Семнадцать мгновений весны
Юлиан Семенович Семенов (1931–1993) — русский писатель, историк, поэт, журналист, автор культового романа «Семнадцать мгновений весны» (1970). На основе написанного самим Семеновым сценария был снят 12-серийный телефильм, премьера которого состоялась в 1973 году. Картина имела оглушительный успех и стала вечно живым хитом отечественного телевидения. Макс Отто фон Штирлиц (полковник советской разведки Максим Максимович Исаев), образ которого на экране воплотил Вячеслав Тихонов, завоевал огромную любовь миллионов читателей и зрителей, стал по-настоящему народным героем. В фильме был занят блестящий актерский ансамбль (достаточно упомянуть Олега Табакова, Леонида Броневого, Ростислава Плятта, Василия Ланового, Екатерину Градову), а режиссер Татьяна Лиознова виртуозно перевела на язык кинематографа текст замечательного литературного произведения.
Кітаптың басқа нұсқалары3
Семнадцать мгновений весны
·
Семнадцать мгновений весны
·
Исаев-Штирлиц. Книга 8. Семнадцать мгновений весны
·
Дәйексөздер146
Маленькая ложь рождает большое недоверие, Штирлиц.
озарюсь...»
Прочитав эти строки, Штирлиц второй раз в жизни заплакал. Он заплакал первый раз, когда, вернувшись из первой своей чекистской поездки за кордон, увидел могилу отца. Старик начинал с Плехановым. Его повесили белоказаки весной двадцать первого года. Он заплакал, когда остался один, плакал по-детски, жалобно всхлипывая, но не этого стыдился он, а просто ему казалось, что его горе должно жить в нем как память. Отец его принадлежал многим людям, а вот память о папе принадлежала ему одному, и это была особая память, и подпускать к ней Штирлиц никого не хотел, да и не мог. А тогда в Париже на книжном развале он заплакал неожиданно для самого себя, потому что в этих строках он увидел чувство, которое было так нужно ему и которого он — за всю жизнь свою — так и не пережил, не ощутил. За строчками этими он увидел все то, что он так явственно представлял себе, о чем он мечтал, но чего не имел — ни одной минуты.
Ну как же сейчас написать Сашеньке, как осенью — он точно помнил тот день и час: семнадцатого октября сорокового года — он пересекал Фридрихштрассе и вдруг увидел Сашеньку, и как у него заледенели руки, и как он пошел к ней, забыв на мгновение про то, что он не может этого делать, и как, услыхав ее голос и поняв, что это не Сашенька, тем не менее шел следом за той женщиной, шел, пока она дважды не обернулась — удивленно, а после — рассерженно.
Ну как написать ей, что он тогда три раза просил Центр отозвать его и ему обещали это, но началась война...
Как может он сейчас все видения, пронесшиеся перед глазами, уместить в слова?
И он начал переводить строчки Пастернака на французский и писал их, как прозу, в строку, но потом понял, что делать этого нельзя, потому что умный враг и эти стихи может обратить в улику против парня, который пьет апельсиновый сок и курит сигарету так, как это сейчас модно там, где он жил. И он положил этот листок в карман (машинально отметив, что сжечь его удобнее всего будет в машине) и приписал к тем строчкам, которыми он начал письмо: «Это произойдет, как я думаю, в самом ближайшем будущем».
Ну как написать ей о встрече с сыном — избравшим его, отцовский, столь многотрудный путь, «господин Гришанчиков», — в Кракове летом прошлого года? Как сказать ей, что мальчик сейчас в Праге и что сердце его разрывается между нею и Сашей-маленьким, который без него стал Сашей-большим? Как сказать ей о любви своей и о горе — что ее нет рядом, и о том, как он ждет дня, когда сможет ее увидеть? Слова сильны только тогда, когда они сложились в Библию или в стихи Пушкина... А так — мусор они, да и только. Штирлиц закончил письмо: «Я целую тебя и люблю».
«Как можно словами выразить мою тоску и любовь? — продолжал думать он. — Они стертые, эти мои слова, как старые монеты. Она любит меня, поэтому она поверит и этим моим стертым гривенникам...
Нельзя мне ей так писать: слишком мало мы пробыли вместе, и так долго она живет теми днями, что мы были вместе. Она и любит-то меня того, дальнего, — так можно ли мне писать ей так?»
Прочитав эти строки, Штирлиц второй раз в жизни заплакал. Он заплакал первый раз, когда, вернувшись из первой своей чекистской поездки за кордон, увидел могилу отца. Старик начинал с Плехановым. Его повесили белоказаки весной двадцать первого года. Он заплакал, когда остался один, плакал по-детски, жалобно всхлипывая, но не этого стыдился он, а просто ему казалось, что его горе должно жить в нем как память. Отец его принадлежал многим людям, а вот память о папе принадлежала ему одному, и это была особая память, и подпускать к ней Штирлиц никого не хотел, да и не мог. А тогда в Париже на книжном развале он заплакал неожиданно для самого себя, потому что в этих строках он увидел чувство, которое было так нужно ему и которого он — за всю жизнь свою — так и не пережил, не ощутил. За строчками этими он увидел все то, что он так явственно представлял себе, о чем он мечтал, но чего не имел — ни одной минуты.
Ну как же сейчас написать Сашеньке, как осенью — он точно помнил тот день и час: семнадцатого октября сорокового года — он пересекал Фридрихштрассе и вдруг увидел Сашеньку, и как у него заледенели руки, и как он пошел к ней, забыв на мгновение про то, что он не может этого делать, и как, услыхав ее голос и поняв, что это не Сашенька, тем не менее шел следом за той женщиной, шел, пока она дважды не обернулась — удивленно, а после — рассерженно.
Ну как написать ей, что он тогда три раза просил Центр отозвать его и ему обещали это, но началась война...
Как может он сейчас все видения, пронесшиеся перед глазами, уместить в слова?
И он начал переводить строчки Пастернака на французский и писал их, как прозу, в строку, но потом понял, что делать этого нельзя, потому что умный враг и эти стихи может обратить в улику против парня, который пьет апельсиновый сок и курит сигарету так, как это сейчас модно там, где он жил. И он положил этот листок в карман (машинально отметив, что сжечь его удобнее всего будет в машине) и приписал к тем строчкам, которыми он начал письмо: «Это произойдет, как я думаю, в самом ближайшем будущем».
Ну как написать ей о встрече с сыном — избравшим его, отцовский, столь многотрудный путь, «господин Гришанчиков», — в Кракове летом прошлого года? Как сказать ей, что мальчик сейчас в Праге и что сердце его разрывается между нею и Сашей-маленьким, который без него стал Сашей-большим? Как сказать ей о любви своей и о горе — что ее нет рядом, и о том, как он ждет дня, когда сможет ее увидеть? Слова сильны только тогда, когда они сложились в Библию или в стихи Пушкина... А так — мусор они, да и только. Штирлиц закончил письмо: «Я целую тебя и люблю».
«Как можно словами выразить мою тоску и любовь? — продолжал думать он. — Они стертые, эти мои слова, как старые монеты. Она любит меня, поэтому она поверит и этим моим стертым гривенникам...
Нельзя мне ей так писать: слишком мало мы пробыли вместе, и так долго она живет теми днями, что мы были вместе. Она и любит-то меня того, дальнего, — так можно ли мне писать ей так?»
я не могу доказать существование Божье, это недоказуемо, в это можно только верить. Вы верите в обезьяну, а я верю в Бога. Вы верите в обезьяну, потому что это соответствует вашей духовной организации; я верю в Бога, потому что это соответствует моей духовной организации.
— Здесь вы несколько подтасовываете. Я не верю в обезьяну. Я верю в человека.
— Который произошел от обезьяны. Вы верите в обезьяну в человеке. А я верю в Бога в человеке.
— А Бог, он что — в каждом человеке?
— Разумеется.
— Где же он в фюрере? В Геринге? Где он в Гиммлере?
— Вы задаете трудный вопрос. Мы же говорим с вами о природе человеческой. Разумеется, в каждом из этих негодяев можно найти следы падшего ангела. Но к сожалению, вся их природа настолько подчинилась законам жестокости, необходимости, лжи, подлости, насилия, что практически там уже ничего и не осталось человеческого. Но я в принципе не верю, что человек, рождающийся на свет, обязательно несет в себе проклятие обезьяньего происхождения.
— Здесь вы несколько подтасовываете. Я не верю в обезьяну. Я верю в человека.
— Который произошел от обезьяны. Вы верите в обезьяну в человеке. А я верю в Бога в человеке.
— А Бог, он что — в каждом человеке?
— Разумеется.
— Где же он в фюрере? В Геринге? Где он в Гиммлере?
— Вы задаете трудный вопрос. Мы же говорим с вами о природе человеческой. Разумеется, в каждом из этих негодяев можно найти следы падшего ангела. Но к сожалению, вся их природа настолько подчинилась законам жестокости, необходимости, лжи, подлости, насилия, что практически там уже ничего и не осталось человеческого. Но я в принципе не верю, что человек, рождающийся на свет, обязательно несет в себе проклятие обезьяньего происхождения.
