Вальс оставь для меня
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Вальс оставь для меня

Zelda Fitzgerald
SAVE ME THE WALTZ: Collected Writings

Перевод с английского Елены Петровой

Серийное оформление Вадима Пожидаева

Оформление обложки Егора Саламашенко

Фицджеральд З.

Вальс оставь для меня : Собрание сочинений / Зельда Фицджеральд ; пер. с англ. Е. Петровой. — СПб. : Азбука, Издательство АЗБУКА, 2026. — (Иностранная литература. Большие книги).

ISBN 978-5-389-31533-4

16+

Супруги Фрэнсис Скотт и Зельда Фицджеральд — «золотая пара» века джаза, воплощение «потерянного поколения», плоть от плоти той легендарной эпохи, постоянные герои светской хроники и громких скандалов. Принято считать, что обладатель таланта, «естественного, как узор из пыльцы на крыльях бабочки» (по выражению Хемингуэя), писал свои шедевры, а Зельда тем временем пыталась стать звездой дягилевского балета; что он зарабатывал состояние за состоянием — но все деньги уходили на ее содержание в дорогих психиатрических клиниках; и что история их драматических отношений легла в основу его знаменитой книги «Ночь нежна». На деле же Зельда успела первой: ее новаторский роман «Вальс оставь для меня», основанный на том же автобиографическом материале, был опубликован, к большому неудовольствию супруга, двумя годами раньше, а через несколько десятилетий пошли разговоры о том, что муж в своем творчестве не стеснялся пользоваться ее дневниками и записными книжками, причем дословно. Как бы то ни было, «Вальс оставь для меня», с его историей американского взросления и европейских мытарств взбалмошной красавицы Алабамы Найт и ее мужа-художника, остается удивительным документом блестящей эпохи.

Вашему вниманию предлагается полное собрание прижизненных публикаций Зельды Фицджеральд — роман, рассказы, эссеистика, — причем роман публикуется в новом переводе, а остальные материалы на русском выходят впервые. В оригинале большинство рассказов исходно печатались под именем обоих супругов или за авторством Ф. С. Фицджеральда — но написаны Зельдой.

© Е. С. Петрова, перевод, 2025
© Издание на русском языке, оформление.
    ООО «Издательство АЗБУКА», 2025
    Издательство Азбука®

 

 


Стонали Фивы, как в предсмертных снах.
Шторма и грозы — это было лишь начало.
Молились мы, чтоб мир был в тех стенах
И чтоб лазурь небес ничто не омрачало.
                                               Царь Эдип [1]

[1] Трагедию Софокла «Царь Эдип» З. Фицджеральд цитирует в рифмованном и очень вольном переводе на английский, опубликованном в 1911 г. Гильбертом Мюрреем. Тот же фрагмент, переведенный с греческого, например, С. Шервинским, звучит так:


Наш край дорогой
В тот год роковой
Ты вывел из бедствий
На правильный путь, —
Так будь же и ныне
Нам кормчим благим!

(Здесь и далее примеч. перев.)

Часть первая [2]

I

— Эти девицы, — говорили окружающие, — привыкли думать, будто могут вытворять что угодно — и притом безнаказанно.

А все потому, что при таком отце они были как за каменной стеной. Он служил им живым оплотом. Люди в большинстве своем высекают для себя зубчатые жизненные стены из компромиссов, возводя неприступные твердыни из благоразумного непротивления, сооружая философские подъемные мосты из укрощения чувств и поливая мародеров кипящим маслом из косточек винограда, который еще зелен. Судья Беггс в молодые годы окопался в траншеях своей цельности; его башни и храмы вырастали на интеллектуальных фундаментах. Насколько было известно его ближнему кругу, он не оставил на подступах к своей крепости ни одной горной тропы — ни для добродушного козопаса, ни для воинственного барона. На фоне его одаренности это высокомерие оказалось, по всей видимости, тем изъяном, который не позволил ему стать видным политическим деятелем. Штат смотрел на заносчивость судьи сквозь пальцы, и это избавило его детей от тех усилий, какие требуются юным для возведения собственных твердынь.

Один сильный мужчина стоит многих, если ради своей породы выбирает удобные принципы натурфилософии, дабы придать своей семье видимость целеобусловленности. К тому сроку, когда потомки Беггсов научились считаться с изменчивыми требованиями своего времени, их всех уже подмял под себя дьявол. Искалеченные, они долго цеплялись за феодальные сторожевые башни предков, оберегая свое духовное наследие, которое могло бы оказаться еще богаче, подготовь они загодя надежное хранилище.

Некая школьная подруга Милли Беггс признавалась, что в жизни не видела более несносного выводка, чем те детишки в нежном возрасте. Если они чего-нибудь требовали, Милли старалась предоставить им все, что в ее силах, а в противном случае вызывала врача для усмирения жестокостей этого мира — плохо приспособленного, разумеется, для таких необыкновенных малюток. Остин Беггс, который многого недополучил от родного отца, день и ночь возделывал ниву умственного труда, чтобы наилучшим образом обеспечивать своих чад. Милли предусмотрительно и c готовностью будила детей в три часа ночи, трясла погремушками и тихонько напевала, чтобы к утру от детского рева из головы супруга не вылетело происхождение Кодекса Наполеона. А супруг без тени юмора приговаривал: «Выстрою цепь укреплений, охраняемых диким зверьем, по верху пущу колючую проволоку — и отгорожусь от этих безобразий».

Остин любил детишек, рожденных Милли, с отстраненной нежностью и рефлексией, какие проявляются у серьезного мужчины при соприкосновении с некоторыми рудиментами юности, с некоторыми воспоминаниями той поры, когда он еще предпочитал быть результатом житейского опыта, а не его инструментом. Если хотите прочувствовать, что здесь имеется в виду, услышьте доброту в звучании «Весенней сонаты» Бетховена. У Остина, вероятно, могли бы сложиться более тесные отношения с родными, не потеряй он своего единственного сына, умершего в младенчестве. Чтобы исцелиться от этой утраты, судья в ожесточении предавался тревогам. Поскольку единственная тревога, в равной степени понятная мужчинам и женщинам, лежит в сфере финансов, он разделил эту тревогу с Милли. Швырнув ей счет за похороны младенца, он издал душераздирающий крик:

— Во имя всего святого: как я, по-твоему, должен это оплачивать?

Милли, никогда не отличавшаяся прочным чувством реальности, не смогла до конца примириться с такой жестокостью со стороны мужчины, в чьем характере ей виделись благородство и справедливость. После того случая она и вовсе утратила способность разбираться в людях, взяв за правило приспосабливаться к их несуразностям, и продолжала в том же духе, пока не достигла чуть ли не безупречной гармонии за счет фиксации своей преданности.

— Если у меня скверные дети, — ответила она подруге, — то я этого ни разу не замечала.

Вместе взятые, экскурсы в непримиримость людского темперамента научили ее, помимо всего прочего, методу переноса [3], который позволил ей справиться с рождением последнего ребенка. Когда Остин, разъяренный загниванием цивилизации, обрушивал на ее терпеливую голову свои угасающие надежды на человечество вкупе с денежными затруднениями, она переносила инстинктивную досаду на повышенную температуру Джоан или вывихнутую лодыжку Дикси, преодолевая житейские беды с блаженной скорбью древнегреческого хора. Столкнувшись с реалиями безденежья, она всем своим существом погрузилась в неизменно стоический оптимизм и сделала себя непроницаемой для тех особых печалей, которые преследовали ее до конца.

В терпкой атмосфере мистических верований чернокожих нянюшек семья прирастала девочками. По мере их взросления судья, с которым прежде связывались монетки на карманные расходы, трамвайные поездки в аккуратные предместья, пригоршни мятных леденцов, превращался в карательный орган, неумолимый рок, воплощение законности, порядка и строгой дисциплины. Юность и зрелость: гидравлический фуникулер, где зрелость, чьи вагонетки требуют меньше вод убеждения, стремится уравновесить балласт юности. Приобретая атрибуты женственности, девочки искали у матери отсрочки от статуса барышень, словно укрываясь от слепящих лучей под сенью спасительной рощи.

На террасе дома Остина поскрипывают цепи подвесной скамьи, над веткой клематиса снует глянцевый жук, мошкара слетается на самосожжение в холл, к золотистой лампе. Южную ночь обмахивают тени, будто тяжелые, пропитанные влагой швабры, сметающие ночное забвение в сторону той черной жары, чьим порождением и сделалась сама ночь. По темным, пористым толстинкам веревочных трельяжных сеток ползут меланхоличные лунные лозы.

— Расскажи, как я была маленькая, — требует самая младшая из девочек.

Она льнет к матери в попытке настоящего родственного сближения.

— Ты была умничкой.

Эта девочка не обременена самопознанием: у своих родителей она появилась очень поздно, когда человечность уже отделилась от их внутреннего мира, а понятие «детство» стало более емким, нежели понятие «дитя». Ей хочется услышать хоть что-нибудь о себе, поскольку в таком возрасте трудно понять, что пока еще она представляет собой лишь пустой скелет и будет наполняться содержанием за счет того, что источает сама, подобно тому, как полководец воссоздает картину сражения при помощи цветных булавочных головок уже после прорывов и отступлений своих войск. Она не знает, что ей предстоит сформировать свою личность собственными усилиями. Лишь много позже эта малышка, Алабама, поняла, что отцовский прах способен указать только на пределы ее возможностей.

— А бывало так, что я по ночам плакала, безобразничала, и вы с папой хотели, чтобы я умерла?

— Откуда такие мысли?! Все мои детки были — чистое золото.

— И бабушкины тоже?

— Думаю, да.

— Тогда почему она выгнала из дому дядю Кэла, когда он вернулся с Гражданской войны?

— Твоя бабушка была со странностями.

— И Кэл тоже?

— И Кэл. Когда он пришел с войны, бабушка тут же написала Флоренс Фезер, что та, как видно, ждет ее смерти, чтобы выйти за Кэла, так вот: пусть, мол, передаст своей родне, что все Беггсы — долгожители.

— Она такая богатая была?

— Нет. Дело не в богатстве. Флоренс ответила, что с матерью Кэла уживется разве что сам дьявол.

— Выходит, Кэл так и не женился?

— Вот именно... бабушки всегда своего добьются.

Мать смеется — это смех барышника, который хвалится проявлениями своих деловых качеств и при этом будто бы извиняется, что с годами они только крепнут; это смех ликующего клана, который в нескончаемой борьбе за верховенство нанес поражение другому победоносному клану.

— Я бы на месте дяди Кэла возмутилась, — воинственно заявляет девчушка. — Я бы сама решила, как мне быть с мисс Фезер.

Глубокий, ровный отцовский голос подчиняет себе тьму заключительным диминуэндо, которое в семействе Беггсов знаменует время отхода ко сну.

— К чему ворошить эту историю? — рассудительно произносит отец.

Закрывая ставни, он убирает с глаз долой особенности этого дома: тяготение к свету, солнечные лучи, что пронизывают оборки гардин; теперь складки цветочного ситца колышутся неухоженными садовыми бордюрами. Сумрак не оставляет у него в комнате ни теней, ни причудливых контуров, а просто переносит их целиком в более размытые, более серые миры. Зимой и весной дом похож на чудесную сверкающую обитель, выписанную красками на зеркале. Пусть кресла уже разваливаются, а ковры протерлись до дыр — это никак не влияет на яркость изображения. Дом — это вакуум, где культивируется цельность натуры Остина Беггса. На ночь дом погружается в сон, как сверкающий меч, что погружается в ножны усталого отцовского благородства.

Кровельное железо потрескивает от жары; в домашнем воздухе словно бы веет затхлостью старого сундука. С площадки второго этажа из-под притолоки уже не пробивается свет.

— А Дикси где? — вопрошает отец.

— Пошла прогуляться с друзьями.

От такой уклончивости девочка настороженно подается вперед, проникаясь важным чувством сопричастности к делам семейным.

«У нас всякое случается, — думает она. — Как здорово, что мы — одна семья».

— Милли, — продолжает отец, — если Дикси опять дефилирует по городу с Рэндольфом Макинтошем, пусть лучше не возвращается в мой дом.

У него гневно трясется голова; от поругания благопристойности сползают очки. Мать неслышно шагает по теплым коврикам детской, и крошка-дочь остается лежать в темноте, безропотно и даже гордо подчиняясь законам клана. Отец в камчатом шлафроке спускается в холл и там ждет.

Из фруктового сада, что через дорогу, над детской кроватью плывет аромат спелых груш. Где-то вдалеке оркестрик разучивает вальсы. Темноту нарушают размытые пятна белизны — гроздья белых цветов и каменная брусчатка. Месяц, отражаясь в оконном стекле, устремляется в сторону палисадника и, подобно серебряному веслу, поднимает рябь на сочных испарениях земли. Мир сейчас моложе обычного, а девчушка видится себе неизмеримо старше: умудренная опытом, она не отмахивается ни от каких сложностей, но борется с ними так, словно они обрушились на нее одну, а не укоренились в наследуемых ценностях белой расы. Все сущее подернуто яркостью и глянцем; она уверенно исследует жизнь, будто шагая через сад, который по ее велению произрастает на самых что ни на есть скудных почвах. У нее уже вызывают презрение регулярные парки и крепнет вера в садовода-волшебника, который добьется, чтобы ароматные цветы распускались на каменных склонах, чтобы ночные вьюнки благоухали на бесплодных пустошах, чтобы дыханье сумерек приносило свои плоды, а златоцветами чтобы можно было расплачиваться в магазинах. Ей хочется, чтобы жизнь текла легко и полнилась событиями, которые приятно вспомнить.

Эти раздумья навевают ей романтичный образ поклонника сестры. У Рэндольфа шевелюра — что перламутровая раковина изобилия, откуда льются солнечные зайчики, которые составляют его лицо. Ей грезится, что внутри она и сама такова, ей грезится, что это ночное смятение чувств — ее отклик на красоту. О Дикси она думает с волнением, как о взрослой копии самой себя, но отчужденной преображениями возраста — так загорелая до черноты рука может почудиться тебе незнакомой, если не уследишь за постепенными изменениями. Алабама примеряет на себя любовную историю сестры. От умственных усилий ее клонит в сон. Напряжением своих затухающих мечтаний она отстранилась от себя самой. И теперь засыпает. Месяц благосклонно подставляет сгиб своего локтя под ее загорелое личико. Во сне она взрослеет. Настанет день, когда, проснувшись, она увидит, что в альпийских садах растут большей частью лишайники, которые нетребовательны к почвам, что белые гроздья, чьими ароматами напитан ночной воздух, останавливаются в росте на стадии эмбрионов, а сама она, повзрослев, будет с горечью бродить геометрически правильными аллеями Ле-Нотра, а не загадочными тропками, петляющими средь грушевых деревьев и златоцветов ее детства.

Алабама так и не смогла определить, что же будит ее по утрам, когда она лежит в постели, озираясь и сознавая только, что лицо ее лишено всякого выражения, словно его накрыли мокрым ковриком для ванной. Но она делала над собой усилие. Живые глазенки пушистой лесной зверушки, угодившей в силки, таращились на скептическом, напряженном, как натянутая сеть, личике; лимонно-желтые волосы липли к спине. Одеваясь перед уходом в школу, она картинно жестикулировала и без нужды склонялась вперед, наблюдая за движениями своего тела. В неподвижных испарениях Юга звонок, напоминавший о скором начале учебного дня, оказывался пустым сотрясением воздуха, как завывание бакена среди приглушающей всякие звуки необъятности моря. На цыпочках Алабама пробиралась в комнату Дикси и наводила густой румянец с помощью косметических принадлежностей сестры.

Когда ей говорили: «Алабама, ты же нарумянилась», она отвечала попросту: «Да я только потерла щеки брусочком для ногтей».

Дикси в глазах младшей сестры была абсолютно состоявшейся личностью; комната ее ломилась от всяких сокровищ; повсюду валялись шелковые вещицы. На каминной полке статуэтка, изображающая трех обезьян, хранила спички для курения. От одного гипсового «Мыслителя» до другого тянулась полочка, на которой выстроились «Темный цветок», «Гранатовый домик», «Свет погас», «Сирано де Бержерак» и «Рубаи» [4] — иллюстрированное издание. Алабама знала, что в верхнем ящике комода спрятан «Декамерон»: она прочла все рискованные эпизоды. Над книгами гибсоновская девушка [5] с лупой колола мужчину шляпной булавкой; на подголовнике белого кресла-качалки блаженствовали два плюшевых медвежонка. Среди сокровищ Дикси выделялись прелестная розовая шляпка, и брошь с аметистом, и электрические щипцы для завивки. Дикси стукнуло двадцать пять лет. Алабаме в два часа ночи четырнадцатого июля исполнялось четырнадцать. Средней сестричке Беггс, Джоан, было двадцать три. Джоан жила в другом городе; впрочем, при благонравии средней сестры ее присутствие в доме ни на что не влияло.

Алабама с надеждой скатилась по перилам. Иногда ей снилось, как она падает в лестничный пролет, но внизу приземляется верхом на широкие перила и тем самым спасает себе жизнь: скользя вниз, она репетировала чувства, пережитые во сне.

Дикси уже сидела за столом, отгородившись от мира тайным вызовом. Подбородок у нее покраснел от слез, а на лбу выступили красные полосы. Под кожей лица бугрились и опадали желваки — то в одном месте, то в другом, как пузыри в кипящем котелке.

— Я не просилась рождаться, — выговорила она.

— Не забывай, Остин: она уже взрослая.

— Этот тип — никчемный хлыщ и отъявленный бездельник. Он даже не потрудился развестись.

— Я сама зарабатываю себе на жизнь и буду поступать по своему разумению.

— Милли, ноги его больше не будет в моем доме.

Алабама замерла в ожидании какого-нибудь эффектного всплеска протеста против отцовского вмешательства в любовную историю. Но единственным событием так и осталась ее собственная детская неподвижность.

Солнце на серебристых листах папоротника, и серебряный кувшин для воды, и шаги уходящего на службу судьи Беггса по сине-белым плитам отмерили столько-то времени, столько-то пространства — и ничего более. Она слышала, как на углу под кронами катальпы остановился трамвай, который увез судью. В его отсутствие даже игра света на листьях папоротника сбивалась с ритма; по его воле дом пребывал в подвешенном состоянии.

Алабама разглядывала плети трубкоцвета, вьющиеся по дворовому забору: они напоминали нитки рубленных кораллов, намотанные на голый шест. Хрупкостью и надменностью утренняя тень под персидской сиренью уподобилась солнечному свету.

— Мама, не хочу я больше ходить в школу, — задумчиво произнесла Алабама.

— Это еще почему?

— Получается, что я все уже знаю.

Мать посмотрела на нее в упор с еле заметным враждебным удивлением; но дочь раздумала вдаваться в подробности и, чтобы не сделать себе хуже, перевела разговор на сестру.

— Как отец, по-твоему, поступит с Дикси?

— Ох, я тебя умоляю! Об этом не тревожься, не забивай без надобности свою милую головку такими вопросами.

— Я бы на месте Дикси ни за что его бы не послушалась. Мне нравится Дольф.

— В этом мире не так-то просто заполучить всё, что хочется. А теперь беги — в школу опоздаешь.

Классная комната, вспыхнув жарким, трепетным румянцем щек, отпрянула от больших квадратных окон и встала на якорь под сумрачной литографией, изображавшей сцену подписания Декларации независимости. На далекой грифельной доске медлительные июньские дни один за другим сплетались в узел солнечного света. В воздухе пылью витали мельчайшие белые катышки от стирательных ластиков. Волосы, плотная зимняя саржа, заскорузлый налет в чернильницах душили это мягкое раннее лето, которое прокладывало белые туннели под уличными деревьями и обдавало окна сладковато-болезненным жаром. Средь этого затишья кружили скорбные, почти негритянские интонации.

— Берите помидоры, спелые, сладкие помидоры! А вот зелень, зелень в пучках.

На мальчиках были длинные зимние гетры, черные, но отливающие на солнце зеленым.

Под иллюстрацией «Дебаты в Ареопаге» Алабама написала: «Рэндольф Макинтош». Обведя карандашом фразу «Все мужчины были незамедлительно казнены, а женщины и дети проданы в рабство», она раскрасила губы Алкивиада [6] и на этом преобразовании захлопнула том «Истории древнего мира» Мейера. Мысли ее беспорядочно перескакивали с одного на другое. Как это Дикси ухитряется быть такой взбалмошной, такой бойкой? Алабама считала, что сама никогда и ничего не добьется с первой попытки — никогда не научится жить в постоянной готовности к непредвиденному. В глазах Алабамы старшая сестра представляла собой идеальный инструмент для жизни.

Дикси работала в городской газете — вела колонку светской хроники. Стоило ей вернуться из редакции, как в доме начинал трезвонить телефон и не унимался до самого вечера. Не умолкал и ее голосок, воркующий, жеманный, чувствительный к собственным вибрациям. «Прямо сейчас точно сказать не могу...» А потом — сплошное тягучее журчанье, словно из ванны вода переливалась через край.

— Хорошо, я сообщу, когда будет возможность увидеться. Нет, сейчас неудобно разговаривать.

Лежа на спартанской железной койке, судья Беггс перебирал желтеющие листы предзакатного часа. Его туловище опавшей листвой укрывали тома в сафьяновых переплетах: «Анналы английского права» и «Комментарии к случаям из судебной практики». Телефон не давал ему сосредоточиться.

Звонки Рэндольфа судья распознавал безошибочно. Вытерпев с полчаса, он ворвался в холл и, с трудом сдерживая дрожь в голосе, бросил:

— Послушай, если тебе неудобно разговаривать, к чему столько времени висеть на телефоне?

Судья Беггс бесцеремонно вырвал у дочери трубку. Его интонации с беспощадной точностью воспроизвели движения рук таксидермиста:

— Попрошу вас никогда больше сюда не звонить и не искать встречи с моей дочерью.

Дикси заперлась у себя комнате и просидела там двое суток, отказываясь от еды. Алабама купалась в своей причастности к этому акту неповиновения.

— «Приглашаю Алабаму выступить в паре со мною на благотворительном балу», — телеграфировал Рэндольф.

Дочерние слезы всегда задевали мать за живое.

— К чему бесить отца? Обо всем можно договориться вне этих стен, — увещевала она.

Не знающее ни границ, ни уложений великодушие матери год за годом подпитывалось необходимостью мириться с железной логикой отточенного судейского ума. Существование, при котором женская терпимость не играет никакой роли, несовместимо с материнскими чувствами, а потому Милли Беггс к сорока пяти годам сделалась анархисткой во всем, что касалось душевных сфер. Таким способом она доказывала себе необходимость личного выживания. Сама ее непоследовательность как будто позволяла ей возвыситься над уловками — стоило только пожелать. Нельзя же было допустить, чтобы в преддверии осенних судейских выборов Остин занемог или, хуже того, умер, коль скоро в семье трое детей, вечная нехватка денег, а страховка и образ жизни строго соответствуют букве закона; но сама Милли, не столь прочная нить в общем узоре, ощущала, что для нее лично допустимо и первое, и второе.

Алабама отнесла на почту письмо, которое Дикси написала по совету матери, и встреча с Рэндольфом состоялась в кафе «Тип-Топ».

Барахтаясь в водовороте отчаянной решимости отрочества, Алабама интуитивно не доверяла «замыслам», соединявшим ее сестру и Рэндольфа.

Рэндольф подвизался репортером в той же газете, где служила Дикси. Дочурку Рэндольфа забрала к себе его мать, живущая в некрашеном домике на южной границе штата, близ густых тростниковых зарослей. Черты его лица и разрез глаз были неподвластны настроению, будто самым поразительным впечатлением всей жизни оставалось для него телесное существование как таковое. Он преподавал в вечерней школе бальных танцев, и Дикси исправно поставляла ему клиентуру — равно как и галстуки, и, к слову сказать, все остальное, что требовало тщательного отбора.

— Милый, когда не пользуешься ножом, его принято класть на тарелку, — сказала Дикси, переплавляя его личность в горниле своих светских навыков.

Никто не смог бы определить, услышаны им ее слова или нет, хотя всем своим видом он изображал внимание — не иначе как надеялся уловить желанную серенаду эльфов или фантастический, сверхъестественный намек на свое особое место в солнечной системе.

— Я буду фаршированный помидор, и картофельный гратен, и початок отварной кукурузы, и маффины, и шоколадное мороженое, — нетерпеливо вклинилась Алабама.

— Боже!.. Так вот, Алабама: мы с тобой исполним «Танец часов» [7]: я надену трико арлекина, а ты — балетную пачку и треуголку. Успеешь придумать номер за три недели?

— Конечно, успею. Я запомнила кое-какие па из прошлогоднего карнавала. Это будет выглядеть вот так, смотрите. — Алабама двумя пальцами изобразила на столике невразумительные шаги. Крепко прижимая один палец к столу, чтобы обозначить точку на сцене, она растопырила пальцы обеих рук и начала сызнова. — ...А дальше вот так... И напоследок — фр...рр... рр... хоп! — объяснила она.

Рэндольф и Дикси наблюдали с некоторым сомнением.

— Очень мило, — нерешительно изрекла Дикси, дрогнув от энтузиазма сестренки.

— Можете озаботиться костюмами, — в ореоле новоявленной собственницы заключила Алабама.

Перетягивая летучие восторги на свою сторону, она не гнушалась никакой добычей, оказавшейся под рукой, будь то родные сестры и их возлюбленные, сценические выступления и боевые доспехи. Неуемная девчоночья переменчивость приобретала у нее черты импровизации.

Что ни день Алабама и Рэндольф до сумерек репетировали в старом зрительном зале, покуда уличные деревья, будто после дождя, не начинали поблескивать влажно-зеленым, как на полотнах Веронезе. Из этого зала в свое время уходил на Гражданскую войну первый алабамский полк. Узкий балкон провис между винтовыми железными столбиками, пол прохудился. По прилегающим склонам сбегали пологие лестницы, которые пересекали городские рынки, оставляя позади кур-пеструшек в клетках, рыбу, колотый лед из мясной лавки, гирлянды негритянских башмаков и армейские шинели в дверных проемах. Раскрасневшись от волнения, девочка на время погружалась в придуманный мир профессиональной атрибутики.

— Алабама унаследовала от матери бесподобный цвет лица, — отмечали авторитетные зрители, наблюдая за кружением ее фигурки.

— Я потерла щеки брусочком для ногтей! — вопила она со сцены.

Такой ответ, не всегда точный и уместный, сам собой слетал у Алабамы с языка, если речь заходила о ее румянце.

— У девочки талант, — говорили окружающие, — нужно его холить и лелеять.

— Я сама поставила этот номер, — сообщала она, слегка покривив душой.

Когда после этого живописного финала дали занавес, она услышала аплодисменты, подобные мощному рокоту городского транспорта. На балу играли два оркестра; парад-алле возглавил сам губернатор. После исполнения танца Алабама замерла в темном коридоре на пути в гримерную.

— В одном месте я сбилась, — прошептала она выжидающе.

Скрытая лихорадка выступления теперь становилась явной.

— Ты была безупречна, — рассмеялся Рэндольф.

От этих слов она затрепетала, словно еще не обновленная мантия. Рэндольф снисходительно взял за локотки по-детски длинные руки и скользнул губами по девчоночьим губам, как моряк скользит взглядом по горизонту, высматривая мачты других каравелл. Для Алабамы такое свидетельство ее взросления было равносильно ордену за отвагу, который она потом ощущала не один день, особенно в минуты волнения.

— Ты у нас почти взрослая, правда? — спросил Рэндольф.

Алабама не позволяла себе рассматривать такие произвольные отзывы, которые касались схождения тех граней ее характера, что маркировали ее как женщину после того поцелуя. Примерять на себя эту роль за спиной у Рэндольфа было бы подобно нарушению своих тайных убеждений. Ей было страшно: казалось, будто сердце не находит себе места. Так оно и было. Да и все одновременно сорвались со своих мест. Представление закончилось.

— Алабама, почему ты не идешь танцевать?

— Я никогда не танцевала. Мне боязно.

— С меня доллар, если ты согласишься потанцевать с молодым человеком, который тебя поджидает.

— Ну ладно; а вдруг я упаду или он об меня споткнется?

Рэндольф представил ее по всем правилам. У них получалось вполне сносно, если не считать тех моментов, когда ее кавалер откалывал какие-нибудь несусветные коленца.

— Вы — само очарование, — сказал он. — Мне даже подумалось, что вы, скорее всего, не из наших мест.

Алабама сказала, что он может как-нибудь прийти к ней в гости, а затем повторила то же самое дюжине других кавалеров и пообещала рыжеволосому джентльмену, который скользил по паркету так, будто снимал пенки с молока, поехать с ним в загородный клуб. Прежде она даже вообразить не могла, как назначают свидание.

Наутро она расстроилась: при умывании с ее лица сошел весь грим. Оставалось рассчитывать только на румяна Дикси, чтобы приукрасить себя в преддверии намеченных встреч.

За чашкой утреннего кофе, сложив газету «Джорнал», судья читал обзор благотворительного бала. «Одаренная мисс Дикси Беггс, старшая дочь судьи Беггса и миссис Остин Беггс, — писала газета, — немало способствовала успеху этого мероприятия, взяв на себя обязанности импресарио своей не менее талантливой сестры, мисс Алабамы Беггс, и заручившись поддержкой м-ра Рэндольфа Макинтоша. Хореография отличалась удивительной красотой; исполнение удалось на славу».

— Если Дикси возомнила, что ей дозволено насаждать в моем доме манеры проститутки, она мне больше не дочь. Прописана черным по белому рядом с моральным уродом! Дочери должны уважать мое имя. Это единственная ценность, которая при них останется, — кипятился судья.

Никогда еще отец столько не говорил при Алабаме о том, чего от них требует. Отгородившись своим уникальным складом ума от общения с себе подобными, судья держался обособленно, довольствуясь лишь туманными, незлобивыми пикировками в судейских кругах и не требуя за свою сдержанность ничего, кроме должного уважения.

Итак, в послеобеденный час пришел Рэндольф, чтобы попрощаться.

Скамья-качалка поскрипывала, плетистые розы сорта «Дороти Перкинс» пожухли от пыли и солнца. Сидя на ступенях крыльца, Алабама поливала лужайку из горячего резинового шланга. Наконечник подтекал, несусветно увлажняя девичье платье. В последнее время Алабама тосковала о Рэндольфе и не оставляла надежды на новый поцелуй. Но как бы там ни было, говорила она, тот поцелуй надо по мере сил хранить в памяти долгие годы.

Глаза Дикси следили за движениями мужских рук, будто она ожидала, что дорожка его пальцев уведет ее на край земли.

— Быть может, после развода ты вернешься, — донесся до Алабамы дрожащий голос сестры.

На фоне розовых плетей веки Рэндольфа отяжелели от окончательности его решения. Четкий голос, как слышалось Алабаме, звучал внятно и бесстрастно.

— Дикси, — проговорил Рэндольф, — ты научила меня пользоваться ножом и вилкой, танцевать и выбирать костюмы, но, случись мне забыть, как молиться Господу, я даже за этой наукой не приду больше в дом твоего отца. Ему не угодить.

Как и следовало ожидать, он там больше не появился. Алабама по опыту знала: если в разговоре поминают Всевышнего, добра не жди. Вкус первого поцелуя улетучился вместе с надеждой на его повторение.

Яркий лак на ногтях Дикси пожелтел, а румяна приобрели следы небрежности. Работу в газете она бросила и устроилась в банк. Розовая шляпка перешла в собственность Алабамы, а брошь с аметистом раздавил чей-то каблук. В комнате царила такая запущенность, что Джоан, вернувшись домой, перенесла всю свою одежду к Алабаме. Дикси копила деньги: за целый год она потратилась только на репродукцию центрального фрагмента боттичеллиевой «Весны» и немецкой работы литографию «Сентябрьского утра» [8].

Чтобы отец не прознал о ее ночных бодрствованиях, Дикси заклеила оконце над дверью листом картона. К ней захаживали подруги. Лора как-то осталась на ночь, и родные испугались, как бы не подхватить туберкулез; у лучезарной златовласки Паулы отец был судим по обвинению в убийстве; красотка Маршалл отличалась злобным нравом, большим количеством врагов и дурной репутацией; а Джесси, когда нагрянула из Нью-Йорка — не ближний свет — и остановилась у них в доме, отправляла свои чулки в химчистку. Во всех этих проявлениях Остин Беггс усматривал нечто аморальное.

— Понять не могу, — говорил он, — почему моя дочь выбирает себе компанию из всякой грязи.

— Это как посмотреть, — возражала Милли. — Грязь бывает целебной.

Подруги Дикси увлекались чтением вслух. Алабама, устроившись в маленьком белом кресле-качалке, не отвлекалась ни на миг, заимствовала у них эффектные жесты и брала на заметку диапазон вежливых, отрывистых смешков, которые они перенимали одна у другой.

— До нее не дойдет, — повторяли они, бросая на девочку им одним понятные англосаксонские взгляды.

— Что не дойдет? — переспрашивала Алабама.

Зима задыхалась в девичьих рюшах. Когда кто-нибудь из мужчин упрашивал Дикси о свидании, она плакала. Весной пронесся слух о смерти Рэндольфа.

— Мне ненавистна жизнь, — кричала она в истерике. — Ненавижу ее, ненавижу, ненавижу! Выйди я за него замуж, этого бы не случилось.

— Милли, сделай одолжение, вызови ей врача.

— Ничего серьезного, судья Беггс, всего лишь нервное напряжение, — говорил врач.

— У меня больше нет сил мириться с этим патетическим бредом, — отвечал Остин.

Оправившись от потрясений, Дикси уехала работать в Нью-Йорк. Она расплакалась, когда на прощанье целовала родных, и пошла на посадку с букетиком фиалок в руке. Поселилась она у Джесси, в съемной комнате на Мэдисон-авеню, и навестила всех, кого знала по прежней жизни. Джесси устроила ее в страховую компанию, где работала сама.

— Мама, я хочу в Нью-Йорк, — сказала Алабама, когда они читали письма от Дикси.

— Это еще зачем?

— Буду сама себе хозяйкой.

Милли разобрал смех.

— Не обращай внимания, — спохватилась она. — Как это зависит от места? Разве нельзя быть себе хозяйкой и дома?

Не прошло и трех месяцев, как Дикси на севере выскочила замуж — за южанина, парня из Алабамы. Молодая пара наведалась в родные края, и Дикси долго плакала, будто жалея своих домашних, которые вынуждены прозябать на прежнем месте. Она сделала перестановку в комнатах и купила сервант в столовую. Алабама получила в подарок от сестры фотокамеру «кодак»; они вместе снялись на ступенях Капитолия штата, и под деревьями пекана, и — взявшись за руки — на парадном крыльце. Она упрашивала Милли сшить ей лоскутное одеяло, а также разбить вокруг их старого дома розарий и советовала Алабаме не злоупотреблять косметикой, поскольку ей это не по возрасту, да и вообще в Нью-Йорке девочки не расхаживают с размалеванными лицами.

— Я же не в Нью-Йорке, — отвечала Алабама. — Но когда там окажусь, все равно буду расхаживать, как захочу.

Потом Дикси с мужем сбежали от этой южной тоски. В день отъезда сестры Алабама сидела на заднем крыльце и смотрела, как мать нарезает к обеду помидоры.

— Репчатый лук я режу кружками заранее, — объясняла Милли, — оставляю в салате на час, а потом вынимаю — тогда вкус получается идеальный.

— Да, мам. Можно взять эти помидорные обрезки?

— Возьми целый, не хочешь?

— Нет, мам. Я люблю попки с зеленцой.

Занимаясь домашними делами, мать напоминала хозяйку замка, взявшую под опеку бедную крестьянскую девочку. У мисс Милли установилась некая тонкая, аристократическая, глубоко личная связь с томатами, которые по ее веленью превращались в салат. Веки голубых материнских глаз изгибались утомленными циркумфлексами, а изящные руки в силу вынужденных обстоятельств совершали благотворительные движения. Ее покинула дочь. Но Алабаме передалось кое-что от Дикси: неукротимость. Мать обшарила взглядом детское лицо, высматривая фамильное сходство. Джоан, кстати, тоже собиралась вернуться домой.

— Мама, ты очень сильно любила Дикси?

— Конечно. Я и сейчас ее очень люблю.

— Но от нее были одни неприятности.

— Ну что ты. Просто она всегда была очень влюбчива.

— А ты ее любила сильней, чем, к примеру, меня?

— Я вас — всех троих — люблю одинаково.

— Но если я не смогу поступать по-своему, от меня тоже будут одни неприятности.

— Знаешь, Алабама, люди так устроены: то одно им не по нраву, то другое. Но мы не должны поддаваться этим прихотям.

— Понятно, мам.

За шпалерой, похожие на диковинные украшения, созревали гранаты в кожистом кружеве листвы. В глубине сада, распускаясь в бледно-лиловые кисейные гроздья, лопались бронзовые шарики-бутоны плакучей индийской сирени. Японские сливы усыпали крышу курятника тяжелыми грузилами лета.

Ко-ко-ко! Ко-ко-ко!

— Похоже, та старая курица опять несется.

— Может, просто майского жука поймала.

— Рановато — винные ягоды еще не созрели.

Соседка из дома через дорогу созывала своих отпрысков. У соседей рядом ворковали на дубе голуби, а в кухне ритмично отбивали мясо для бифштексов.

— Мама, не могу понять, зачем Дикси понадобилось ехать за тридевять земель, в Нью-Йорк, чтобы выйти замуж за человека из наших краев.

— Но человек-то очень славный.

— На месте Дикси я бы нипочем за такого не вышла. Я бы вышла только за коренного нью-йоркца.

— А что так? — встрепенулась от любопытства Милли.

— Ну, не знаю.

— Чтобы победа была заметнее, — поддразнила Милли.

— Точно, мам.

В отдалении на ржавых рельсах заскрежетали трамвайные колеса.

— Это трамвай затормозил, да? Не иначе как сейчас появится отец.

[7] Из оперы Амилькаре Понкьелли «Джоконда», впервые исполненной в 1876 г.

[6] Алкивиад (ок. 450 — ок. 404 до н. э.) — афинский политический деятель и полководец, воспитанник Перикла и ученик Сократа.

[5] Идеал женской красоты конца XIX — начала XX в.; по имени американского художника-иллюстратора Чарльза Гибсона (1867–1944).

[4] «Темный цветок» (1913) — роман Джона Голсуорси. «Гранатовый домик» (1891) — сборник сказок Оскара Уайльда. «Свет погас» (1890) — роман Редьярда Киплинга. «Сирано де Бержерак» (1897) — пьеса Эдмона Ростана. «Рубаи» (1859) — поэма английского поэта Эдварда Фицджеральда, вольный перевод рубаи Омара Хайяма.

[3] В психологии — перенос ранее пережитых чувств и отношений в настоящее время и на другое лицо.

[2] Роман «Save Me the Waltz» опубликован издательством Charles Scribner’s Sons в октябре 1932 г.

[8] Скандал вокруг этой картины Поля-Эмиля Шаба́ (1869–1937) был вызван откровенным изображением обнаженной купальщицы.

II

— Говорю же: в таком виде я это носить не буду! — выкрикнула Алабама, стукнув кулаком по швейной машинке.

— Но, милая, сейчас только так носят.

— Мало того, что из синей саржи, так еще и длиной в пол.

— Если начала ходить на свидания, забудь о коротких платьишках.

— Но я ведь не буду ходить на свидания днем — еще не хватало, — взвилась Алабама. — Днем я буду заниматься своими делами, а выходить в свет — вечером.

Алабама наклонила зеркало, чтобы как следует разглядеть длинную юбку-шестиклинку. И в бессильной ярости залилась слезами.

— Я такое не надену! Ни за что... как я буду бегать и вообще?

— Но прелесть же, правда, Джоан?

— Будь это моя дочь, я бы отхлестала ее по щекам, — коротко и ясно высказалась Джоан.

— Уж ты-то — конечно! Да прежде я сама тебе пощечину залеплю.

— В твоем возрасте я радовалась любой вещи. Все мои платья были перешиты из обносков Дикси. Ты предельно избалована, ведешь себя, как склочница, — не унималась ее сестра.

— Джоан! Алабама всего лишь предпочитает другой покрой.

— Маменькин ангелочек! Да она именно такой фасон требовала.

— Откуда я могла знать, как это будет смотреться?

— Зато я знаю, как поступила бы с такой дочкой, — угрожающе выговорила Джоан.

Алабама стояла в лучах особого субботнего солнца и разглаживала матросский воротничок. А потом исподволь пошарила пальцами в нагрудном кармане, обреченно взирая на свое отражение в зеркале.

— У меня как будто чужие ступни, — пробормотала она. — А может, и ничего.

— Никогда не слышала таких капризов из-за одежды, — сказала Джоан. — На месте мамы я бы заставила тебя носить готовые платья.

— То, что продается в магазинах, мне не нравится. Вот у тебя, к примеру, все вещи отделаны кружевом.

— Но я одеваюсь на собственные средства.

Остин хлопнул дверью, выходя из своей комнаты.

— Алабама, замолчишь ты или нет? Я должен хоть немного отдохнуть.

— Девочки, папа устал! — Милли пришла в отчаяние.

— Конечно, сэр, это все Джоан! — выкрикнула Алабама.

— Господи! Она вечно кивает на других. Если не я у нее виновата, то мама или любой, кто окажется рядом, но только не она сама.

Алабама с досадой размышляла, как несправедлива судьба, которая вначале создала Джоан, а уж потом ее. Да к тому же наделила сестру недостижимой красотой, великолепием черного опала. Никакими ухищрениями Алабама не смогла бы придать своим глазам золотисто-карий цвет или вид загадочно-темных пустых глазниц над скулами. Когда на Джоан падал прямой свет, она становилась похожа на призрак особых черт своей красоты, ожидающих дуновения жизни. Ее зубки обрамляло прозрачное голубоватое сияние, а волосы были до того гладкими, что выглядели своим бесцветным отражением.

Все считали Джоуи паинькой — по сравнению с ее сестрами. В свои двадцать с небольшим Джоан завоевала право на особое положение в семье. В тех редких случаях, когда туманные родительские беседы о будущем Джоан долетали до Алабамы, та вся обращалась в слух, стараясь не упустить тех подробностей, которые, как ей думалось, затрагивали также ее собственное естество. Улавливая обрывочные сведения о фамильных чертах, передавшихся, видимо, и ей, она словно бы удостоверялась, что на ногах у нее пять пальцев, тогда как прежде насчитывалось только четыре. Приятно было находить ориентиры для дальнейшего самопознания.

— Милли, — как-то вечером озабоченно спросил Остин, — по-твоему, Джоуи действительно собирается замуж за сына Эктонов?

— Не знаю, милый.

— Видишь ли, она, я считаю, совершенно напрасно увязалась за ним в поездку и наведалась к его родителям, если у нее нет серьезных планов, а если таковые есть, не стоит ей так часто видеться с этим Харланом.

— Я и сама бывала в гостях у Эктонов, пока жила в отцовском доме. А зачем ты ее отпустил?

— Тогда я еще не знал о Харлане. Существуют некие обязательства...

— Мама, а ты хорошо помнишь своего отца? — перебила его Алабама.

— Конечно. Когда ему было восемьдесят три, на рысистых бегах в Кентукки лошадь выбросила его из двуколки.

Алабаму обнадеживало то, что мамин отец прожил столь яркую и драматичную жизнь. Как настоящий спектакль, не чуждый ее самой. Время все расставляет по местам, и у нее определенно будут подмостки, на которых она разыграет историю собственной жизни.

— Так что там с Харланом? — упорствовал Остин.

— Да это пустое! — ушла от ответа Милли.

— Ну, не знаю. Джоуи, похоже, увлечена им сверх меры. А ведь он даже себя не способен обеспечить. Вот Эктон — тот прочно стоит на ногах. Я не допущу, чтобы моя дочь жила на подачки от казны.

Харлан приходил каждый вечер и разучивал вместе с Джоан песни, которые она привезла из Кентукки: «Время, место, девушка», «Девушка из Саскачевана», «Шоколадный солдатик» [9] — пластинки в конвертах с двухцветными литографиями, изображающими мужчин с курительными трубками, принцев на балюстраде и облачные миры вокруг Луны. У него был хорошо поставленный голос, звучавший не хуже органа. Чаще, чем допускали приличия, Харлан засиживался до ужина. Его отличали несообразно длинные ноги, на фоне которых туловище выглядело декоративным отростком.

Чтобы покрасоваться перед Харланом, Алабама придумывала танцы и демонстрировала дорожки шагов, огибая границы ковра.

— Он когда-нибудь уберется восвояси? — каждый раз ворчливо спрашивал Остин у Милли. — Не знаю, что подумает Эктон. Джоан поступает безответственно, нельзя же так.

Харлан умел вызывать к себе симпатию, но статус его не укладывался ни в какие рамки. Выйди Джоан за него замуж, молодым пришлось бы начинать с нуля, как в свое время начинали судья и Милли, притом что у Остина, в отличие от его тестя, не было конюшни беговых лошадей, чтобы на первых порах упрочить положение дочери, как это сделал отец Милли.

— Привет, Алабама, какая у тебя прелестная манишка.

Алабама залилась румянцем. Ей хотелось продлить это сладостное чувство. Она даже не помнила, чтобы когда-нибудь прежде краснела, а это либо служило очередным доказательством чего-то неясного, либо подтверждало, что все ее реакции прошлых лет — и смущение, и гордость, и осознание того и другого — по праву заложены в ней наследственностью.

— Это фартучек. Я надела новое платье и пошла на кухню — помогала готовить ужин.

В расчете на восхищение Харлана она покрутилась перед ним в новом саржевом платье синего цвета.

Харлан привлек долговязую девчушку к своему колену.

Алабама, не желая прекращать разговор о себе, зачастила:

— Но у меня есть и другое нарядное платье — для танцев, намного красивее, чем у Джоан.

— Рановато тебе ходить на танцы. С виду ты совсем крошка, я бы даже не решился тебя поцеловать.

Алабаму разочаровал его покровительственный тон. Харлан убрал светлую прядку с ее лица. Оно застыло в узоре множества геометрических фигур, и лоснящихся узелков, и примет отрешенности, свойственных подлинной одалиске. Скулы ее походили на фамильные отцовские, но безупречность мускульных линий выдавала юность, граничащую с детством.

Тут вошел Остин — забрать свою газету.

— Алабама, ты уже большая — не пристало тебе наваливаться на мужское колено.

— Но, папа, он же не мой кавалер!

— Добрый вечер, господин судья.

Со сдержанным осуждением судья задумчиво плюнул в камин.

— Не важно, ты уже взрослая.

— Теперь я навсегда взрослая?

Отпихнув Алабаму в сторону, Харлан вскочил. В дверях стояла Джоан.

— Мисс Джоуи Беггс, — объявил он, — первая красавица в городе!

Джоан хихикнула, наглядно показывая, что ее вознесли на завидную высоту, чем вынудили щадить чувства других и преуменьшать свои достоинства — можно подумать, она раньше не знала, что красотой превосходит всех.

Алабама ревниво следила, как Харлан подает Джоуи пальто и властно уводит ее за порог. Со свойственной ей пытливостью она отмечала, что сестра, отдаваясь во власть этого мужчины, на глазах становится мягче и вкрадчивей. Дорого бы дала Алабама, чтобы оказаться на ее месте. Ужинать ей предстояло с отцом. Изо дня в день одно и то же: необходимость изображать собою то, что тебе не свойственно — изо дня в день. Отец совершенно ее не знает, думала она.

Ужин, как правило, не разочаровывал: подавали тосты с легким привкусом угольков, иногда курицу, теплую, как дуновение воздуха под одеялом, а Милли с судьей вели чинные беседы о домашних делах и о детях. Семейная жизнь превращалась в ритуал, просеянный сквозь решето незыблемых убеждений Остина.

— Я хочу еще земляничного варенья.

— Тебе плохо будет.

— Милли, приличной девушке, помолвленной с одним мужчиной, не к лицу, я считаю, выказывать интерес к другому.

— Это совершенно безобидно. Джоан — хорошая девочка. И она не помолвлена с Эктоном.

На самом деле мать знала о помолвке Джоан и Эктона: как-то летним вечером, когда лил дождь и лозы раскачивались, роняя капли, словно дамы, подбирающие шелковые юбки, а потоки рокотали и захлебывались, как скорбные горлицы, и в канавах бурлила грязная пена, Милли наказала Алабаме отнести им зонт, и та застукала эту парочку в саду: они липли друг к дружке, как влажные почтовые марки в кошельке. Впоследствии Эктон уведомил Милли, что они хотят пожениться. При этом от Харлана каждое воскресенье доставляли розы. Бог знает, откуда он брал столько денег на букеты. Из-за своей бедности он даже не мог сделать Джоан предложение.

Когда городские парки живописно запестрели цветами, Харлан и Джоан стали брать Алабаму с собой на прогулки. Алабама, а вместе с нею и раскидистые камелии с шуршащей, будто жестяной листвой, и лепестки бульденежа, вербены, магнолии, рассыпанные по газонам, как лоскутки вечерних платьев, проникались тихим единением старших. Молодая пара волей-неволей ограничивалась тривиальностями в присутствии девочки. Рядом с нею речь не заходила о главном.

— Когда у меня будет свой дом, я начну выращивать вот такие кустарники, — сообщала Джоан.

— Джоуи! Мне это не по карману! Давай лучше я начну отращивать бороду, — протестовал Харлан.

— Я люблю низенькие растения — восточные туи, можжевельник — и собираюсь проложить между ними длинную извилистую, словно вышитую «елочкой» дорожку: она будет вести к ступенчатой террасе, усаженной розами «Клотильда Супéр».

Алабама не стала гадать, кто занимает сейчас мысли сестры — Эктон или Харлан: сад обещал быть чудесным в любом случае, хоть с первым, хоть со вторым, хоть вообще без них; а может, и с обоими сразу, смущенно уточнила для себя она.

— Боже! Почему мне не дано сколотить состояние? — гнул свое Харлан.

Желтые флажки, похожие на анатомические рисунки, и цветущие лотосы в прудах, и коричневый с белым батик зарослей бульденежа, и внезапные вспышки неопалимой купины, и мертвенно-кремовое лицо Джоуи под шляпой из итальянской соломки — вот что составляло ту весну. Алабама не вполне понимала, зачем Харлан звенит ключами в карманах, которые должны быть набиты деньгами, и бродит по улицам так, словно вопреки головокружению пытается удержаться на бревне. У кого-то денег полно; у этого только-только хватает на розы. Если же он решит обходиться без роз, то вообще навек останется не у дел: ему ведь придется экономить, а там Джоан или уедет, или переменится, или вовсе сгинет.

В жаркую погоду они нанимали кабриолет и ехали сквозь пыль к холмистым ромашковым лугам, где оседланные тенями сонные коровы пощипывают лето на белых склонах. Алабама, которая держалась позади, догоняла их с букетом цветов. Все, что она говорила в этом чуждом мире скованности и чувств, казалось ей особенно важным; так бывает, когда человек, переходя на малознакомое наречие, видится себе необычайно остроумным. Джоан жаловалась Милли, что Алабама для своего возраста слишком разговорчива.

Скрипя и раскачиваясь, как парус на штормовом ветру, этот роман храбро встретил лето. В конце концов Эктон прислал письмо. Алабама заметила его на каминной полке в комнате судьи.

«Итак, будучи в состоянии обеспечить Вашей дочери комфортное существование и, надеюсь, счастье, прошу Вашего согласия на наш брак».

Алабама попросила разрешения забрать письмо себе.

— Пусть хранится в семейном архиве, — сказала она.

— Нет, — отрезал судья.

Никаких архивов они с Милли не вели.

В своих ожиданиях, возлагаемых на сестру, Алабама предусматривала все варианты, кроме одного: любовь может разворачиваться своим чередом, подбирая тела павших, дабы с их помощью выравнивать минные воронки на пути к передовым позициям. Немало времени понадобилось Алабаме, чтобы отринуть романтические грезы и понять, что жизнь — это долгая и непрерывная вереница отдельных событий, где каждый чувственный опыт служит подготовкой к следующему.

Когда Джоуи ответила «да», у Алабамы возникло такое ощущение, будто ее надули, отменив увлекательную драматическую пьесу, на которую она давно купила билет. «Спектакль отменяется, исполнительница главной роли сдрейфила», — подумалось ей.

Плакала сестра или нет — Алабама так и не поняла. Сама она чистила белые туфельки, сидя в верхнем холле. Оттуда ей было видно, как Джоан застыла на кровати, словно бы оставила себя там и увеялась, а вернуться забыла — от нее, похоже, не исходило ни шороха.

— Почему ты не хочешь связать свою судьбу с Эктоном? — донесся до Алабамы мягкий отцовский вопрос.

— Ну... У меня даже нет чемодана, а ведь мне из дома уезжать придется, да и гардероб мой поизносился. — Джоан ушла от прямого ответа.

— Чемодан получишь от меня, Джоуи, а уж гардероб у тебя будет, и дом — полная чаша, и все, что твоей душе угодно в этой жизни.

С Джоан судья обращался бережно. Средняя дочь меньше всех походила на него; по натуре застенчивая, она в сравнении с Алабамой и Дикси выглядела более сдержанной и более покорной своему жребию.

Жара тяжким грузом давила на землю, раздувала тени, расширяла оконные и дверные проемы, покуда лето не раскололось в жутком раскате грома. При вспышках молний было видно, что деревья, словно в помешательстве, раскачиваются и машут руками ветвей — фурии, да и только. Алабама знала, что Джоан боится грозы. Она прокралась к сестре под одеяло и обвила ее загорелой рукой, будто укрепляя надежным засовом просевшую дверь. Джоан должна была поступить достойно и получить то, чего достойна сама, как виделось Алабаме; теперь она понимала, сколь много это может значить для девушек такого склада, как Джоан. Та во всем соблюдала заведенный порядок. По воскресеньям, ближе к вечеру, и Алабама делалась такой же, если оставалась дома наедине с безупречной тишиной.

Сейчас ей хотелось приободрить сестру. Хотелось сказать: «А еще, Джоуи, если тебе в будущем захочется узнать, как там поживают ромашковые луга и камелии, а ты вдруг обнаружишь, что напрочь их забыла, не огорчайся: я смогу тебе рассказать, каково это было — переживать заново те переживания, которые лишь смутно брезжат у тебя в памяти... пригодится на тот случай из будущего, когда какие-нибудь события напомнят тебе нынешнее время».

— Брысь из моей постели, — неожиданно выпалила Джоан.

Алабама в унынии бродила по дому, то погружаясь в бледные пятна ацетиленового света, то всплывая на поверхность.

— Мама, Джоуи боится.

— Хочешь, милая, посидеть со мной рядышком?

— Я-то ничего не боюсь, мне просто не спится. Но можно, пожалуйста, я побуду тут?

Судья нередко засиживался за чтением Филдинга. Он зажал нужную страницу большим пальцем и опустил обложку, показывая тем самым, что вечер окончен.

— Ох уж эти католики [10], — сказал судья. — Харлан — католик?

— По-моему, нет.

— Я рад, что она выходит за Эктона, — невозмутимо проговорил он.

Отец Алабамы был человеком мудрым. Полагаясь на одни лишь собственные предпочтения в отношении женщин, он сформировал и Милли, и девочек. Он все знал наперед, говорила себе Алабама. Что ж, возможно... если знание — это подгонка своих представлений под зримую часть мозаики жизни, то да. Если знание — это определенный взгляд на незнакомые нам сущности и признание непостижимости сущностей, уже нам знакомых, то да.

— А я совсем не рада, — решительно заявила Алабама. — У Харлана волосы зачесаны кверху, как у испанских королей. Лучше бы Джоуи вышла за него.

— На прическу испанских королей не проживешь, — возразил Остин.

Эктон телеграфировал, что приезжает в конце недели и очень этим счастлив.

Харлан и Джоан раскачивались на подвесной скамье; цепи вздрагивали и скрипели, подошвы шаркали по облупленному серому помосту и сбивали цветки с лиан ипомеи.

— Тут на террасе прохладнее и приятнее всего, — проговорил Харлан.

— Потому что здесь вдыхаешь запахи жимолости и звездчатого жасмина, — отозвалась Джоан.

— Ничего подобного, — сказала Милли, — это через дорогу прилетает запах свежего сена, а здесь веет моей душистой геранью.

— Знали бы вы, мисс Милли, как мне тяжело уезжать.

— Ты ведь еще вернешься.

— Нет, не вернусь.

— Очень жаль, Харлан... — Милли поцеловала его в щеку. — Но ты такой юный, — добавила она, — не забивай себе голову.

— Мама, это грушевые деревья так благоухают, — тихо сказала Джоан.

— Это мои духи, — с досадой вклинилась Алабама, — и, между прочим, по шести долларов за унцию.

 

Из Мобайла Харлан прислал на имя Джоан ведерко крабов к ужину, который давали в честь Эктона. Крабы расползались по кухне, забивались под плиту, а Милли, хватая каждого за зеленоватый панцирь, бросала их живьем в котелок с кипящей водой.

Угощение попробовали все, кроме Джоан.

— Какие-то они неуклюжие, — сказала она.

— Не иначе как примкнули к животному царству примерно на том же этапе, что и наше нынешнее развитие техники. У них маневренность хуже, чем у танков, — отметил судья.

— Они питаются мертвечиной, — высказалась Джоан.

— Джоуи, к чему такие слова за столом?

— Но это правда, — брезгливо подтвердила Милли.

— Думаю, я сама могла бы создать такое существо, — вмешалась Алабама, — был бы только подходящий материал.

— Благополучно добрались, мистер Эктон?

Весь дом заполонило приданое Джоан: платья из голубой тафты — и черно-белые клетчатые, и оранжевато-розовые атласные, а также бирюзовый корсаж и черные замшевые туфли.

В новый чемодан уместились коричневый и желтый шелк, и кружева, и нечто черное с белым, и костюм для торжественных случаев, и мешочки-саше с лепестками роз.

— Не нравится мне такой фасон, — рыдала Джоан. — У меня слишком пышный бюст.

— Тебе очень идет, да и в большом городе послужит верой и правдой.

— Буду ждать вас в гости, — повторяла Джоан подругам. — Окажетесь в Кентукки — заходите, приглашаю всех. Когда-нибудь мы переберемся в Нью-Йорк.

Джоан взволнованно цеплялась за какой-то неуловимый протест против нового уклада жизни, как собачонка теребит обувной шнурок. С Эктоном она была раздражительна и чрезмерно требовательна, будто надеялась, что вместе с обручальным кольцом он преподнесет ей неисчерпаемый запас радости.

Их проводили на ночной поезд. Джоан не плакала, но, судя по всему, стыдливо сдерживала слезы. Алабама, шагая обратно через железнодорожные пути, отчетливо, как никогда, ощущала волю и непререкаемость Остина. Джоан произвели на свет, вскормили и вытолкнули; отец, прощаясь со средней дочерью, словно прибавил себе столько лет, сколько исполнилось Джоан; теперь между ним и его абсолютной властью над прошлым стояло только будущее Алабамы. Она оставалась тем единственным компонентом его молодости, что еще требовал прояснения.

Все мысли Алабамы стремились к Джоан. Влюбленность, заключила она, это всего-навсего вручение другому человеку своего прошлого, состоящего большей частью из таких неудобных свертков, что в одиночку нам самим уже не затянуть ослабленную бечевку. Стремление к любви, думалось ей, — все равно что поиски нового пункта назначения, очередного жизненного шанса. Смышленая не по годам, она сделала еще такое дополнение: одна личность никогда не стремится разделить с кем-нибудь свое будущее — этому мешают тайные человеческие ожидания. В голове у нее роились немногочисленные превосходные идеи вперемешку с бесчисленными скептическими, но они, по сути, не влияли на ее поведение. Став к своим семнадцати годам лакомкой от философии, она перебирала все возможности, смакуя косточки разочарований, которые оставались после семейных трапез, не предусматривающих добавки. Но она многое унаследовала от отца; эта часть ее натуры говорила сама за себя и судила по всей строгости.

У него же она переняла недоумение: отчего столь быстротечным оказывается бодрящее и важное ощущение твоей сопричастности к статическим моментам. Все остальное, похоже, могло длиться до бесконечности. Вместе с отцом она радовалась быстроте и решительности перемещения сестры из одной семьи в другую.

Без Джоан в доме стало тоскливо. Алабаме уже приходилось едва ли не восстанавливать сестру в памяти по тем мелочам, которые та не забрала с собой.

— Когда на душе тоскливо, я берусь за рукоделие, — сказала ей мать.

— Не понимаю, как ты научилась так замечательно шить.

— Обшивала вас, моих дочек.

— Ясно; только ты, пожалуйста, оставь это платье совсем без рукавов, а розочки закрепи вот здесь, на плече, хорошо?

— Ладно, как скажешь. Мои руки так загрубели, что оставляют на шелке зацепки — никчемный из меня теперь портняжка.

— Все равно получилось красиво, просто идеально. На мне даже лучше сидит, чем на Джоан.

Алабама вытащила из сундука и расправила пышный, летящий шелк, чтобы представить, как он будет трепетать на ветру и как смотрелся бы где-нибудь в музее на Венере Милосской.

«Вот бы прямо сейчас на бал, — думала Алабама, — такая красота. А то ведь вся изведусь в ожидании».

— Алабама, о чем задумалась?

— О радостях.

— Это хорошая тема.

— И о собственном очаровании, — поддразнил Остин. Вхожий в уголки тщеславия своих родных, он сам, напрочь лишенный подобных черт, забавлялся, наблюдая их у дочерей. — Вечно любуется собою в зеркале.

— Папа! Ничего подобного!

Впрочем, она знала, что действительно чаще, чем того требует ее не более чем удовлетворительная внешность, крутится перед зеркалом — лишь для того, чтобы отыскать в себе нечто большее, неожиданное.

В замешательстве она скользнула взглядом по бесхозному, словно свалка примул, соседскому участку, на который выходили окна.

Пунцовые плети шиповника устилали пятерку вызывающих солнцезащитных экранов; у сарая блекло-лиловыми балдахинами клонились к земле стебли алтея; Юг словно бы зазывал к себе гостей, не указав адреса на гравированном приглашении.

— Милли, если она собирается это носить, не разрешай ей загорать до черноты.

— Она еще ребенок, Остин.

По случаю грядущего вечера танцев был перешит розовый наряд Джоан. Мисс Милли уже застегивала крючки на спинке платья. Комнатная духота становилась нестерпимой. Не успеешь взбить волосы с одного боку, как они облепляют шею с другого. Милли принесла для дочки бокал холодного лимонада. У той вокруг носа кольцами спрессовалась пудра. Они вышли на открытую террасу. Алабама заняла подвесную скамью. Для нее это был почти что музыкальный инструмент: она приноровилась теребить цепи, чтобы извлекать из них веселую трель или сонное недовольство нудным затяжным свиданием. Алабама уже давно была полностью готова; время, остававшееся до намеченной встречи, текло впустую. Почему же никто не заезжает и даже не звонит? Почему ничего не происходит? У соседей часы пробили десять.

— Если они прямо сейчас не появятся, ехать будет слишком поздно, — беззаботно высказалась Алабама, делая вид, будто ей все равно.

Затишье летнего вечера нарушили сдавленные неразборчивые крики. Из дальнего конца улицы сквозь знойное марево долетал клич мальчишки-газетчика.

— Экстрен... выпуск! Экстрен... выпуск! Важное со...оп...щение.

Эти вопли метались из стороны в сторону, нарастали и затихали, подобно откликам паствы в храме.

— Что стряслось, мальчик?

— Не знаю, мэм.

— Вот, держи, мальчик. Давай сюда газету!

— Как жутко, папа! Что это означает?

— Для нас это может означать войну.

— Но людей ведь предупреждали не плыть на «Лузитании» [11], — сказала Милли.

Остин досадливо запрокинул голову.

— Быть такого не может, — отрезал он, — никто не имеет права выносить предупреждения нейтральным странам.

У тротуара затормозил автомобиль, в котором теснились юнцы. Из темноты раздавался протяжный, оглушительно резкий свист; на тротуаре не было ни души.

— Ты никуда не поедешь, пока за тобой не зайдут, — сурово произнес судья.

Под лампой, горевшей в холле, у него был авантажный и серьезный вид — не менее серьезный, чем предполагаемая война.

Сравнив своих приятелей с отцом, Алабама устыдилась. Один из юношей вышел из автомобиля и распахнул калитку; как Алабама, так и ее родные сочли возможным увидеть в этом компромисс.

«Война! Грядет война!» — пронеслось у нее в голове.

От волнения у нее замерло сердце, а ноги, взмывая над ступеньками, сами понесли ее в сторону ожидавшего автомобиля.

— Война будет, — вырвалось у Алабамы.

— Значит, бал сегодня удастся на славу, — ответил ее кавалер.

Весь вечер Алабаму не покидали мысли о войне. Бытие обещало расколоться на новые переживания. С подростковым ницшеанством она уже планировала, как с переменой курса избежит ощущения удушья, которое, похоже, давило на ее родных: на сестер, на мать. А ей самой, внушала она себе, доведется бодро шагать с вершины на вершину [12], останавливаясь лишь для того, чтобы нарушать границы и восторгаться, а если цена окажется чересчур высока... ну что ж, заранее средств не напасешься. Переполняемая такими дерзкими рассуждениями, Алабама пообещала себе, что в будущем, если душа ее изголодается и возопит о хлебе насущном, то пусть без сожаления и угрызений совести гложет камень, который, может статься, ей поднесут. Она неустанно внушала себе, что важно только одно: с первой попытки взять все, что можно. И старалась вовсю.

[12] Ср.: «В горах кратчайший путь — с вершины на вершину, но для этого надо иметь длинные ноги» (Ф. Ницше. Так говорил Заратустра. Перев. Ю. Антоновского под ред. К. Свасьяна).

[11] В мае 1915 г. британский суперлайнер «Лузитания» с американскими гражданами на борту был торпедирован немецкой подводной лодкой вблизи побережья Ирландии, что стало поводом для вступления США в Первую мировую войну.

[10] Вероятно, отсылка к антикатолической пьесе Генри Филдинга «Совратители, или Разоблаченный иезуит» (1731; 1745). По ее мотивам на киностудии «Ленфильм» был снят музыкальный телефильм «Пойманный монах» (1960) с Людмилой Гурченко.

[9] «The Time, the Place and the Girl» — песня из одноименного мюзикла Джозефа Э. Говарда на либретто Уилла М. Хью и стихи Фрэнка Адамса, впервые поставленного в 1907 г. «The Girl from the Saskatchewan» — вероятно, «The Girl by the Saskatchewan», песня из мюзикла Айвэна Кэрилла «The Pink Lady» («Дама в розовом», 1911) на стихи и либретто Ч. М. С. Маклеллана, основанное на французском фарсе «Сатир» Жоржа Берра и Марселя Гильтемана. «The Chocolate Soldier» — песня из одноименной оперетты Оскара Штрауса по комедии Бернарда Шоу «Оружие и человек», также известной как «Шоколадный солдатик»; немецкоязычный вариант был впервые поставлен в 1908 г., англоязычный — в 1909-м.

III

— Эта — самая неуемная из сестер Беггс, но в ней чувствуется порода, — судачили в городе.

Алабама знала, какая о ней идет молва: вокруг нее увивалось столько юношей, которые порывались ее «защитить», что оставаться в неведении было просто невозможно. Откинувшись на спинку подвесной скамьи, она старалась увидеть себя со стороны в нынешней ситуации.

«Порода! — думала она. — Надо понимать, я никогда не обманываю их ожиданий, устраивая сцену, — что-что, а себя показать я, черт побери, умею».

«Этот смахивает на величавого пса, — подумала она о статном офицере, который оказался рядом, — ни дать ни взять — благородный борзой, да и только! Интересно, уши у него достают до кончика носа?» Мужчина растворился в этой метафоре.

На его продолговатом лице застыла скорбно-сентиментальная грусть, средоточием которой и служил настороженный кончик носа. Время от времени офицер рвал себя в клочья и дождем осыпался у нее над головой. Его, очевидно, не отпускало эмоциональное напряжение.

— Юная леди, как по-вашему, вы смогли бы прожить на пять тысяч в год? — благожелательно поинтересовался он и, немного подумав, уточнил: — На первых порах.

— Смогла бы, но не хочу.

— Тогда почему вы меня поцеловали?

— Да потому, что никогда еще не целовалась с усачом.

— Такая причина не вполне...

— Не вполне. Но она ничуть не хуже тех, которыми девушки зачастую оправдывают свой уход в монастырь.

— Тогда мне бессмысленно тут задерживаться, — печально выговорил офицер.

— Видимо, да. Уже половина двенадцатого.

— Алабама, ваше поведение совершенно невозможно. Вы же знаете, какая о вас идет дурная слава, но я, невзирая на это, делаю вам предложение и...

— И злитесь, потому что я отказываюсь сделать из вас честного мужчину.

Офицер будто бы спрятался за обезличенностью мундира.

— Сами же будете локти кусать, — ядовито бросил он.

— Надеюсь, — парировала Алабама. — Люблю расплачиваться за свои поступки — тем самым я себе внушаю, что ничего не задолжала этому миру.

— Уподобляетесь дикарям-команчам. Вам нравится изображать порочность и жестокость?

— Наверное... но вообще говоря, случись мне вдруг раскаяться — и я в тот же день сделаю об этом запись в уголке каждого приглашения на свадьбу: «Кусаю локти».

— Я пришлю вам фотографию на память.

— Хорошо... если вам так угодно.

Перед сном Алабама заперла дверь на засов и погасила свет. Ей пришлось подождать, чтобы глаза, привыкнув к полной темноте, смогли различить массивную лестницу.

— Может, и надо было выйти за него, мне ведь скоро восемнадцать, — подытожила она, — была бы за ним как за каменной стеной. Необходимо иметь хоть какую-то опору.

Она поднялась по ступеням.

— Алабама, — тихонько окликнул материнский голос, почти неразличимый в потоках темноты, — отец хочет утром тебя видеть. Тебе придется встать к завтраку.

Во главе стола над серебряной утварью возвышался судья Остин Беггс, предельно собранный, организованный, уверенный в осмысленности своей жизни, подобный первоклассному спортсмену, который замирает перед тем, как включить свои ресурсы.

Обращаясь к Алабаме, он ее подавлял.

— Я не допущу, чтобы имя моей дочери трепали на каждом углу.

— Остин! Она только окончила школу, — запротестовала Милли.

— Тем более. Что ты знаешь об этих офицерах?

— По-жа-луй-ста...

— Джо Ингэм сам сказал мне, что его дочь привели домой в состоянии безобразной интоксикации; она призналась, что алкоголь давала ей ты.

— Она могла бы не пить — это была вечеринка первокурсников, и я наполнила джином свой детский рожок.

— И напоила дочку Ингэма?

— Ничего подобного! Она увидела, что все вокруг веселятся, и решила не ударить в грязь лицом, но при этом сама не смогла придумать ни одной шутки, чтобы получилось смешно, — высокомерно ответила Алабама.

— Тебе придется найти для себя более осмотрительную манеру поведения.

— Да, сэр. Знаешь, папа! Мне уже невмоготу сидеть на крыльце, бегать на свидания и видеть, как все вокруг разлагается.

— Мне кажется, тебе есть чем заняться, не развращая других.

«Заняться нечем, кроме как пить и крутить любовь», — возразила про себя Алабама.

Ее сильно угнетало чувство собственной ничтожности, ощущение, что жизнь ускользает, пока июньские жучки облепляют влажные плоды смоковниц, как мухи — открытую рану. В голой, сухой бермудской траве вокруг пеканов скрытно копошились рыжевато-коричневые гусеницы. Плотно сплетенные лозы сохли на осенней жаре и пустыми панцирями саранчи свисали с выжженных зарослей у колонн дома. Желтое солнце провисало над лужайками и разбивалось о комковатые хлопковые поля. Плодоносный ландшафт, щедрый на урожай в другие времена года, распластался вдоль дорог и уныло стелился ребристыми опахалами разочарования. В птичьих трелях слышался диссонанс. Ни мулы на лугах, ни люди на песчаных дорогах не могли выносить жару, затаившуюся между впадинами глинистых берегов, а доминанты кипарисовых болот, отделявших лагерь от частных городских владений, умирали от солнечного удара.

Вечернее солнце будто бы застегнуло розовые складки неба и устремилось в город за офицерским автобусом, перевозившим как молодых служак, так и старых, у которых выдался свободный вечер для поиска тех оправданий мировой войны, какие только мог предложить городок в штате Алабама. Всех этих военных Алабама знала, но с разной долей сентиментальности.

— Никак ваша жена в городе, капитан Фаррли? — раздался голос в тряском рыдване. — Кажется, вы нынче в приподнятом настроении.

— Она здесь, но я еду на свидание со своей девушкой. Потому и радуюсь, — коротко ответил капитан и стал присвистывать себе под нос.

— Ага.

Совсем молоденький лейтенант растерялся. Надумай он сказать капитану «О, прекрасно» или «Как здорово!» — это смахивало бы на поздравление с мертворожденным ребенком. А реплика «Да уж, капитан, это будет скандал, каких свет не видывал» годилась бы только для того, кто вознамерился пойти под трибунал.

— Ну что ж, удачи; я со своей встречаюсь завтра, — выдавил наконец молодой лейтенант и затем, чтобы подчеркнуть отсутствие предрассудков, повторил: — Удачи.

— А сам — побираться: бегом на Беггс-стрит? — внезапно спросил Фаррли.

— Ну да, — неуверенно хохотнул лейтенант.

Автобус выпустил их на бездыханную площадь в центре города. В огромном пространстве, ограниченном низкими зданиями, эта колымага выглядела миниатюрной, словно карета перед дворцом на старинной гравюре. Прибытие автобуса не произвело никакого впечатления на спящий в столь ранний час город. Старый рыдван извергнул из себя груз пульсирующего мужского начала и кипучих уставных ограничений в лоно этого бесхребетного мира.

Капитан Фаррли перешел через дорогу к стоянке такси.

— Беггс-стрит, дом пять, — громко и требовательно скомандовал он, чтобы его слова уж точно были услышаны лейтенантом, — да поживее.

Когда авто рвануло с места, Фаррли с удовлетворением прислушался к натужному смеху сослуживца, пронзающему оставленную позади тьму.

— Здравствуй, Алабама!

— Приветик, Феликс!

— Меня зовут не Феликс.

— Но тебе идет. А как тебя зовут?

— Капитан Франклин Макферсон Фаррли.

...