретеров знали наперечет: их укладывали спать или, с помощью друзей, раскачав, выбрасывали за дверь.
Наши девушки в ту пору еще не были приучены к мату. Они хлестали по физиономии или выплескивали вино в бесстыжие глаза, если спутник не успевал врезать в морду.
Находиться в этой атмосфере было моим излюбленным занятием, тем паче что из ресторана мы часто поднимались в небольшой зал, где кто-то из актеров после спектакля, часов в двенадцать, пел или читал. Здесь спорили Маяковский и Кирсанов с Жаровым или Уткиным, читали стихи Пастернак, Багрицкий, Миша Светлов или Голодный, тоже Миша, пьесы и рассказы – Олеша, Афиногенов, Зозуля или Пантелеймон Романов. А доклады – Луначарский, Михаил Кольцов, Мейерхольд, Осип Брик, играли Скрябина Софроницкий или Нейгауз.
Все это было вечером, а ночью где-то надо было спать и где-то писать, а меня ждал сырой подвал, запах плесени и кошачьего помета от множества питомцев, населявших комнату бывшей баронессы Эльвиры Юльевны Штраль, переселенной в первые годы революции с третьего этажа, из собственной квартиры, в подвальную комнату, правда, двадцатиметровую. Голодные кошки жалобно выли и шипели, пугая приходивших ко мне девушек. Многие соседи закладывали цепочки, чтобы я не мог открыть дверь, и если бы баронесса Штраль, почитавшая мой журналистский сан (а может, поступавшая назло соседям), не снимала цепочку с двери, частенько я не мог бы попасть в свою темницу.
Утром, продрав глаза, я должен был немедленно покидать свое отсыревшее лежбище или лежать под двумя одеялами в авиационном шлеме, забытом кем-то в моей комнате. Нужно было решаться. Комнату нельзя было оставлять даже на неделю – ее немедленно оккупировали бы соседи, всячески донимавшие меня. Комната – бронзовый якорь, закрепляющий людей, ищущих пристанища в Москве! Потерять подвал значило потерять Москву. И вот, в часы тяжелых утренних раздумий, меня посетила гениальная мысль: собственный корреспондент! Москва за мной!
Я еду собственным корреспондентом: бронь на комнату, да подъемные, да еще воля… Собственный корреспондент – это ты сам своя собственность, ты принадлежишь себе. Нет табелей, нет начальства, не нужно каждый день что-то писать или править. Нет ничего лучше собственного корреспондента – как велик и свободен сей удел! И я его выбрал. Но куда? Сначала у меня возник, как всегда, малореальный, маловыгодный, но романтический вариант – Владивосток. Еще вариант – Киев. Прекрасный город. И Днепр. Но все же – украинский язык. Наконец, решила жизнь, рулетка сыграла в мою пользу: Северо-Кавказский край.
В ту пору его разделили на Ростовскую область и Северный Кавказ с центром в Пятигорске. Родной Пятигорск, Лермонтовская улица, Машук, цветник! Родной дом, светлая квартира, вкусный домашний обед, старые друзья, прошлая любовь. Решено. Но это только полдела – надо еще уйти и получить корреспондентское удостоверение. Все казалось таким ложным, несбыточным, а получилось легко и быстро. В «Легкой индустрии» меня знали, согласились охотно. В «С.К.Т.» тоже знали – и тоже согласились, даже обрадовались. Встретил еще Ланфанга. Он организовал новую газету – «За рулем», тоже – пожалуйста. Решил: беру от трех. Фикс и подъемные – от одной. И вот ранней весной, в марте, еду. Я – собственный корреспондент, неотрабатываемый фикс – тысяча двести. Бронь на комнату сдана в домком. Я еду в международном, в кармане – корреспондентские удостоверения трех цветов: красный, синий и белый на бумажке от «За рулем». В общем, трехцветное знамя Российской империи.
Северный Кавказ: Минеральные Воды, Пятигорск, Кисловодск, Железноводск, Дагестан, Осетия, Кабарда, Чечня, Черкесия, бурный Терек, казацкие станицы: Прохладная, Изобильная, Благодатная. Благословенный край!
Край был новый, и понятно, что материалы от только что прибывших сюда собственных корреспондентов охотно печатались. Краевое начальство, и в особенности руководители автономных республик, было заинтересовано в том, чтобы жизнь каждой из них освещалась в центральной печати.
Ломка привычных устоев в таких республиках, как Чечня, Кабарда, Карачаево-Черкесия, Осетия, порождала много конфликтов и давала поразительные жизненные примеры. Ведь республики от феодализма шагнули в социализм. Особенно в эти годы гремело имя Бетала Калмыкова, руководившего Кабардино-Балкарской республикой. О нем писала не только наша братия, но даже сам Горький.
Дикая еще в то время природа Кавказа, вершины гор, горные аулы и реки, смесь племен и народов – все это манило своей экзотикой, ожиданием каких-то приключений, встреч и знакомств.
С первых дней я почти не бывал в Пятигорске, а все время, в буквальном и переносном смысле, находился в седле.
Я изъездил все принадлежавшие моей корреспондентской округе города, станции и аулы и вызвал немалое раздражение бухгалтерий, которым я отправлял свои проездные билеты и командировочные отчеты. Но статьи печатались, и в редакции были довольны. Я плелся на местных почтовых поездах в Прикумск, Георгиевск, Баталопашинск, Моздок и Ставрополь, тогда районный центр. На машинах – в Нальчик, Орджоникидзе, Микоян-Шахар, Грозный. На скорых – в Дербент. На лошадях – из Нальчика или Баталопашинска в Докшукино или Теберду, верхом – в Эльбрусский район, в Хурзук или на Домбай. Самолетом У-2 – в дагестанский аул Кубачи или Гуниб.
Побыв дней десять в Пятигорске и отоспавшись, вновь уезжал.
Трудно вспомнить, о чем приходилось писать: о посевных и уборочных, об организации МТС, о свинцовых рудниках и карачаевских сельпо, о плодоовощных комбинатах, о работе ОРСов в Грознефти, о борьбе со спекуляцией, о кожзаготовках и об удивительных промыслах: чеканщиках Кубачинского аула и ковровщицах Дербента… Нередко краевые активы и республиканские слеты заканчивались длительными возлияниями в духанах или просто в гостеприимных саклях. Культ в ту пору крепчал. Мне почему-то врезался в память один из таких насыщенных тостами ужинов.
Собрались кооператоры в Орджоникидзе. А вечером – в кругу осетин, чеченцев, ингушей, кабардинцев, черкесов – мы сидели за длинными столами в саду, уже не один бурдюк был осушен и не один баран исчез со стола, когда кто-то встал и сказал: «Я предлагаю выпить этот бокал за здоровье первого народного комиссара национальностей, нашего вождя Сталина!»
Все поднялись в едином порыве, но старый осетин, подняв обе руки к небу, как в мечети, проговорил:
– Мы не можем пить этот бокал, слишком маленькие мы люди – ничтожные кооператоры, – чтобы пить за великого из великих…
Сразу стало тихо. Никто ни слова не промолвил, и все поставили бокалы на стол. Наступила томительная пауза, и тогда приехавший вместе со мной бывалый фотокорреспондент Геня Гер поднялся с бокалом и сказал:
– Ну тогда я предлагаю выпить за мои башмаки.
Я замер в ожидании скандала. Ведь все уже были на взводе. Но Генрих закончил:
– Башмаки, которые уже сносились, прежде чем меня привели в столь приятное и веселое общество. Выпьем.
Никаких сомнений тост не вызвал даже у премудрого осетина. Мы осушили бокалы и поспешили разойтись. Мне и сейчас трудно сказать, что тогда имел в виду этот хмурый осетин, когда предостерегал маленьких людей пить за здоровье великих…
Жизнь моя протекала полезно и приятно. Я стал вполне самостоятелен в выборе тем, многое повидал, мои корреспонденции читались, обсуждались, на них реагировали. И я вновь писал – «по следам напечатанного», «что было и что стало»…
Уже в то время зарождались и развивались закрытые распределители. Я был прикреплен к распределителю крайисполкома и, кроме того, как корреспондент «С.К.Т.» – к закрытому магазину крайпотребсоюза. Паек был, по тем временам, неплохой и существенно дополнял семейный стол, а иногда и стол моих друзей. Гонорар был тоже вполне приличный. Подписывался я для «С.К.Т.» – «И. Югов», для «ЛИ» – «И. Веров», а для «За рулем» – «И. Жозин».
Однако приближалась зима. Слякоть, дожди. В цветнике стало пусто, курортники разъезжались. Стало скучно. Зимой никуда не поедешь – да я и не собирался на всю жизнь быть собственностью какой-то газеты. Надо было уезжать. В Москву, в Москву…
Стал я подыскивать заместителя, готовиться к отъезду. Заместителя нашел – это был Леня Попов, приятель моего брата Левы. Он не попал в институт и начал работать репортером в местной газете. Я написал убедительное письмо в редакцию, получил согласие на Леню. С моей легкой руки он не только стал журналистом, но после войны был даже редактором краевой газеты, а сейчас уже на пенсии как заслуженный журналист.
Я же сложил свой несложный скарб в фибровый чемодан. Правда, увозил я в Москву три сувенира. Кавказский пояс с серебряной чеканкой и маленький кинжал – подарок мастеров Кубани, привезенный мне после того, как в горный аул пришел мой очерк, и мягкие кавказские сапоги прекрасной выделки (потом я видел такие только на танцорах кабардинского ансамбля). Я долго носил их в Москве, уже в аспирантуре, и устал отвечать, где достал сапоги с такими голенищами, обтягивающими ногу. Да, самое главное. В жаркий июльский день в темной лавке сельпо я увидел несколько полушубков. Она лежали уже давно – канадские, для лесорубов, – полушубки в крае, изнывающем от жары и отсутствия леса! Путь их из Канады в Нальчик представлялся неисповедимым, а спроса на них, естественно, не было. Чабаны предпочитали заворачиваться в бурки. К радости продавца, я решил полушубок купить. Он долго примерял на меня все семь штук, имевшихся в наличии. Один был как влитой, и я вышел в белой апашке на улицу, держа под мышкой полушубок…
Итак, трофеи были втиснуты в чемодан. Жареная курица и пирожки – в корзинку. Плотная толпа друзей, почитательниц и родственников заполнила в декабре пятигорский перрон, провожая меня в Москву.
В ту пору поезда в Москву шли больше двух суток. Никаких купированных вагонов не было. Даже получить постельное белье считалось счастьем. Поезда на больших станциях стояли по часу. В Ростове и Харькове можно было пообедать. За Ростовом и в Таганроге покупали рыбцов, вяленых и копченых, летом – огромные арбузы и дыни. После Курска и Орла – яблоки, зимой моченые и соленые. Индюшек, гусей и кур хватали у подошедших баб с обратной стороны вагона, так как по перрону бегала железнодорожная милиция. Поезд, груженный снедью и разносолами, двигался к Москве, везя дары Северного Кавказа и Украины.
Где-то после Понырей вместе с запахом дичи и моченых яблок в вагон стали просачиваться тяжелые и тревожные вести.
Еще никто ничего не знал, но что-то спрашивали, перешептывались, и шумливый, сытый, чуть пьяный поезд вдруг затих. Кто-то из соседей, зайдя к нам, вдруг спросил:
– Не слышали? Говорят… убили Кирова?
Весть была настолько ошеломляющей, что все зашумели:
– Треп какой-то! Не может быть!.. Кирова? Да его все любят! Что вы?! Такого человека? Да кто?!
Я без пальто, несмотря на мороз, на первой же станции выскочил и побежал в ОГПУ… Открыл дверь. В маленькой комнате сидели два гэпэушника. Я подошел к старшему:
– Кирова убили… Это правда? В поезде говорят.
Оба так посмотрели на меня, что на минуту стало страшно. Какой черт меня понес?! Оба молчали. Уйти, не получив ответа, я не мог и стоял, ловя на себе их подозрительные взгляды.
– А вы кто такой? Документы…
Мои корреспондентские удостоверения, которые томительно долго они вдвоем рассматривали, все-таки меня спасли. Раздался второй звонок. Я был без пальто, вещи в вагоне.
– Правда или контрреволюционные слухи распускают? – рявкнул я, неожиданно для самого себя.
Капитан протянул мне документы:
– Застрелили.
Я вскочил на площадку тронувшегося поезда. Еще не отдавая себе отчета в случившемся – не умом, а сердцем, – я почувствовал, что произошло что-то страшное, неотвратимое. Тоска и страх сжали сердце в предчувствии какого-то слепого, карающего несчастья, надвигающегося на страну.
Москва встретила меня траурными флагами и какой-то сосредоточенной тревогой на лицах встречающих поезд людей: носильщиков, извозчиков.
Начался новый этап жизни. Через месяц или два я распрощался с журналистикой. Ушел, видимо, своевременно – сам поняв то, о чем мне сказал несколько лет спустя Николай Погодин:
– Из газеты надо уходить, как из цирка, – пока не подорвешься…
Я ушел, не подорвавшись. Я бы сказал, в самое время: когда вчера еще рано, а завтра – уже поздно.
У членов партии был путь наверх: и здесь все определялось не только литературными способностями, но энергией, изворотливостью, политическим нюхом, стремлением во что бы то ни стало и несмотря ни на что сделать карьеру или же истинной влюбленностью в сам темп редакционного круговорота. Действительно, все те партийные журналисты, которых не смела волна тридцать седьмого и которых не добили в сорок восьмом, стали редакторами газет, директорами издательств, партийными работниками, вплоть до секретарей ЦК – куда вознесла та же волна тридцать седьмого года, скажем, Михайлова.
Беспартийным журналистам надо было надеяться только на свои способности, свой талант. И многие из тех, кто начинал несколькими годами раньше или позже меня тоже с пятистроковых репортерских заметок, стали драматургами, сценаристами, прозаиками, публицистами, критиками, литературоведами или пытливыми архивными лоцманами. Но как тем, так и другим газета многое дала для того, чтобы проявить себя, – правда, каждый использовал эти премудрости по-своему.
Те же, кто остался на репортерской поденщине, до глубокой старости шли в ее ярме. Через много лет я встречал своих собратьев по газете: мы дружески улыбались, жали руки, они, уже лысые, обремененные семьями, брали у меня интервью и просили о протекции… Но было уже поздно – молодость ушла, ноги ослабли, зрение притупилось, репортерский задор угас, и они брели в опостылевшие редакции, как та старая шахтерская лошадь, что повстречалась мне на старой Юзовке.
Да, Погодин был прав. Уходить из репортеров надо, не подорвавшись, – хотя и жаль расставаться с газетой, с большими заработками и относительной свободой.
Я отдал газете семь лет, и эти семь лет наложили печать на всю мою жизнь и отплатили мне сторицей.
Московский университет приобщил меня к духу великих философов и писателей, провинциального школьника превратил в образованного человека, развил любовь к литературе, ее исследованию, но не дал никаких практических навыков. Окончив МГУ, я мог стать учителем литературы и собирателем фольклора, литературоведом, но уже на студенческой скамье я стал журналистом.
Пятистроковая заметка, с которой я начал в газете, научила меня многому. Она приобщила меня к различным слоям нашего общества, познакомила меня со многими уголками советской земли, куда бы я никогда не попал по собственной воле. Она научила меня быстро ориентироваться в обстановке и понимать сущность самых разных профессий и отраслей народного хозяйства. Схватывать суть происходящих процессов, извлекать главное, решающее из хаотических и противоречивых мнений и обстоятельств. Она научила меня общению с представителями разных социальных слоев, научила оперативности, краткости изложения. С тех пор я убежден: ничто так не украшает рукопись, как сокращение. Главное же – заметка вселила в меня способность удивляться и видеть что-то новое. Меня и сейчас тянет в даль, к неизвестному.
ПЕРВЫЙ И ЕДИНСТВЕННЫЙ
ВГИК был первым во всем мире высшим учебным заведением кинематографии, а его сценарный факультет до 70-х годов – единственным.
На этом единственном факультете я преподаю уже тридцать с лишним лет. Может, еще не наступила пора для воспоминаний, а может, скоро уже будет поздно. Образы – на ресницах, еще все очень близко, еще туманит взор, но все же хочется рассказать о тех, кто ушел безвозвратно, присоединившись к большинству моих сверстников, и напомнить остающимся о том, что было до них.
В те годы, когда я поступал во ВГИК, он помещался – по какой-то фатальной причине, как и все в ту пору киностудии, – в бывшем ресторане. Если «Ленфильм» – в «Альказаре», «Азеркино» – в «Гулистане», то ВГИК – в знаменитом «Яре». В одном из банкетных залов был небольшой павильон, в другом – просмотровый, он же актовый. В отдельных кабинетах – аудитории, их было мало, пять-шесть. Дирекция, учебная часть помещались в бывших вестибюлях, курилках, официантских посудных – в них было тесно. Эйзенштейн читал свои удивительные лекции просто на чердаке: тесно, порой не хватало мест, но какой простор для воображения! Это был пир! Пир на чердаке бывшего «Яра». Правда, пир мысли – тогда было голодновато.
Когда я переступил порог «Яра», позади была уже эпоха «ГТК» и «ГИК», ВГИК тогда расшифровывался как Высший государственный институт кинематографии. Высший потому, что те дни были днями высшей славы кинематографа: отпраздновали пятнадцатилетие, деятели кино были щедро вознаграждены. На экранах шел «Чапаев». Товарищ Сталин прислал первое приветствие работникам искусства. В нем еще раз подтверждались ленинские слова о том, что мы – самое важное и самое массовое…
На гребне этой славы «ГИК» был превращен в Высший. В отличие от других институтов при нем создавались сценарная и режиссерская академии, аспирантура и научно-исследовательский сектор.
Тогда это было внове. Обычный прием во ВГИК был прекращен, только люди с высшим образованием могли вступить под сень высшей кинематографической школы. Доживали свой век режиссерские и сценарные факультеты да еще один выпуск экономического. Обычный прием проводился лишь на операторский факультет.
Прошел первый набор в аспирантуру и академии: по двадцать человек в режиссерскую и сценарную академию и двенадцать человек – в аспирантуру. Об этом сообщалось в объявлениях «Литературной газеты» и «Советского искусства».
Эти объявления заставили меня задуматься над своим будущим. Они, как магнит, притягивали к себе и моего друга, Федю Баранова. Мы без конца их перечитывали.
Я жил тогда у Феди, рядом с Музеем изящных искусств. Комната принадлежала его родственнику – генеральному консулу в Китае. Это был тогда высший класс: бывший отдельный номер гостиницы, с альковом и холлом. Номер был обставлен старой мебелью – обычной принадлежностью купеческих гостиниц: плюшевый диван с подлокотниками, такие же кресла, портьеры. В алькове – огромная двуспальная кровать. За круглым столом, также покрытым плюшевой скатертью, имевшей неопределенный цвет от разлитых вин и ликеров, проходили наши дружеские беседы и вечеринки. Под утро, когда начинали расходиться, мы, выглянув в окно, упирались взором в апполонов, венер, афродит и конных всадников в латах. Казалось, что мы не то в амфитеатре Древнего Рима, не то на рыцарском турнире в Бургундии…
За этим же столом проведено было немало бурных дискуссий. Большинство друзей, главным образом журналистов, издевались над нами. Уйти из газеты или журнала – от вольной жизни и заработка в две тысячи рублей – на четыреста пятьдесят стипендии, да еще сидеть за школьной партой, изучать какую-то липовую науку про кино! Абсурд! Бред сивой кобылы! Мерехлюндия! Это еще были наиболее приличные оценки Самошки Берковича, Игоря Успенского, Вити Гойхмана и Таси Каменогорского, тогда очеркиста газеты «ЗКП»: все они вторили друг другу. Только робкие голоса девиц поддерживали нас. Мы решили с работы не уходить, но экзамен держать. А там видно будет. Все дружно стали предрекать нам полное фиаско и в области философии, и в области кино и литературы, а в особенности – живописи. Университетская премудрость за пять лет испарилась. Ведь писали эти пять лет черт знает про что…
Я-то, помимо анкеты, еще мог предъявить штук десять рецензий и статей по кино, так как в «Легкой индустрии» одно время обслуживал отдел кинофотопромышленности: в ту пору она была во власти легкой индустрии. У Феди же и того не было: он был ответственным секретарем журнала «Жилищное хозяйство».
Но мы вытащили старые университетские конспекты, помножили их на сноровку и двинулись на штурм. Кино манило многих. И претендентов было достаточно.
Видимо, класс университетских знаний был не так уж плох, и все экзамены мы сдали на «хорошо». В приемной комиссии не требовали формальных знаний, а добивались восприятия памятников искусства и литературы. Экзаменаторами были Эйзенштейн, Пудовкин, Зархи, Лебедев, Туркин, Волькенштейн, Григорьев, Тарабукин. Кажется, при разборе репродукции Федотова Федя не заметил, что вдовушка беременна, но и это простили…
Мне, очевидно, помогли длинные списки газетных и журнальных статей, а Феде – активная комсомольская деятельность, тогда она, как и ныне, высоко ценилась. Но помогли еще и рекомендации университетских профессоров: П.С. Когана, В.М. Фриче. Первый возглавлял ГАХН, а второй был одним из главных деятелей Коммунистической академии. В общем, мы – аспиранты и можем прощаться: Федя – с «Жилищным хозяйством», а я – с «Легкой индустрией» вкупе с торговлей. Получен последний гонорар и тут же распит по случаю вступления в волшебный мир кино. Теперь уж нас не оплакивали: некоторые в душе даже завидовали.
До получения первой стипендии мы продали бутылок на полную зарплату, продержались и угодили прямо на первый Московский кинофестиваль, как будто приуроченный к нашему поступлению. Мы встречались у «Ударника» и попадали в его новый зал, до отказа забитый кинематографистами. Весь цвет мирового кинематографа как будто принимал нас, а мы с кем-нибудь из «знатоков» проплывали по залу, и он всезнающе показывал глазами и шептал: Григорий Александров, братья Васильевы, Абрам Роом, Любовь Орлова, Адриан Пиотровский, Шенгелая, Бек-Назаров, Протазанов, Уоллес Бири, Грета Гарбо… Сердце замирало. Самодовольный восторг переполнял душу – ты среди них, ты здесь! Вот раскланялся с Эйзенштейном – и он тебя узнал. Пудовкин тоже. Родные и знакомые расспрашивали, кто-то наивный просил билет, скептики продолжали усмехаться по инерции, но вид у них был жалкий.
Отшумел фестиваль, как бы окропивший нас святой водой кинематографа. Сколько мы всего увидели, с кем только не познакомились! Да и узнали друг друга. Нас было двенадцать, как апостолов, да сорок «академиков». Только что не было шапочек на голове да тоги бессмертных… Кто мы? Вспоминаю и тех, кого принял душой, и тех, с кем сразу тогда разделила черта, за многие годы превратившаяся в непреодолимый ров.
Вот те, с кем прошел всю свою жизнь в кино: Гриша Чахирьян, сын богатых нахичеванских домовладельцев и помещиков, уехавший с семьей в Ереван с первых дней советской власти. До аспирантуры Гриша работал в Ереване на киностудии редактором и ассистентом режиссера и для меня был уже кинематографическим «волком». Наш дуэт с Федей расширился и превратился в трио.
Коля Кладо к тому времени тоже уже поднаторел в киноискусстве. Он был ассистентом Герасимова на двух картинах, снимал документальные фильмы в «Узбеккино», писал рецензии и очень хлестко выступал на дискуссиях. Мы да еще Лиза Смирнова и Грызлов составляли тогда одно крыло аспирантской братии. Посередине было болото – молодые учительницы, готовившие себя к деятельности в учебном кино: Арнольд, Хоранова, Борисович – впрочем, они были люди порядочные, ни в каких проработках не участвовали. Но было еще и другое крыло, воинствующе склочное: Валентин Балашов и Павел Гридасов. Павел был членом партии.
Балашов – способный начетчик, склонный к спекулятивному философскому сектантскому мышлению, Гридасов – его «таран». С первых шагов они претендовали на лидерство, вели войну с нами, щадя лишь Смирнову. Писали доносы и замышляли «разоблачить» Эйзенштейна, Довженко, Кулешова. Сейчас это кажется малоправдоподобным, но тогда, в назревавшей новой борьбе с формализмом, их работы пришлись кое-кому по вкусу, в том числе Лебедеву, тогдашнему директору ВГИКа. Впрочем, вскоре он жестоко поплатился: они написали донос и на него! Балашов написал большую работу, в которой все было поставлено с ног на голову и «Броненосец Потемкин» был объявлен произведением формалистическим, эстетским и антиисторическим. С позиций вульгарного социологизма и бытующей, еще рапповской, идеологии, Гридасов объявил Довженко пантеистом, формалистом и грубым натуралистом. О Кулешове и говорить не приходилось. Спасся от их карающей руки лишь Пудовкин. Все эти труды всерьез обсуждались и поднимались на щит.
На аспирантских семинарах Чахирьян, Кладо и я, да и Грызлов, представитель ленинградской школы, пытались с ними спорить, доказывая несуразность их утверждений. Но в ответ на это был написан донос на Чахирьяна и иже с ним. Главный и мощный козырь против Гриши – скрытое социальное положение. Козырь против Коли Кладо – тот же, отец адмирал. Получалось так, что классовые враги, «недобитки» и их интеллигентские подпевалы (это я да Федя, потерявший бдительность комсомолец) поддерживают формалистов и отказываются от марксистских позиций. Началась кампания. Я не был человеком, скрывающим свое социальное положение, но тоже оказался невольной жертвой. Первым же должен был пасть Г. Чахирьян.
Его решено было «зарезать» на философии – и тогда конец. Экзамен должен был проводить доцент Вандек, а не наш преподаватель Квитко, у которого и я, и Гриша получили «отлично».
Наступил день экзамена. Быстро вынесли из аудитории свои «отлично» Балашов и Гридасов, кто-то вынес «хорошо», наступил мой черед. Я подготовлен был неплохо, пошел спокойно. Вытащил знакомый мне билет. Начал. И через пять минут натолкнулся на стену враждебности и предвзятости. Каждый мой ответ передергивался, сыпались вопрос за вопросом. Я героически боролся, но мной уже стало овладевать отчаяние. Единоборство с Вандеком продолжалось целый час, когда дверь неожиданно отворилась. Вошел зам. директора Аршаруни, которому, видимо, у входа сообщили, что я сижу здесь уже в течение часа.
– Что-то вы, Маневич, долго свою ученость не обнаруживаете? – пошутил Аршаруни.
Физиономия у Вандека перекосилась. Он был уверен, что я – Чахирьян, сын помещика, которого надо срезать… Задав для проформы еще один вопрос, он, не слушая ответа, попросил зачетку и вывел там «хорошо». Я вышел, ничего не понимая. А Чахирьян после полуторачасовой борьбы получил свою двойку. Дело было сделано, Грише грозило исключение. Возмущение курса не помогало, хотя мы вместе со многими «академиками», с которыми дружили, писали заявления, прося разрешения для Чахирьяна пересдать.
Григория Чахирьяиа, помещичьего сына, спас товарищ Сталин. Утром все газеты сообщили, что одному трактористу, выступавшему на съезде колхозников и каявшемуся в том, что отец у него – кулак, Сталин бросил реплику: «Сын за отца не отвечает!» Чахирьян остался в институте. А отец Кладо, действительно бывший контрадмирал, стал первым начальником Морской академии Красного флота, и Коле тоже за него отвечать не пришлось.
Все это мало способствовало дружеской атмосфере в аспирантуре. Мы больше дружили с «академиками». В первых выпусках сценарной и режиссерской академии было много интересных, своеобразных людей, с которыми мне пришлось долгие годы работать вместе. Это Столпер, Андриевский, Вершигора, Ян Фрид, Володарский, Гончуков, Папава, Анненский, Расул Рза, Г. Абашидзе, Мехти Гусейн, Бродский, Кононыкин, Бархузарян.
Одни, как Столпер, стали народными артистами СССР, другие – народными поэтами (Расул Рза), генералами, писателями, как Вершигора, кинодраматургами, как Папава, профессорами, как Фрид, или режиссерами популярных фильмов – как Анненский, снявший «Анну на шее» и «Свадьбу». Другие погибли на войне, или их унесла ранняя смерть, как Бродского и Гончукова. Кто-то стал крупным партийным чиновником, как Назаров, или драматургом периода «лакировки»… Многие же остались рядовыми тружениками сценарного и режиссерского цеха. Впоследствии, встречаясь, мы с удовольствием вспоминали, как слушали Эйзенштейна, Зархи, Туркина, Волькенштейна, Желябужского, Кулешова, учились монтажу у Пудовкина. Вспоминали и веселые капустники, бесконечные эпиграммы…
Именно в сценарной академии я начал свою педагогическую деятельность. Уже на втором курсе был консультантом ГУК, читал много сценариев и вел семинар по современному сценарию. С большим трепетом я входил в первые дни в аудиторию – тщательно подготовившись, чтобы интересно провести занятие. Не только для академиков, но и для меня это была учеба, причем, мне кажется, ремесленно полезная. Мы досконально, «по косточкам», разбирали сценарии Погодина, Славина, Каплера, Ермолинского, Блеймана и Большинцова, Шкловского.
Помню, как на семинаре, неожиданно для того времени, выступил один из «академиков» и подробно, эпизод за эпизодом, разобрал фильм «Ленин в Октябре», доказывая, что его драматургия построена по принципу приключенческих фильмов: поймают ли ищейки Временного правительства вождя партии Ленина и обезглавят ли революцию, или Ленина спасут и свершится Октябрь. Помню бурную дискуссию и свое резюме, в котором я не дал «должного отпора», а даже присоединился к некоторым наблюдениям докладчика.
На втором курсе я и Гриша стали специализироваться по кинодраматургии, руководили нашими занятиями Туркин[8] и Волькенштейн. Я уже тогда избрал себе тему для диссертации: вопросы экранизации – в этой теме я пытался соединить свое знание литературы с опытом киноискусства. Остальные специализировались на истории кино.
Вскоре мои интересы из аудитории «Яра» перенеслись в Малый Гнездниковский. Я вовремя окончил аспирантуру, но диссертацию защищал намного позже, погрузившись в редакторскую работу, а своих товарищей и режиссеров встречал уже в качестве консультанта ГУК, принимая их сценарии и фильмы.
Можно сказать, что диссертацию я в конце концов защитил по настоянию своего папы, не желая огорчать его: я действительно не придавал этому особого значения. Звание кандидата в ту пору, кроме морального удовлетворения, ничего материального не давало, кандидат получал столько же, сколько и не кандидат, никакими правами и преимуществами не пользовался.
Кандидатов по киноискусству в ту пору не было вообще. Заслуженные его деятели, как Эйзенштейн, Кулешов, Лебедев, Туркин, получали звание профессора за свои труды и фильмы. Поэтому наша с Чахирьяном защита (а мы защитились в один день) стала событием, в газете «Кино» появилась заметка «Молодые кандидаты наук». Ее автор излагал содержание диссертаций и рекомендовал их опубликовать.
На этом все и кончилось, традиции банкетов тогда не было.
Второе мое пришествие во ВГИК произошло уже после его возвращения из эвакуации в 1944 году и первого набора в Москве, в котором я принимал участие в качестве педагога. С тех пор я преподаю теорию кинодраматургии и сценарного мастерства.
Туркин Валентин Константинович (1887–1958) – сценарист, теоретик кино. В кино с 1915 г. В 1921–1923 гг. – ректор ГТК, с 1928 г. – преподаватель ГТК-ГИК-ВГИК, с середины 1930-х гг. – зав. кафедрой кинодраматургии. Руководил диссертационной работой И.М. Маневича. О нем см. также в главе «Тарусские встречи».
Вернуться
ВГИК
Я никогда не мыслил о том, что киноискусство войдет в мою судьбу навсегда. Я просто любил кино, как все мальчишки моего поколения. Я мог просиживать по два-три сеанса в кино «Ампир» или «Карнавал» в Севастополе, или в «Бомере» в Пятигорске, или в «Курзале» в Кисловодске. Я застал еще на экранах дореволюционные фильмы – «У камина», «Набат». «Великий немой» набирал свою силу. Но я, провинциальный школьник второй ступени, и не мечтал о том, что когда-нибудь буду там, в том мире, где создаются эти удивительные видения. Помыслы мои не простирались дальше того, чтобы увидеть живого Коваль-Самборского или Малиновскую. Да и зритель я был неискушенный: спешил на «Красные дьяволята» или «Медвежью свадьбу». Восторгался Бастером Китоном, Чаплином, влюблялся в Лию де Путти и Жени Юго, а новаторство «Стачки» или «Броненосца» оставалось для меня неясным.
Многие профессии я перебрал в своих мечтах: и моряка, и тореадора, и верхового пожарной команды, и офицера – но так же как я никогда не представлял себя математиком, так же вне моих грез оставался волшебный мир кино. Я мог лишь стремиться подражать киногероям в жизни: копируя их походку, прическу.
В старших классах, на пороге вуза, я мечтал вступить на поприще, на котором можно победить красноречием. Может, этому способствовало отсутствие усердия, привычки готовить уроки, так как учился я урывками и, по существу, занимался более-менее регулярно только в девятом классе. Но с четвертого класса я привык выступать на собраниях и митингах и освоил правила их ведения, когда мне было неполных десять лет. Я слышал множество ораторов – их слова сотрясали мой детский организм. Я проникал в первые ряды слушателей, торчал в залах революционных трибуналов, видел, как войска прямо с площадей Царицына, после выступления комиссаров, шли в бой.
Позже, в Севастополе, я слушал судебных ораторов, читал речи Плевако, Маклакова, Малинтовича в случайно попавшемся мне сборнике речей. И если думал всерьез, то о карьере юриста. Слова «прокурор республики» – которым в мое время в Крыму была пламенная татарка – казались мне самыми заветными. Бороться словом за правду! И хотя я участвовал в школьных альманахах и даже писал роман с продолжением, все равно для меня это было занятие не увлекательное. Видимо, сложный комплекс моих детских и юношеских пристрастий привел меня, уже взрослого мужа, во ВГИК, сделал педагогом, мастером.
ВГИК стал моей второй жизнью. Четыре буквы вобрали мою жизнь в кино почти целиком, без остатка. Здесь я учился в аспирантуре, защитил кандидатскую диссертацию, затем, через много лет, докторскую, стал доцентом и профессором, здесь напечатаны мои лекции, здесь я преподавал на всех факультетах кинодраматургию, здесь появилась сценарная мастерская, где впервые мы попытались помогать рождению кинодраматургов. Отсюда я ушел на производство, а затем в течение тридцати лет занимался педагогической деятельностью.
Чтобы преподавать мастерство, мало знать законы теории драмы, поэтики кино – эти законы должны войти в тебя, стать частью твоего мировосприятия, они должны жить в тебе непроизвольно и возникать по наитию для того, чтобы ты смог передать их другому, войти в его замысел и, подчиняя свое «я» чужому вымыслу, помогать развивать и оформлять его в бесконечных поисках лучшего решения.
Теория может развить интеллект, эрудицию, может быть, вкус, но мастерство может развиваться только в общении, в сотворчестве. Опыт, накопленный в спорах, в бесконечных вариантах сценариев, эпизодов, на съемках, став твоим навыком, может помочь таланту – в выдумке опережающему тебя, но еще не владеющему каким-то подспудным чувством экрана. Заметьте, бездарному это не помогает. Не поможет ему и гений Эйзенштейна, у которого оказалось, как это ни странно, мало прямых учеников, а больше последователей. Ибо, помимо таланта, должна быть еще способность научиться кинематографически мыслить. Среди окончивших ВГИК много прозаиков, поэтов, драматургов, так и не ставших сценаристами. Экран – не их муза, и уроки кинодраматургии и сценарного мастерства повышали их образовательный ценз, но не приближали к экрану. Помочь научиться не может даже гениальный сценарист, не ставший при этом педагогом, не обнаруживший в себе таланта отдавать – в ущерб себе, своей личной биографии. И так же как ученик должен обладать способностью учиться, так сценарист-педагог должен иметь способность учить.
Обнаружил я эту способность в себе не сразу и никогда об этом не задумывался – это просто жило во мне, и я считал подобную способность присущей каждому опытному сценаристу или редактору. И лишь долгие годы преподавания – когда я видел, как десятки крупных писателей и сценаристов, придя во ВГИК, довольно быстро покидали его, – обнаружили со всей очевидностью, что мало быть сценаристом, надо быть еще педагогом. Что греха таить, и сейчас еще пытаются зазвать на все факультеты народных, лауреатов – и только единицы из них получают признание и раскрывают свой педагогический талант в учениках.
Итак, чтобы прийти во ВГИК, я, по окончании аспирантуры, ушел на практику в большой кинематограф. Сначала очень робко, потом уверенней и уверенней стал ощущать то, что называется «спецификой», – что-то неуловимое, но определенное, из чего выкристаллизовывается плоть сценария, а затем и фильма. Лучшая проверка этому – экран. Примерка на экран и очевидность твоих просчетов вырабатывает уверенность, предостерегает от повторения ошибок. По хорошему сценарию можно снять плохой фильм, но плохой сценарий почти никогда не становился хорошим фильмом, при всем блеске режиссуры. Впрочем, об этом мной написана книга[9]. Суть в том, что в довольно мутном потоке сценарной псевдолитературы нужно найти золотую рыбку, или просто свежую, или – на худой конец – съедобную.
Навык владения этим неуловимым свойством, как ни странно, приобретался не только обычным путем – то есть чтением сценариев таких писателей, как Фадеев, Леонов, Лавренев, Гладков, Вс. Иванов, где перед тобой литература, претворенная в кинодраматургическую форму, – но и чтением ремесленных, заказных сценариев, где отчетливо проступают губительные штампы. На негативных примерах, идя от обратного, я приходил к искомому. И так и эдак перед тобой обнажались приемы. Редакторство для меня было подобно анатомическому театру, где я постигал анатомию, а затем и физиологию литературы для экрана, где обнажались видимые и невидимые мускулы драматургии, ее сухожилия и кровеносные сосуды. Изучение анатомии проходило на десятках вариантов сценариев, в отзывах и заключениях, в поправках, издание которых, за всю мою редакторскую жизнь, составило бы несколько десятков томов – конечно, никому не нужных, но важных, как истории болезней – для врачей.
Путь к сердцу понимания предмета, к умению со-творитъ, переплавлять в новую форму – кинодраматургическую продолжался годами, прежде чем стал моим личным творческим опытом, пригодным не только мне, но и другим.
И выучился я этому на практике, хотя, может быть, для этого нужны были и университет, и газета, и аспирантура.
Мне довелось первым читать сценарии Бабеля, Афиногенова, Гайдара, Горбатова, Погодина, Нилина, Корнейчука, Катаева, Петрова, Яновского, Леонидзе, Довженко, Балаша, Эйзенштейна, Ромма, Габриловича, Ржевского, Каплера. Здесь названы фамилии лишь для характеристики времени, а полный список мог бы приблизиться к справочной книге Союза писателей и кинематографистов.
В работе с каждым из авторов нужно было постичь его, понять и постараться, вначале робко, а затем настойчиво, отстаивать свое мнение, что-то рекомендовать. Часто это отметалось авторами со всей категоричностью, часто принималось с благодарностью, иногда вызывало презрительные усмешки, а порой – резкости. Но чем крупнее был талант, тем внимательней и заинтересованней воспринималась деловая критика, а в особенности конструктивная, обнаруживающая длинноты, просчеты композиции. Суть сводилась к тому, вызвал ли наш разговор импульс к работе или погасил его: это мерило редакторского труда.
Прекрасные прозаики, не изменяющие даже слова в повести или романе, охотно принимали мои замечания. Может быть, вызвано это было тем, что они тогда смотрели на сценарий как на сырье. Так или иначе, я почти всегда находил общий язык и часто был арбитром между авторами и режиссерами.
Осенью 1944 года, после возвращения ВГИКа из эвакуации, прием и защита дипломов проводились в Доме кино на Васильевской. Сам ВГИК располагался в правом крыле студии им. Горького.
Первый выпуск: Антонов, Бари, Беляев, Гракин, Карелин и другие. У троих диплом был реализован: экранизация «Это было в Донбассе» Б. Горбатова.
Обучение в мастерских на сценарном факультете тогда не проводилось, да и само слово «мастерская» привилось значительно позже. Были курсы. На первом курсе В. Юнаковский обучал работе над этюдом – немым и звуковым. Дальше первого курса, несмотря на то что Юнаковский был деканом, Туркин его не пускал.
На втором курсе я и А. Сазонов работали над новеллой. Одна экранизация, одна – оригинальная. Курс был по двадцать пять – тридцать человек и делился пополам. На третьем курсе была полнометражная экранизация. На четвертом и пятом – полнометражный сценарий.
Руководители дипломов назначались каждый раз из членов кафедры, иногда привлекались со стороны.
Из набора, на котором я вел новеллу на втором и экранизацию – на третьем, в кино пришли Володин, Валуцкий, Добродеев, Капитановский, Славин, Розен, Семенов, Рутицкий, Василиу. Они активно работают и по сей день. А Володин (Лившиц) – автор «Старшей сестры» – скромный студент, один из самых нуждающихся, с трудом был устроен на «Ленфильм» редактором. Вообще, выпуски тех лет почти целиком уходили в редактуру, и уж наверняка почти все начинали редакторами. Так было до середины 1950-х годов.
В конце 1940-х годов несколько изменился учебный план. На первом курсе по-прежнему оставался Юнаковский, но дальше уже студентов вели постоянные руководители, вплоть до диплома. Руководители дипломов были разные, в том числе и руководители курсов. Курсом руководили двое, обычно один – критик и редактор, другой – сценарист и режиссер.
Я вел мастерские с Довженко, Каплером, Помещиковым, Рожковым.
Первая моя мастерская, тогда еще неузаконенно, началась на курсе, где учились Ежов, Соловьев, Кушнаренко, Шейнин, Абызов, Симоненко, Шрейбер.
Я принял их на втором курсе и занимался новеллами. Экранизировали Чехова, Гоголя, Тургенева, Паустовского, Гроссмана, Катаева, Брет Гарта, О’Генри. В то время началась полоса борьбы с космополитизмом, пришлось отказаться даже от зарубежной классики.
На третьем курсе мне с величайшим трудом, при помощи А. Арнштама, удалось уговорить Александра Петровича Довженко, с которым меня связывала дружба, работать вместе.
Мы вели курс три года, в полном контакте и абсолютном доверии ко мне со стороны Александра Петровича, до тех пор пока некоторые обстоятельства, не имеющие отношения ко ВГИКу, нас не разъединили.
Говорят, режиссер должен умереть в актере. Сценарий, в большинстве случаев, умирает в фильме. И только некоторые остаются в литературе или трансформируются в пьесы и повести. Сценарист-педагог умирает как сценарист – и живет в своих учениках, вольно или невольно. В течение четырех-пяти лет, изо дня в день, включаясь в их замыслы, живя с ними, переживая каждую перипетию, в процессе работы невольно превращаешься в соавтора, выстраивая композицию, развивая эпизоды, отвергая одни решения и наталкивая на другие, сокращая и выделяя, соединяя и умерщвляя героев. Причем это соавторство во много раз сложнее и неблагодарнее совместной работы над сценарием двух профессионалов. Почти всегда, к концу работы, студенту кажется, что все, что живет в сценарии и на экране, принадлежит ему одному. Эта своеобразная аберрация памяти понятна: я ведь только в крайних случаях, при полной растерянности в преддипломный период, садился за машинку или брал в руки перо, чтобы пройтись по диалогу или ремаркам. Студент же, записывая придуманное тобой, как бы пропускает это сквозь себя.
Иногда твое предложение предстает в умозрительном, схематичном виде, иногда оно обогащено фантазией до неузнаваемости. Эпизод выглядит вроде бы и так, как ты его предложил, но пережит в новых обертонах, а не переписан с твоих слов, и краски – тебе недоступные. И чем дальше он от твоего предложения, тем больше, как ни странно, ты испытываешь радость рождения, чувство удовлетворения. Твой мяч принят, сыгровка прошла не впустую, твоя импровизация обретает художественную форму.
Наиболее способные и чуткие студенты ощущают твою помощь и через многие годы по-прежнему идут к тебе со своими замыслами, пишут, советуются, говорят о том, что почерпнуто ими от тебя, – часто это нечто такое, о чем ты сам даже не знаешь. Малоспособные, пробившись на экран, всячески стараются показать, что они всего этого добились только сами. Мы сами!.. Порой даже вымышляют скучные истории о том, где именно они почерпнули то, что ты им дал. Обильна почта руководителя мастерской – письма студентов, а затем драматургов свидетельствуют о том, что уроки мастерства живут если не на экране, то в сердце. Эти письма и сценарии учеников – вот твоя награда.
Контакты, возникшие на уроках мастерства, у тебя дома, часто в кругу домашних, остаются надолго. Вдруг раздается голос, который не слышал уже много лет, по телефону, или на каком-то семинаре, среди маститых представителей национальных кинематографий, кто-то радостно приветствует тебя, или в больницу придет трогательное послание, или кто-либо просто предложит чем-либо помочь – ведь многие давно уже стали знатными и богатыми из голодных стипендиантов, которые, стесняясь, обедали у тебя или пили чай.
На творческих конференциях, семинарах, на заседаниях бюро, в Болшеве вижу знакомые лица. Некоторые обрели черты самодовольства и готовы поучать… тебя и твоих сверстников, другие загублены славой и алкоголем, третьи далеко ушли по административной лестнице и руководят кинематографом по тем принципам, которые так возмущали их на студенческой скамье. Творческое ядро живет во многих и того гляди проступит в ярком сценарии или повести, а то и на сцене.
Мастерская – это микромир большого кино. Здесь те же трудности с выбором тем, с реализацией замыслов, с поиском режиссеров. С каждой новой волной поступающих идет процесс отбора. Из двухсот приславших на конкурс свои работы будут отобраны и приняты десять-двенадцать человек. Есть ли уверенность, что они лучшие? Утверждать не берусь, но упорные вновь и вновь штурмуют бастионы… Галя Юдина четыре года ждала, чтобы поступить ко мне, и вот сейчас – сценаристка.
Когда входишь в мастерскую, еще не знаешь, что ты скажешь им сегодня, – это слово зреет в тебе, когда слышишь молодые голоса, смотришь на взволнованные лица, вдумываешься в прочитанное и слушаешь оценку работ самими студентами: нередко в их речах обнаруживаешь проблески художественных решений.
Когда есть контакт, души распахнуты и ты понимаешь, что услышан, что шутка понята, что резкая оценка заставила задуматься, что идет трудная работа над словом, – тогда нет обид. Значит, верный тон найден, и каждое занятие – четверги или пятницы – становятся днями ожиданий не только для студента, но и для педагога.
Сейчас в Болшеве с Ежовым, Шпаликовым, Тополем, Спириной или Красилыциковым вспоминаем их выпуски. Я перечитываю их письма, сохранившиеся студенческие этюды и – новые сценарии – и радуюсь пафосу дистанции между теми, которых я встречал на первом курсе, и теми, кого теперь вижу кинодраматургами.
Эта тема развивается в нескольких работах И.М. Маневича, одна из наиболее известных: Маневич И.М. Кино и литература. М., 1966.
Вернуться
МАЛЫЙ ГНЕЗДНИКОВСКИЙ, 7
Этот адрес хорошо знаком советским кинематографистам. За пятьдесят лет многое изменилось в нашей кинематографии, но адрес ее управления, как бы оно ни называлось, остался неизменным. Сюда, в бывший особняк Лианозова, приходил молодой Маяковский, здесь он читал свой сценарий и ругался с членами правления «Совкино». Здесь принимали «Броненосца „Потемкин“», прорабатывали «Бежин луг», раздумывали, как быть с «Чапаевым», слушали сценарии Довженко, запрещали, а потом вновь разрешали вторые серии «Ивана Грозного» и «Большой жизни». Любой сценарист и режиссер появлялись здесь неоднократно, приходили или уходили отсюда, полные то радостных надежд, то горьких разочарований.
Много раз здание перестраивалось то под «канцелярский ампир», то под «административный ордер», но вот уже больше пятидесяти лет на его фасаде гипсовый пролетарий крутит обтюратор, как бы олицетворяя слова Маяковского, прозвучавшие в этом доме: «Руководители меняются – искусство остается».
На четвертом этаже, напротив двух просмотровых залов – «большого» и «малого» – находятся узкие отсеки на одно окно, где и по сей день заседают редакторы. Количество их то сокращается, то увеличивается. Власть их то возрастает, то уменьшается – так же как и зарплата. Но в разные периоды истории нашего кино все пути, волей-неволей, вели сюда, к редакторам. Сколько волнений, надежд, сколько долгих часов ожидания у каждого кинематографиста связано с этими редакторскими комнатками и просмотровыми залами! Добрые советы, точные замечания, так же как оскорбительные и бессмысленные поправки, так же как награды и гонорары, определялись именно на четвертом этаже: здесь складывалось бытие кинематографистов и должно было определяться их сознание. Все, что подготавливалось на четвертом этаже, спускалось вниз, на второй, где и был верх: там заседали сначала начальники, затем председатели, министры, потом опять председатели…
Много раз расширялся экран, менялись обои, мебель и обивка в просмотровых залах, кресла становились все более мягкими, но характер учреждения неизменно выражал отношение государства к художнику.
Летом 1936 года я вошел по мраморной лестнице, осмотрел себя в зеркальном отражении и робко поднялся по крутой узкой лесенке надстройки – для того, чтобы определиться в одной из редакторских кабин. Долгие годы – под несмолкающие звуки выстрелов, хохота, скрежета тракторов, гудения самолетов, монологи императоров и секретарей райкомов, под песни и пляски – я вел нескончаемую беседу с режиссерами, сценаристами, смотрел и смотрел фильмы на двух-трех пленках, обсуждал пробы актеров, доказывал, выбирал, утверждал, хвалил искренне и неискренне миллионы метров изображения, должного отражать жизнь, мысли и чувства людей – живых и давно умерших, великих и малых.
Сценаристы и режиссеры исповедовались в кабинетах устно и письменно. Рассказывали замыслы, защищали сценарии, проталкивали халтуру, выдавая подделки за искусство, или превращали искусство в подделки. Быстро проходило лишь все установленное, привычное – и застревало, или в муках рождалось, новое. В большинстве случаев игра все же шла по правилам: прекрасно осознавали истинный характер поправок и те, кто их делал, и те, кто их принимал. Ибо, за редким исключением, и автор, и редактор испытывали одну и ту же нагрузку – и тот, кто творил, часто бывал доволен тем, что пропущенное его внутренним цензором заметил цензор внешний.
Впрочем, все, о чем я сейчас написал, понято было значительно поздней. В тот августовский день, входя в дом на Гнездниковском, я был полон пиетета к нему, чувства гордости и ответственности – ведь здесь руководили киноискусством!
Редакторство мое началось с дальних окраин – со студии Средней Азии, – затем перенеслось на Кавказ и Украину и, пройдя через «Ленфильм», пришло наконец на «Мосфильм».
С «флагманского мостика» – четвертого этажа на Малом Гнездниковском, 7 – должно было быть все видно. Отсюда я и смотрел, и на меня смотрели, отсюда затем я ушел на студию, чтобы прийти вновь уже со своими сценариями или сценариями своих учеников.
Сначала киноискусством руководили старые большевики: Шведчиков, Трайнин, Бляхин, Шумяцкий[10].
Я пришел в кинематограф при Шумяцком. Это был зенит славы «самого массового». Передовая в «Правде» называлась «Чапаев». По улице шли колонны с лозунгом «Идем смотреть „Чапаева“!». Мальчишки в зале из рогаток стреляли по капелевцам: мечтали, чтобы Чапай выплыл.
Впервые орденами Ленина были награждены режиссеры. Ордена Ленина были еще настоящие: из платины и золота, и число их едва перевалило за сотню.
Театр негодовал: Бабочкину было присвоено звание за одну роль! Тогда звания были еще редкость – в Малом, да и во МХАТе, их имели единицы, – но самым вопиющим было другое: среди пятерки кинорежиссеров, получивших орден Ленина, не было создателя «Броненосца „Потемкина“»!
Сергею Михайловичу было присвоено лишь звание. Никто ничего не понимал. Тихо недоумевали, возмущались тоже тихо. Нашлись такие, которые делали вид, будто им все ясно: «Броненосец» ведь немой фильм, хотя именно его слава гремела по всему миру…
Встретив Сергея Михайловича во ВГИКе, я молча пожимал ему руку, поздравлять не решался, сочувствовать считал неприличным. Передавали, что он шутил: «От таких наград может разорваться сердце». Говорили тогда еще много чего. Помню лишь о встрече Шумяцкого с Эйзенштейном. Будто когда Шумяцкий подошел к нему в Доме кино, чтобы поздравить, то, пожимая руку и целуясь с Эйзенштейном, он пошутил:
– Поцелуй Иуды?
– Почему же? Думаю, что двух Иуд.
Так или иначе, был невиданный по тем временам праздник: пятнадцатилетие отмечали в Большом театре. В тот год страна жила кинематографом: это было как «Магнитострой», как Чкалов. О кино говорили везде: дома, на работе, даже в бане. О кино говорили все: академики и плотники, старые большевики и пионеры. Вслед за «Чапаевым» появились «Юность Максима», «Возвращение Максима», «Мы из Кронштадта», «Депутат Балтики», «Веселые ребята», «Летчики»… Писали про советский Голливуд: уже нашли ему место в Крыму, у Байдарских ворот…
На первом творческом совещании лидировал «Ленфильм»: братья Васильевы, Трауберг, Козинцев, Юткевич. Они призывали Эйзенштейна «выйти из башни слоновой кости» и «снять халат китайского мудреца».
Отшумели дискуссии о кинематографе «классовом» и «кассовом». Две комиссии уехали во Францию и Америку изучать опыт. Кино было на старте!
Не успел я подняться на четвертый этаж и приступить к работе в качестве практиканта у редактора Фартучного, как на второй день ВГИК прислал машину за мной и Чахирьяном: вызывали на совещание к начальнику ГУКа Борису Захаровичу Шумяцкому.
Я встречал его неоднократно в те времена, когда работал в газетах: он тогда руководил «Союзпечатью». Сейчас это был другой человек. После возвращения из Америки он «европеизировался»: на нем был американский костюм, галстук вместо косоворотки. Кабинет его был отделан со вкусом, у стены стоял шкаф странной формы, в шкафу находилась дверь в другой кабинет – это знали только посвященные: там Шумяцкий работал, скрывался от звонков и посетителей, изредка принимал работников главка.
На том совещании, куда меня пригласили, присутствовал его заместитель, розовощекий, рыжий, высокий В.И. Усиевич, и редакторы: человек восемь. Речь шла о том, что надо контролировать национальные студии, следить за репертуаром, предварительно читать сценарии, так как ни «Украинфильм», ни «Госкинопром Грузии», ни «Арменкино» не хотели отказываться от своей самостоятельности, хотя монополия проката была уже ликвидирована и студии не могли забирать все деньги, которые приносили им картины, и существовать с доходов от нескольких удачных фильмов.
Борис Захарович выступил как Иван Калита, собирая под эгиду ГУКа всю советскую кинематографию: он ликвидировал последний оплот вольности – «Межрабпом», куда бежали опальные режиссеры с «Мосфильма» и «Ленфильма». Будучи начальником ГУКа, Шумяцкий не превращал его в бюрократическое учреждение, но стремился стать организатором творческого процесса. Он переписывался с режиссерами, писал им открытки, посылал телеграммы, справлялся о здоровье, предоставлял путевки в санатории (тогда это была редкость). На беседы и просмотры приносили фрукты, бутерброды, чай, нарзан – в темноте они исчезали особенно быстро.
Шумяцкий, по существу, вел себя как крупный продюсер. Вернее, это была странная помесь партийного организатора с продюсером. Помня ленинский завет «учитесь торговать», Борис Захарович учился делать фильмы и успешно торговать ими. Правда, он никак не мог научиться выговаривать слова «формализм», «экспрессионизм», любил мягкий знак и говорил «формализьм». Доклады свои писал сам, очень длинные. На втором тематическом совещании говорил шесть часов… Заключения писались им на языке товарищеских писем и рецензий, иногда они напоминали дипломатические ноты, иногда – памятные записки. Борис Захарович прошел серьезную школу дипломатической борьбы в Иране, где ему приходилось соперничать с Керзоном, поэтому многие наши заключения имитировали дипломатический стиль меморандумов, а встречи с писателями и режиссерами носили характер дружеских переговоров.
У меня сохранилось несколько странных, пожелтевших уже писем – заключений к фильмам «Арсен», «Золотая долина»: подписаны они без должностей, без пресловутых «утверждаю», «согласен», укоренившихся уже потом, в 40-е и 50-е годы. Под таким заключением обычно стояло: «ГУК, Б. Шумяцкий, Г. Зельдович» – или кто-либо другой из редакторов.
На встречу с режиссером Борис Захарович вызывал к себе редактора: это была «репетиция». Помню одну из них, связанную с «Зеленой долиной» Шенгелая[11].
Коля Шенгелая был обаятельный человек. Поэт, охотник, лучший тамада Грузии, муж Наты Вачнадзе, автор «Элисо» – грузинского «Броненосца», остроумный оратор, речь которого изобиловала побасенками и присказками. Он был опасен – мгновенно воспламенялся, и нужны были тонкие дипломатические приемы, чтобы заставить его – по собственной воле! – исправить, как тогда казалось, затянутый фильм.
На мою долю выпала самая сложная задача: я должен был предъявить максимум требований к картине, с тем чтобы Борис Захарович мог затем пойти на уступки. Картина была эклектична, и где-то в глубине души Коля сам осознавал, что она нуждается в сокращениях, но душа его протестовала против всякого диктата, – да и жаль было сокращать заразительный танец Наты, великолепно сделанный, но абсолютно не нужный в картине! Коля слушал меня спокойно, даже с любопытством: я был новый человек, говорил искренне и тактично, но многое из того, что должен был сказать, забыл или сознательно упустил. В результате Борис Захарович оказался в трудном положении, ибо он должен был не смягчать, а усиливать и добавлять. Коля отнесся к моим предложениям, сверх ожидания, довольно добродушно. Борис Захарович слушал их как бы впервые, как новые для него, – соглашался, одобряя, и спрашивал, все ли я сказал. Я, при явном его неудовольствии, ничего путного добавить не мог и лишь похвалил какие-то сцены. Борис Захарович взялся за дело сам и политически обосновал многие просчеты картины. Шенгелая насупился и молчал. Сошлись на том, что будем смотреть еще раз. Много раз я ходил тогда с вариантами заключения, пока в конце концов не был найден тот тон, который не заставлял, но наставлял.
Потом я с тревогой сидел на всесоюзном тематическом совещании, которое проводилось каждый год, и все ждал, что Коля пройдется по мне, но он, кончив речь, попросил зайти к нему в «Националь» – выпить настоящего киндзмараули…
Сейчас, встречая его сыновей Эльдара и Георгия Шенгелая и просматривая их фильмы, я вспоминаю Колю: мне кажется, он идет ко мне, в своей чесучовой рубашке, покручивая ремешком на поясе, или стоит передо мной в старом пальто и белом вязаном шарфе, который подарил ему Шолохов: Коля в те годы долго жил на Дону, собираясь ставить «Поднятую целину».
Я вижу его и за рулем полуторки на Клухорском перевале, когда он вел машину сквозь сумерки надвигающегося сорок третьего года, по дороге в Тбилиси из киноэкспедиции, где снимал фильм о грузинском крестьянине-солдате под названием «Он еще вернется». И я вижу его мертвого – в горах, на разостланной бурке, лицом к Тбилиси… Я слышал его последние слова о маленьком сыне… И сейчас, глядя на Георгия, я думаю, что он вернулся к нам – оставив нашему кино двоих сыновей – двоих замечательных художников…
Беседы Шумяцкого с режиссерами и сценаристами почти всегда были продуманными и целенаправленными, он считался искусным политиком. Иногда в них принимал участие Усиевич, беря на себя наиболее тяжелое и трудное – доказать художнику то, в чем сам не убежден.
На студиях часто рассуждали так. Зачем настаивать на сокращениях или купюрах, портить отношения с крупным режиссером – все равно фильм пойдет в ГУК, а там уже пусть спорят с ним. Поэтому в ГУК картины поступали, как правило, недомонтированные, на двух пленках, и приходилось много часов проводить в просмотровых залах, смотреть фильм с остановками после каждой части и обсуждать возможные монтажные переходы и сокращения. Порой это шло картине на пользу. Режиссеры прислушивались к советам, иногда сами просили посмотреть вновь и вновь, проводили сокращения либо прямо в ГУКе (внизу была монтажная), либо на студиях «Мосфильм» и «Союздетфильм».
Но нередко возникали острые конфликты – коса находила на камень, шла жестокая борьба за каждый кадр. К недостаткам Бориса Захаровича следует отнести то, что порой личное, предвзятое отношение к тому или иному художнику доминировало и подогревало столкновения. Мне, как новичку, многие подводные течения были неизвестны, я получал тяжелые нахлобучки и, самое главное, не мог уразуметь, в чем дело. Лишь постепенно, через длительное время или после откровенного разговора с режиссером, становилось ясно, что было продиктовано цензурными, что – художественными, а что – личными мотивами, предубежденным отношением к творчеству того или иного мастера.
Сложные отношения у Шумяцкого были с А. Роомом, Б. Барнетом. Вообще Борис Захарович опирался на «Ленфильм», всячески выдвигая его. «Мосфильм» лишь в последний год его деятельности стал в центре внимания. «Ленин в Октябре», выдвижение молодого тогда режиссера М. Ромма – все это было результатом усилий Бориса Захаровича, он всячески опекал картину.
К Эйзенштейну у него было неприязненное отношение. Продиктовано ли оно было сверху, в связи с постановкой «Мексики», сказать не могу. В эти тайны я не был посвящен. А история «Бежина луга» сейчас изучается. В моем представлении Шумяцкий в судьбе этой картины сыграл неблаговидную роль, показав Политбюро неготовый, несмонтированный материал. Это явная его вина.
Мне посчастливилось: я был в числе немногих, кто видел весь отснятый материал. Я смотрел его в небольшом просмотровом зале во ВГИКе вместе с Сергеем Михайловичем и Тиссэ. Они только что приехали со съемок натуры. Не знаю почему, материал Сергей Михайлович привез именно во ВГИК. Собирался ли он его широко показывать или, наоборот, не хотел сразу отдавать на студию, не знаю. В зале было человек пять-шесть – никого из присутствующих, кроме Перы Аташевой, не помню. Материал еще не был смонтирован, не полностью были отобраны дубли, и это, как ни странно, не только не портило картину, но, наоборот, продлевало эмоциональное восприятие. Перед глазами проходила редкая, живописная вереница кадров удивительной новизны не только по своей композиции, но и по небывалому разнообразию чернобелой гаммы, как будто всесильной в передаче не только цвета, но и пространства. Поражала стереоскопичность кадра, лепка светом портретов Павлика и особенно его отца. Прошло более тридцати лет после этого просмотра, но и по сей день передо мной возникают кадры этой живописной повести. И хотя драматические конфликты в разрозненных и несмонтированных эпизодах только угадывались, минуя сюжет, покоряла драма увиденного. Поэтические возможности кинематографа открывались перед нами в неожиданных формах.
Мы вышли из зала с ощущением чуда. Не помню, что я говорил, подавленный силой увиденного. Сергей Михайлович улыбался: «Что вы, это еще холодный нарез». Повторяю, у меня было состояние ожидания чуда – оно рождалось!
Я, конечно, не мог удержаться от рассказов. Мне завидовали. Все стремились посмотреть. Но Сергей Михайлович больше не показывал: ощущались уже какие-то «подземные толчки», материал стали требовать в ГУК. Эйзенштейн ссылался на то, что все разрезано, смотреть нельзя, тогда сказали, что приедут смотреть на студию. Смотрели на студии или в ГУК, не знаю, но поползли слухи. Вскоре все стало ясно: материал смотрело Политбюро. В том ли виде, в каком видел я, или в еще более непривычном для взгляда непрофессионала, сказать не могу.
В ГУКе собрали крупнейших режиссеров и других деятелей кино для обсуждения «Бежина луга», или, как тогда говорили, для «проработки», которую опытной рукой направлял кормчий Шумяцкий.
Я не буду повторять того, что было напечатано в газетах, в сборнике, специально посвященном «Бежину лугу», в статьях самого Эйзенштейна. Я помню зал, заполненный людьми, и Сергея Михайловича, внешне спокойного и даже приветливого. Я опоздал, в зале было лишь два свободных места, и оба… рядом с Сергеем Михайловичем. Невольно, чтобы не торчать перед глазами начальства, мне пришлось опуститься на одно из них. Сергей Михайлович удивленно на меня посмотрел – и мне пришлось особенно остро ощутить силу критических ударов, направленных в адрес Эйзенштейна.
Потом, длительное время спустя, Сергей Михайлович вспоминал:
– Да, угораздило вас, батенька.
Начался тридцать седьмой год… Вначале удары наносились где-то рядом – по соседству исчезали люди, а кинематограф еще оставался оазисом. На страницах газет замелькали слова: «враги народа», «наймиты империалистов». Осенью секретарь Усиевича, добрейшая Софа, под строжайшим секретом сообщила мне, что у него на даче был обыск… Сам Усиевич, проходя мимо нас, попросил меня зайти к нему в кабинет. Я с тревогой ждал, что он скажет, – но он, внешне спокойно, дал несколько поручений и ушел к Борису Захаровичу.
Я вспомнил, как он шутил над тем, что я просыпаюсь мокрый, живя в сырой комнате, как помогал достать другую, как в ночь под Новый год мы с ним принимали три фильма: «Последнюю ночь», «На востоке» и «Юность». Как я опоздал на встречу Нового года… Он работал как вол. Воевал в Гражданскую. И мне стало непонятно: почему Владимир Александрович стал «врагом народа», что у него ищут?
Наутро нас собрал Борис Захарович. Он долго молчал, не зная, с чего начать. Речь его была странна и удивительна в то время. Это был некролог другу и эпитафия самому себе. Он сказал: «От нас ушел товарищ Усиевич, его больше нет среди нас. Трудно сказать, в чем он виноват, мы пока не знаем, – но его нет. Он работал очень много, энергично. Мы должны работать еще лучше, еще более энергично и собранно для того, чтобы восполнить потерю». Почувствовав напряженное недоумение, он приостановился и сказал: «Я имею в виду то огромное количество работы, которое выполнял Владимир Александрович».
Кто-то из бдительных, нарушив гнетущее молчание, что-то спросил о «вредительской линии» Усиевича.
Борис Захарович, опустив глаза, вновь сказал: «Надо работать». И вспомнил что-то об очередном фильме, который ждали из Ленинграда. Гуськом мы пошли к двери…
Началось… На протяжении месяца шли интенсивные аресты, наш маленький коллектив таял. Арестовали Жилина, Булле, Брука, Когана, Иткину. Каждый раз мы расставались, не зная, кого недосчитаемся завтра.
Партийные собрания проходили тогда внизу, в библиотеке около проходной. Мы видели в окно, как люди отрекались друг от друга, – а утром уже не было отрекшегося… Ночью в Зачатьевском монастыре, в комнате рядом, арестовали жену Семенова, тогда заместителя директора ВГИКа. Из окна я видел, как она исчезла в серых воротах… Ему же объявили выговор за потерю бдительности.
Каждый невольно готовил чемодан: их почти нельзя было найти в магазинах. Маленькие – для пары белья. Каждый хранил эту заветную теплую пару, носки и папиросы.
Но, как ни велик был ужас, люди рассказывали анекдоты о том, что одного еврея заставили сознаться, что он написал «Евгения Онегина», а другой еврей, проходя по зданию на Лубянке и узнав, что ГПУ находится в бывшем доме «Госстраха», сказал: «Это не „госстрах“, а „госужас“», – и еще сотни других, в которых жила извечная сила народного ума и неистребимого жизнелюбия.
Жизнь шла, мы читали книги, шепотом спорили. Приходили девушки. Вечерами бывали в Доме печати или Доме кино. Жили двойной жизнью, переходя от веры в безверие, пытаясь оправдать происходящее и подыскивая удобную философию. Ночью же или оставшись с ближайшими друзьями наедине, понимали безумие происходящего и леденели в страхе, думая о пытках – о них доходили глухие слухи…
Сможем ли мы выстоять – или подпишем обвинение ближнему?.. И опять слушали анекдоты, чтобы не сойти с ума.
Иногда очень страшно разыгрывали.
Как-то, вернувшись навеселе домой, в Зачатьевский, с приятелем в два часа ночи, я постучал в дверь к своему другу и чужим голосом спросил, здесь ли он живет, называя его имя точно по паспорту. После минутной паузы и шорохов мне открыли дверь плачущие женщины, а мой друг сворачивал пакет с вещами. Не верится, но было так.
В январе освободили от работы Шумяцкого. К руководству кино пришло ГПУ. Был назначен С.С. Дукельский – бывший начальник ЧК Одессы и ГПУ Воронежа.
Начальником главка стал Линов, в прошлом студент первого курса коммерческого института, а затем заведующий экономическим отделом воронежского ГПУ, его сменил Курьянов – начальник воронежской милиции. Задачей нового руководства было «расчистить остатки вредительства» и «наладить работу кино».
Дукельского еще никто не видел. К нему ходила лишь Ксения Кладовикова – интересная молодая длинноногая блондинка, недавно начавшая у нас работать и почти единственная уцелевшая из всех коммунистов. Муж ее был председателем «Интуриста». Поздней арестовали его, а затем и Ксению.
На второй день после смены руководства она сказала, огорченно посмотрев на меня: «Жозя, тебя вызывает Шумяцкий».
Борис Захарович сидел в своем «шкафу», сдавал дела, и пройти к нему можно было лишь через кабинет Дукельского… Вызов поверг меня в трепет: он накладывал отпечаток приближенности к Шумяцкому, пособнику врага народа… В глазах товарищей я прочел ту же мысль. Не идти было невозможно. Вызов был официальный.
Я подошел к знакомой двери, дощечка с фамилией Шумяцкого уже была снята.
Секретарь Катя смотрела на меня с сожалением.
– Обожди, я спрошу… – Она скрылась, но через минуту вышла. – Иди прямо в «шкаф».
Я открыл одну дверь, вторую… Обернулся… За столом Бориса Захаровича сидел лысый человек в синей гимнастерке. Он повернул свое худое бледное лицо и сквозь круглые очки внимательно на меня смотрел. Я остановился на минуту. Может, поздоровается, скажет что-нибудь? Но он молча смотрел. Я поклонился и пошел к «шкафу». А он все смотрел мне вслед. Я открыл полированную дверь «шкафа» и остановился перед клеенчатой, толкнул ее.
Шумяцкий сидел за столом и что-то сосредоточенно читал. Внешне он был совершенно спокоен, побрит, видимо, давно готовился к этому дню. Я подошел ближе, он протянул мне руку. В его рукопожатии не было ни экзальтации, ни дрожи. Я стоял, не зная, что сказать, – и, наверное, жалко улыбался.
– Садитесь… – Он протянул мне какую-то бумагу.
Это было заключение на картину «Доктор Мамлок». Я не помню, о каких поправках он говорил мне… Я думал о том, что надо опять идти через кабинет, мимо Дукельского. А он думал о картине – выполнял свое дело до конца! Он с болью расставался с ним. Он уже полюбил кино.
Борис Захарович сидел в «шкафу» еще дня два. Оттуда приходили какие-то бумаги, он еще был нужен Дукельскому… Кажется, его арестовали 19 января 1938 года.
Семен Семенович Дукельский – человек стальной воли и неудержимого напора. Больной. Он всегда ходил в корсете. Нервный – видимо, всегда превозмогавший какую-то физическую боль. Руки он держал за поясом. Редко кричал – как бы сдерживая себя, изредка поглаживал голый череп, – но тон его почти всегда исключал возражения. Это был человек, который слепо верил: все, что он делает, необходимо партии и государству. Выслушивал объяснения, старался понять суть, решал безотлагательно.
Дукельский, привыкший иметь дело с арестованными и оперуполномоченными, оказался среди привилегированной, артистической интеллигенции. Имена многих из них были известны всему миру и лично товарищу Сталину. Но его, видимо, это мало смущало.
Дукельский начал круто. Кинематограф при нем был преобразован экономически и творчески.
Система управления и производства, созданная при Дукельском, существует и поныне. Постановление Совета Народных Комиссаров вышло 23 марта 1938 года. Вместо главка был создан Комитет при СНК СССР, изменена система финансирования съемок, проката, оплаты за сценарии и фильмы.
Кинематограф был приспособлен к централизованному, а вскоре и к единоличному руководству. Дукельский отменил отчисления от проката. Ввел категории и тарифные ставки, изменил систему внутристудийных расчетов.
– Рюмка – это реквизит? – спрашивал он у Павла Михайловича Даниельянца.
– Реквизит, – отвечал Павел Михайлович, несколько обескураженный столь странным вопросом.
– Тогда поезжайте в Ленинград… Разбейте все рюмки… Увольте тех, кто ими заведует, вам понятно?
– Вы хотите сказать, Семен Семенович, что следует упорядочить дело с прокатом реквизита на студиях? – пытался угадать указание грозного начальства Павел Михайлович.
Кто-то сказал Дукельскому, что нелепая система проката приводила к тому, что коробка спичек или рюмка, взятая напрокат на студии, съемочной группе к концу картины обходилась во столько же, сколько стоила сотня коробок или дюжина рюмок.
Но Дукельский не снисходил до обсуждения и, посмотрев на часы, говорил:
– Вы еще сегодня успеете выехать в Ленинград.
Даниельянц через неделю вернулся и, посоветовавшись с ленинградцами, привез инструкцию новой системы использования реквизита, которая существует до сих пор.
Не менее колоритно проходило запомнившееся мне совещание, на котором фактически была ликвидирована система процентных отчислений с сумм, получаемых прокатом в пользу сценаристов и режиссеров.
В кабинете Семена Семеновича была собрана элита московских и ленинградских сценаристов и режиссеров. Состав совещания говорил о том, что нам предстояло услышать что-то важное. Дукельский начал издалека. Он говорил о том, в каком несправедливом положении, в смысле оплаты, находится большинство творческих работников. Часто заслуженные и талантливые получают неизмеримо меньше, чем середняки. Нередко отчисления носят случайный характер, и оплата целиком зависит от зрителя. Он приводил цифры. Анненский за «Медведя» получил миллион. А Эйзенштейн? Довженко? Жалкие рубли?
Он говорил о том, что другие творческие работники зависят от режиссера и сценариста. Операторов, художников обижают… Режиссеры выделяют им проценты, как чаевые. Они вынуждены просить, получать подачки, они унижены.
Цифры были разительные, но подобраны в общем-то случайно, ибо за «Чапаева», «Юность Максима», «Встречного» отчисления были огромны, и эти серьезные картины шли у зрителя с не меньшим успехом, чем «Девушка спешит на свидание».
Небольшое оживление в начале речи Дукельского немедленно прекратилось после слов, что отчисления следует упразднить. Было тихо. Творцы безмолвствовали. Поддержки не было, но возражать тоже никто не решался.
Тогда Дукельский нажал кнопку, появилась секретарша. Дукельский сказал: «Счеты». Катя с недоумением на него посмотрела. «Счеты», – повторил он и показал, как щелкают костяшками.
Катя скрылась и немедленно возникла с большими конторскими счетами.
Семен Семенович положил их рядом на стол, поднял палец и, глядя на впереди сидящих, спросил:
– Сколько нужно режиссеру в месяц на оплату хорошей квартиры?..
Молчание было ответом ему. Тогда он назвал сумму и ловко выложил ее на счетах.
– Сколько ему нужно на питание?..
И опять, не услышав ответа, назвал сумму, щелкнув костяшками.
– На книги… Книг надо много?
– На поездки?..
– На отпуск?
Он продолжал щелкать, устанавливая бюджет творцов.
– Может, забыл что-нибудь?.. – Опять молчание. – Набросим!.. – И он еще подкинул несколько костяшек.
– А теперь – за год одну картину можно снять?
В задних рядах кто-то выразил сомнение:
– За год не снимете…
– Ну а за сколько?..
Кто-то робко сказал:
– Раз в два года… Да?..
– Много!.. В полтора!..
И он начал ловко пересчитывать. В конце концов родилась сакраментальная цифра максимальной оплаты за постановку в 75 тысяч рублей. Из нее затем исходили при разработке постановочных и потиражных.
– Подумайте! – сказал он творцам. – А вам, – он обратился к работникам комитета, – надо подготовить проект и постановление.
Люди выходили озадаченные. Радоваться или плакать? Через час все телефоны творческих работников были заняты: негодовали, одобряли, плакали и комментировали. Злые языки передавали остроту Алексея Толстого: «Мой род пережил ликвидацию крепостного права, национализацию земли после Октябрьской революции, надеюсь, переживет и отмену отчислений».
Через месяц или полтора (Дукельский был оперативен и все решения проводил в жизнь незамедлительно) кто-то из режиссеров в Доме кино на общем собрании от имени творческих работников благодарил Семена Семеновича за заботу.
Так отчисления, которые присуждали создателям фильма зрители, голосуя рублем, были заменены постановочными и потиражными. Только в наши дни, через тридцать лет, наконец встал вопрос о непосредственной зависимости вознаграждения творцов картины от ее успеха в прокате. Мало осталось тех, кто был участником совещания зимой 1938 года, но, встретившись с кем-то из них, мы нередко вспоминаем Дукельского, счеты и стук костяшек.
Выступая на первом совещании, посвященном перестройке работы, он говорил:
– У меня рука не дрогнет! – И все знали, что она действительно не дрогнет.
Дукельский не терпел подхалимства. Одному очень уважаемому режиссеру, входившему к нему в кабинет, низко кланяясь и улыбаясь, он брякнул:
– Выйдите и зайдите, как человек!
При нем начали укореняться ночные бдения, приходилось вновь являться в главк вечером, часам к девяти, и сидеть до двенадцати, иногда просмотры назначались на час или два ночи. Штат комитета разрастался. Если раньше в ГУК насчитывалось от 10 до 20 человек, то сейчас были созданы главный отдел Управления по производству фильмов, а также отделы республиканских и союзных студий, увеличилось количество редакторов. Форма заключений стала уставной. Начальник главка Линов говорил, рассматривая сценарии: «Дайте дело Прута или Ржешевского», «введите Кудрявцева или Ермолинского»…
Линов был глухой и на собраниях в больших аудиториях плохо слышал, он часто улыбался, одобрительно кивая головой в самых неподходящих местах. Ему показывали пальцем на висящий на сцене лозунг: «Прислушайтесь к голосу критика». Спохватившись, он начинал что-то записывать.
Фактически руководили редакторами С.М. Дубровский, талантливый юрист, в прошлом прокурор, Ф. Левин – литературный критик и Л. Чернявский – высокообразованный литератор и партийный работник. Они пользовались авторитетом у авторов и режиссеров и, по существу, определяли репертуар и амортизировали многие неквалифицированные решения Линова и Курьянова, прямолинейность Дукельского. Появился ряд значительных фильмов: «Александр Невский», «Выборгская сторона», «Великий гражданин», «Волга-Волга», «Богатая невеста», «В людях», «Детство Горького», «Комсомольск» и т. д. Многие из них были начаты, правда, еще при Шумяцком.
Именно в эти годы советский кинематограф впервые пережил массовое бедствие, потом спорадически его опустошавшее.
План, над созданием которого годами работала студия, десятки авторов и режиссеров, составлялся с трудом, на подготовку сценариев затрачивались большие средства. Но пересматривался он в один день, и из него вылетали десятки названий.
Чтобы представить, что это значит, надо это пережить. Писатели, режиссеры, редакторы иногда в течение года писали, спорили, редактировали, а в один прекрасный день узнавали, что труд их оказался бессмысленен, хотя по большинству сценариев уже были разработаны эскизы, проведены пробы актеров, а иногда начаты съемки.
На «Мосфильме» из плана была исключена вся классика: «Пиковая дама», над которой работал М. Ромм с Э. Пенцлиным. Жертвой первого пересмотра пал и я, в ту пору писавший сценарий купринской «Олеси» для «Белгоскино».
Никакие переговоры, ходатайства писателей не действовали. Решение было бесповоротным. Корабль кинематографа резко менял курс, и люди оставались за бортом. Труд писателей в кино сделался очень зыбким.
Наиболее печальной оказалась история фильма «Старая крепость» режиссера Мирона Белинского.
Режиссер закончил на Одесской студии съемки фильма по роману В. Беляева. Фильм получился удачным. Выход «Старой крепости» на экран для режиссера был особенно важен, так как год назад неожиданно запретили его фильм «Застава у Чертова брода», снятый по сценарию К. Исаева. Последний долгие годы тайком просматривался у нас, на четвертом этаже, – в нем впервые снималась Марина Ладынина в паре с Коваль-Самборским. «Застава» имела бы огромный зрительский успех, но кому-то показалось, что слишком много в нем любви и для пограничников это предосудительно.
«Старая крепость» могла реабилитировать Мирона. Она возвращала его в ряды действующих режиссеров. Фильм хорошо приняли в Одессе и на «Украинфильме». Радостный Белинский привез его через два-три дня после утверждения нового плана. По ошибке или недосмотру «Старой крепости» не было ни в числе отклоненных, ни в числе утвержденных.
Я посмотрел фильм с кем-то из редакторов и спросил Линова, когда он и Дукельский будут смотреть картину. Переспросив, как она называется, Линов посмотрел в тематический план:
– Такой картины не существует!
Я сказал:
– Она находится в просмотровом зале…
– Смотреть ее не будем. Картины «Старая крепость» в плане кинематографа нет, и она не может быть на экране.
На мои доводы, что это полезный романтический фильм для юношества, он твердо заявил:
– Принимать фильм в главке нельзя, вы допустили ошибку, просмотрев фильм… Его не существует, раз его нет в тематическом плане.
Тогда, между прочим, впервые я услышал отчетливо прозвучавшее слово «хозяин»:
– Хозяин сам просмотрел план и утвердил… Понимаете? Никто не будет менять.
Я еще не понимал, но молчал.
– Скажите режиссеру, что руководство смотреть не может… Фильм не принимать… Пусть везет обратно.
Долго бродили мы с Мироном по Москве. Потом сидели у меня в Зачатьевском за бутылкой вина, обдумывая, что делать. С этого дня началась наша дружба.
Белинский и Беляев ходили и ходили впоследствии по кабинетам, обращались за помощью к крупным режиссерам, но все было безрезультатно. И только через четверть века Белинский вернулся в художественное кино – уже пройдя войну, пережив тяжелую контузию. Он не мог оправиться от психологической травмы. Сделав множество документальных очерков, лишь в 1965 году он поставил на той же Одесской студии весьма средний, ремесленный фильм «Эскадра уходит на Запад» – о восстании на французских военных кораблях.
В те дни, когда «Эскадра уходит на Запад» шла на экранах Москвы, мы стояли в крематории у гроба Мирона. Я думал о его судьбе, превратностях пути талантливого неудачника, о том, что только к концу жизни, утратив былые качества, он смог вернуться к тому, от чего был отторгнут. Кстати, вскоре был снят новый фильм по той же повести В. Беляева «Старая крепость»…
Вот какова была цена строчки, выпавшей из тематического плана.
Кинематограф долго залечивал раны. Нужны были сценарии. Начался новый призыв писателей в кино. Профессионалы готовили новые сценарии и перекраивали старые.
Дукельский оставался недолго, хотя предания о нем живут и по сей день. Он был переброшен из кино на море. И там, кстати, оставил память о себе, отобрав у моряков валюту.
Моряки пожимали плечами:
– Что с него возьмешь? Он человек искусства, пришел из кино…
Яша Ривош[12] рассказывал мне, что ему, как художнику фильма «Танкер Дербент», однажды пришлось обратиться к Дукельскому, как к министру морского флота, с какой-то просьбой. Удовлетворив его просьбу и узнав у него, как обстоят дела в кино, Дукельский, задумавшись и тяжело вздохнув, произнес:
– И там, и здесь приходится считаться со стихией.
Он хотел ее покорить.
Через несколько дней после ухода Дукельского на четвертом этаже появились двое молодых людей, крепких, румяных, в добротных штатских костюмах. Большинство прежних начальников донашивали форму. Один из вновь появившихся был широколицый блондин с румяным лицом, но как бы вырубленным из дерева, с кривой улыбкой. Это был И.Г. Большаков, пятнадцать лет возглавлявший впоследствии кино: сначала как председатель комитета, потом министр кинематографии СССР[13] и – заместитель министра культуры СССР. Другой пришедший с ним – типичный футболист – Савченко, его заместитель, промелькнувший в кино, как лихой форвард.
Они входили в каждый из кабинетов и представлялись. После этого я видел Ивана Григорьевича на четвертом этаже еще один только раз, в дни войны, перед эвакуацией.
До того Большаков был управляющим делами Совнаркома. Видимо, никогда в жизни не предназначал он себя к деятельности в кино и пришел сюда исключительно по поручению партии – в частности, по поручению Молотова, с которым долго работал.
Его освободили от должности именно тогда, когда он узнал кинематографию и привязался к ней. Он еще долго появлялся на заседаниях и даже состоял членом Союза кинематографистов, хотя работал уже во Внешторге. При встречах всегда расспрашивал обо всех киношных новостях.
В работе Большаков отличался необычайной четкостью. Ни одна бумага, как бы велика ни была почта, у него не задерживалась. А почта была обширна. Кинематограф был полностью централизован, и все вопросы решал комитет. Ни один договор не мог быть разрешен без ведома комитета, ни одна проба не могла быть утверждена, ни один сценарий не мог быть запущен в производство. Все стекалось сюда. Все рождалось здесь. Папки набиты письмами, запросами, заключениями, сметами. В коридорах курсировали директора, режиссеры, сценаристы, актеры – в ожидании резолюций и решений. Ни одна бумага не залеживалась. К двенадцати часам дня на каждом письме четким почерком, синим карандашом, была написана резолюция, и у секретаря, на отпечатанном списке посетителей, тем же синим карандашом размечены часы приема. Почти никто не помнит, чтобы в назначенный час он не был принят. Одна из загадок Ивана Григорьевича заключалась в том, как он хронометрировал продолжительность разговора.
Все попадали вовремя.
Когда ты входил в его кабинет после суеты, мельтешения и калейдоскопа лиц и кадров четвертого этажа, то попадал в обстановку строгой тишины и немногословности. Стол Ивана Григорьевича всегда был чист, в стакане стояли хорошо очиненные карандаши, слышно было тиканье часов. Даже в трагический день оставления Москвы – 16 октября 1941 года, – вызванный ночью к нему в кабинет, я застал все неизменным и его все в той же позе, так же внешне спокойным, за чистым столом. Он сказал: «Через час вы с женой должны быть на Ярославском вокзале. Мы покидаем Москву».
Иногда, чаще всего перед поездками в Кремль или после них, он свирепел, закрывал правый глаз, отрывисто кричал, иногда оскорблял людей, но был не злопамятен.
Он не имел любимчиков и фаворитов, подавлял личную неприязнь, благоволил к тем, чьи картины высоко оценивались, точно дозируя награды, согласно указаниям «хозяина» и его оценкам[14].
Методы руководства кинематографией в послевоенные годы точно определились. Не только дипломаты, по выражению Литвинова, превратились в почтовые ящики, но и министры – и в первую очередь министр кинематографии. Иван Григорьевич сдавал фильмы Сталину, и только ему, а после просмотра передавал полученные указания и следил за их выполнением, стараясь предугадать последствия. Никто, кроме Сталина, не осмеливался принимать решения по картинам. Многие пытались, но даже для членов Политбюро это не всегда было безопасно. Поэтому никто не хотел давать каких-либо указаний по кино. В стране был один кинокритик, один покровитель и один хозяин кинематографа.
Каждую субботу Иван Григорьевич отправлялся в Кремль к одиннадцати часам: вез фильмы. Он один из всех министров мог почти каждую неделю видеть Сталина, присутствуя на просмотрах.
Только вернувшись оттуда, он знал оценку фильма – а с ним и вся страна. Тогда появлялась рецензия в «Правде», потом на все лады ее комментировали рецензенты и критики во всех газетах и журналах, подводя эстетическую базу. Когда же «Крокодил» осмелился поместить карикатуру на Большакова, высмеивая «малокартинье», редактор журнала получил выговор. А когда газеты начали нападать на него за то, что прокат увлекается показом «Тарзанов», – редакторам разъяснили, что это их ошибка.
Главная забота Ивана Григорьевича – и главное его искусство, надо сказать, – заключалось в том, в какой момент и в каком виде показать картину. Собственную критику и замечания по картинам он сводил к тому, чтобы их исправить, избежать запрещения и угадать оценку. Если многие сценаристы и режиссеры строили творческие планы не по воображению, а по соображению, как угадать и угодить, то Иван Григорьевич должен был осуществлять это по должности.
Прежде чем показать картину в Кремле, он «обкатывал» ее на дачах, узнавая мнения членов Политбюро, – подготавливал просмотр. Суждения «хозяина», между прочим, часто бывали столь неожиданными, что даже самые близкие к Сталину люди оказывались в тупике. Фильмы, подвергавшиеся резкой критике со стороны художественного совета и членов Политбюро, делались заново. «Сказание о земле Сибирской», «Русский вопрос», «Далекая невеста» неожиданно получили высокую оценку, а «Свет над Россией», отлично принятый худсоветом, был подвергнут разгрому.
На просмотрах в Кремле Иван Григорьевич был комментатором фильмов. К просмотру он тщательно готовился, знал всех актеров, режиссеров мирового кино, так как возил для показа не только наши, но и заграничные фильмы. Сталин любил кино – по несколько раз смотрел картины, интересовался техникой съемки, – поэтому Большаков тщательно готовился к самым неожиданным вопросам.
Каждая поездка в Кремль была тяжелым экзаменом. Мне приходилось довольно часто дежурить у «вертушки» – не все допускались к ней – и быть свидетелем вызовов Большакова в Кремль.
Вспоминаю несколько таких дежурств. Полночь, суббота. Дверь кабинета Ивана Григорьевича открыта, «вертушка» переключена на меня. Мягкий свет настольной лампы. Передо мной – сценарии. Тишину нарушает звонок «вертушки». Беру трубку, говорит секретарь Сталина Поскребышев:
– Большакова!
– Его нет.
– Разыщите!
Звоню домой, Ивана Григорьевича нет. Звоню на дачу – тоже нет. Что делать?
«Вертушка» надрывается. Хватаю трубку.
Гневный голос Поскребышева:
– Почему не звонит Большаков?! Нужны фильмы!
– Какие, товарищ Поскребышев?
– Он должен знать!.. Разыщите!
Звоню в особый отдел, кроме механиков – никого.
Опять звоню на дачу – Ивана Григорьевича еще нет.
Звонок, появилась начальник особого отдела Голомеева, но она не знает, какие нужны картины.
Опять звонок «вертушки». С 1-го отдела Лубянки.
– Вышла машина за картинами…
«Что делать?!»
Наконец звонок. Голос Большакова:
– Откройте стол. Найдите мою книжку… коричневую, сафьяновую. Там список… Будьте внимательны. Отправляйте… Скажите, что меня не нашли. Не задерживайте.
Кладу трубку. В дверях – два полковника. Под окном – черные «ЗИСы».
– Где картины?
– Одну минуту.
Просмотр назначен на час, осталось пятнадцать минут. Ищу в столе книжечку. Вот она, заветная. В ней список: две заграничные, «Русский вопрос», хроника, очерки. Неизвестно, что понадобится. Звоню вниз. Не могу отойти от «вертушки».
Даю полковнику список.
Звонок Большакова:
– Нашли?
– Нашел… Сейчас уедут.
И вдруг слышу:
– Не знаю, нужно ли мне ехать?
Видимо, очень не хочется.
– Прочтите, что там о заграничных…
Читаю названия картин, имена актеров, режиссеров.
– Уехали, – говорю я, вижу, как один «ЗИС» выскочил из ворот.
Опять «вертушка». Узнаю голос Поскребышева.
– Ну, что там?
– Отправил, товарищ Поскребышев.
– А где этот ваш Большаков?
– На даче… Сейчас будет вам звонить.
– Начинаем без него. Пусть едет быстрей!
Опять звонок. Большаков:
– Надо ехать?.. Скажите, что я выехал.
Наконец тишина.
Входит Голомеева:
– Не говорите, Жозя, что меня не было.
Я сижу счастливый. Пронесло. «Вертушка» молчит. Тишина.
Надо положить книжку на место. Смотрю – список фильмов. Они давно ждут просмотра. Картины подобраны разнообразно: заграничные – комедийные, приключенческие, – одна наша художественная, несколько хроник, мультяшки. Большая программа…
Против наших фильмов какие-то пометки. Видимо, замечания «хозяина». Те самые, о которых нам кратко сообщают после просмотра в Кремле. Наверное, у Большакова сохранились десятки других таких книжечек для мемуаров. Может быть, он их и пишет… Они объяснили бы многое, еще до сих пор не понятое, значительно лучше, чем его небольшая книга «О фильмах в дни Отечественной войны».
В три часа ночи я услышал шаги в кабинете и быстро направился туда. В кабинете стоял Иван Григорьевич, на его лице кривилась довольная улыбка.
Опередив мои вопросы, он сказал:
– С «Русским вопросом» все хорошо. Картина одобрена. Завтра позвоните Ильичеву. Пусть собирает худсовет. Ромму позвоню сам[15].
Я так и не понял: зачем он заехал в комитет, а не прямо домой? Видимо, хотел поделиться.
Наконец еще один риф был обойден, и в затянувшихся спорах с худсоветом, торпедирующим картину, он, Большаков, оказался прав.
Шведчиков К.; Трайнин И.П.; Бляхин Павел Андреевич (1886–1961) – сценарист, писатель. По собственной повести «Красные дьяволята» написал сценарий одноименного фильма (1923), пользовавшегося огромной популярностью; Шумяцкий Борис Захарович (1886–1938) – начальник Главного управления кинофотопромышленности (ГУКФ) СНК СССР с 1930 по 1937 г. Репрессирован.
Вернуться
Шенгелая Николай Михайлович (1903–1943) – режиссер, сценарист, поэт. Картина «Элисо», которая упоминается далее, была снята в 1928 г. и стала не только этапной для грузинского кинематографа, но вообще одной из лучших советских лент 1920-х гг.
Вернуться
Ривош Яков Наумович (1908–1973) – художник кино.
Вернуться
С 1939 г. – председатель Комитета по делам кинематографии при СНК СССР, с 1946 г. – министр кинематографии СССР.
Вернуться
В архиве И.М. Маневича сохранилась записка, адресованная ему И.Г. Большаковым и написанная 9 марта 1942 г., в дни войны. Записка эта многое дает для понимания личности И.М. и является иллюстрацией его собственных слов о том, что «служил» он «делу, а не лицам»: «9. III. 1942. Тов. Маневич, Ваше поведение за последнее время вызывает у меня возмущение. Мы Вас послали на закавказские к/студии в качестве Уполномоченного для проведения всех распоряжений Комитета и Управления. Вы же превратились в „доброго“ мальчика, который по всякому поводу выступает в качестве ходатая за ту или другую студию по вопросам, идущим вразрез с нашими установками. Например, Вы подписали вместе с Чиаурели телеграмму, в которой просите пересмотреть срок выпуска 1-ой серии, далее Вы вместе с Табасовым подписали в ЦК Азербайджана письмо, в котором Вы просите обязать Комитет выделить оборудование для студии и др. Неужели Вам непонятно, что даже из чувства простого такта в отношении Комитета такие совместные ходатайства и просьбы ставят Вас в очень глупое положение по отношению к Комитету. Вместо того, чтобы на месте изыскать все возможности к выполнению решений и распоряжений Комитета, может быть, очень жестких, – Вы поддаетесь уговорам <нрзб.> работников и дискредитируете решения Комитета. Я Вам уже послал по этому поводу телеграмму и повторяю, что если Вы не перестанете быть „добрым“ и „хорошим“ человеком за счет ревизии наших распоряжений и решений, то Ваше пребывание не только никакой пользы не принесет, но, наоборот, будет только во вред советской кинематографии. Большаков».
О времени и обстоятельствах, соответствующих написанию этой критической записки, см. в главе «Наместник на Кавказе». – Ред.
Вернуться
Ромм Михаил Ильич (1901–1971) – режиссер, сценарист. Его фильм «Русский вопрос» (по К.М. Симонову) был снят в 1948 г. и получил Государственную премию СССР.
Вернуться
