автордың кітабын онлайн тегін оқу Социалист прошлого века
Даниил Мордовцев
Социалист прошлого века
Glagoslav E-Publications
“Социалист прошлого века”
Даниил Мордовцев
© 2013, Glagoslav Publications, United Kingdom
Glagoslav Publications Ltd
88-90 Hatton Garden
EC1N 8PN London
United Kingdom
ISBN: 978-1-78384-482-1 (Epub)
ISBN: 978-1-78384-483-8 (Mobi)
Эта книга охраняется авторским правом. Никакая часть данной публикации не может быть воспроизведена, сохранена в поисковой системе или передана в любой форме или любыми способами без предварительного письменного согласия издателя, а также не может быть распространена любым другим образом в любой другой форме переплета или с обложкой, отличной от той, в которой была издана, без наложения аналогичного условия, включая данное условие, на последующего покупателя.
Содержание
I. НА КРЕЙСЕРЕ
II. НА РОДИНЕ
III. В ТИХОМ ОМУТЕ
IV. В ИРГИЗСКИХ СКИТАХ
V. "ПРЕКРАСНАЯ ПУСТЫНЯ"
VI. ПЕРЕД ИСПРАВНИКОМ
VII. ПЕРЕД ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОМ И АРХИЕРЕЕМ
VIII. ПЕРЕД ШЕШКОВСКИМ
IX. ПЕРЕД КНЯЗЕМ ВЯЗЕМСКИМ
X. "МАТЕРНЯЯ РЕЗОЛЮЦИЯ"
XI. ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА
КОММЕНТАРИИ
Историческая повесть
Материалами для этой повести послужили документы, извлеченные из государственного архива проф. В. Н. Ламанским и напечатанные им в первом томе "Памятников новой русской истории". (Примеч. автора.)
I. НА КРЕЙСЕРЕ
"В шестьдесят лет все расколы исчезнут. Сколь скоро заведутся и утвердятся народные школы, то невежество истребится само собою. Тут насилие не надобно".
Екатерина II (Дневник Храповицкого)
По темно-бирюзовой глади Черного моря, от кавказского берега к крымскому, медленно двигался парусный военный фрегат.
Это было еще тогда, когда о возможности двигаться по воде иначе как при помощи парусов или весел ум человеческий еще не загадывал: это было в 77-м году прошлого столетия.
Тихий весенний ветерок, ласково повевавший со стороны Кавказских гор, чуть-чуть надувал белые паруса фрегата, которому, казалось, никогда не суждено переплыть эту бесконечную темно-бирюзовую равнину. Кругом -- подавляющее однообразие. На голубом небе ни облачка. На море -- хоть бы парус забелелся где, хоть бы темная точка показалась на горизонте. Только дельфины, которым, казалось, тоже наскучило это однообразие, то там, то здесь выставляли из воды свои темные изогнутые спины и, словно по команде, кувыркались опять в море.
На фрегате почти не заметно было движения. Матросы, за неимением работы, почти все расположились в передней части судна, и только более копотливые да вахтенные неторопливо возились у своих мест, кто у снастей, кто у руля. Около офицерских кают, в тени, под тентою, на складных табуретах сидело несколько молодых офицеров -- кто курил и молчал, кто изредка перекидывался словами то с тем, то с другим товарищем.
-- А и скучна, господа, эта крейсерская служба,-- говорил белокурый с голубыми глазами офицерик, задумчиво поглядывая на море.
-- Что говорить! Тоска порядочная,-- лениво, как бы нехотя, отвечал другой, темнолицый и сероглазый, ни на кого не глядя.
-- Тощища, мало тоска! Точно белка в колесе: от Кафы к Суджук-Кале, от Суджук-Кале опять к Кафе... Уж и дельфины надоели.
-- А тебе бы в баталию сейчас... Чесменским героем сразу бы стать...
-- Не героем... А вот хоть бы как Евдоким Михайлович, счастливец! Чего он не видел!
-- Успеешь еще... Да что вы все молчите, Евдоким Михайлович! Хоть бы рассказали, как вы мыкались по всем морям, что народу перевидали... А?
Тот, к кому относились эти слова, сидел немножко поодаль и задумчиво глядел вдаль, медленно пуская дымок из коротенького чубука. Это был мужчина лет за тридцать, худощавый, сильно загорелый брюнет с добрыми задумчивыми глазами. В этих глазах, как и в кроткой улыбке, было, казалось, что-то свое, особенное, что никому не высказывалось и о чем, казалось, постоянно думалось.
Когда его окликнули товарищи, он улыбнулся своею доброю, загадочною улыбкою, но ничего не отвечал.
-- А? Много видали?
-- А загар-то у вас на лице почище нашего.
-- Да,-- отвечал тот, к кому обращались,-- я всякого солнца изведал, и южного, и северного.
-- Да также восточного и западного,-- засмеялся голубоглазый, сверкнув своими белыми зубами,-- счастливец вы!
Тот, к которому относились эти слова, молча и с улыбкой пожал плечами.
-- А в скольких кампаниях вы, Евдоким Михайлович, участвовали?-- спросил другой офицер.
-- В тринадцати.
-- Как раз чертова дюжина! -- засмеялся первый.
-- А в архипелажской экспедиции находились? -- спросил второй.
-- Находился... Что за рай земной этот Архипелаг, эти Циклады и Спорады!.. А все дома, на Оке, лучше.
Ему вспомнилось, что в кармане у него, на груди, письмо... Он невольно ощупал грудь... Да, тут... И ему мучительно захотелось домой, туда, далеко, на берег родной Оки...
"Я все жду тебя, жду... Я Богу молюсь, морю молюсь: отдай мне его, сине море..."
Он глянул на море, оно было больше чем синее. Только недалеко, на небольшом пространстве, оно казалось совсем черным, точно кто окрасил его в этом месте самою густою тушью: это по небу плыло маленькое, одинокое облачко и тень от него ложилась таким черным пятном на бирюзовое море...
"Отдай мне его, сине море..." Нет, пока еще не отдает, крепко держит... А так ли там, над Окою, как тогда, шепчется с весенним ветерком кудрявая береза?.. Не то она шепталась, не то мы... Нет, мы... Это не береза нашептывала мне, не ее то был голос: "Возьми меня, милый, за синее море, возьми с собой..."
-- О чем это вы опять задумались, Евдоким Михайлович?
-- А! Что такое?
-- О чем задумались? -- приставал блондин.
-- Да так... ни о чем, собственно...
-- О далеких морях? О своих экспедициях?
-- Да, пожалуй...
-- А расскажите нам, пожалуйста, где вы бывали? Вот уж сколько мы с вами в море, а вы нам до сей поры не рассказали о своих морских странствиях... Вспомните старину, расскажите... Может, и на нас повеет ветерком с далеких морей да океанов.
-- Да, в самом деле, расскажите, Евдоким Михайлович,-- просил и другой офицер.
-- Право, разгоните тоску и свою, и нашу... Вы, видимо, о чем-то тоскуете.
Туман, туман по долине,
Широкой лист на ялине,
А ще ширший на дубочку,
Понял голубь голубочку,
Да не свою, а чужую...
Это тянул тихо, заунывно какой-то матросик, забившись промежду снастей.
-- Что воешь? Али подыхать собрался?
-- Это он о своей Марусе...
-- Ишь панихиду тянет, со святыми упокой,-- шутили другие матросы,-- и язык-то у хохла суконный, и песня-то суконна.
-- Что ж, Евдоким Михайлович, расскажете?
-- Что ж вам рассказать? -- спросил он.
-- Да всю вашу морскую жизнь... Вспомните все...
-- Хорошо, так и быть... Вспоминать -- значит переживать... Попробую пережить опять мое прошлое, побывать с вами в далеких морях...
-- И расчудесно! Давно бы пора.
-- Отлично! Мы слушаем.
-- Да вся суть-то, господа, не долга, историйка не величка, мыканье как мыканье, да в душе-то за все мыканье много пребывало: и камушки-то самоцветные в душе светились, а порой и жерновом осельным сердце-то приваливало, как там, помните, что привалиша камень с кустодиею. Всего в душе перебывало... Спервоначалу-то, еще мальцом когда был гардемарином, так все больше нудили летом по чухонскому океану, то около Кронштадта, то у Ревеля толчемся. Испытал я и эту морскую болесть, а потом обтерпелся. А молодая-то душа все вдаль рвалась: крылья-то уж Господь Бог дал ей могучие, непоседа душа человеческая, все едино, что вот у вас...
Он кивнул голубоглазому блондину, который жадно слушал.
-- Крылья, и лете-лете на крилу ветренюю,-- улыбнулся смуглый.
-- Да, точно, жаден дух человеческий, все ищет, все рыщет по свету, пока в могилку не заглянет... Ну-с, государи мои, плескались мы сначала у родных берегов, а как доплескался я до мичманов, так и выпустили из клетки, лети, душа!.. Сначала вышли мы в свое пока море, до Копенгагена... И то так и ел глазами все невиданное: и солнце-то, кажись, не так ходит, и люди-то не так созданы... Да это что! Простора еще не было... А там, дальше да больше, больше да шире, и до Портсмута добрались, и весь этот "туманный Альбион" очами поедал, и с Цезарем, кажись, да с его легионами блуждал по этим серым берегам... А тут уж, понимаете, государи мои, сам седой старец, его величество океан, на вас дышит величием божиим... Я, дурак, упал на колени перед ним, заплакал от счастья, слезы только кап-кап-кап... Слышу, божеская грудь на меня, на ничтожного мичманишку, дышит, великая грудь... А Алексей Григорьевич Орлов увидал меня в таком блаженном оцепенении да и улыбается. "Что,-- говорит,-- Кравков, пробрало?.." И точно я будто бы сам вырос на седых гривах этого великана, точно я выше стал, в груди силы прибыло, сам чуял, как крылья в душе вырастают...
-- Ну и что ж дальше? В океане...
-- В океане, сударь мой, я точно вырос, в лейтенанты меня произвели... Ну, и полетели мы дальше по седому океану: Франция, Испания, Португалия, все это я топтал вот этими ногами, вспоминая подчас мою далекую Оку, мою скромную деревеньку и усадебку... Он разом замолчал и задумался... Ему, казалось, слышался голос: "Я морю молюсь: отдай мне его, сине море!.."
-- Франция, Испания, Португалия,-- повторял его слова беспокойный блондин,-- а там, дальше?
-- Не выдержал! -- как-то глухо произнес рассказчик.
-- Чего не выдержали, Евдоким Михайлович?
-- Душа не выдержала, тело не выдержало души, перелилась чаша через край, я занемог...
-- Чем?
-- Объелся, обожрался... Не я, не тело объелось, а дух мой: уж больно жадно дух мой пожирал новые впечатления... в Италии уже, в Ливорно, я слег...
-- Что ж с вами было?
-- Не знаю, голубчик, горячка, что ли, только когда я начал оправляться, так Орлов велел меня отправить в Питер уже по сухопутью. Это было в мае 1771 года. А в следующем году я уж опять мыкался по морям, да не по южным, не под жарким солнцем Италии, а под солнцем Ледовитого океана. Что за угрюмое море, государи мои! И как величественно неприветливо!.. Из Архангельска я обогнул Нордкап. Среди этого Ледовитого черта можно с ума сойти! Представьте только в своем воображении: плывете вы день, плывете другой, третий, четвертый, а солнце все не заходит, все вертится как ошалелое кругом, с утра до вечера, с вечера до утра, все плавает этот страшный огненный шар над горизонтом и не тонет в море... Страшно становится под конец! Хочется уйти, спрятаться от этого обезумевшего небесного светила, думается, что оно сбилось со своего пути, потеряло ночь и не может найти ее, просишь у Бога ночи, нет, нейдет ночь... Изобразите себе в мыслях эту картину: солнце потеряло свой закат, солнце светит не оттуда, откуда оно светило вам всю жизнь, с востока, с юга, с запада, нет! Оно светит с севера и тень вашу посылает на юг... От этого вида точно и мозги-то ваши опрокидываются. Обезумело, как есть обезумело солнце! Я сам чуть не обезумел, я не мог спать, я начал было пить с тоски, я просил ночи, тьмы, а тьма пропала...
-- А матросы что? -- весь красный от волнения, спросил голубоглазый.
-- Что матросы! Говорят: вот благодать! Как бы-де у нас в деревне так весь год светло было, так и лучины бы не надо было запасать.
-- Молодцы матросики! Вот философы! -- засмеялись оба офицера.
-- Да, только они и отраду давали: послушаешь это, как они насчет солнца-то острят да выгадывают, ну, и полегчает на душе... Солнушко, говорят, спьяна с дороги сбилось, дверей не найдет и шатается по небу... Кита, говорят, спужалось, боится в воду окунуться...
-- Ну, а как вы оттуда выбрались?
-- Кругом, мимо Гаммерфеста, да сторонкой от Гольфстрема и обогнули всю Норвегию и Швецию, да опять в чухонское море, в Ревель.
-- А как же вы попали в Архипелаг?
-- Это после. Это я потом назначен был в эскадру контр-адмирала Самойлы Карлыча Грейга. Так уж с ним мы ходили до Копенгагена сначала, а оттуда в Портсмут, а далее опять в Средиземное море, к Ливорне, а уж оттуда в Архипелаг.
-- Что ж вы там делали?
-- Да все крейсировали, как и здесь, турецкие корабли ловили.
-- А много изловили?
-- Не мало... Больше все топить приходилось... Там меня и в капитан-лейтенанты произвели...
Течет речка лозоньками,
Плачет девка слезоньками,--
тянул за душу все тот же унылый, однообразный голос.
-- Это Маруська-то, что ль, плакалась?
-- Маруська, знамо, все по ем...
-- Ваше благородие! Ваше благородие! -- точно из земли вырос матросик.
-- Что ты? -- тревожно спросили офицеры.
-- Кажись, турка крадетца...
-- Где? Где видишь?
-- Вон тамотка... во-во, должно, к Анапу улепетывает...
На фрегате все зашевелилось. Раздалась команда. Заскрипели блоки, снасти. Матросы, словно кошки, рассеялись по реям. Заходили паруса точно живые, надулись. Бог весть откуда взявшимся ветром... Точно само море проснулось...
-- Ну, вот, скучали без работы, вот и работа будет,-- на ходу бросил словами Кравков своим собеседникам, быстро, отрывисто отдавая приказания.
-- Живо, готовь фитили! Осмотреть запалы!
-- Вот те и Маруська...
-- Левей, левей, черт!
Фрегат накренился, сделал полуоборот и на всех парусах полетел к Анапе.
II. НА РОДИНЕ
В ясный, летний вечер, когда солнце опускалось уже на темные игольчатые вершины сосен и елей, обывательская тройка, мерно позвякивая колокольчиком, тихою рысцою катила по извилистому проселку, постукивая о сухую землю нешинованными колесами простой извозчичьей телеги. Проселок извивался вдоль Оки по направлению к Гороховцу.
На облучке сидел ямщик в синей посконной рубахе и в шляпе гречушником и как бы для очищения совести постоянно махал над лошадиными крупами обдерганным кнутиком, сопровождая эти помахивания эпическими, ленивыми, и ему и лошадям прискучившими возгласами: "Но-но, боговы! с горки на горку, даст барин на водку... но-но, пошаливай!", хотя флегматические лошаденки и не думали шалить.
-- Трогай-трогай! -- понукал, в свою очередь, сидевший в телеге "барин",-- уж не далеко осталось.
-- Но-но, погромыхивай, боговы! Не далече, помахивай!
Сидевший в телеге "барин" был Кравков, Евдоким Михайлович, тот самый загорелый капитан-лейтенант, которого мы видели на Черном море и который рассказывал о своих далеких скитаниях двум молодым морячкам мичманам.
Кравкову, небогатому, но даровитому от природы юноше, с самой школьной скамьи молодая жизнь улыбалась. Умный отец его, мелкопоместный дворянин Владимирского наместничества, служивший в гвардии и вышедший в отставку с небольшим чином, заметив способности "востроглазого Евдоши", порешил, что он умом и знанием должен завоевать свое счастье, и отдал его в морской кадетский корпус. "Недаром Великий Петр любил море, в море сила, морем свет держится: пусть же мой Евдоша хлебнет из этого ковша, как Илья Муромец, и наберется силы",-- часто говаривал он про своего бойкого сынишку. И Евдоша не обманул ожиданий отца: из Евдоши вышел способный моряк, хотя, когда он уже мичманом явился на родину, некому было на него порадоваться. Он нашел в своей деревеньке только две могилки, отца и матери, да зеленеющую над ними кудрявую березку.
Поплакав под этой березкой, он опять воротился к своему морю, которое, как поэт в душе и мечтатель, любил больше всего на свете. И вот, как мы видели в предыдущей главе, начались его мыканья по синим, по зеленым и по фиолетовым волнам океана. Все товарищи любили Кравкова как задушевного, честного до мозга костей и в высшей степени симпатичного человека, пылкого фантазера и хорошего собеседника. Начальство отличало его перед всеми как способного моряка, хотя и косилось на него за одну его, с их точки зрения, слабость -- за гордость, холодность отношений к высшим, за самостоятельность убеждений. Он никогда не заискивал в начальстве, не забегал вперед, не умел мило льстить, изловчаться. Когда даже всесильный Орлов трепал его любезно по плечу, он как будто хмурился. "Я не теленок, чтоб меня гладили",-- говорил он при этом товарищам. Он много читал. Мыкаясь по свету, он доставал в Европе такие книги, каких в России достать было нелегко. Руссо с его философиею природы был его любимым писателем. Но вместе с тем он глубоко любил высокую, чарующую своей простотой, поэзию Евангелия, и оно вместе с Руссо составляло его настольную книгу.
В поэзии моря, как и в поэзии Евангелия, он видел идеалы своей жизни, и других идеалов он не искал бы, кажется, совсем, если бы в его отзывчивое сердце не заронил луча живой, реальный идеал с плотью и кровью и с прелестными серыми глазами.
Когда вид могучего океана в первый раз произвел на его душу потрясающее впечатление и когда под тяжестью своих собственных страстных порывов его нервы не выдержали и он слег в Ливорно, откуда Орлов и отправил его для поправления здоровья на родину, он в своей гороховецкой вотчинке встретился с тем реальным идеалом с серыми глазами, который и занял в его душе место рядом с поэзиею палестинских рыбарей. Это была дочь его соседа, богатого барина, масона и "вольтерианца", шаловливая Катя, выросшая на полной свободе, как лесная белка, и, как белка, подвижная и стремительная. Катя полюбила загорелого моряка, которого она слушала с замиранием сердца, когда он рассказывал ее отцу о своих скитаниях по голубым и фиолетовым морям. Влюбленные поклялись принадлежать друг другу во что бы то ни стало. Но так как Катя хорошо знала характер своего упрямого отца, который не раз высказывал, что скорее застрелит свою любимую дочь, как белку, чем позволит ей унизить свой род, выйти за какую-нибудь "мелкую сошку", то молодые люди и порешили выждать совершеннолетия Кати, чтоб потом, не нарушая ни гражданских законов, ни законов приличия, соединиться уже навеки.
Только не так вышло, как им мечталось.
Во время последней крейсировки в Черном море Кравков получил известие, что его невесту самодур отец хочет насильно отдать замуж за богатое и титулованное ничтожество. Возвратившийся из Владимира в азовскую флотилию, бывший в отпуску, лейтенант, приятель Кравкова, привез ему письмо, в котором невеста умоляла его немедленно приехать. "И мое, и твое счастье на волоске,-- писала она между прочим,-- а если ты не приедешь, то мне остается только в Оку броситься".
Кравков тотчас же подал в отставку и при прошении представил свидетельство врачей о болезни, а сам поскакал в Петербург, лично хлопотать об отставке и о пенсии.
В адмиралтейств-коллегий все сделали быстро, и на доклад коллегии последовала высочайшая резолюция о выдаче Кравкову пенсиона.
Но тут-то и начались те мытарства, та всероссийская правда, которая губит мелкие и честные единицы ради интересов крупных государственных паразитов. Несмотря на высочайшую резолюцию, граф Чернышев Иван Григорьевич, вице-президент адмиралтейств-коллегий, решительно отказал выдать Кравкову пенсию.
-- Нет у нас, государь мой, пенсионной для вас суммы!-- резко сказал он Кравкову при всех просителях.-- Мы обязаны оберегать интересы ее императорского величества.
Кравков очень хорошо знал, как этот господин оберегал интересы государства. Моряки его не иначе называли, как "вор-президент" адмиралтейств-коллегий, а не вице-президент. Сама императрица была о нем самого низкого мнения. Она сама говорила Храповицкому о всех его проделках: и о том, как он у князя Орлова "зажилил камин" -- подлинные слова Екатерины,-- "и не возвратил взятых на то денег, когда ездил в Англию", и о том, как он оттягал картины у вдовы герцога Кингстона, и пр.
Этот-то господин ни за что ни про что при всех оборвал Кравкова, который еще никому не кланялся.
Несчастный очутился без копейки денег.
-- И не ищите правды,-- говорили Кравкову его петербургские товарищи по корпусу, когда он хотел жаловаться на Чернышева,-- все они таковы, вор на воре и вор у вора из рук дубины рвут... У нас правда только на бумаге.
Собрав последние гроши, оставшиеся от жалованья, и продав мундир, он поскакал в свою деревеньку, на Оку, увозя из Петербурга не очень хорошее чувство к "властителям и судиям" вообще.
"А что там дома? Не опоздал ли? Не все ли уж потеряно?" -- острым ножом резали вопросы, когда из-за зелени леса блеснула синеватая полоса родной реки.
-- Да что ты так тащишься, любезный! Точно тебя за смертью послали! --волновался он.
-- Но-но, боговы! Помахивай!
-- Кой черт помахивай! Еле ноги переставляют! Болван!
-- А, ешь те муха! Шевелись, пошевеливай!
Но вот показалась знакомая роща, где когда-то Евдоша еще резвым мальчиком за белками гонялся, а там все еще чернеются знакомые грачовые гнезда. Грачи уж вывелись, вон как орут над рощею. И скворешня знакомая торчит над скотным двором. Как почернела! А тогда была еще новенькая. Ä где теперь тот "Петька" скворец, которого юный Кравков перед отправлением своим в морской корпус сам воспитал и который так хорошо величал самого себя "скворгушка, скворгушка"?..
Вон и березка кудрявая, под тенью которой приютились две знакомые могилки с покосившимися крестами.
Знакомая родная деревенька с черными избушками и хлевушками и осиротелая родная усадебка, какое все это маленькое, жалкое, но дорогое сердцу!
Но не так его сердце рвется к этой родной усадебке, как вон к тому большому барскому дому, что стоит за Окой как раз против его скромной усадебки. Дом с колоннами, с цветником, с садом, с теплицами.
Но отчего все окна в нем закрыты ставнями? Отчего не видно кругом движения, жизни? Ни на террасе, ни на берегу ни души. Точно все вымерло. Ее любимая лодочка "Дельфин" привязана у плота. Над ее мезонином не развевается знакомый маленький флаг с изображением на нем якоря.
Что все это значит?.. Уехали? Но куда?..
Только белые голуби кружатся у ее балкона...
"Неужели опоздал!.." У Кравкова сердце точно упало и замерло...
Ямщик, употребив последние энергические усилия, заставил, наконец, свою тройку лихо подкатить к невысокому крыльцу усадебки.
Из ворот с лаем выбежали собаки. На крыльце показалась белокурая девочка, скорее девушка лет шестнадцати, и остановилась в изумлении.
-- Барбос! А, старый, не узнал!
Собака, не узнав лица своего господина, которого давно не видела, узнала его голос и завизжала от неожиданного счастья, показывая такую безумную радость и столько искренности, сколько самый любящий человек не сумеет высказать словом и ласками.
-- Батюшки! Барин приехал! -- закричала и девочка захлебывающимся голосом, стремительно убегая в дверь, из которой снова опять выскочила красная, как кумач.
-- Здравствуй, Поля,-- ласково сказал Кравков, вылезая из телеги и с трудом отбиваясь от Барбоса, примеру которого последовали и другие, младшие собаки: "Значит, так следует, это барин",-- быстро сообразила четвероногая дворня.
Девушка робко подошла к Кравкову и схватила было его руку, чтоб поцеловать ее; но тот отнял руку и поцеловал девушку в голову. Она еще более вспыхнула.
-- Лукьяновна, няня, здорова?
-- Здорова-с, барин. Да вон и сама баушка.
На крыльце, на которое уже успел взойти и Кравков, в дверях показалась старуха. Она безмолвно всплеснула руками и закрыла ими лицо...
-- Ох, баринушка! Ох, милый! О-ох!
-- Здравствуй, няня...
У Кравкова голос сорвался. Он предчувствовал что-то недоброе. Он увидел, что заплакала и девушка, а старуха вся дрожала, всхлипывая.
-- Что с тобой, няня! Что случилось?
Он сам испугался своего вопроса... Зачем он спросил?.. Он боялся ответа на свой, прорезавший его собственное сердце вопрос.
-- Ох, батюшка! Родной мой! Баринушка!
-- Да что же? Что с вами! -- Он уже боялся спросить, что случилось.
-- Ох, родной! Ох, батюшка! Светик ты мой!
-- Да скажи ты, Поля, что с няней?
Но и девушка только пуще расплакалась. Тогда старуха, отняв руки от лица, стала порывисто крестить своего барина.
-- Постой, постой, родимый... Дай сердцу-то на месте стать, все расскажу.
-- А лошадок-то, барин, распрягать велишь? -- вмешался ямщик.
-- Известно, распрягай.
-- Ишь упарили! И дорожка же!
-- Что ж мы тут стоим?-- заговорила вдруг старушка.-- Пожалуй в горницу, батюшка, а ты, Полюша, беги, ставеньки открой.
Кравков машинально, сам того не сознавая, отворил дверь в сени, а потом направо, в знакомую с детства "горницу". В ней было темно, как в могиле. Разнородные ощущения клещами сдавили сердце... Такого смутного страху он и среди бурного океана не испытывал...
Ставня открылась, и свет словно бы испуганно ворвался в комнату, в одну ее половину, боясь проникнуть дальше. Скрипнула и отворилась другая ставня...
Знакомые стены, стол, стулья и на стене потемневшая гравюра, изображающая Петра Великого в бурю на Ладожском озере... Какие ничтожные волны в сравнении с теми, которые он видел!
На круглом столе, у кожаного дивана, лежала женская соломенная шляпка с голубыми лентами и тут же маленькая палевая перчатка.
У Кравкова не то радостью, не то новым страхом сжалось сердце... Нет, это не радость...
Вошла нянюшка и, взглянув на шляпку и на своего барина, вновь заплакала...
-- Ну, говори же, няня, разом: умерла? -- глухим голосом, с трудом, выговорил он последнее слово.
-- Ох, нет, родимый...
-- Нет, говоришь? Няня! Где ж она!
-- Ох, постой, постой, болезный, все, горемычная, расскажу... Пришла это она, голубушка, ни жива ни мертва, положила это на стол свою шляпочку и вон энту перчаточку да и говорит: "Нянюшка, гит, меня батюшка силком замуж хочет отдать, за Никиту Кириллыча, а я, гит, и перед Богом, и перед людьми невеста твово барина, Евдокима Михайлыча..." Ох!
Старуха остановилась и опять заплакала. Кравков с трудом передохнул.
-- Ну, говори, няня, не плачь.
-- Не буду, не буду, родной,-- всхлипывала старуха,-- вот она, горлинка божия, и говорит: "Я, гит, нянюшка, ушла от родителя, я, гит, хочу ехать к Евдоким Михайлычу, поеду, гит, во Владимир, а оттоле-де напишу ему, чтоб приезжал за мной".-- "Что ж, говорю, и с Богом, дитятко, коли уж вас Господь раньше благословил к супружеству, поезжай, говорю, ластушка".-- "В ночь, гит, и выеду, только бы мне лошадок достать до ямщика".-- "Что ж, я говорю, барышня, за лошадками дело не станет: мой-де Ермил с Полюшей и проводят тебя до Владимира". Только я это, родной мой, выговорила, как слышу у крыльца конский топот. Барышня глянула в окошко да так и помертвела: отец, говорит, а с ним вместе этот злодей... "Что я буду делать! Пропала я, бедная!" А сама ручки ломает...
Старуха опять остановилась. Кравков сидел бледный, с широко раскрытыми, точно от ужаса, глазами.
-- Ну, кончай же... Они увезли ее?
-- Ох, нету, родной... Дай передохнуть... Вбежали это в комнату... А, говорит старый-то барин, ты здесь! Ах ты, гит, упрямая девчонка! Вся в меня, только я, гит, сильнее тебя... Да взял ее, голубушку, эдак в охапку, как дитю малую, и понес на крыльцо... А она, сердешная, только молит слезно: пустите, пустите меня... А родитель-то ейный, отец-от, вынес ее эдак, голубушку, на крыльцо да и передает с рук на руки нелюбу-то злодею. Берите, гит, дочь мою из родительских рук: она-де теперь ваша и перед Богом и перед людьми. Теперь она, гит, глупа, молодешенька, свово талану-счастья не разумеет, а после меня же-де благодарить будет. Да так ее в руки-то злодею и вложил, как ребеночка... А она, сердешная, как вскрикнет не своим голосом, как вскрикнет!.. О, Господи! Господи!
-- Так и увезли?
-- Нету! Ох, нету! Коли б увезли...
-- А что? Говори же, не мори меня!
-- Баринушка мой! Не могу, язык не выговорит...
-- Что же? Господи!
-- Слушай же... Все доскажу, дорежу тебя... Как злодей-то взял ее в руки, а она, ластушка, как вскрикнет да и вырвись из рук погубителя-то свово... Ох!.. А отец-от опять за нее... А она как кинется на берег, да с кручи-то прямо в Оку... Только и видели ее...
Кравков не имел силы даже вскрикнуть...
-- А как барышня бежали к Оке, так они сказали: "Я к тебе иду, возьми меня",-- да с этим словом и нырнули с кручи,-- добавила Поля, которая стояла у дверей и рукавом рубахи утирала глаза.
Кравков продолжал сидеть по-прежнему. Он даже не плакал.
Старуха, несколько успокоенная тем, что он, казалось, не так сильно был поражен ее рассказом, как она того ожидала, стала припоминать подробности.
-- И платьице-то на ей, на голубушке, было светленькое да веселенькое такое...
-- По белому полю цветики махоньки,-- поясняла Поля.
-- Стали искать это ее в реке баграми да неводами,-- продолжала старушка.
-- А сам барин в лодке в барышниной,-- опять вставила внучка.
-- Не мешай, глупая... Искали-искали ее. Недалече вить и отнесло ее... Вон там и нашли...
-- Супротив, почитай, березки,-- не вытерпела Поля.
-- Вынули это ее, сердешную, а у нее и головка падает, и косынька-то растрепалась... Я мигом простыни притащила, чтобы на простынку-то ее положить да качать... На твоих простынках, родной, и качали ее... Спать бы ей, горемышной, с тобой на этих простынках да радоваться, так нет, не привел Бог...
-- А я ей платье, барышне-то, расстегнула, барин велел,-- добавила Поля,-- сам он хотел расстегнуть, да руки трясутся...
-- Убивица он, вот что, а не отец!-- с сердцем сказала старушка.
-- Что же, не откачали? -- чуть слышно спросил Кравков.
-- Где откачать, батюшка!.. Так и отвезли ее на ту сторону с нашими простынками... После уж я их взяла... А на третий день и похоронили сердешную... Еще городской поп-от не хотел ее хоронить, утопленница, говорит, без попа-де да без ладану померла,-- так ейный барин кнутом попу пригрозил, ну и схоронили голубушку там же, в садике у них.
-- А сам барин уехал,-- вставила свое слово Поля.
-- Куда уехал?
-- В чужие земли, сказывают, уехал, а дом велел запереть наглухо,-- отвечала старуха.
Кравков взял в руки маленькую перчатку, поглядел на нее и снова положил на стол... В этот момент он почувствовал себя таким одиноким сиротой во всем мире, таким чужим для всех... Ничего у него не осталось, ни моря, ни жизни...
Он упал головой на стол и зарыдал... Старуха и девушка стояли около него и тоже плакали.
III. В ТИХОМ ОМУТЕ
Для Кравкова началась не жизнь, а вечная агония.
В то время когда он был в море, когда у него было дело, которое он страстно любил, которое составляло цель и всю окраску его жизни, в которое он, наконец, воплотил идеал своего духа, для него мир казался не пустыней: в этом мире была у него цель, к которой он шел, и жизнь казалась ему вечным движением вперед, постепенным достижением чего-то искомого, что и было его идеалом, хотя, быть может, не ясно сознанным, смутно представляемым.
Потом, когда он нашел, в этом искании своего идеала, и нашел совершенно случайно, точно с завязанными глазами, как древние изображали "слепое счастье", нашел другой идеал, идеал личного счастья, мир казался ему раем, в котором все было уготовано для его личного блаженства.
И вдруг все это было разрушено... Он бросил море, своих товарищей, свои привычные и любимые занятия, все, что наполняло его жизнь, бросил для новой жизни, которая представлялась ему такою лучезарною, и что же нашел!
Он разом потерял все. Жизнь потеряла для него всякий интерес, и весь мир стал для него пустыней...
Куда идти? Чего искать? Да для чего, зачем? Идти разве туда же, в Оку...
Но это бы еще ничего, что мир стал для него пустыней. Можно было бы и в пустыне забыться. Но забыться нельзя... Взамен всего, что у него было, ему оставили что-то незабываемое, от которого и в пустыне нельзя спрятаться... Ему оставили страдания, острые, жгучие... Куда от них бежать? Как тут забыться!.. Он был глубоко одинок; но он был не один: и днем и ночью за ним ходило это незабываемое, эти острые, жгучие муки...
Он потерял сон... Целые ночи он или сидел на берегу Оки, там, у березок, или отправлялся на ту сторону реки, где под землею лежало что-то для него не умершее... Он сидел и думал, мучительно думал...
Если б он мог вновь отдаться делу, которое он любил; но он сам порвал с этим делом так резко, в таких окончательных формах, что возвратиться к нему не было никакой возможности... Да и зачем теперь ему дело?
Какие бесконечные ночи! И дни бесконечные... Хоть бы сном забыться... И на Оке тихо, и в лесу тихо, ничто не шелохнет... Он сидит на берегу Оки, сжав голову руками.
Что это, как будто кто плачет? Кому же плакать, как не его собственной душе...
Нет, плачет кто-то...
-- Кто тут?
Нет ответа. Это ему представляется, чудится в ночной тиши...
Нет, в самом деле кто-то плачет, и близко, явственно всхлипывает. Он поднимает голову... Да, точно, плачет...
-- Кто тут? Кто плачет?
Он встал и направился к тому месту, откуда слышался плач. Под кустом что-то белелось. Словно чем-то ожгло его по сердцу...
-- Кто это?
-- Это я, барин,-- отвечал всхлипывающий голос.
-- А, это ты, Поля... Зачем ты здесь? Об чем ты плачешь?-- г Девушка еще сильнее заплакала.-- Что с тобой, Поля? Зачем ты не дома, не спишь?
--- Ах, барин... А вы сами... котору ночь не спите... Он схватил себя за голову.
-- Я не могу спать, Поля... А ты ступай, не мешай мне...
Вероятно, он скоро покончил бы с собой, если б жестокая горячка не уложила его в постель. Две недели он был между жизнью и смертью. Старушка няня и в особенности ее внучка не отходили от больного. В бреду он говорил такие вещи, которых ни старуха, ни девушка не понимали: то чудились ему какие-то далекие моря, по которым он, казалось, плавал и произносил непонятные слова; то жаловался на каких-то злых и бессердечных людей, то вспоминал какое-то письмо и звал кого-то. Всего страшнее казалось для его юной сиделки, для Поли, когда он говорил с каким-то морем, как будто с живым человеком: "Отдай мне его, сине море, отдай!.."
Поля совсем извелась за это время, но не оставляла больного, как ни уговаривала ее старая бабушка. Когда старухи не было в комнате, девушка часто становилась на колени и по целым часам молилась. Когда больной стал приходить в себя и к нему иногда возвращался сон, девушка украдкой целовала у сонного руку и тихо плакала.
Некоторые ближайшие соседи, узнав о возвращении Кравкова и о постигшем его несчастии, приезжали к нему; но старуха, видя, что пользы от этих посещений не видалось никакой, старалась не пускать их к больному.
Но и горячка прошла, как все проходит на свете, только нравственное состояние Кравкова не улучшалось. Прежних стремлений уже не было в душе; острые боли также в ней несколько полеглись, но тупая тоска не покидала его, как не покидали и воспоминания о его "потерянном рае". Он потерял и веру в людей. А между тем жить надо было. Ни постигшее его великое горе, ни тяжкая болезнь не разрушили его организма, а только надломили энергию его духа, оборвали в душе какие-то струны...
"Живи, Кравков, живи,-- говорил он сам с собою, медленно поправляясь и бродя одиноко по берегу Оки,-- не умер, значит, должен жить... А для чего? А какое тебе дело до этого? Велено жить, и живи... Это твоя барщина... Вон твои мужики работают на тебя, это их барщина..."
Но кроме личного горя, в его душе вставали общие вопросы жизни.
"Где же правда?.. Там, в роскошных палатах, ее нет, она и не завиталась там... У Чернышева правда? У всех этих напудренных вельмож, у которых на словах общественное благо, а на глазах крокодиловы слезы?.. Знаю я эту правду и ей служить не буду..."
-- Ты что, Поля?
-- Меня за вами бабушка послала, барин.
-- А что?
-- Бабушка говорит, обед простынет... Кушать пожалуйте..
-- А, хорошо... Ты что, Поля, такая бледная?
-- Я ничего, барин... так...
-- Ты за мною замаялась, бедненькая, когда я был болен?
-- Нет... это что же-с?.. Это так...
-- Хорошо, Поля, я сейчас приду.
"Разве вот у этих, бедных людей правда? Вон они так за мной ходили... Вот хоть бы и Поля... Да это, может быть, от холопской их преданности? Это их барщина ходит за мной..."
"Говорили, у масонов правда... Знаю я эту правду! В Херсоне вон офицеры втянули меня в эту бездну, и я насилу выкарабкался... Там все барство, все бары лезут в масоны, князи и вельможи... Вот, говорят, и Чернышев масон... Не таковы были люди Христовой правды: они ходили босиком, в милотях и шкурах козьих, рыбу ловили, от рук своих кормились... А эти! Это Навуходоносоры, велят, чтоб им кланялись, как тому идолу на поле Деире1... Нет, не тут правда... Была для меня правда в море, только в море она и потонула... Кому я там служил? Им же, Навуходоносорам, и они же меня бросили в печь огненную..."
-- Что вы, баринушко, мало кушаете у нас?
-- Нет, няня, я хорошо ем.
-- Уж и хорошо, словно цыпленок клюет... А яишенка-то какая!
-- Яичница чудесная, няня.
-- Чудесная, а не кушаете... А все оттого, что вокруг своей печали ходите.
-- Как так, няня?
-- Да все думаете в мыслях... А коли у человека мысли, нету тово хуже.
Кравков улыбнулся.
-- Как же, няня, без мыслей-то жить?
-- А как други-то люди живут! Да хоша бы Петр Ильич, либо Андрей Исаич... Понаведались бы когда к ним, а то они к вам: вот бы мыслей-то и не было... А они же все навещали хворого-то.
-- Твоя правда, няня, побываю у них.
-- Они люди простые, хоша и господа тоже.
"Может, я тут, в этой глуши, среди простых людей найду правду и душевный покой... Они же живут, не рвутся к небу... Да у них, впрочем, и горя такого не было..."
-- А это Полюша вам рыжичков набрала.
-- Спасибо ей: она добрая девочка.
-- В сметанке-та да с сольцой, и-и-скусно.
Кравков послушался старухи и стал иногда видеться с соседями, то он их навестит, то они к нему приедут. Хотя общество их и не было ему по душе, да и интересы этих захолустных, небогатых помещиков были самые узенькие, обыденные, вертелись то около поля с запашками, то около охоты за зайцами и утками, или же вращались в сфере местных сплетен, однако и с этими дикарями он чувствовал менее свое одиночество. Но порой и эти соседи с их скучными разговорами наводили на него тоску. Как идеал их стремлений было тоже масонство; но Кравкову опротивела одна мысль о масонах.
Он чувствовал, как тоска и пустота жизни затягивали его, словно омут. Он опять стал задумываться. Опять воспоминания прежней, такой разумной и светлой жизни туманом падали на его душу. Опять в этом прошлом воскресал дорогой образ. Он снова запирался дома или бесцельно бродил по лесу, по окрестностям. Но он чувствовал, что и там, по лесу, за ним что-то бродило... Это бродило за ним его прошлое, его тоска... От нее некуда уйти, разве в могилу?
Но последняя мысль казалась ему оскорблением всего его светлого прошлого, безумною, грешною мыслью, барским капризом... "От барщины бежать? Нет, живи, страдай..."
Всего мучительнее терзало его сознание, что он не может возвратиться к прежней жизни, которая теперь представлялась ему потерянным раем. Мысль его, когда она на минуту отрывалась от созерцания того, что им было потеряно вот здесь, на этом самом берегу, блуждала по далеким морям, где над его головой сверкало чудное солнце юга, где чарующею картиною развертывались перед ним волшебные страны. Ему казалось, что он опять бродит по оливковым и апельсинным рощам островов Архипелага, слышит прибой фиолетовых волн вечно говорливого моря... Там, в Геллеспонте, созерцая берега некогда бывшей Троянской земли, он переживал тысячелетия, своею душою чувствовал то, что чувствовали когда-то эти герои и полубоги Греции, с которыми он породнился мыслью еще на школьной скамье...
"Но как воротиться в этот дивный мир? Через Петербург?.."
Но перед ним вставал во всем омерзении барской спеси возмутительный образ Чернышева, и его гордый дух возмущался... "Ни за что не поклонюсь презренному сановнику!"
"Но как же жить?" -- снова терзался он вопросом.
"А живи так, как советует старуха нянька, без мыслей",-- отвечает внутри его как бы чей-то посторонний голос.
И он решился жить "без мыслей": он отдался течению той жизни, которая его окружала.
Кравков снова стал видеться с своими соседями, ездил с ними на охоту, толковал о мужиках, об урожаях, о собаках. Он делал то, что делали все. Но так как ни пороши с заячьими следами, ни собаки не могли наполнить собой пустоты жизни, то дополнение это старались находить в вине: в этом зеленом российском океане Кравков и надеялся утопить свое горе.
Из нижеследующего читатель увидит, насколько Кравков успел в этом.
1. "Царь Навуходоносор сделал золотой истукан, вышиною в шестьдесят локтей, шириною в шесть локтей, поставил его на поле Деире, в области Вавилонской". "...Падите и поклонитесь золотому истукану, который поставил царь Навуходоносор, а кто не пойдет и не поклонится, тотчас брошен будет в печь, раскаленную огнем" (Библия. Кн. Даниила, гл. 3).
IV. В ИРГИЗСКИХ СКИТАХ
Прошло три года.
Летним утром 1780 года, за Волгой, по дороге от села Малыковки, что ныне город Вольск, Саратовской губернии, к Яику, шел какой-то прохожий, опираясь на длинную палку, какие обыкновенно носят странники.
Прохожий был мужчина лет тридцати пяти, хотя резкие морщинки, проведенные на его лице не то горем, не то думами, придавали этому строгому с задумчивыми глазами лицу гораздо более лет. На голове у него была простая мужичья войлочная шляпа, как-то не по-мужичьи опущенная на глаза, которым, казалось, тяжко было смотреть на все окружающее. Одет прохожий был в грубую синюю крашенинную рубаху с косым воротом, в такие же штаны, заправленные в высокие мужицкой работы сапоги. На плечах серый зипун и котомка да за поясом тыква-горлянка для воды.
Хотя по всему одеянию это был совсем мужик, но в лице его, в выражении глаз и в каком-то неуловимом огне их было что-то такое, что как будто говорило, что глаза эти на своем веку перевидали что-то другое, не то, что доступно простому мужику в его обыденной обстановке, а голова эта, прикрытая мужицкою шляпою, передумала много такого, о чем мужичья голова никогда и не загадывает.
В волосах прохожего и в бороде с черным волосом резко переплетались серебряные нити седины.
Он остановился, по-видимому, затем, чтоб передохнуть. Солнце уже пекло сильно. Прохожий окинул взором расстилающуюся перед ним необозримую равнину. Это была степь, по которой семь лет тому назад бродил неведомый скиталец, за которым пошла потом половина России2.
-- Экое море, Господи! -- тихо, с каким-то умилением в голосе проговорил прохожий.-- Только это не то море, не фиолетовое... А далеко-далеко оно, это фиолетовое море, словно моя молодость и мое счастье.
Он задумался. Безбрежная степь невольно навевала на душу думы. Тихо, безмолвно крутом. Изредка над степью пролетит седой лунь, плавными взмахами широких крыльев нарушая мертвое однообразие пустыни, да в голубом прозрачном небе, трепеща острыми крылышками, реет сизая пустельга. Единственные живые голоса степи -- это монотонно сюрчащие кузнечики.
"Так вот где мыкался Пугачев, гоняясь за своей долей и за своею страшною смертью... только я уж не ищу своей доли..."
Он сбросил с себя котомку, отвязал от пояса тыкву-горлянку и стал жадно пить находившуюся в ней воду.
-- Что ж мудреного, что за Пугачевым все пошли, когда кругом одна неправда? Где же правда-то?.. Говорят, там, за этой степью, в тихом уединении леса...
Он снял с головы шляпу и горько улыбнулся, глядя на нее. Потом глянул на свою рубаху, на запыленные сапоги, на котомку.
-- Капитан-лейтенант в сермяге... Что ж! Чем я лучше их, что кроме сермяги ничего не знали?.. А я знал, и того довольно с меня... Вспоминай прошлое... Эх, Руссо, Руссо! Тысячу раз правы твои святые слова: только в природе человек находит истинное успокоение. Да, вот она, тихая, безмолвная, кроткая, а как много душе сказывает она, мать-природа... О, моя матушка, матушка!
Он заплакал, закрыл лицо ладонями. Голова его тихо качалась из стороны в сторону.
-- О, как горька ты и сладка, память прошлого. Матушка, матушка моя!
Долго сидел он так, не поднимая головы, потом отнял руки от лица, оглянулся кругом и стал опять надевать на себя котомку.
-- Иди, иди, капитан-лейтенант,-- с горькою усмешкой проговорил он,-- а то прошлое твое по пятам идет за тобою.
Он тихо поплелся дальше. На дорогу из сухого чернобыльника выскочил зайчик-тушканчик, сел на задние лапки и с любопытством глядел на прохожего.
-- Что, дурачок! Не боишься людей? Люди, верно, еще не научили тебя страху...
Тушканчик в несколько прыжков очутился опять в траве.
Путник продолжал идти, от времени до времени поглядывая в расстилавшуюся перед ним даль. Степи, казалось, конца не будет.
Но вот на горизонте показались неясные очертания, леса. Вдали желтели нивы созревшего хлеба и виднелись, разбросанные по равнине, конические шапки стогов сена.
-- Должно быть, близко,-- тихо проговорил путник,-- это признаки жилья людского.
На нивах темнелись отдельные точки. Ясно было, что это люди.
Скоро пустынник различил, что это были жницы, убиравшие хлеб. По темному одеянию он принял было их за мужиков, но, подойдя ближе, увидал, что это все были бабы и девушки. Все они по одежде напоминали черничек.
У самых нив дорога разделялась на два пути. Прохожий остановился, видимо недоумевая, какою дорогою идти ему дальше.
Он подошел к жницам, которых было несколько десятков, и снял шляпу.
-- Бог в помощь, люди добрые,-- сказал он, кланяясь.
Жницы поднялись, держа в руках серпы и пучки сжатой пшеницы.
-- Спасибо тебе, человече, на Божьем слове,-- отвечала одна из них, пожилая, с добрыми карими глазами.
-- Скажите, матушка, какой дорогой я пройду в скиты? -- спросил прохожий.
-- Коли ты с добрыми мыслями, так пройдешь прямою дорогою,-- был загадочный ответ.
-- С добрыми, матушка.
-- А откуда ты, человече?
-- Теперь из Малыковки.
-- А кто тебе напутствие дал во скиты?
-- Василий Алексеевич Злобин.
-- Злобин Василий Алексеич нам ведом, хороший человек... Что ж ты в скиты, по какому такому делу?
-- Ищу, матушка, тихого пристанища в горькой жизни.
-- А! Только наше пристанище труд любит, да потрудится человек во славу Божию.
-- И я ищу труда.
-- Дело благое... Только вот тебе дорога в скиты, так и иди в лес.
Путник поблагодарил, поклонился и пошел тем путем, который отклонялся вправо: это и была дорога в иргизские скиты, ныне уже не существующие: они уничтожены в сороковых годах нынешнего столетия3. Скоро путник вошел в лес, прохладная тень которого, казалось, живительно подействовала на усталого странника. Он снял шляпу и поднял свое задумчивое лицо. В грустных глазах засветилось что-то радостное.
-- Как тихо тут, безмятежно... Ужели тут обрету я свое пристанище? Может быть: верно, недаром говорит старая песня, которую я слышал когда-то еще от покойницы бабушки, что горе-злосчастие отстало от горюна только тогда, когда за ним захлопнулись монастырские ворота.
Где-то за лесом вился к небу синий дымок. По временам доносился крик петуха да ленивый лай собаки.
-- Да, жилье близко... Не видеть уж мне отсюда синего моря...
Лес начал редеть. Показались заборы, огороды, строения. Из-за деревьев блеснул крест. Прохожий перекрестился.
-- Благословен путь твой, человече! -- раздался вдруг чей-то голос сзади.
Прохожий невольно вздрогнул и обернулся. Из лесной тропочки выходил на дорогу седой старичок в скуфейке. В руках у него была плетенка, доверху наполненная черно-сизою ежевикой.
-- Благословен путь твой, человече!-- ласково повторил старичок.
-- Спасибо вам, дедушка-отче,-- отвечал прохожий, невольно потупляясь перед светлыми, совсем молодыми глазами старичка.
-- В скиток к нам путь держишь, милый? -- еще ласковее спросил старичок.
-- В скит, отец святой... Могу я видеть Никиту Петровича?
-- А кто тебе, миленький, сказал про грешного Никиту?
-- Василий Алексеевич Злобин.
-- А, он, родной...
-- Вот и письмо у меня к Никите Петровичу.
-- Так-так, миленький,-- улыбался старичок,-- я этот самый Никита и буду.
-- Вы?.. Извините, я не знал... Старичок еще добродушнее улыбнулся.
-- Как же, миленькой, знать всякое древо в лесу? А я здесь то же древо старое во скитском нашем вертограде... Как же тебе знать меня, не видавши?
Пришлец снял с головы свою коническую шляпу и вынул из нее завернутое в платок письмо.
-- Вот вам, Никита Петрович, письмецо от Злобина.
Старичок, поставив свою плетушку на землю, взял поданное ему письмо, посмотрел на надпись, разломил большую сургучную печать и стал читать написанное на четвертушке синей бумаги. По мере чтения лицо старика принимало какие-то неуловимые оттенки, не то на нем отражалось изумление, не то радость, не то сомнение. Несколько раз он вскинул на пришельца своими ясными очами.
-- Так вы и будете оный податель?-- спросил он, ворочая письмо в своих сухих пальцах.
-- Я, Никита Петрович.
-- Евдоким Михайлыч Кравков?
-- Да, я самый.
-- Господин капитан-лейтенант?
-- Да, точно.
-- Зело рад... такой высокий чин -- и в нашу бедную обитель...
-- Ежели только примете... Вот мой указ об отставке...
Кравков вынул из того же платка вчетверо свернутый лист бумаги. Старик с улыбкой посмотрел на него своими ясными глазами.
-- Нет, нет, увольте, батюшка Евдоким Михайлович, господин капитан-лейтенант,-- торопливо заговорил он,-- мы не сыщики, мы не связываем душу живу указами да пачпортами, это дело темное, не наше, нечистое дело... Кто убо встретил птице небесной летати по аеру? Ни сам Господь... Вон она, птичина божья, полетывает,-- старик указал на кружившихся над скитами голубей...-- Так душу ли живу вязать пачпортами! Христос тому не учил, не спрашивал. Он указов да пачпортов, когда звал с собою апостолов, нет, не спрашивал!.. Вспомните одно место в святом Евангелии: "ходя же при мори Галилейстем, виде два брата, Симона глаголемого Петра и Андрея брата его, метающего мрежи в море, беста бо рыбаре. И глагола има: грядите по Мне и сотворю вы ловца человеком. Они же абие оставивша мрежи, по Нем идоста..." Спрашивал Он от них пачпортов? А? А они спрашивали Его, кто-де ты такой? Спрашивать, кто ты да как, это уже дело Пилатово, не наше: ему подавай пачпорта да указы... Ты ли еси царь иудейский--это он вопрошал... А мы--нет: мы по слову Христову всякого странного приимаем в обитель свою, она Божья, не наша...
Старик говорил горячо, страстно... Ясные глаза его теплились глубокою искренностью, он забыл даже, что они стоят еще в лесу, что собеседник его, быть может, устал, проголодался. Много, видно, испытал он на веку, много видел несчастных жертв этих пачпортов "да указов", много знавал людского горя, виною которого было это "Пилатово дело", эти допросы да пытанья, оттого и говорил с страстностью.
-- Они, Пилаты, вяжут душу живу, печатают ее кустодиею, душу-то живу, словно ко Христу привалили камень с кустодиею... Так нет, не удержали под печатью душу живу, воскресла: воскрес батюшка Христос!.. Пущай они, Пилаты, печатают душу, а мы нет; мы просим у Владыки-света: кто даст мне криле, яко голубине, и полечу... да и полечу, полетит душа моя без пачпорта, а Владыка-свет везде найдет ее: аще взыду на небо, Ты тамо еси, аще сниду во ад, Ты тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо наставит мя и удержит мя десница Твоя...
"Вселюся в последних моря -- что-то как бы резнуло по сердцу слушавшего эту горячую речь путника,-- да и там я чувствовал его..."
-- А то на! Душу в подушное обратили, словно осла подъяремного; плати, душа, подушное... Душу-то платить за себя заставляют, и кому же платить! На какое дело!.. Бог тебе дал душу живу, ее припечатали кустодиею! Бог тебе дал свой образ и подобие, его оскоблили... Дивлюсь, как носов не порезали, оно было бы еще глаже...
Старик, однако, опомнился и как бы смутился немного.
-- Что ж я развякался так! Не обессудь, родной... Странничек истомился в путине, а я его морю... А все эти указы да пачпорта... Пусто б им.
Он торопливо взял свою плетенку с ежевикой.
-- Так пойдем же, родной, господин капитан-лейтенант, пойдем в обитель нашу... Там и потолкуем, а ты отдохнешь да подкрепишься чем Бог послал.
Они пошли дальше. Перед изумленными глазами Кравкова постоянно развертывалась картина, которой он не ожидал: из зелени леса выступило целое поселение, церковь, большие длинные дома и целые группы построек... Все это смотрело так приветливо, весело. Из-за домов выглядывала голубая поверхность огромного озера, окаймленного лесом. Густые ветлы, клены, дуб, липа, береза, все это так живописно осеняло таинственное поселение, спрятавшееся в зеленую чащу среди необозримой заволжско-яицкой степи. По озеру кое-где скользили рыбацкие лодки. На огородах виднелись люди, бабы и девки копались в грядках, пололи, поливали. Слышался стук топора, визг пилы. На всем лесном оазисе, видимо, кипела жизнь, но так ровно, тихо, гармонично. Попадавшиеся навстречу старичку и Кравкову мужики, не мужики, монахи, не монахи, а что-то среднее, низко кланялись... "Господь посреди нас",-- отвечал им на это старичок, и они проходили далее.
-- Вот наши палестины, пустыня прекрасная,-- добродушно сказал старичок, когда они вошли на обширный двор, среди которого стояла небольшая деревянная церковь, украшенная поверху осьмиконечными крестами.
Старичок ввел Кравкова под крытое крыльцо длинного деревянного дома, где в тени навеса, у стены и по краям, находились широкие деревянные лавки.
Вдруг в воздухе пронесся резкий металлический крик, и эхо откликнулось ему по лесу и за озером. Кравков невольно вздрогнул. Крик повторился еще и еще. Били в чугунную доску.
-- Било заговорило,-- с улыбкою заметил старичок,-- к обеду зовет братию... Оно у нас голосисто, до Бога кричит... Час приспе обедать, и вы с нами потрапезуете... А после того мы с вами и покалякаем.
На двор, как муравьи, посыпались со всех сторон люди. Кравков не верил, что он в степи, в безлюдном Заволжье, где он видел только диких сайгаков, убегавших при виде человека, да медленно плавающего над степью беркута, либо белого луня.
2. Имеется в виду Емельян Пугачев.
3. При Николае I был учрежден секретный совещательный комитет по борьбе с расколом, с 1838 г. такие же комитеты стали учреждаться по губерниям. Раскольники лишились многих гражданских прав. В 1841 г. у скитов была отнята большая часть земли, в том числе пашенные дворы, подсеки. В 1853 г. министр внутренних дел получил право на полное уничтожение раскольнических скитов и кладбищ.
V. "ПРЕКРАСНАЯ ПУСТЫНЯ"
-- А ты поуспокойся, родной, не надрывай сердца-то.
-- Не могу, святой отец, видит Бог, не могу... Уж очень долго все это в душу прятал, вот душа и не выдержала: прорвалась...
-- Знаю, знаю, родной. Сам я такой же жернов осельный на душе носил.
-- И я несу...
-- Ладно... У нас ты ево на мельницу сдашь, жернов-от осельный... Ну, так как же? Досказывай все как на духу, легше станет на душу камень гнести, а то и совсем с души свалится... Ну, так приехал ты домой...
-- Да, приехал, думал, счастье найду с нею...
-- Так, а родители уже померли?
-- Померли давно. Вот приезжаю я, думаю, в рай приехал, а меня встретило лютое горе...
-- Что ж, преставилась отроковица?
-- Нет... Я и сказать не могу, язык коснеет...
-- Что ж, родной, дело прошлое, не воротить.
-- Да, не воротить... Она ждала меня, а отец силой отдавал ее за злодея.
-- Точно, силой -- это нехорошо... не силой, а любовью надо: не силой Христос нас привел к себе, но любовью... Кая же любовь выше, аще положить душу за други своя... Сила -- это дело Пилатово... Ну?
-- Она вырвалась из рук злодея и утопилась в Оке...
-- Ах, бедная отроковица, бедная! Погубила свою душеньку чистую.
-- И мою погубила...
-- Что ты! Что ты! Пока человек жив, Божье око бдит над ним; а Божье милосердие--море неисчерпаемое: на всех достанет.
В стороне, на берегу озера под ветлами, послышалось тихое, мелодическое пение. Пел чей-то свежий, юношеский голос:
О прекрасная пустыня!
Сам Господь пустыню восхваляет,
Отцы в пустыне скитают,
Ангелы отцем помогают,
Апостоли отцов ублажают,
Пророцы отцов прославляют,
Мученицы отцов восхваляют,
А вси святии отцов величают,
Отцы в пустыне скитают
И гор воды испивают,
Древа в пустыне процветают,
Птицы ко древам прилетают,
На кудрявыя ветви поседают,
Красные песни воспевают,
Отцов в пустыне утешают...
С глубоким вниманием слушал Кравков это тихое, грустное пение. Они сидели с Никитою Петровичем в скитском саду, под грушею. Тут же был и скитский пчельник. Пчелы суетливо жужжали по цветам, а другие, словно пули, быстро летали то к озеру за водой, то назад в свои ульи.
-- Кто это поет?-- задумчиво спросил Кравков.
-- А вьюноша тут у нас... Двое их у нас, два брата, иноки младые, Красим да Савватий... Вот тоже, что и ты, из благородных, даже можно сказать, из высоко-благорожденных.
-- Кто же они?
-- А из роду Персидских... Отцы их и деды атаманствовали в Вольском войске. Знаешь, чать, о Вольском войске?
-- Как же... Вольские казаки, говорят, к Пугачеву тогда пристали, так после усмирения бунта вольское войско уничтожили, на Терек перевели.
-- Точно-точно. Вон и наше яицкое войско за ту же провинку Уральским сделали, чтоб и имени-де и духу бунтовничего не осталось... Так вот эти-то вьюноши Персидские не захотели властям неправедным покориться, не поехали на Терек и пришли к нам в пустыню, еще малыми робятками, да вот и теперь живут у нас во славу Божию, трудятся, и оба какие грамотники! Все стихи духовные наизусть знают... Вот нашли же утеху в пустыне, да еще в таких младых летах... Найдешь и ты свою утеху.
-- Дай-то Бог!
Голос невидимого певца смолк, а собеседники все, казалось, к чему-то прислушивались, не то к тихому шепоту листьев, не то к умолкшей мелодии, которая как бы еще стояла и медленно замирала в очарованном воздухе.
-- Тихо у вас, хорошо,-- невольно вздохнулось Кравкову.
-- Да, тихая пустыня, безмолвная, это точно. Но кто в ней, в пустыне-то этой, долго пожил, для того она не безгласна, друг мой... Преклони токмо ухо к ней, она с самим Господом говорит... Слышишь?
-- Да, кажется, и я слышу...
Но это не пустыня говорила. Из-за ветел доносилась еще боле тихая, плачущая мелодия:
Как расплачется, как растужится Мать сыра земля перед Господом:
Тяжело-то мне, Господи, под людьми стоять,
Тяжелей того -- людей держать,
Людей грешных, беззаконныих,
Кои творят грехи тяжкие,
Досаду чинят отцу-матери,
Убийства-татьбы делают страшные,
Повели мне, Господи, расступитися,
Пожрать люди-грешницы, беззаконницы.
Отвечает земле Исус Христос:
О, мати ты, мать сыра земля!
Всех ты тварей хуже осужденная,
Делами человеческими оскверненная!
Потерпи еще время моего пришествия страшного:
Тогда ты, земля, возрадуешься:
Убелю тебя снегу белей,
Прекрасный рай проращу на тебе,
Цветы райские пущу по тебе...
-- Уж и мастер же петь Герасимушко!.. Да и оба они, и Савватий, оба хороши певцы... Как хорошо службу поют! Это, сказывают, в роду у Персидских господ. И отцы их, атаманье, у! певуны же, сказывают, были на все войско... А вот сим вьюношам Господь послал талант пустынножительства: не скорбят о прелестях мира сего тленного, о роде своем, об атаманстве: и забыли, кажись, что они из породы Персидских {Иргизские иноки братья Персидские, Герасим и Савватий,-- это личности вполне исторические, не вымышленные. Когда, после поражения Пугачева Михельсоном под Черным Яром, между трупами пугачевцев найден был документ, обличавший, что волжское войско предалось Пугачеву, то войско это было уничтожено и переселено на Терек. Молодые же Персидские, происходившие от атаманов волжского войска, братья Герасим и Савватий ("Дети майора Персидского", как их называли в официальных бумагах), ушли на Иргиз, где и оставались иноками до уничтожения, уже в сороковых годах нынешнего столетия, иргизских раскольничьих общин, где они пользовались большим уважением. По уничтожении иргизских монастырей Герасим и Савватий Персидские, уже маститые старцы, воротились к себе на родину, в Дубовку, где у них оставались имения, и у себя на хуторе, на речке Бердее, основали свой собственный скит. Слава об этом ските и о самых подвижниках прогремела по всему среднему Поволжью, по Дону и по Уралу, где раскольники знали Персидских и считали их, как значится в делах, "великими светилами правды". О ските же их староверы выражались: "солнце православия, зашедшее на Иргизе, по милости Божией воссияло на Бердее". Когда слухи об этом дошли до правительства, то оно приказало запечатать и скит Персидских. Но энергия братьев-иноков была несокрушима. Они основали на Бердее тайный скит, превратив в моленную простую "овечью избу", чтобы тем усыпить бдительность властей, подобно тому как первые христиане усыпляли бдительность язычников-римлян, отправляя свои богослужения в катакомбах, в пещерах, в "норах" и "язвинах". Но власти и об этом доведались. Братьев Персидских, уже очень дряхлых старцев, арестовали. "У отцов наших войско волжское взяли,-- говорили они перед властями,-- и насеки атаманской лишили ("насека" -- атаманская булава и доселе); с нас же ризы ангельские снимают и посохи страннические отнимают. Порушены казацкие вольности на Дону, на Яике и на Волге -- нет более славного войска яицкого и волжского, и не возвратится вспять казацкая вольность. Мы скрыли себя в пустыне, там стали в ряды воинства Христова; но пришел враг и разогнал наше войско. Вот мы и решились искать нового убежища, дабы умереть не в остроге и предстать пред Господом не в серой свите (армяк, чапан) арестанта, но во иноческом одеянии". К скиту Персидских на Бердее стали тяготеть раскольники с Дона, Бузулука, Медведицы, с Бурлука, Иловлы и Волги. Все эти сведения о Персидских я извлек из архивных дел саратовского губернского правления, когда занимался исследованием движений в расколе Поволжья, равно историею уничтожения иргизских монастырей и гонения на раскольников в Саратове, Хвалынске, Вольске, Камышине, Дубовке, Царицыне и во всем нижнем Поволжье (гонения эти особенно сильны были в 40-х годах). Дворянский род Персидских доселе известен в нижнем Поволжье: из атаманов Персидские превратились в предводителей дворянства и т. п. (Примеч. автора.)}...
Старик остановился. Он увидел, что Кравков, закрыв лицо руками, плакал. И у старика слезы навертывались на глаза.
-- Что ж, сынок, поплачь маленько... Это хорошо: это душа твоя плачет, это пустыня в нее вошла, святая, тихая пустыня... Ну, старое-то, горькое все, прискорбное, нечисть светская, все это слезами сладкими изойдет... Это, друг, пустыня очищает тебя, аки баня паки бытия... Это душа в тебе возрождается и, аки младенец, исходя из утробы матерней, плачет... Хорошие это слезы, друг, и я плакал такими...
-- Нет, не такие это слезы. Это слезы стыда, позора... Ведь они, мои злодеи, душу мою отравили. Там у меня, в душе, проказа!
-- А ты забыл о прокаженном, друг мой?
-- Нет, помню... Но тогда был Христос на земле, а меня некому очистить.
-- Не говори так, мой друг, Христос и поныне на земле. Он среди нас.
-- Да я-то его не вижу... Я чертей видел, а Христа нет.
-- Каких чертей ты видел, дружок?
-- Да они меня, злодеи-то мои, други и соседи, они меня споили совсем, чтоб овладеть мною... А я пил с тоски, потому что спать не мог. И ко мне стали черти являться...
-- Это, друг мой, мечтание.
-- Я сам знаю, что мечтание, да только я видел эту мечту... Голуби, я их видел...
-- Какие голуби?
-- Да когда злодеи довели меня до исступления, вокруг моей головы все голуби летали.
-- Что ж, это мечтание... Ты был болен...
-- Да, болен был. А они, пользуясь этим, подлецом меня сделали, злодеем, убийцей!
-- Что ты! Господь с тобой!
-- Да... Я никого не убил, не зарезал, но хуже того: я моих крестьян продал им, как скотину... Я и себя разорил, и крестьян...
-- А Господь на что? Он поможет им: у Него света всего много.
-- Но я души продал, родные души: я продал свою няньку-старуху, которая выносила меня на руках, не спала за мной и дни и ночи... Я продал и внучку ее: бедная Поля!
-- Кто ж эти злодеи твои были?
-- Да все соседи, все дворяне, благородные...
-- Ох уж эти благородные! От них-то все и зло на земле!
-- От них, это я сам на себе испытал. Чем выше человек стоит, тем он бездушнее. От черного рабочего народу нет такого зла, а все зло от нашего брата, от благородных... Они, благородные, довели меня до безумия, до скотства. А как увидели, что я в безумии могу что-либо учинить над собою или над другими, меня как вора или разбойника взяли они под караул да и отвезли во Владимир. А сколько времени там меня морили! Да и это еще ничего. Нет, им нужно было до конца сгубить мою душу. По знакомству с графом Воронцовым, Романом Ларионовичем, нашим генерал-губернатором, они уговорили его назначить меня на место. А у графа свой умысел был. Водилась у него некая метреса, девка, тоже из благородных, да надоела ему. Так он и возымел мысль сбить ее с шеи, отделаться. А так просто, как от холопки, отделаться нельзя, благородная ведь, шляхетскую честь надо соблюсти: надо выдать за благородного же. Я как раз и пригодился. Взял он, Воронцов-то, да и назначил меня во Владимире в верхний земский суд заседателем, а там и стал ухаживать за мною: познакомил с своею метресою. Та уж была подучена, она и обвела меня своею красотой да притворною невинностью. Лицом же, на мое несчастье, она походила на мою покойную невесту. Я и поддался соблазну, женился на ней: думаю, по крайней мере, заживу человеком, успокоюсь в своей семье... А вместо успокоения я нашел сущий ад. Она не любила меня, а вышла за меня, чтоб мною прикрыть свое поведение. Тогда я все понял. Она не думала скрывать от меня своих поступков, а говорила, что как прежде любила графа, так и теперь любит. Да только граф-то ее уж не любил: у него завелась новая утеха. Чтоб отделаться от нас, он перевел меня на службу в Пензу, подальше от себя. А там мне еще хуже стало, я не вынес моих мучений. Я хотел покончить с собой, но рука не подымалась.
-- Как можно! Эка грех какой! Уж что же хуже самоубийства!-- качал головой старик.
-- Невтерпеж было... Я ведь никому о своем горе не говорил, вам это первым рассказываю.
-- Что ж, мне можно: мне как будто на духу. --- Вы как отец меня приняли...
-- И точно, я всем здесь отец, потому старше всех: тоже, значит, ветх деньми...
-- Да... Я так и решил с собой: пойду искать добрых, простых людей.
-- Простые-то добрее, потому к Богу ближе живут.
-- Правда, я сам это чувствую здесь. У вас рай.
-- Точно, рай, пустынюшка-матушка.
-- Спасибо Злобину, Василий Алексеевичу, он направил меня к вам.
-- И благо учинил: у нас тихо... Вон как хорошо наш скитской соловушко распевает, благо праздничек Бог дал: все скитские-то по ягоды да по грибы пошли, и он вот, Герасимушко наш, пустыню воспевает...
А из-за ветел действительно неслось пение:
О, прекрасная пустыня,
Любимая моя другиня!
Безмолвная мати пустыня,
Безмолвная, не празднословная,
Безропотна, не строптива,
Смиренномудренна, терпелива...
-- А как же жена? -- спросил старик.
-- Она осталась в Пензе.
-- И не знает, что с тобой?
-- Не знает, да она и не хочет знать: она тяготилась мною, да и мне она стала в тягость... Впрочем, она, кажется, нашла свое счастье. Она обо мне жалеть не будет. Я для нее, как и для всего света, в воду канул.
