Вальс оставь для меня
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Вальс оставь для меня

Zelda Fitzgerald
SAVE ME THE WALTZ: Collected Writings

Перевод с английского Елены Петровой

Серийное оформление Вадима Пожидаева

Оформление обложки Егора Саламашенко

Фицджеральд З.

Вальс оставь для меня : Собрание сочинений / Зельда Фицджеральд ; пер. с англ. Е. Петровой. — СПб. : Азбука, Издательство АЗБУКА, 2026. — (Иностранная литература. Большие книги).

ISBN 978-5-389-31533-4

16+

Супруги Фрэнсис Скотт и Зельда Фицджеральд — «золотая пара» века джаза, воплощение «потерянного поколения», плоть от плоти той легендарной эпохи, постоянные герои светской хроники и громких скандалов. Принято считать, что обладатель таланта, «естественного, как узор из пыльцы на крыльях бабочки» (по выражению Хемингуэя), писал свои шедевры, а Зельда тем временем пыталась стать звездой дягилевского балета; что он зарабатывал состояние за состоянием — но все деньги уходили на ее содержание в дорогих психиатрических клиниках; и что история их драматических отношений легла в основу его знаменитой книги «Ночь нежна». На деле же Зельда успела первой: ее новаторский роман «Вальс оставь для меня», основанный на том же автобиографическом материале, был опубликован, к большому неудовольствию супруга, двумя годами раньше, а через несколько десятилетий пошли разговоры о том, что муж в своем творчестве не стеснялся пользоваться ее дневниками и записными книжками, причем дословно. Как бы то ни было, «Вальс оставь для меня», с его историей американского взросления и европейских мытарств взбалмошной красавицы Алабамы Найт и ее мужа-художника, остается удивительным документом блестящей эпохи.

Вашему вниманию предлагается полное собрание прижизненных публикаций Зельды Фицджеральд — роман, рассказы, эссеистика, — причем роман публикуется в новом переводе, а остальные материалы на русском выходят впервые. В оригинале большинство рассказов исходно печатались под именем обоих супругов или за авторством Ф. С. Фицджеральда — но написаны Зельдой.

© Е. С. Петрова, перевод, 2025
© Издание на русском языке, оформление.
    ООО «Издательство АЗБУКА», 2025
    Издательство Азбука®

 

 


Стонали Фивы, как в предсмертных снах.
Шторма и грозы — это было лишь начало.
Молились мы, чтоб мир был в тех стенах
И чтоб лазурь небес ничто не омрачало.
                                               Царь Эдип [1]

[1] Трагедию Софокла «Царь Эдип» З. Фицджеральд цитирует в рифмованном и очень вольном переводе на английский, опубликованном в 1911 г. Гильбертом Мюрреем. Тот же фрагмент, переведенный с греческого, например, С. Шервинским, звучит так:


Наш край дорогой
В тот год роковой
Ты вывел из бедствий
На правильный путь, —
Так будь же и ныне
Нам кормчим благим!

(Здесь и далее примеч. перев.)

Часть первая [2]

I

— Эти девицы, — говорили окружающие, — привыкли думать, будто могут вытворять что угодно — и притом безнаказанно.

А все потому, что при таком отце они были как за каменной стеной. Он служил им живым оплотом. Люди в большинстве своем высекают для себя зубчатые жизненные стены из компромиссов, возводя неприступные твердыни из благоразумного непротивления, сооружая философские подъемные мосты из укрощения чувств и поливая мародеров кипящим маслом из косточек винограда, который еще зелен. Судья Беггс в молодые годы окопался в траншеях своей цельности; его башни и храмы вырастали на интеллектуальных фундаментах. Насколько было известно его ближнему кругу, он не оставил на подступах к своей крепости ни одной горной тропы — ни для добродушного козопаса, ни для воинственного барона. На фоне его одаренности это высокомерие оказалось, по всей видимости, тем изъяном, который не позволил ему стать видным политическим деятелем. Штат смотрел на заносчивость судьи сквозь пальцы, и это избавило его детей от тех усилий, какие требуются юным для возведения собственных твердынь.

Один сильный мужчина стоит многих, если ради своей породы выбирает удобные принципы натурфилософии, дабы придать своей семье видимость целеобусловленности. К тому сроку, когда потомки Беггсов научились считаться с изменчивыми требованиями своего времени, их всех уже подмял под себя дьявол. Искалеченные, они долго цеплялись за феодальные сторожевые башни предков, оберегая свое духовное наследие, которое могло бы оказаться еще богаче, подготовь они загодя надежное хранилище.

Некая школьная подруга Милли Беггс признавалась, что в жизни не видела более несносного выводка, чем те детишки в нежном возрасте. Если они чего-нибудь требовали, Милли старалась предоставить им все, что в ее силах, а в противном случае вызывала врача для усмирения жестокостей этого мира — плохо приспособленного, разумеется, для таких необыкновенных малюток. Остин Беггс, который многого недополучил от родного отца, день и ночь возделывал ниву умственного труда, чтобы наилучшим образом обеспечивать своих чад. Милли предусмотрительно и c готовностью будила детей в три часа ночи, трясла погремушками и тихонько напевала, чтобы к утру от детского рева из головы супруга не вылетело происхождение Кодекса Наполеона. А супруг без тени юмора приговаривал: «Выстрою цепь укреплений, охраняемых диким зверьем, по верху пущу колючую проволоку — и отгорожусь от этих безобразий».

Остин любил детишек, рожденных Милли, с отстраненной нежностью и рефлексией, какие проявляются у серьезного мужчины при соприкосновении с некоторыми рудиментами юности, с некоторыми воспоминаниями той поры, когда он еще предпочитал быть результатом житейского опыта, а не его инструментом. Если хотите прочувствовать, что здесь имеется в виду, услышьте доброту в звучании «Весенней сонаты» Бетховена. У Остина, вероятно, могли бы сложиться более тесные отношения с родными, не потеряй он своего единственного сына, умершего в младенчестве. Чтобы исцелиться от этой утраты, судья в ожесточении предавался тревогам. Поскольку единственная тревога, в равной степени понятная мужчинам и женщинам, лежит в сфере финансов, он разделил эту тревогу с Милли. Швырнув ей счет за похороны младенца, он издал душераздирающий крик:

— Во имя всего святого: как я, по-твоему, должен это оплачивать?

Милли, никогда не отличавшаяся прочным чувством реальности, не смогла до конца примириться с такой жестокостью со стороны мужчины, в чьем характере ей виделись благородство и справедливость. После того случая она и вовсе утратила способность разбираться в людях, взяв за правило приспосабливаться к их несуразностям, и продолжала в том же духе, пока не достигла чуть ли не безупречной гармонии за счет фиксации своей преданности.

— Если у меня скверные дети, — ответила она подруге, — то я этого ни разу не замечала.

Вместе взятые, экскурсы в непримиримость людского темперамента научили ее, помимо всего прочего, методу переноса [3], который позволил ей справиться с рождением последнего ребенка. Когда Остин, разъяренный загниванием цивилизации, обрушивал на ее терпеливую голову свои угасающие надежды на человечество вкупе с денежными затруднениями, она переносила инстинктивную досаду на повышенную температуру Джоан или вывихнутую лодыжку Дикси, преодолевая житейские беды с блаженной скорбью древнегреческого хора. Столкнувшись с реалиями безденежья, она всем своим существом погрузилась в неизменно стоический оптимизм и сделала себя непроницаемой для тех особых печалей, которые преследовали ее до конца.

В терпкой атмосфере мистических верований чернокожих нянюшек семья прирастала девочками. По мере их взросления судья, с которым прежде связывались монетки на карманные расходы, трамвайные поездки в аккуратные предместья, пригоршни мятных леденцов, превращался в карательный орган, неумолимый рок, воплощение законности, порядка и строгой дисциплины. Юность и зрелость: гидравлический фуникулер, где зрелость, чьи вагонетки требуют меньше вод убеждения, стремится уравновесить балласт юности. Приобретая атрибуты женственности, девочки искали у матери отсрочки от статуса барышень, словно укрываясь от слепящих лучей под сенью спасительной рощи.

На террасе дома Остина поскрипывают цепи подвесной скамьи, над веткой клематиса снует глянцевый жук, мошкара слетается на самосожжение в холл, к золотистой лампе. Южную ночь обмахивают тени, будто тяжелые, пропитанные влагой швабры, сметающие ночное забвение в сторону той черной жары, чьим порождением и сделалась сама ночь. По темным, пористым толстинкам веревочных трельяжных сеток ползут меланхоличные лунные лозы.

— Расскажи, как я была маленькая, — требует самая младшая из девочек.

Она льнет к матери в попытке настоящего родственного сближения.

— Ты была умничкой.

Эта девочка не обременена самопознанием: у своих родителей она появилась очень поздно, когда человечность уже отделилась от их внутреннего мира, а понятие «детство» стало более емким, нежели понятие «дитя». Ей хочется услышать хоть что-нибудь о себе, поскольку в таком возрасте трудно понять, что пока еще она представляет собой лишь пустой скелет и будет наполняться содержанием за счет того, что источает сама, подобно тому, как полководец воссоздает картину сражения при помощи цветных булавочных головок уже после прорывов и отступлений своих войск. Она не знает, что ей предстоит сформировать свою личность собственными усилиями. Лишь много позже эта малышка, Алабама, поняла, что отцовский прах способен указать только на пределы ее возможностей.

— А бывало так, что я по ночам плакала, безобразничала, и вы с папой хотели, чтобы я умерла?

— Откуда такие мысли?! Все мои детки были — чистое золото.

— И бабушкины тоже?

— Думаю, да.

— Тогда почему она выгнала из дому дядю Кэла, когда он вернулся с Гражданской войны?

— Твоя бабушка была со странностями.

— И Кэл тоже?

— И Кэл. Когда он пришел с войны, бабушка тут же написала Флоренс Фезер, что та, как видно, ждет ее смерти, чтобы выйти за Кэла, так вот: пусть, мол, передаст своей родне, что все Беггсы — долгожители.

— Она такая богатая была?

— Нет. Дело не в богатстве. Флоренс ответила, что с матерью Кэла уживется разве что сам дьявол.

— Выходит, Кэл так и не женился?

— Вот именно... бабушки всегда своего добьются.

Мать смеется — это смех барышника, который хвалится проявлениями своих деловых качеств и при этом будто бы извиняется, что с годами они только крепнут; это смех ликующего клана, который в нескончаемой борьбе за верховенство нанес поражение другому победоносному клану.

— Я бы на месте дяди Кэла возмутилась, — воинственно заявляет девчушка. — Я бы сама решила, как мне быть с мисс Фезер.

Глубокий, ровный отцовский голос подчиняет себе тьму заключительным диминуэндо, которое в семействе Беггсов знаменует время отхода ко сну.

— К чему ворошить эту историю? — рассудительно произносит отец.

Закрывая ставни, он убирает с глаз долой особенности этого дома: тяготение к свету, солнечные лучи, что пронизывают оборки гардин; теперь складки цветочного ситца колышутся неухоженными садовыми бордюрами. Сумрак не оставляет у него в комнате ни теней, ни причудливых контуров, а просто переносит их целиком в более размытые, более серые миры. Зимой и весной дом похож на чудесную сверкающую обитель, выписанную красками на зеркале. Пусть кресла уже разваливаются, а ковры протерлись до дыр — это никак не влияет на яркость изображения. Дом — это вакуум, где культивируется цельность натуры Остина Беггса. На ночь дом погружается в сон, как сверкающий меч, что погружается в ножны усталого отцовского благородства.

Кровельное железо потрескивает от жары; в домашнем воздухе словно бы веет затхлостью старого сундука. С площадки второго этажа из-под притолоки уже не пробивается свет.

— А Дикси где? — вопрошает отец.

— Пошла прогуляться с друзьями.

От такой уклончивости девочка настороженно подается вперед, проникаясь важным чувством сопричастности к делам семейным.

«У нас всякое случается, — думает она. — Как здорово, что мы — одна семья».

— Милли, — продолжает отец, — если Дикси опять дефилирует по городу с Рэндольфом Макинтошем, пусть лучше не возвращается в мой дом.

У него гневно трясется голова; от поругания благопристойности сползают очки. Мать неслышно шагает по теплым коврикам детской, и крошка-дочь остается лежать в темноте, безропотно и даже гордо подчиняясь законам клана. Отец в камчатом шлафроке спускается в холл и там ждет.

Из фруктового сада, что через дорогу, над детской кроватью плывет аромат спелых груш. Где-то вдалеке оркестрик разучивает вальсы. Темноту нарушают размытые пятна белизны — гроздья белых цветов и каменная брусчатка. Месяц, отражаясь в оконном стекле, устремляется в сторону палисадника и, подобно серебряному веслу, поднимает рябь на сочных испарениях земли. Мир сейчас моложе обычного, а девчушка видится себе неизмеримо старше: умудренная опытом, она не отмахивается ни от каких сложностей, но борется с ними так, словно они обрушились на нее одну, а не укоренились в наследуемых ценностях белой расы. Все сущее подернуто яркостью и глянцем; она уверенно исследует жизнь, будто шагая через сад, который по ее велению произрастает на самых что ни на есть скудных почвах. У нее уже вызывают презрение регулярные парки и крепнет вера в садовода-волшебника, который добьется, чтобы ароматные цветы распускались на каменных склонах, чтобы ночные вьюнки благоухали на бесплодных пустошах, чтобы дыханье сумерек приносило свои плоды, а златоцветами чтобы можно было расплачиваться в магазинах. Ей хочется, чтобы жизнь текла легко и полнилась событиями, которые приятно вспомнить.

Эти раздумья навевают ей романтичный образ поклонника сестры. У Рэндольфа шевелюра — что перламутровая раковина изобилия, откуда льются солнечные зайчики, которые составляют его лицо. Ей грезится, что внутри она и сама такова, ей грезится, что это ночное смятение чувств — ее отклик на красоту. О Дикси она думает с волнением, как о взрослой копии самой себя, но отчужденной преображениями возраста — так загорелая до черноты рука может почудиться тебе незнакомой, если не уследишь за постепенными изменениями. Алабама примеряет на себя любовную историю сестры. От умственных усилий ее клонит в сон. Напряжением своих затухающих мечтаний она отстранилась от себя самой. И теперь засыпает. Месяц благосклонно подставляет сгиб своего локтя под ее загорелое личико. Во сне она взрослеет. Настанет день, когда, проснувшись, она увидит, что в альпийских садах растут большей частью лишайники, которые нетребовательны к почвам, что белые гроздья, чьими ароматами напитан ночной воздух, останавливаются в росте на стадии эмбрионов, а сама она, повзрослев, будет с горечью бродить геометрически правильными аллеями Ле-Нотра, а не загадочными тропками, петляющими средь грушевых деревьев и златоцветов ее детства.

Алабама так и не смогла определить, что же будит ее по утрам, когда она лежит в постели, озираясь и сознавая только, что лицо ее лишено всякого выражения, словно его накрыли мокрым ковриком для ванной. Но она делала над собой усилие. Живые глазенки пушистой лесной зверушки, угодившей в силки, таращились на скептическом, напряженном, как натянутая сеть, личике; лимонно-желтые волосы липли к спине. Одеваясь перед уходом в школу, она картинно жестикулировала и без нужды склонялась вперед, наблюдая за движениями своего тела. В неподвижных испарениях Юга звонок, напоминавший о скором начале учебного дня, оказывался пустым сотрясением воздуха, как завывание бакена среди приглушающей всякие звуки необъятности моря. На цыпочках Алабама пробиралась в комнату Дикси и наводила густой румянец с помощью косметических принадлежностей сестры.

Когда ей говорили: «Алабама, ты же нарумянилась», она отвечала попросту: «Да я только потерла щеки брусочком для ногтей».

Дикси в глазах младшей сестры была абсолютно состоявшейся личностью; комната ее ломилась от всяких сокровищ; повсюду валялись шелковые вещицы. На каминной полке статуэтка, изображающая трех обезьян, хранила спички для курения. От одного гипсового «Мыслителя» до другого тянулась полочка, на которой выстроились «Темный цветок», «Гранатовый домик», «Свет погас», «Сирано де Бержерак» и «Рубаи» [4] — иллюстрированное издание. Алабама знала, что в верхнем ящике комода спрятан «Декамерон»: она прочла все рискованные эпизоды. Над книгами гибсоновская девушка [5] с лупой колола мужчину шляпной булавкой; на подголовнике белого кресла-качалки блаженствовали два плюшевых медвежонка. Среди сокровищ Дикси выделялись прелестная розовая шляпка, и брошь с аметистом, и электрические щипцы для завивки. Дикси стукнуло двадцать пять лет. Алабаме в два часа ночи четырнадцатого июля исполнялось четырнадцать. Средней сестричке Беггс, Джоан, было двадцать три. Джоан жила в другом городе; впрочем, при благонравии средней сестры ее присутствие в доме ни на что не влияло.

Алабама с надеждой скатилась по перилам. Иногда ей снилось, как она падает в лестничный пролет, но внизу приземляется верхом на широкие перила и тем самым спасает себе жизнь: скользя вниз, она репетировала чувства, пережитые во сне.

Дикси уже сидела за столом, отгородившись от мира тайным вызовом. Подбородок у нее покраснел от слез, а на лбу выступили красные полосы. Под кожей лица бугрились и опадали желваки — то в одном месте, то в другом, как пузыри в кипящем котелке.

— Я не просилась рождаться, — выговорила она.

— Не забывай, Остин: она уже взрослая.

— Этот тип — никчемный хлыщ и отъявленный бездельник. Он даже не потрудился развестись.

— Я сама зарабатываю себе на жизнь и буду поступать по своему разумению.

— Милли, ноги его больше не будет в моем доме.

Алабама замерла в ожидании какого-нибудь эффектного всплеска протеста против отцовского вмешательства в любовную историю. Но единственным событием так и осталась ее собственная детская неподвижность.

Солнце на серебристых листах папоротника, и серебряный кувшин для воды, и шаги уходящего на службу судьи Беггса по сине-белым плитам отмерили столько-то времени, столько-то пространства — и ничего более. Она слышала, как на углу под кронами катальпы остановился трамвай, который увез судью. В его отсутствие даже игра света на листьях папоротника сбивалась с ритма; по его воле дом пребывал в подвешенном состоянии.

Алабама разглядывала плети трубкоцвета, вьющиеся по дворовому забору: они напоминали нитки рубленных кораллов, намотанные на голый шест. Хрупкостью и надменностью утренняя тень под персидской сиренью уподобилась солнечному свету.

— Мама, не хочу я больше ходить в школу, — задумчиво произнесла Алабама.

— Это еще почему?

— Получается, что я все уже знаю.

Мать посмотрела на нее в упор с еле заметным враждебным удивлением; но дочь раздумала вдаваться в подробности и, чтобы не сделать себе хуже, перевела разговор на сестру.

— Как отец, по-твоему, поступит с Дикси?

— Ох, я тебя умоляю! Об этом не тревожься, не забивай без надобности свою милую головку такими вопросами.

— Я бы на месте Дикси ни за что его бы не послушалась. Мне нравится Дольф.

— В этом мире не так-то просто заполучить всё, что хочется. А теперь беги — в школу опоздаешь.

Классная комната, вспыхнув жарким, трепетным румянцем щек, отпрянула от больших квадратных окон и встала на якорь под сумрачной литографией, изображавшей сцену подписания Декларации независимости. На далекой грифельной доске медлительные июньские дни один за другим сплетались в узел солнечного света. В воздухе пылью витали мельчайшие белые катышки от стирательных ластиков. Волосы, плотная зимняя саржа, заскорузлый налет в чернильницах душили это мягкое раннее лето, которое прокладывало белые туннели под уличными деревьями и обдавало окна сладковато-болезненным жаром. Средь этого затишья кружили скорбные, почти негритянские интонации.

— Берите помидоры, спелые, сладкие помидоры! А вот зелень, зелень в пучках.

На мальчиках были длинные зимние гетры, черные, но отливающие на солнце зеленым.

Под иллюстрацией «Дебаты в Ареопаге» Алабама написала: «Рэндольф Макинтош». Обведя карандашом фразу «Все мужчины были незамедлительно казнены, а женщины и дети проданы в рабство», она раскрасила губы Алкивиада [6] и на этом преобразовании захлопнула том «Истории древнего мира» Мейера. Мысли ее беспорядочно перескакивали с одного на другое. Как это Дикси ухитряется быть такой взбалмошной, такой бойкой? Алабама считала, что сама никогда и ничего не добьется с первой попытки — никогда не научится жить в постоянной готовности к непредвиденному. В глазах Алабамы старшая сестра представляла собой идеальный инструмент для жизни.

Дикси работала в городской газете — вела колонку светской хроники. Стоило ей вернуться из редакции, как в доме начинал трезвонить телефон и не унимался до самого вечера. Не умолкал и ее голосок, воркующий, жеманный, чувствительный к собственным вибрациям. «Прямо сейчас точно сказать не могу...» А потом — сплошное тягучее журчанье, словно из ванны вода переливалась через край.

— Хорошо, я сообщу, когда будет возможность увидеться. Нет, сейчас неудобно разговаривать.

Лежа на спартанской железной койке, судья Беггс перебирал желтеющие листы предзакатного часа. Его туловище опавшей листвой укрывали тома в сафьяновых переплетах: «Анналы английского права» и «Комментарии к случаям из судебной практики». Телефон не давал ему сосредоточиться.

Звонки Рэндольфа судья распознавал безошибочно. Вытерпев с полчаса, он ворвался в холл и, с трудом сдерживая дрожь в голосе, бросил:

— Послушай, если тебе неудобно разговаривать, к чему столько времени висеть на телефоне?

Судья Беггс бесцеремонно вырвал у дочери трубку. Его интонации с беспощадной точностью воспроизвели движения рук таксидермиста:

— Попрошу вас никогда больше сюда не звонить и не искать встречи с моей дочерью.

Дикси заперлась у себя комнате и просидела там двое суток, отказываясь от еды. Алабама купалась в своей причастности к этому акту неповиновения.

— «Приглашаю Алабаму выступить в паре со мною на благотворительном балу», — телеграфировал Рэндольф.

Дочерние слезы всегда задевали мать за живое.

— К чему бесить отца? Обо всем можно договориться вне этих стен, — увещевала она.

Не знающее ни границ, ни уложений великодушие матери год за годом подпитывалось необходимостью мириться с железной логикой отточенного судейского ума. Существование, при котором женская терпимость не играет никакой роли, несовместимо с материнскими чувствами, а потому Милли Беггс к сорока пяти годам сделалась анархисткой во всем, что касалось душевных сфер. Таким способом она доказывала себе необходимость личного выживания. Сама ее непоследовательность как будто позволяла ей возвыситься над уловками — стоило только пожелать. Нельзя же было допустить, чтобы в преддверии осенних судейских выборов Остин занемог или, хуже того, умер, коль скоро в семье трое детей, вечная нехватка денег, а страховка и образ жизни строго соответствуют букве закона; но сама Милли, не столь прочная нить в общем узоре, ощущала, что для нее лично допустимо и первое, и второе.

Алабама отнесла на почту письмо, которое Дикси написала по совету матери, и встреча с Рэндольфом состоялась в кафе «Тип-Топ».

Барахтаясь в водовороте отчаянной решимости отрочества, Алабама интуитивно не доверяла «замыслам», соединявшим ее сестру и Рэндольфа.

Рэндольф подвизался репортером в той же газете, где служила Дикси. Дочурку Рэндольфа забрала к себе его мать, живущая в некрашеном домике на южной границе штата, близ густых тростниковых зарослей. Черты его лица и разрез глаз были неподвластны настроению, будто самым поразительным впечатлением всей жизни оставалось для него телесное существование как таковое. Он преподавал в вечерней школе бальных танцев, и Дикси исправно поставляла ему клиентуру — равно как и галстуки, и, к слову сказать, все остальное, что требовало тщательного отбора.

— Милый, когда не пользуешься ножом, его принято класть на тарелку, — сказала Дикси, переплавляя его личность в горниле своих светских навыков.

Никто не смог бы определить, услышаны им ее слова или нет, хотя всем своим видом он изображал внимание — не иначе как надеялся уловить желанную серенаду эльфов или фантастический, сверхъестественный намек на свое особое место в солнечной системе.

— Я буду фаршированный помидор, и картофельный гратен, и початок отварной кукурузы, и маффины, и шоколадное мороженое, — нетерпеливо вклинилась Алабама.

— Боже!.. Так вот, Алабама: мы с тобой исполним «Танец часов» [7]: я надену трико арлекина, а ты — балетную пачку и треуголку. Успеешь придумать номер за три недели?

— Конечно, успею. Я запомнила кое-какие па из прошлогоднего карнавала. Это будет выглядеть вот так, смотрите. — Алабама двумя пальцами изобразила на столике невразумительные шаги. Крепко прижимая один палец к столу, чтобы обозначить точку на сцене, она растопырила пальцы обеих рук и начала сызнова. — ...А дальше вот так... И напоследок — фр...рр... рр... хоп! — объяснила она.

Рэндольф и Дикси наблюдали с некоторым сомнением.

— Очень мило, — нерешительно изрекла Дикси, дрогнув от энтузиазма сестренки.

— Можете озаботиться костюмами, — в ореоле новоявленной собственницы заключила Алабама.

Перетягивая летучие восторги на свою сторону, она не гнушалась никакой добычей, оказавшейся под рукой, будь то родные сестры и их возлюбленные, сценические выступления и боевые доспехи. Неуемная девчоночья переменчивость приобретала у нее черты импровизации.

Что ни день Алабама и Рэндольф до сумерек репетировали в старом зрительном зале, покуда уличные деревья, будто после дождя, не начинали поблескивать влажно-зеленым, как на полотнах Веронезе. Из этого зала в свое время уходил на Гражданскую войну первый алабамский полк. Узкий балкон провис между винтовыми железными столбиками, пол прохудился. По прилегающим склонам сбегали пологие лестницы, которые пересекали городские рынки, оставляя позади кур-пеструшек в клетках, рыбу, колотый лед из мясной лавки, гирлянды негритянских башмаков и армейские шинели в дверных проемах. Раскрасневшись от волнения, девочка на время погружалась в придуманный мир профессиональной атрибутики.

— Алабама унаследовала от матери бесподобный цвет лица, — отмечали авторитетные зрители, наблюдая за кружением ее фигурки.

— Я потерла щеки брусочком для ногтей! — вопила она со сцены.

Такой ответ, не всегда точный и уместный, сам собой слетал у Алабамы с языка, если речь заходила о ее румянце.

— У девочки талант, — говорили окружающие, — нужно его холить и лелеять.

— Я сама поставила этот номер, — сообщала она, слегка покривив душой.

Когда после этого живописного финала дали занавес, она услышала аплодисменты, подобные мощному рокоту городского транспорта. На балу играли два оркестра; парад-алле возглавил сам губернатор. После исполнения танца Алабама замерла в темном коридоре на пути в гримерную.

— В одном месте я сбилась, — прошептала она выжидающе.

Скрытая лихорадка выступления теперь становилась явной.

— Ты была безупречна, — рассмеялся Рэндольф.

От этих слов она затрепетала, словно еще не обновленная мантия. Рэндольф снисходительно взял за локотки по-детски длинные руки и скользнул губами по девчоночьим губам, как моряк скользит взглядом по горизонту, высматривая мачты других каравелл. Для Алабамы такое свидетельство ее взросления было равносильно ордену за отвагу, который она потом ощущала не один день, особенно в минуты волнения.

— Ты у нас почти взрослая, правда? — спросил Рэндольф.

Алабама не позволяла себе рассматривать такие произвольные отзывы, которые касались схождения тех граней ее характера, что маркировали ее как женщину после того поцелуя. Примерять на себя эту роль за спиной у Рэндольфа было бы подобно нарушению своих тайных убеждений. Ей было страшно: казалось, будто сердце не находит себе места. Так оно и было. Да и все одновременно сорвались со своих мест. Представление закончилось.

— Алабама, почему ты не идешь танцевать?

— Я никогда не танцевала. Мне боязно.

— С меня доллар, если ты согласишься потанцевать с молодым человеком, который тебя поджидает.

— Ну ладно; а вдруг я упаду или он об меня споткнется?

Рэндольф представил ее по всем правилам. У них получалось вполне сносно, если не считать тех моментов, когда ее кавалер откалывал какие-нибудь несусветные коленца.

— Вы — само очарование, — сказал он. — Мне даже подумалось, что вы, скорее всего, не из наших мест.

Алабама сказала, что он может как-нибудь прийти к ней в гости, а затем повторила то же самое дюжине других кавалеров и пообещала рыжеволосому джентльмену, который скользил по паркету так, будто снимал пенки с молока, поехать с ним в загородный клуб. Прежде она даже вообразить не могла, как назначают свидание.

Наутро она расстроилась: при умывании с ее лица сошел весь грим. Оставалось рассчитывать только на румяна Дикси, чтобы приукрасить себя в преддверии намеченных встреч.

За чашкой утреннего кофе, сложив газету «Джорнал», судья читал обзор благотворительного бала. «Одаренная мисс Дикси Беггс, старшая дочь судьи Беггса и миссис Остин Беггс, — писала газета, — немало способствовала успеху этого мероприятия, взяв на себя обязанности импресарио своей не менее талантливой сестры, мисс Алабамы Беггс, и заручившись поддержкой м-ра Рэндольфа Макинтоша. Хореография отличалась удивительной красотой; исполнение удалось на славу».

— Если Дикси возомнила, что ей дозволено насаждать в моем доме манеры проститутки, она мне больше не дочь. Прописана черным по белому рядом с моральным уродом! Дочери должны уважать мое имя. Это единственная ценность, которая при них останется, — кипятился судья.

Никогда еще отец столько не говорил при Алабаме о том, чего от них требует. Отгородившись своим уникальным складом ума от общения с себе подобными, судья держался обособленно, довольствуясь лишь туманными, незлобивыми пикировками в судейских кругах и не требуя за свою сдержанность ничего, кроме должного уважения.

Итак, в послеобеденный час пришел Рэндольф, чтобы попрощаться.

Скамья-качалка поскрипывала, плетистые розы сорта «Дороти Перкинс» пожухли от пыли и солнца. Сидя на ступенях крыльца, Алабама поливала лужайку из горячего резинового шланга. Наконечник подтекал, несусветно увлажняя девичье платье. В последнее время Алабама тосковала о Рэндольфе и не оставляла надежды на новый поцелуй. Но как бы там ни было, говорила она, тот поцелуй надо по мере сил хранить в памяти долгие годы.

Глаза Дикси следили за движениями мужских рук, будто она ожидала, что дорожка его пальцев уведет ее на край земли.

— Быть может, после развода ты вернешься, — донесся до Алабамы дрожащий голос сестры.

На фоне розовых плетей веки Рэндольфа отяжелели от окончательности его решения. Четкий голос, как слышалось Алабаме, звучал внятно и бесстрастно.

— Дикси, — проговорил Рэндольф, — ты научила меня пользоваться ножом и вилкой, танцевать и выбирать костюмы, но, случись мне забыть, как молиться Господу, я даже за этой наукой не приду больше в дом твоего отца. Ему не угодить.

Как и следовало ожидать, он там больше не появился. Алабама по опыту знала: если в разговоре поминают Всевышнего, добра не жди. Вкус первого поцелуя улетучился вместе с надеждой на его повторение.

Яркий лак на ногтях Дикси пожелтел, а румяна приобрели следы небрежности. Работу в газете она бросила и устроилась в банк. Розовая шляпка перешла в собственность Алабамы, а брошь с аметистом раздавил чей-то каблук. В комнате царила такая запущенность, что Джоан, вернувшись домой, перенесла всю свою одежду к Алабаме. Дикси копила деньги: за целый год она потратилась только на репродукцию центрального фрагмента боттичеллиевой «Весны» и немецкой работы литографию «Сентябрьского утра» [8].

Чтобы отец не прознал о ее ночных бодрствованиях, Дикси заклеила оконце над дверью листом картона. К ней захаживали подруги. Лора как-то осталась на ночь, и родные испугались, как бы не подхватить туберкулез; у лучезарной златовласки Паулы отец был судим по обвинению в убийстве; красотка Маршалл отличалась злобным нравом, большим количеством врагов и дурной репутацией; а Джесси, когда нагрянула из Нью-Йорка — не ближний свет — и остановилась у них в доме, отправляла свои чулки в химчистку. Во всех этих проявлениях Остин Беггс усматривал нечто аморальное.

— Понять не могу, — говорил он, — почему моя дочь выбирает себе компанию из всякой грязи.

— Это как посмотреть, — возражала Милли. — Грязь бывает целебной.

Подруги Дикси увлекались чтением вслух. Алабама, устроившись в маленьком белом кресле-качалке, не отвлекалась ни на миг, заимствовала у них эффектные жесты и брала на заметку диапазон вежливых, отрывистых смешков, которые они перенимали одна у другой.

— До нее не дойдет, — повторяли они, бросая на девочку им одним понятные англосаксонские взгляды.

— Что не дойдет? — переспрашивала Алабама.

Зима задыхалась в девичьих рюшах. Когда кто-нибудь из мужчин упрашивал Дикси о свидании, она плакала. Весной пронесся слух о смерти Рэндольфа.

— Мне ненавистна жизнь, — кричала она в истерике. — Ненавижу ее, ненавижу, ненавижу! Выйди я за него замуж, этого бы не случилось.

— Милли, сделай одолжение, вызови ей врача.

— Ничего серьезного, судья Беггс, всего лишь нервное напряжение, — говорил врач.

— У меня больше нет сил мириться с этим патетическим бредом, — отвечал Остин.

Оправившись от потрясений, Дикси уехала работать в Нью-Йорк. Она расплакалась, когда на прощанье целовала родных, и пошла на посадку с букетиком фиалок в руке. Поселилась она у Джесси, в съемной комнате на Мэдисон-авеню, и навестила всех, кого знала по прежней жизни. Джесси устроила ее в страховую компанию, где работала сама.

— Мама, я хочу в Нью-Йорк, — сказала Алабама, когда они читали письма от Дикси.

— Это еще зачем?

— Буду сама себе хозяйкой.

Милли разобрал смех.

— Не обращай внимания, — спохватилась она. — Как это зависит от места? Разве нельзя быть себе хозяйкой и дома?

Не прошло и трех месяцев, как Дикси на севере выскочила замуж — за южанина, парня из Алабамы. Молодая пара наведалась в родные края, и Дикси долго плакала, будто жалея своих домашних, которые вынуждены прозябать на прежнем месте. Она сделала перестановку в комнатах и купила сервант в столовую. Алабама получила в подарок от сестры фотокамеру «кодак»; они вместе снялись на ступенях Капитолия штата, и под деревьями пекана, и — взявшись за руки — на парадном крыльце. Она упрашивала Милли сшить ей лоскутное одеяло, а также разбить вокруг их старого дома розарий и советовала Алабаме не злоупотреблять косметикой, поскольку ей это не по возрасту, да и вообще в Нью-Йорке девочки не расхаживают с размалеванными лицами.

— Я же не в Нью-Йорке, — отвечала Алабама. — Но когда там окажусь, все равно буду расхаживать, как захочу.

Потом Дикси с мужем сбежали от этой южной тоски. В день отъезда сестры Алабама сидела на заднем крыльце и смотрела, как мать нарезает к обеду помидоры.

— Репчатый лук я режу кружками заранее, — объясняла Милли, — оставляю в салате на час, а потом вынимаю — тогда вкус получается идеальный.

— Да, мам. Можно взять эти помидорные обрезки?

— Возьми целый, не хочешь?

— Нет, мам. Я люблю попки с зеленцой.

Занимаясь домашними делами, мать напоминала хозяйку замка, взявшую под опеку бедную крестьянскую девочку. У мисс Милли установилась некая тонкая, аристократическая, глубоко личная связь с томатами, которые по ее веленью превращались в салат. Веки голубых материнских глаз изгибались утомленными циркумфлексами, а изящные руки в силу вынужденных обстоятельств совершали благотворительные движения. Ее покинула дочь. Но Алабаме передалось кое-что от Дикси: неукротимость. Мать обшарила взглядом детское лицо, высматривая фамильное сходство. Джоан, кстати, тоже собиралась вернуться домой.

— Мама, ты очень сильно любила Дикси?

— Конечно. Я и сейчас ее очень люблю.

— Но от нее были одни неприятности.

— Ну что ты. Просто она всегда была очень влюбчива.

— А ты ее любила сильней, чем, к примеру, меня?

— Я вас — всех троих — люблю одинаково.

— Но если я не смогу поступать по-своему, от меня тоже будут одни неприятности.

— Знаешь, Алабама, люди так устроены: то одно им не по нраву, то другое. Но мы не должны поддаваться этим прихотям.

— Понятно, мам.

За шпалерой, похожие на диковинные украшения, созревали гранаты в кожистом кружеве листвы. В глубине сада, распускаясь в бледно-лиловые кисейные гроздья, лопались бронзовые шарики-бутоны плакучей индийской сирени. Японские сливы усыпали крышу курятника тяжелыми грузилами лета.

Ко-ко-ко! Ко-ко-ко!

— Похоже, та старая курица опять несется.

— Может, просто майского жука поймала.

— Рановато — винные ягоды еще не созрели.

Соседка из дома через дорогу созывала своих отпрысков. У соседей рядом ворковали на дубе голуби, а в кухне ритмично отбивали мясо для бифштексов.

— Мама, не могу понять, зачем Дикси понадобилось ехать за тридевять земель, в Нью-Йорк, чтобы выйти замуж за человека из наших краев.

— Но человек-то очень славный.

— На месте Дикси я бы нипочем за такого не вышла. Я бы вышла только за коренного нью-йоркца.

— А что так? — встрепенулась от любопытства Милли.

— Ну, не знаю.

— Чтобы победа была заметнее, — поддразнила Милли.

— Точно, мам.

В отдалении на ржавых рельсах заскрежетали трамвайные колеса.

— Это трамвай затормозил, да? Не иначе как сейчас появится отец.

[7] Из оперы Амилькаре Понкьелли «Джоконда», впервые исполненной в 1876 г.

[6] Алкивиад (ок. 450 — ок. 404 до н. э.) — афинский политический деятель и полководец, воспитанник Перикла и ученик Сократа.

[5] Идеал женской красоты конца XIX — начала XX в.; по имени американского художника-иллюстратора Чарльза Гибсона (1867–1944).

[4] «Темный цветок» (1913) — роман Джона Голсуорси. «Гранатовый домик» (1891) — сборник сказок Оскара Уайльда. «Свет погас» (1890) — роман Редьярда Киплинга. «Сирано де Бержерак» (1897) — пьеса Эдмона Ростана. «Рубаи» (1859) — поэма английского поэта Эдварда Фицджеральда, вольный перевод рубаи Омара Хайяма.

[3] В психологии — перенос ранее пережитых чувств и отношений в настоящее время и на другое лицо.

[2] Роман «Save Me the Waltz» опубликован издательством Charles Scribner’s Sons в октябре 1932 г.

[8] Скандал вокруг этой картины Поля-Эмиля Шаба́ (1869–1937) был вызван откровенным изображением обнаженной купальщицы.

II

— Говорю же: в таком виде я это носить не буду! — выкрикнула Алабама, стукнув кулаком по швейной машинке.

— Но, милая, сейчас только так носят.

— Мало того, что из синей саржи, так еще и длиной в пол.

— Если начала ходить на свидания, забудь о коротких платьишках.

— Но я ведь не буду ходить на свидания днем — еще не хватало, — взвилась Алабама. — Днем я буду заниматься своими делами, а выходить в свет — вечером.

Алабама наклонила зеркало, чтобы как следует разглядеть длинную юбку-шестиклинку. И в бессильной ярости залилась слезами.

— Я такое не надену! Ни за что... как я буду бегать и вообще?

— Но прелесть же, правда, Джоан?

— Будь это моя дочь, я бы отхлестала ее по щекам, — коротко и ясно высказалась Джоан.

— Уж ты-то — конечно! Да прежде я сама тебе пощечину залеплю.

— В твоем возрасте я радовалась любой вещи. Все мои платья были перешиты из обносков Дикси. Ты предельно избалована, ведешь себя, как склочница, — не унималась ее сестра.

— Джоан! Алабама всего лишь предпочитает другой покрой.

— Маменькин ангелочек! Да она именно такой фасон требовала.

— Откуда я могла знать, как это будет смотреться?

— Зато я знаю, как поступила бы с такой дочкой, — угрожающе выговорила Джоан.

Алабама стояла в лучах особого субботнего солнца и разглаживала матросский воротничок. А потом исподволь пошарила пальцами в нагрудном кармане, обреченно взирая на свое отражение в зеркале.

— У меня как будто чужие ступни, — пробормотала она. — А может, и ничего.

— Никогда не слышала таких капризов из-за одежды, — сказала Джоан. — На месте мамы я бы заставила тебя носить готовые платья.

— То, что продается в магазинах, мне не нравится. Вот у тебя, к примеру, все вещи отделаны кружевом.

— Но я одеваюсь на собственные средства.

Остин хлопнул дверью, выходя из своей комнаты.

— Алабама, замолчишь ты или нет? Я должен хоть немного отдохнуть.

— Девочки, папа устал! — Милли пришла в отчаяние.

— Конечно, сэр, это все Джоан! — выкрикнула Алабама.

— Господи! Она вечно кивает на других. Если не я у нее виновата, то мама или любой, кто окажется рядом, но только не она сама.

Алабама с досадой размышляла, как несправедлива судьба, которая вначале создала Джоан, а уж потом ее. Да к тому же наделила сестру недостижимой красотой, великолепием черного опала. Никакими ухищрениями Алабама не смогла бы придать своим глазам золотисто-карий цвет или вид загадочно-темных пустых глазниц над скулами. Когда на Джоан падал прямой свет, она становилась похожа на призрак особых черт своей красоты, ожидающих дуновения жизни. Ее зубки обрамляло прозрачное голубоватое сияние, а волосы были до того гладкими, что выглядели своим бесцветным отражением.

Все считали Джоуи паинькой — по сравнению с ее сестрами. В свои двадцать с небольшим Джоан завоевала право на особое положение в семье. В тех редких случаях, когда туманные родительские беседы о будущем Джоан долетали до Алабамы, та вся обращалась в слух, стараясь не упустить тех подробностей, которые, как ей думалось, затрагивали также ее собственное естество. Улавливая обрывочные сведения о фамильных чертах, передавшихся, видимо, и ей, она словно бы удостоверялась, что на ногах у нее пять пальцев, тогда как прежде насчитывалось только четыре. Приятно было находить ориентиры для дальнейшего самопознания.

— Милли, — как-то вечером озабоченно спросил Остин, — по-твоему, Джоуи действительно собирается замуж за сына Эктонов?

— Не знаю, милый.

— Видишь ли, она, я считаю, совершенно напрасно увязалась за ним в поездку и наведалась к его родителям, если у нее нет серьезных планов, а если таковые есть, не стоит ей так часто видеться с этим Харланом.

— Я и сама бывала в гостях у Эктонов, пока жила в отцовском доме. А зачем ты ее отпустил?

— Тогда я еще не знал о Харлане. Существуют некие обязательства...

— Мама, а ты хорошо помнишь своего отца? — перебила его Алабама.

— Конечно. Когда ему было восемьдесят три, на рысистых бегах в Кентукки лошадь выбросила его из двуколки.

Алабаму обнадеживало то, что мамин отец прожил столь яркую и драматичную жизнь. Как настоящий спектакль, не чуждый ее самой. Время все расставляет по местам, и у нее определенно будут подмостки, на которых она разыграет историю собственной жизни.

— Так что там с Харланом? — упорствовал Остин.

— Да это пустое! — ушла от ответа Милли.

— Ну, не знаю. Джоуи, похоже, увлечена им сверх меры. А ведь он даже себя не способен обеспечить. Вот Эктон — тот прочно стоит на ногах. Я не допущу, чтобы моя дочь жила на подачки от казны.

Харлан приходил каждый вечер и разучивал вместе с Джоан песни, которые она привезла из Кентукки: «Время, место, девушка», «Девушка из Саскачевана», «Шоколадный солдатик» [9] — пластинки в конвертах с двухцветными литографиями, изображающими мужчин с курительными трубками, принцев на балюстраде и облачные миры вокруг Луны. У него был хорошо поставленный голос, звучавший не хуже органа. Чаще, чем допускали приличия, Харлан засиживался до ужина. Его отличали несообразно длинные ноги, на фоне которых туловище выглядело декоративным отростком.

Чтобы покрасоваться перед Харланом, Алабама придумывала танцы и демонстрировала дорожки шагов, огибая границы ковра.

— Он когда-нибудь уберется восвояси? — каждый раз ворчливо спрашивал Остин у Милли. — Не знаю, что подумает Эктон. Джоан поступает безответственно, нельзя же так.

Харлан умел вызывать к себе симпатию, но статус его не укладывался ни в какие рамки. Выйди Джоан за него замуж, молодым пришлось бы начинать с нуля, как в свое время начинали судья и Милли, притом что у Остина, в отличие от его тестя, не было конюшни беговых лошадей, чтобы на первых порах упрочить положение дочери, как это сделал отец Милли.

— Привет, Алабама, какая у тебя прелестная манишка.

Алабама залилась румянцем. Ей хотелось продлить это сладостное чувство. Она даже не помнила, чтобы когда-нибудь прежде краснела, а это либо служило очередным доказательством чего-то неясного, либо подтверждало, что все ее реакции прошлых лет — и смущение, и гордость, и осознание того и другого — по праву заложены в ней наследственностью.

— Это фартучек. Я надела новое платье и пошла на кухню — помогала готовить ужин.

В расчете на восхищение Харлана она покрутилась перед ним в новом саржевом платье синего цвета.

Харлан привлек долговязую девчушку к своему колену.

Алабама, не желая прекращать разговор о себе, зачастила:

— Но у меня есть и другое нарядное платье — для танцев, намного красивее, чем у Джоан.

— Рановато тебе ходить на танцы. С виду ты совсем крошка, я бы даже не решился тебя поцеловать.

Алабаму разочаровал его покровительственный тон. Харлан убрал светлую прядку с ее лица. Оно застыло в узоре множества геометрических фигур, и лоснящихся узелков, и примет отрешенности, свойственных подлинной одалиске. Скулы ее походили на фамильные отцовские, но безупречность мускульных линий выдавала юность, граничащую с детством.

Тут вошел Остин — забрать свою газету.

— Алабама, ты уже большая — не пристало тебе наваливаться на мужское колено.

— Но, папа, он же не мой кавалер!

— Добрый вечер, господин судья.

Со сдержанным осуждением судья задумчиво плюнул в камин.

— Не важно, ты уже взрослая.

— Теперь я навсегда взрослая?

Отпихнув Алабаму в сторону, Харлан вскочил. В дверях стояла Джоан.

— Мисс Джоуи Беггс, — объявил он, — первая красавица в городе!

Джоан хихикнула, наглядно показывая, что ее вознесли на завидную высоту, чем вынудили щадить чувства других и преуменьшать свои достоинства — можно подумать, она раньше не знала, что красотой превосходит всех.

Алабама ревниво следила, как Харлан подает Джоуи пальто и властно уводит ее за порог. Со свойственной ей пытливостью она отмечала, что сестра, отдаваясь во власть этого мужчины, на глазах становится мягче и вкрадчивей. Дорого бы дала Алабама, чтобы оказаться на ее месте. Ужинать ей предстояло с отцом. Изо дня в день одно и то же: необходимость изображать собою то, что тебе не свойственно — изо дня в день. Отец совершенно ее не знает, думала она.

Ужин, как правило, не разочаровывал: подавали тосты с легким привкусом угольков, иногда курицу, теплую, как дуновение воздуха под одеялом, а Милли с судьей вели чинные беседы о домашних делах и о детях. Семейная жизнь превращалась в ритуал, просеянный сквозь решето незыблемых убеждений Остина.

— Я хочу еще земляничного варенья.

— Тебе плохо будет.

— Милли, приличной девушке, помолвленной с одним мужчиной, не к лицу, я считаю, выказывать интерес к другому.

— Это совершенно безобидно. Джоан — хорошая девочка. И она не помолвлена с Эктоном.

На самом деле мать знала о помолвке Джоан и Эктона: как-то летним вечером, когда лил дождь и лозы раскачивались, роняя капли, словно дамы, подбирающие шелковые юбки, а потоки рокотали и захлебывались, как скорбные горлицы, и в канавах бурлила грязная пена, Милли наказала Алабаме отнести им зонт, и та застукала эту парочку в саду: они липли друг к дружке, как влажные почтовые марки в кошельке. Впоследствии Эктон уведомил Милли, что они хотят пожениться. При этом от Харлана каждое воскресенье доставляли розы. Бог знает, откуда он брал столько денег на букеты. Из-за своей бедности он даже не мог сделать Джоан предложение.

Когда городские парки живописно запестрели цветами, Харлан и Джоан стали брать Алабаму с собой на прогулки. Алабама, а вместе с нею и раскидистые камелии с шуршащей, будто жестяной листвой, и лепестки бульденежа, вербены, магнолии, рассыпанные по газонам, как лоскутки вечерних платьев, проникались тихим единением старших. Молодая пара волей-неволей ограничивалась тривиальностями в присутствии девочки. Рядом с нею речь не заходила о главном.

— Когда у меня будет свой дом, я начну выращивать вот такие кустарники, — сообщала Джоан.

— Джоуи! Мне это не по карману! Давай лучше я начну отращивать бороду, — протестовал Харлан.

— Я люблю низенькие растения — восточные туи, можжевельник — и собираюсь проложить между ними длинную извилистую, словно вышитую «елочкой» дорожку: она будет вести к ступенчатой террасе, усаженной розами «Клотильда Супéр».

Алабама не стала гадать, кто занимает сейчас мысли сестры — Эктон или Харлан: сад обещал быть чудесным в любом случае, хоть с первым, хоть со вторым, хоть вообще без них; а может, и с обоими сразу, смущенно уточнила для себя она.

— Боже! Почему мне не дано сколотить состояние? — гнул свое Харлан.

Желтые флажки, похожие на анатомические рисунки, и цветущие лотосы в прудах, и коричневый с белым батик зарослей бульденежа, и внезапные вспышки неопалимой купины, и мертвенно-кремовое лицо Джоуи под шляпой из итальянской соломки — вот что составляло ту весну. Алабама не вполне понимала, зачем Харлан звенит ключами в карманах, которые должны быть набиты деньгами, и бродит по улицам так, словно вопреки головокружению пытается удержаться на бревне. У кого-то денег полно; у этого только-только хватает на розы. Если же он решит обходиться без роз, то вообще навек останется не у дел: ему ведь придется экономить, а там Джоан или уедет, или переменится, или вовсе сгинет.

В жаркую погоду они нанимали кабриолет и ехали сквозь пыль к холмистым ромашковым лугам, где оседланные тенями сонные коровы пощипывают лето на белых склонах. Алабама, которая держалась позади, догоняла их с букетом цветов. Все, что она говорила в этом чуждом мире скованности и чувств, казалось ей особенно важным; так бывает, когда человек, переходя на малознакомое наречие, видится себе необычайно остроумным. Джоан жаловалась Милли, что Алабама для своего возраста слишком разговорчива.

Скрипя и раскачиваясь, как парус на штормовом ветру, этот роман храбро встретил лето. В конце концов Эктон прислал письмо. Алабама заметила его на каминной полке в комнате судьи.

«Итак, будучи в состоянии обеспечить Вашей дочери комфортное существование и, надеюсь, счастье, прошу Вашего согласия на наш брак».

Алабама попросила разрешения забрать письмо себе.

— Пусть хранится в семейном архиве, — сказала она.

— Нет, — отрезал судья.

Никаких архивов они с Милли не вели.

В своих ожиданиях, возлагаемых на сестру, Алабама предусматривала все варианты, кроме одного: любовь может разворачиваться своим чередом, подбирая тела павших, дабы с их помощью выравнивать минные воронки на пути к передовым позициям. Немало времени понадобилось Алабаме, чтобы отринуть романтические грезы и понять, что жизнь — это долгая и непрерывная вереница отдельных событий, где каждый чувственный опыт служит подготовкой к следующему.

Когда Джоуи ответила «да», у Алабамы возникло такое ощущение, будто ее надули, отменив увлекательную драматическую пьесу, на которую она давно купила билет. «Спектакль отменяется, исполнительница главной роли сдрейфила», — подумалось ей.

Плакала сестра или нет — Алабама так и не поняла. Сама она чистила белые туфельки, сидя в верхнем холле. Оттуда ей было видно, как Джоан застыла на кровати, словно бы оставила себя там и увеялась, а вернуться забыла — от нее, похоже, не исходило ни шороха.

— Почему ты не хочешь связать свою судьбу с Эктоном? — донесся до Алабамы мягкий отцовский вопрос.

— Ну... У меня даже нет чемодана, а ведь мне из дома уезжать придется, да и гардероб мой поизносился. — Джоан ушла от прямого ответа.

— Чемодан получишь от меня, Джоуи, а уж гардероб у тебя будет, и дом — полная чаша, и все, что твоей душе угодно в этой жизни.

С Джоан судья обращался бережно. Средняя дочь меньше всех походила на него; по натуре застенчивая, она в сравнении с Алабамой и Дикси выглядела более сдержанной и более покорной своему жребию.

Жара тяжким грузом давила на землю, раздувала тени, расширяла оконные и дверные проемы, покуда лето не раскололось в жутком раскате грома. При вспышках молний было видно, что деревья, словно в помешательстве, раскачиваются и машут руками ветвей — фурии, да и только. Алабама знала, что Джоан боится грозы. Она прокралась к сестре под одеяло и обвила ее загорелой рукой, будто укрепляя надежным засовом просевшую дверь. Джоан должна была поступить достойно и получить то, чего достойна сама, как виделось Алабаме; теперь она понимала, сколь много это может значить для девушек такого склада, как Джоан. Та во всем соблюдала заведенный порядок. По воскресеньям, ближе к вечеру, и Алабама делалась такой же, если оставалась дома наедине с безупречной тишиной.

Сейчас ей хотелось приободрить сестру. Хотелось сказать: «А еще, Джоуи, если тебе в будущем захочется узнать, как там поживают ромашковые луга и камелии, а ты вдруг обнаружишь, что напрочь их забыла, не огорчайся: я смогу тебе рассказать, каково это было — переживать заново те переживания, которые лишь смутно брезжат у тебя в памяти... пригодится на тот случай из будущего, когда какие-нибудь события напомнят тебе нынешнее время».

— Брысь из моей постели, — неожиданно выпалила Джоан.

Алабама в унынии бродила по дому, то погружаясь в бледные пятна ацетиленового света, то всплывая на поверхность.

— Мама, Джоуи боится.

— Хочешь, милая, посидеть со мной рядышком?

— Я-то ничего не боюсь, мне просто не спится. Но можно, пожалуйста, я побуду тут?

Судья нередко засиживался за чтением Филдинга. Он зажал нужную страницу большим пальцем и опустил обложку, показывая тем самым, что вечер окончен.

— Ох уж эти католики [10], — сказал судья. — Харлан — католик?

— По-моему, нет.

— Я рад, что она выходит за Эктона, — невозмутимо проговорил он.

Отец Алабамы был человеком мудрым. Полагаясь на одни лишь собственные предпочтения в отношении женщин, он сформировал и Милли, и девочек. Он все знал наперед, говорила себе Алабама. Что ж, возможно... если знание — это подгонка своих представлений под зримую часть мозаики жизни, то да. Если знание — это определенный взгляд на незнакомые нам сущности и признание непостижимости сущностей, уже нам знакомых, то да.

— А я совсем не рада, — решительно заявила Алабама. — У Харлана волосы зачесаны кверху, как у испанских королей. Лучше бы Джоуи вышла за него.

— На прическу испанских королей не проживешь, — возразил Остин.

Эктон телеграфировал, что приезжает в конце недели и очень этим счастлив.

Харлан и Джоан раскачивались на подвесной скамье; цепи вздрагивали и скрипели, подошвы шаркали по облупленному серому помосту и сбивали цветки с лиан ипомеи.

— Тут на террасе прохладнее и приятнее всего, — проговорил Харлан.

— Потому что здесь вдыхаешь запахи жимолости и звездчатого жасмина, — отозвалась Джоан.

— Ничего подобного, — сказала Милли, — это через дорогу прилетает запах свежего сена, а здесь веет моей душистой геранью.

— Знали бы вы, мисс Милли, как мне тяжело уезжать.

— Ты ведь еще вернешься.

— Нет, не вернусь.

— Очень жаль, Харлан... — Милли поцеловала его в щеку. — Но ты такой юный, — добавила она, — не забивай себе голову.

— Мама, это грушевые деревья так благоухают, — тихо сказала Джоан.

— Это мои духи, — с досадой вклинилась Алабама, — и, между прочим, по шести долларов за унцию.

 

Из Мобайла Харлан прислал на имя Джоан ведерко крабов к ужину, который давали в честь Эктона. Крабы расползались по кухне, забивались под плиту, а Милли, хватая каждого за зеленоватый панцирь, бросала их живьем в котелок с кипящей водой.

Угощение попробовали все, кроме Джоан.

— Какие-то они неуклюжие, — сказала она.

— Не иначе как примкнули к животному царству примерно на том же этапе, что и наше нынешнее развитие техники. У них маневренность хуже, чем у танков, — отметил судья.

— Они питаются мертвечиной, — высказалась Джоан.

— Джоуи, к чему такие слова за столом?

— Но это правда, — брезгливо подтвердила Милли.

— Думаю, я сама могла бы создать такое существо, — вмешалась Алабама, — был бы только подходящий материал.

— Благополучно добрались, мистер Эктон?

Весь дом заполонило приданое Джоан: платья из голубой тафты — и черно-белые клетчатые, и оранжевато-розовые атласные, а также бирюзовый корсаж и черные замшевые туфли.

В новый чемодан уместились коричневый и желтый шелк, и кружева, и нечто черное с белым, и костюм для торжественных случаев, и мешочки-саше с лепестками роз.

— Не нравится мне такой фасон, — рыдала Джоан. — У меня слишком пышный бюст.

— Тебе очень идет, да и в большом городе послужит верой и правдой.

— Буду ждать вас в гости, — повторяла Джоан подругам. — Окажетесь в Кентукки — заходите, приглашаю всех. Когда-нибудь мы переберемся в Нью-Йорк.

Джоан взволнованно цеплялась за какой-то неуловимый протест против нового уклада жизни, как собачонка теребит обувной шнурок. С Эктоном она была раздражительна и чрезмерно требовательна, будто надеялась, что вместе с обручальным кольцом он преподнесет ей неисчерпаемый запас радости.

Их проводили на ночной поезд. Джоан не плакала, но, судя по всему, стыдливо сдерживала слезы. Алабама, шагая обратно через железнодорожные пути, отчетливо, как никогда, ощущала волю и непререкаемость Остина. Джоан произвели на свет, вскормили и вытолкнули; отец, прощаясь со средней дочерью, словно прибавил себе столько лет, сколько исполнилось Джоан; теперь между ним и его абсолютной властью над прошлым стояло только будущее Алабамы. Она оставалась тем единственным компонентом его молодости, что еще требовал прояснения.

Все мысли Алабамы стремились к Джоан. Влюбленность, заключила она, это всего-навсего вручение другому человеку своего прошлого, состоящего большей частью из таких неудобных свертков, что в одиночку нам самим уже не затянуть ослабленную бечевку. Стремление к любви, думалось ей, — все равно что поиски нового пункта назначения, очередного жизненного шанса. Смышленая не по годам, она сделала еще такое дополнение: одна личность никогда не стремится разделить с кем-нибудь свое будущее — этому мешают тайные человеческие ожидания. В голове у нее роились немногочисленные превосходные идеи вперемешку с бесчисленными скептическими, но они, по сути, не влияли на ее поведение. Став к своим семнадцати годам лакомкой от философии, она перебирала все возможности, смакуя косточки разочарований, которые оставались после семейных трапез, не предусматривающих добавки. Но она многое унаследовала от отца; эта часть ее натуры говорила сама за себя и судила по всей строгости.

У него же она переняла недоумение: отчего столь быстротечным оказывается бодрящее и важное ощущение твоей сопричастности к статическим моментам. Все остальное, похоже, могло длиться до бесконечности. Вместе с отцом она радовалась быстроте и решительности перемещения сестры из одной семьи в другую.

Без Джоан в доме стало тоскливо. Алабаме уже приходилось едва ли не восстанавливать сестру в памяти по тем мелочам, которые та не забрала с собой.

— Когда на душе тоскливо, я берусь за рукоделие, — сказала ей мать.

— Не понимаю, как ты научилась так замечательно шить.

— Обшивала вас, моих дочек.

— Ясно; только ты, пожалуйста, оставь это платье совсем без рукавов, а розочки закрепи вот здесь, на плече, хорошо?

— Ладно, как скажешь. Мои руки так загрубели, что оставляют на шелке зацепки — никчемный из меня теперь портняжка.

— Все равно получилось красиво, просто идеально. На мне даже лучше сидит, чем на Джоан.

Алабама вытащила из сундука и расправила пышный, летящий шелк, чтобы представить, как он будет трепетать на ветру и как смотрелся бы где-нибудь в музее на Венере Милосской.

«Вот бы прямо сейчас на бал, — думала Алабама, — такая красота. А то ведь вся изведусь в ожидании».

— Алабама, о чем задумалась?

— О радостях.

— Это хорошая тема.

— И о собственном очаровании, — поддразнил Остин. Вхожий в уголки тщеславия своих родных, он сам, напрочь лишенный подобных черт, забавлялся, наблюдая их у дочерей. — Вечно любуется собою в зеркале.

— Папа! Ничего подобного!

Впрочем, она знала, что действительно чаще, чем того требует ее не более чем удовлетворительная внешность, крутится перед зеркалом — лишь для того, чтобы отыскать в себе нечто большее, неожиданное.

В замешательстве она скользнула взглядом по бесхозному, словно свалка примул, соседскому участку, на который выходили окна.

Пунцовые плети шиповника устилали пятерку вызывающих солнцезащитных экранов; у сарая блекло-лиловыми балдахинами клонились к земле стебли алтея; Юг словно бы зазывал к себе гостей, не указав адреса на гравированном приглашении.

— Милли, если она собирается это носить, не разрешай ей загорать до черноты.

— Она еще ребенок, Остин.

По случаю грядущего вечера танцев был перешит розовый наряд Джоан. Мисс Милли уже застегивала крючки на спинке платья. Комнатная духота становилась нестерпимой. Не успеешь взбить волосы с одного боку, как они облепляют шею с другого. Милли принесла для дочки бокал холодного лимонада. У той вокруг носа кольцами спрессовалась пудра. Они вышли на открытую террасу. Алабама заняла подвесную скамью. Для нее это был почти что музыкальный инструмент: она приноровилась теребить цепи, чтобы извлекать из них веселую трель или сонное недовольство нудным затяжным свиданием. Алабама уже давно была полностью готова; время, остававшееся до намеченной встречи, текло впустую. Почему же никто не заезжает и даже не звонит? Почему ничего не происходит? У соседей часы пробили десять.

— Если они прямо сейчас не появятся, ехать будет слишком поздно, — беззаботно высказалась Алабама, делая вид, будто ей все равно.

Затишье летнего вечера нарушили сдавленные неразборчивые крики. Из дальнего конца улицы сквозь знойное марево долетал клич мальчишки-газетчика.

— Экстрен... выпуск! Экстрен... выпуск! Важное со...оп...щение.

Эти вопли метались из стороны в сторону, нарастали и затихали, подобно откликам паствы в храме.

— Что стряслось, мальчик?

— Не знаю, мэм.

— Вот, держи, мальчик. Давай сюда газету!

— Как жутко, папа! Что это означает?

— Для нас это может означать войну.

— Но людей ведь предупреждали не плыть на «Лузитании» [11], — сказала Милли.

Остин досадливо запрокинул голову.

— Быть такого не может, — отрезал он, — никто не имеет права выносить предупреждения нейтральным странам.

У тротуара затормозил автомобиль, в котором теснились юнцы. Из темноты раздавался протяжный, оглушительно резкий свист; на тротуаре не было ни души.

— Ты никуда не поедешь, пока за тобой не зайдут, — сурово произнес судья.

Под лампой, горевшей в холле, у него был авантажный и серьезный вид — не менее серьезный, чем предполагаемая война.

Сравнив своих приятелей с отцом, Алабама устыдилась. Один из юношей вышел из автомобиля и распахнул калитку; как Алабама, так и ее родные сочли возможным увидеть в этом компромисс.

«Война! Грядет война!» — пронеслось у нее в голове.

От волнения у нее замерло сердце, а ноги, взмывая над ступеньками, сами понесли ее в сторону ожидавшего автомобиля.

— Война будет, — вырвалось у Алабамы.

— Значит, бал сегодня удастся на славу, — ответил ее кавалер.

Весь вечер Алабаму не покидали мысли о войне. Бытие обещало расколоться на новые переживания. С подростковым ницшеанством она уже планировала, как с переменой курса избежит ощущения удушья, которое, похоже, давило на ее родных: на сестер, на мать. А ей самой, внушала она себе, доведется бодро шагать с вершины на вершину [12], останавливаясь лишь для того, чтобы нарушать границы и восторгаться, а если цена окажется чересчур высока... ну что ж, заранее средств не напасешься. Переполняемая такими дерзкими рассуждениями, Алабама пообещала себе, что в будущем, если душа ее изголодается и возопит о хлебе насущном, то пусть без сожаления и угрызений совести гложет камень, который, может статься, ей поднесут. Она неустанно внушала себе, что важно только одно: с первой попытки взять все, что можно. И старалась вовсю.

[12] Ср.: «В горах кратчайший путь — с вершины на вершину, но для этого надо иметь длинные ноги» (Ф. Ницше. Так говорил Заратустра. Перев. Ю. Антоновского под ред. К. Свасьяна).

[11] В мае 1915 г. британский суперлайнер «Лузитания» с американскими гражданами на борту был торпедирован немецкой подводной лодкой вблизи побережья Ирландии, что стало поводом для вступления США в Первую мировую войну.

[10] Вероятно, отсылка к антикатолической пьесе Генри Филдинга «Совратители, или Разоблаченный иезуит» (1731; 1745). По ее мотивам на киностудии «Ленфильм» был снят музыкальный телефильм «Пойманный монах» (1960) с Людмилой Гурченко.

[9] «The Time, the Place and the Girl» — песня из одноименного мюзикла Джозефа Э. Говарда на либретто Уилла М. Хью и стихи Фрэнка Адамса, впервые поставленного в 1907 г. «The Girl from the Saskatchewan» — вероятно, «The Girl by the Saskatchewan», песня из мюзикла Айвэна Кэрилла «The Pink Lady» («Дама в розовом», 1911) на стихи и либретто Ч. М. С. Маклеллана, основанное на французском фарсе «Сатир» Жоржа Берра и Марселя Гильтемана. «The Chocolate Soldier» — песня из одноименной оперетты Оскара Штрауса по комедии Бернарда Шоу «Оружие и человек», также известной как «Шоколадный солдатик»; немецкоязычный вариант был впервые поставлен в 1908 г., англоязычный — в 1909-м.

III

— Эта — самая неуемная из сестер Беггс, но в ней чувствуется порода, — судачили в городе.

Алабама знала, какая о ней идет молва: вокруг нее увивалось столько юношей, которые порывались ее «защитить», что оставаться в неведении было просто невозможно. Откинувшись на спинку подвесной скамьи, она старалась увидеть себя со стороны в нынешней ситуации.

«Порода! — думала она. — Надо понимать, я никогда не обманываю их ожиданий, устраивая сцену, — что-что, а себя показать я, черт побери, умею».

«Этот смахивает на величавого пса, — подумала она о статном офицере, который оказался рядом, — ни дать ни взять — благородный борзой, да и только! Интересно, уши у него достают до кончика носа?» Мужчина растворился в этой метафоре.

На его продолговатом лице застыла скорбно-сентиментальная грусть, средоточием которой и служил настороженный кончик носа. Время от времени офицер рвал себя в клочья и дождем осыпался у нее над головой. Его, очевидно, не отпускало эмоциональное напряжение.

— Юная леди, как по-вашему, вы смогли бы прожить на пять тысяч в год? — благожелательно поинтересовался он и, немного подумав, уточнил: — На первых порах.

— Смогла бы, но не хочу.

— Тогда почему вы меня поцеловали?

— Да потому, что никогда еще не целовалась с усачом.

— Такая причина не вполне...

— Не вполне. Но она ничуть не хуже тех, которыми девушки зачастую оправдывают свой уход в монастырь.

— Тогда мне бессмысленно тут задерживаться, — печально выговорил офицер.

— Видимо, да. Уже половина двенадцатого.

— Алабама, ваше поведение совершенно невозможно. Вы же знаете, какая о вас идет дурная слава, но я, невзирая на это, делаю вам предложение и...

— И злитесь, потому что я отказываюсь сделать из вас честного мужчину.

Офицер будто бы спрятался за обезличенностью мундира.

— Сами же будете локти кусать, — ядовито бросил он.

— Надеюсь, — парировала Алабама. — Люблю расплачиваться за свои поступки — тем самым я себе внушаю, что ничего не задолжала этому миру.

— Уподобляетесь дикарям-команчам. Вам нравится изображать порочность и жестокость?

— Наверное... но вообще говоря, случись мне вдруг раскаяться — и я в тот же день сделаю об этом запись в уголке каждого приглашения на свадьбу: «Кусаю локти».

— Я пришлю вам фотографию на память.

— Хорошо... если вам так угодно.

Перед сном Алабама заперла дверь на засов и погасила свет. Ей пришлось подождать, чтобы глаза, привыкнув к полной темноте, смогли различить массивную лестницу.

— Может, и надо было выйти за него, мне ведь скоро восемнадцать, — подытожила она, — была бы за ним как за каменной стеной. Необходимо иметь хоть какую-то опору.

Она поднялась по ступеням.

— Алабама, — тихонько окликнул материнский голос, почти неразличимый в потоках темноты, — отец хочет утром тебя видеть. Тебе придется встать к завтраку.

Во главе стола над серебряной утварью возвышался судья Остин Беггс, предельно собранный, организованный, уверенный в осмысленности своей жизни, подобный первоклассному спортсмену, который замирает перед тем, как включить свои ресурсы.

Обращаясь к Алабаме, он ее подавлял.

— Я не допущу, чтобы имя моей дочери трепали на каждом углу.

— Остин! Она только окончила школу, — запротестовала Милли.

— Тем более. Что ты знаешь об этих офицерах?

— По-жа-луй-ста...

— Джо Ингэм сам сказал мне, что его дочь привели домой в состоянии безобразной интоксикации; она призналась, что алкоголь давала ей ты.

— Она могла бы не пить — это была вечеринка первокурсников, и я наполнила джином свой детский рожок.

— И напоила дочку Ингэма?

— Ничего подобного! Она увидела, что все вокруг веселятся, и решила не ударить в грязь лицом, но при этом сама не смогла придумать ни одной шутки, чтобы получилось смешно, — высокомерно ответила Алабама.

— Тебе придется найти для себя более осмотрительную манеру поведения.

— Да, сэр. Знаешь, папа! Мне уже невмоготу сидеть на крыльце, бегать на свидания и видеть, как все вокруг разлагается.

— Мне кажется, тебе есть чем заняться, не развращая других.

«Заняться нечем, кроме как пить и крутить любовь», — возразила про себя Алабама.

Ее сильно угнетало чувство собственной ничтожности, ощущение, что жизнь ускользает, пока июньские жучки облепляют влажные плоды смоковниц, как мухи — открытую рану. В голой, сухой бермудской траве вокруг пеканов скрытно копошились рыжевато-коричневые гусеницы. Плотно сплетенные лозы сохли на осенней жаре и пустыми панцирями саранчи свисали с выжженных зарослей у колонн дома. Желтое солнце провисало над лужайками и разбивалось о комковатые хлопковые поля. Плодоносный ландшафт, щедрый на урожай в другие времена года, распластался вдоль дорог и уныло стелился ребристыми опахалами разочарования. В птичьих трелях слышался диссонанс. Ни мулы на лугах, ни люди на песчаных дорогах не могли выносить жару, затаившуюся между впадинами глинистых берегов, а доминанты кипарисовых болот, отделявших лагерь от частных городских владений, умирали от солнечного удара.

Вечернее солнце будто бы застегнуло розовые складки неба и устремилось в город за офицерским автобусом, перевозившим как молодых служак, так и старых, у которых выдался свободный вечер для поиска тех оправданий мировой войны, какие только мог предложить городок в штате Алабама. Всех этих военных Алабама знала, но с разной долей сентиментальности.

— Никак ваша жена в городе, капитан Фаррли? — раздался голос в тряском рыдване. — Кажется, вы нынче в приподнятом настроении.

— Она здесь, но я еду на свидание со своей девушкой. Потому и радуюсь, — коротко ответил капитан и стал присвистывать себе под нос.

— Ага.

Совсем молоденький лейтенант растерялся. Надумай он сказать капитану «О, прекрасно» или «Как здорово!» — это смахивало бы на поздравление с мертворожденным ребенком. А реплика «Да уж, капитан, это будет скандал, каких свет не видывал» годилась бы только для того, кто вознамерился пойти под трибунал.

— Ну что ж, удачи; я со своей встречаюсь завтра, — выдавил наконец молодой лейтенант и затем, чтобы подчеркнуть отсутствие предрассудков, повторил: — Удачи.

— А сам — побираться: бегом на Беггс-стрит? — внезапно спросил Фаррли.

— Ну да, — неуверенно хохотнул лейтенант.

Автобус выпустил их на бездыханную площадь в центре города. В огромном пространстве, ограниченном низкими зданиями, эта колымага выглядела миниатюрной, словно карета перед дворцом на старинной гравюре. Прибытие автобуса не произвело никакого впечатления на спящий в столь ранний час город. Старый рыдван извергнул из себя груз пульсирующего мужского начала и кипучих уставных ограничений в лоно этого бесхребетного мира.

Капитан Фаррли перешел через дорогу к стоянке такси.

— Беггс-стрит, дом пять, — громко и требовательно скомандовал он, чтобы его слова уж точно были услышаны лейтенантом, — да поживее.

Когда авто рвануло с места, Фаррли с удовлетворением прислушался к натужному смеху сослуживца, пронзающему оставленную позади тьму.

— Здравствуй, Алабама!

— Приветик, Феликс!

— Меня зовут не Феликс.

— Но тебе идет. А как тебя зовут?

— Капитан Франклин Макферсон Фаррли.

— У меня голова войной занята, я бы нипочем не вспомнила.

— Я написал о тебе стихотворение.

Алабама взяла протянутый ей листок бумаги и поднесла к свету, который падал сквозь жалюзи, будто бы образуя нотный стан.

— Это же про Вест-Пойнт, — расстроилась она.

— Невелика разница, — сказал Фаррли. — У меня такие же чувства к тебе.

— Значит, Военная академия Соединенных Штатов только рада, что тебе полюбились ее серые глаза. Ты забыл последнее четверостишие в такси или решил придержать машину на тот случай, если я открою стрельбу?

— Машина ждет на тот случай, если мы с тобой надумаем прокатиться. В клубе нам появляться не стоит, — сказал он серьезно.

— Феликс! — укоризненно воскликнула Алабама, — ты же знаешь: сплетни меня не волнуют. Никто не обратит внимания, что мы вместе: война — веская причина для появления множества военных.

Она прониклась жалостью к Феликсу и растрогалась, что он не хочет ее компрометировать. На волне дружбы и нежности:

— Просто не бери в голову, — сказала она.

— Сегодня причина — это моя жена, — отчеканил Фаррли, — она приехала и может там появиться.

Он даже не принес извинений.

Алабама опешила.

— Раз так, поехали кататься, — наконец выговорила она. — А потанцевать можно в любую другую субботу.

Любитель горячительных напитков, затянутый в офицерскую форму, он был взращен на английских бифштексах и закален своей непогрешимой, бесчувственной, разгульной галантностью. Пока они ехали вдоль горизонтов молодости и залитой лунным светом войны, Фаррли не раз исполнил песенку «За милых дам». Южная луна — луна пьяная и душная. Когда она в своем сладостном дурмане топит и поля, и шуршащие песчаные дороги, и липкие изгороди из кустов жимолости, твои отчаянные попытки уцепиться за реальность смахивают на борьбу против первого дуновения эфира. Он сжал в объятиях ее упругое стройное тело. От нее веяло розой «чероки» и портовыми сумерками.

— Я собираюсь ходатайствовать о переводе, — в нетерпении выпалил Феликс.

— Зачем?

— Чтобы не выпадать из самолетов и не засорять обочины шоссе, как прочие твои кавалеры.

— А кто у нас выпал из самолета?

— Твой усатый дружок с мордой таксы — по пути в Атланту. Бортмеханик разбился, а лейтенант пошел под трибунал.

— Страх — это от нервов... и, вероятно, все другие эмоции тоже, — выговорила Алабама, чувствуя, как от ощущения катастрофы напрягаются все ее мышцы. — Значит, надо полагаться на себя — и будь что будет... Кстати, а как это произошло? — словно бы невзначай спросила она.

Феликс покачал головой.

— Скажем так, Алабама: надеюсь, это был несчастный случай.

— Нет смысла сокрушаться о том, чего уже не вернуть. — Алабама высвободилась. — Те люди, Феликс, которые распространяют свои чувства на минувшие события, живут как эмоциональные проститутки: они берут плату чужой безответственностью... я, в отличие от Уолтера Рэли, не собираюсь призывать неизбежное на свою голову [13], — оправдывалась она.

— Знаешь ли, ты не имела права его завлекать.

— Ну, это уже в прошлом.

— Всё уже в прошлом, — уточнил Феликс, — для несчастного бортмеханика.

Ее высокие скулы срезáли лунный свет, как серп — спелую пшеницу в поле. Человеку военному трудно было порицать Алабаму.

— А что там блондинчик-лейтенант, c которым я ехал в город? — продолжал Фаррли.

— Не могу объяснить, — сказала она.

Капитан Фаррли изобразил конвульсии утопающего. Он схватил себя за нос и соскользнул с сиденья на пол.

— Бессердечная, — простонал он. — Ну, надеюсь, я это переживу.

— Долг, честь, родина, Вест-Пойнт [14], — мечтательно отозвалась Алабама.

Она рассмеялась. Рассмеялись они оба. Получилось очень грустно.

— Беггс-стрит, дом пять, — приказал капитан Фаррлей таксисту, — гони. Там пожар.

С войной в город устремились мужчины; эти стаи благосклонной саранчи поедали мрачность одиноких женщин, охватившую Юг в результате экономического спада. Чего стоили хотя бы коротышка-майор, который, сверкая золотыми зубами, носился, как самурай, и капитан-ирландец, чьи глаза были подобны Камню Красноречия [15], а шевелюра — горящему торфу; или офицеры армейской авиации с белыми кругами от очков и распухшими от ветра и солнца носами; или субъекты, никогда в жизни не носившие ничего лучше военной формы и теперь всем своим видом утверждающие исключительность момента; или эстеты, благоухавшие лосьоном для волос «Фитч» от гарнизонного парикмахера; или выпускники Принстона и Йеля, благоухавшие юфтью и, похоже, вполне освоившиеся в жизни; или снобы, щеголявшие торговыми марками; или кавалеристы, которые вальсировали в шпорах и не позволяли разбивать пару в танце. Девушки не по одному разу меняли партнеров — каждая в своем личном потоке современной виргинской кадрили [16].

На протяжении всего лета Алабама коллекционировала воинские знаки отличия. К осени у нее накопился целый перчаточный ящик. Ни у одной девушки не было такой обширной коллекции, даже притом, что несколько сувениров Алабама растеряла. Сколько было танцевальных вечеров и автомобильных прогулок, столько же насчитывалось золотистых планок, серебристых планок, бомбочек, зáмков и флажков; был даже один змей — символ всех прочих, что хранились на мягкой подушечке у нее в коробке. Каждый вечер она прикрепляла к платью новый значок.

По поводу своей коллекции Алабама пререкалась с судьей Беггсом, а Милли, смеясь, рекомендовала дочери хранить значки — всю эту красоту.

Местность накрыли небывалые холода. Иными словами, святость творения подернула пеленой одинокие уличные кроны, еще хранившие свою зелень; луна сияла, рассыпая небесные корпускулы, словно будущие жемчуга; мрак сорвал для себя белую розу. Невзирая на туман и облачность, Алабама поджидала своего кавалера на свежем воздухе, мерно раскачивая старую подвесную скамью от прошлого к будущему, от мечтаний к догадкам и обратно.

На крыльцо дома Беггсов поднимался белокурый лейтенант с одним недостающим значком. Покупать себе дубликат он не стал: ему нравилось думать, что знак отличия, потерянный в борьбе за Алабаму, незаменим. Казалось, в своем экстатическом восхождении он делал каждый шаг не без участия высшей силы, которая подхватила его под лопатки, зная, что он втайне любит летать, но вынужден ходить по земле, чтобы не нарушать условностей. Золотисто-зеленоватые в лунном свете, волосы его падали на неровный лоб, как на фресках Челлини и новомодных церковных росписях. Две впадины над глазами, как печати таинственных вспышек фантазии, оттеняли электрическим голубым светом его вдохновенное лицо.

Откалиброванная за двадцать два года весомость мужской красоты сделала его движения просчитанными и экономными, как шаги туземца, переносящего на голове тяжелую пирамиду камней. Его терзала мысль о том, что впредь, говоря таксисту «Беггс-стрит, дом пять», он обречен продолжать путь вместе с призраком капитана Фаррлея.

— Уже готова! Но зачем же ты мерзнешь на улице? — окликнул он.

Холодный туман не располагал к ожиданию на уличных качелях.

— Папа захандрил, и я покинула поле боя.

— Чем конкретно ты провинилась?

— Во-первых, он полагает, что у армии есть право на погоны.

— Приятно, что родительские запреты обращаются в прах вместе со всем остальным, правда?

— Просто замечательно... люблю предсказуемые ситуации.

Они стояли на заиндевелом крыльце среди моря тумана довольно далеко друг от друга, но Алабама могла поклясться, что чувствует его прикосновение — настолько силен был магнетизм их глаз.

— И?..

— Песни о летней любви. Терпеть не могу эти морозы.

— И?..

— Блондинов, которые держат путь в загородный клуб.

Наподобие заземленного корневища, что по весне выбрасывает листья, клубный особняк с любопытством выглядывал из дубовой рощицы. Такси проехало по гравию и сунуло свой нос в круглую клумбу с каннами. Земля вокруг этого места была вытоптана, как детская площадка перед домиком для игр. Обвисшая проволока вокруг теннисного корта, и облезлая, уныло-зеленая краска летней беседки у стартовой площадки поля для гольфа, и вечно подтекающий пожарный гидрант, и веранда под толстым слоем пыли — все это создавало приятную атмосферу естественной запущенности. К сожалению, сразу после войны в одном из шкафчиков взорвалась фляга бурбона, и этот угол выгорел дотла. В смутные времена столь значительная часть, условно говоря, юности — не только быстротечные ранние годы, но и проекции, и бегства неадекватных личностей — забилась под низко нависающие стропила, что пожар, нанесший ущерб этому храму ностальгии по военному времени, мог вспыхнуть от предельной концентрации эмоций. Любой офицер, побывавший здесь хотя бы три раза, непременно влюблялся, объявлял о помолвке и планировал наводнить эту пригородную местность маленькими клубами — точными копиями этого.

Алабама и лейтенант задержались у входа.

— Хочу заложить мемориал нашей первой встречи, — сказал лейтенант.

Достав свой перочинный нож, он вырезал что-то на дверном косяке.

«Дэвид, — гласила надпись, — Дэвид Дэвид Найт Найт Найт и мисс Алабама Никто».

— Себялюбец, — запротестовала она.

— Обожаю это место, — признался он. — Давай немного посидим на воздухе.

— С какой целью? В двенадцать ночи танцы закончатся.

— Неужели ты не можешь мне довериться хотя бы на пару минут?

— Я полностью тебе доверяю. Потому и хочу зайти под крышу.

Алабаму слегка раздосадовали выцарапанные имена. Дэвид не раз твердил ей, что собирается стать знаменитым.

Во время танца от Дэвида веяло новизной. Оказаться так близко к нему, прятать лицо между его ухом и тугим армейским воротничком было сродни допуску в подземные хранилища деликатных тканей — батиста, белошвейного льняного полотна и прочей скатанной в кипы роскоши. Алабаму изводила его бледная отчужденность. Когда она видела, как он покидает танцевальную площадку с другими партнершами, ее захлестывала обида, однако не из-за этого единения с посторонними, но оттого, что он ведет не ее, а других в те прохладные, отдаленные пределы, где обитал только он.

Дэвид отвез ее домой, и они долго сидели рядом перед каминной решеткой в неподвижной отчужденности от внешнего мира. Отблески пламени играли у него на зубах и озаряли его лицо какими-то потусторонними приметами. Его черты плясали у нее перед глазами с решительной недосягаемостью целлулоидной мишени в тире. Она перебирала в голове беседы с отцом насчет воспитания разума, но не находила в них ничего, что объясняло бы сущность людского обаяния. Влюбленность отметала и ее собственные максимы — они уже не помогали.

За истекшие несколько лет Алабама выросла и похудела; волосы еще больше посветлели — не иначе как потому, что отдалились от земли. Она вытянула перед собой ноги, длинные и тонкие, как на доисторических наскальных рисунках; руки сделались щемяще-тяжелыми, как будто взгляд Дэвида грузом ложился ей на запястья. Она знала, что лицо ее сияет кондитерской глазурью в свете огня, прямо как на рекламе с красоткой, что в разгар июня лакомится пломбиром с фруктами. Ее занимал вопрос: известно ли Дэвиду, насколько она тщеславна?

— Итак, тебе нравятся блондины?

— Да.

У Алабамы в запасе имелась манера беседы якобы под давлением, когда слова инородными телами затвердевают во рту и не дают вести разговор, покуда от них не избавишься.

Дэвид внимательно изучил себя в зеркале: волосы казались бледными, как лунный свет в пейзаже восемнадцатого века, а глаза превратились в гроты — синие гроты, зеленые гроты, с темными зрачками в окружении сталактитов и малахитов; перед уходом он будто бы произвел инвентаризацию своего имущества и остался доволен, что всё при нем.

У него был крепкий, ворсистый затылок, а очертания скулы напоминали слегка вытянутую солнечную лужайку. Руки его легли на плечи Алабамы, точь-в-точь как на теплые впадины в подушке.

— Скажи: «дорогой», — попросил он.

— Нет.

— Ты ведь любишь меня. Почему же «нет»?

— Никогда ничего никому не говорю. И ты не разговаривай.

— Но со мной-то почему не поговорить?

— Это все испортит. Скажи, что любишь меня.

— Еще как... люблю тебя. А ты меня любишь?

Алабама так сильно любила этого человека, ощущала к нему такую близость, что его образ для нее искажался, словно она прижималась носом к зеркалу и заглядывала в свои собственные глаза. Контуры его шеи вкупе с усеченным профилем действовали на ее сознание, будто порывы ветра. Она ощущала, что ее собственная суть истончилась, как потоки стеклянной пряжи, которые тянутся и растягиваются до тех пор, пока от них не остается ничего, кроме мерцающей иллюзии. Не падая и не обрываясь, поток струится тончайшим ручейком. Она ощущала себя очень маленькой и исступленной. Алабама была влюблена.

Она проникла в приветливую полость его уха. По мере того как она разглядывала глубокие окопы мозжечка, внутренние пути представлялись серыми и призрачно-древними. Не было ни припухлости, ни цветной субстанции, способной нарушить эти мягкие извилины: был просто отекший нарост мягкого серого вещества. «Мне нужно посмотреть на передние линии», — сказала Алабама самой себе. Над ее головой поднимались влажные комковатые бугры, и она следовала за их изгибами. Вскоре она заплутала. Словно таинственный лабиринт, складки и кряжи вздымались в пустоте; не было никаких примет, чтобы отличить один путь от другого. Она споткнулась и в конечном счете достигла продолговатого мозга. Большие запутанные выемки вели ее по кругу. Она истерически ускоряла ход. Дэвид, которого отвлекла щекотка в верхней части позвоночника, оторвал свои губы от губ Алабамы.

— Я переговорю с твоим отцом, — сказал он, — насчет сроков нашего бракосочетания.

Судья Беггс раскачивался туда-обратно, перекатываясь с пятки на носок, и фильтровал ценности.

— Хм... м-м... ну, полагаю, да, если вы считаете, что сможете ее обеспечить.

— Я в этом уверен, сэр. Некоторые средства есть у нашей семьи; я и сам в состоянии зарабатывать. Нам хватит.

В душе Дэвид терзался сомнениями: средства были весьма скромные, тысяч сто пятьдесят, которые распределялись между его матерью и бабушкой, но он хотел обосноваться в Нью-Йорке и стать художником. Еще неизвестно, захочет ли родня помогать им с женой. Ну, так или иначе, они с Алабамой помолвлены. Он намеревался заполучить ее во что бы то ни стало, а деньги... однажды ему приснился отряд конфедератов, которые, дабы не ходить по снегу босиком, заматывали окровавленные ступни банкнотами бунтовщиков. Дэвид во сне был с ними рядом, когда они поняли, что после поражения в войне совсем не жалеют о растрате никчемных денег.

Пришла весна, и опалового цвета иволги облюбовали венки нарциссов. Дикая маргаритка впилась в узловатые ветки, а старые дворы украсились растениями детства: подснежниками и примулами, вербами и календулой. В лесах Дэвид и Алабама ногами стряхивали с пеньков дубовые листья и собирали белые фиалки. По воскресеньям они ходили на какой-нибудь водевиль, взяв билеты в последний ряд, чтобы незаметно держаться за руки. Они разучили песни «Милочка моя» и «Крошка»; сидели в ложе во время танца Хитчи-Ку и сдержанно переглядывались во время хорового исполнения номера «Откуда ты знаешь?». Весенние дожди промывали небо, чтобы разогнать облачность, а лето заливало Юг испариной и аномальной жарой. Вся в кремово-розовом льняном наряде, Алабама сидела рядом с Дэвидом под лопастями потолочных вентиляторов, хлеставших лето до полного послушания. Снаружи от широких дверей загородного клуба они прижимались телами к космосу, к бормотанию джаза и черной жаре, исходившей от зелени в лощине, будто бы создавая слепок для всего человечества. Они плыли в лунном свете, который лакировал землю будто бы медовым слоем, и Дэвид бранился, проклинал воротничок своей военной формы и ездил на стрельбы ночами, только бы не лишиться вечерних часов с Алабамой. Вдвоем они довели пульсацию Вселенной до стандартов своей собственной концепции жизни и зачаровали себя этим волшебным биением.

Над опаленными травянистыми склонами воздух стал прозрачным, а под клюшками для гольфа поднимался песок, сухой как порох. Клубки золотарника крошили солнце; прекрасное лето выравнивало землю до присыпки на твердых глинистых дорогах. Настал срок переезда, и первый школьный день наполнил утро ароматом, и следующее утро, и следующее — и еще одно лето завершилось новой осенью.

Дэвид уехал в порт отправки, а после писал Алабаме письма о Нью-Йорке. Она подумывала, что надо бы и ей приехать туда, чтобы выйти за него замуж.

«Город сверкающих гипотез, — восторженно писал Дэвид, — отруби из волшебной мельницы в пронзительной синеве. Род людской льнет к улицам, как мухи к патоке. Крыши зданий сияют, как короны из сусального золота на головах совещающихся басилевсов, и, о боже! ты — моя принцесса, и мне хочется навсегда запереть тебя в башне из слоновой кости для собственной услады».

Когда он в третий раз написал то же самое о принцессе, Алабама попросила избавить ее от упоминаний башни.

До окончания войны она вечерами думала о Дэвиде Найте и посещала театр-варьете в сопровождении собакомордого офицера армейской авиации. Однажды вечером война закончилась, о чем промелькнуло краткое объявление на занавесе без остановки представления. Война канула в прошлое, а теперь предстояло увидеть еще два акта водевиля.

В связи с демобилизацией Дэвид был направлен в Алабаму. Он не утаил от Алабамы историю с девушкой в отеле «Астор», где так напился.

«Боже! — ужаснулась про себя Алабама. — Ну, что уж теперь». Ей вспомнились и погибший бортмеханик, и Феликс, и верный собакомордый лейтенант. Алабама сама была не без греха.

Дэвиду она ответила, что это не важно; что, по ее мнению, один человек обязан хранить верность другому лишь тогда, когда сам в этом убежден. И добавила, что в произошедшем, возможно, есть и ее вина: она не воспитала в нем преданность.

Как только Дэвид уладил все формальности, он выписал ее к себе. В качестве свадебного подарка судья оплатил ей поездку на Север, а с матерью она повздорила из-за подвенечного платья.

— Такое не надену. Я хочу, чтобы оно ниспадало с плеч.

— Алабама, я сделала все, что в моих силах. Как ты собираешься в нем ходить, если ему не на чем держаться?

— Ну, мама, уж как-нибудь закрепи.

Милли засмеялась довольным, грустным и одновременно снисходительным смехом.

— Мои дочери верят, что мне под силу даже невозможное, — благодушно сказала она.

В день отъезда Алабама оставила матери записку в ящике секретера:

 

Моя дорогая мама,

я никогда не была такой, какой тебе хотелось бы меня видеть, но я люблю тебя всем сердцем и буду вспоминать каждый день. Невыносимо тебя покидать — теперь все твои дети разъехались. Не забывай меня.

Алабама

 

Судья посадил ее в поезд.

— До свидания, дочка.

Алабаме он казался очень импозантным и нереальным. Она сдерживала слезы, чтобы не задеть отцовскую гордость. Джоан в свое время тоже боялась плакать.

— До свидания, папа.

— До свидания, крошка.

Поезд увозил Алабаму из утопающей в тенях земли ее юности.

Судья и Милли одиноко сидели на привычном крыльце. Милли нервно дергала пальмовые листья своего веера; судья время от времени поплевывал сквозь виноградные лозы.

— Как по-твоему: не купить ли нам дом поменьше?

— Милли, я живу здесь восемнадцать лет; в моем возрасте поздно менять образ жизни.

— В этом доме нет перегородок и каждую зиму замерзают трубы. Да и от твоей конторы не ближний свет, Остин.

— Меня все устраивает, я останусь здесь.

Опустевшие качели поскрипывали на ветру, который что ни вечер долетал с залива. Из-под уличного фонаря за углом плыли детские голоса, игравшие какую-то мстительную шутку со временем. Судья и Милли молча покачивались на некрашеных креслах-качалках. Убрав ноги с перил, Остин встал, чтобы закрыть на ночь ставни. Наконец-то он стал здесь хозяином.

— И потом, — сказал он, — через год ты наверняка овдовеешь.

— Типун тебе на язык! — бросила Милли. — Тридцать лет одно и то же!

Мягкие пастельные тона ее лица страдальчески растворились. Складки в углах рта свисали тросами приспущенного флага.

— Такова же была и твоя матушка, — с укором выговорила Милли, — без конца твердила, что собралась помирать, а дожила до девяноста двух лет.

— Но в конце концов все же померла, правда? — хмыкнул судья.

Он выключил свет в своем уютном доме, и они пошли вверх по лестнице — двое одиноких стариков. Луна проковыляла по железной крыше и неуклюже перепрыгнула через подоконник Милли. Судья на сон грядущий с полчаса почитал Гегеля и уснул. Своим равномерным, глубоким храпом он разубеждал Милли в том, что жизнь кончена, хотя в комнате Алабамы было темно, Джоан жила отдельно, лист картона, перекрывавший оконце над дверью Дикси, давно выбросили, а их единственный сын покоился на кладбище в маленькой могилке возле общего захоронения Эвелинды и Мейсона Катберт-Беггс. Милли редко предавалась личным раздумьям. Она просто жила от одного дня до другого; а Остин совсем не предавался раздумьям, поскольку жил от века к веку.

Однако расставание с Алабамой стало для родных трагедией: ведь она уехала последней, а это значило, что жизнь каждого из родителей станет иной...

 

В номере 2109 отеля «Билтмор» Алабама лежала в раздумьях о том, что вдали от родителей ее жизнь потечет иначе. Дэвид Дэвид Найт Найт Найт, например, нипочем не мог заставить ее погасить свет, пока она сама не была к этому готова. Никакая сила в мире, кроме нее самой, думалось ей, не заставит ее поступать вопреки собственной воле, и от этого ей делалось страшно.

Дэвид размышлял о том, что свет, вообще говоря, ему не мешает, что Алабама — его невеста и что он только-только купил ей этот детектив, истратив на него фактически последние их наличные деньги и не поставив ее в известность. Это был неплохой детектив о деньгах, о Монте-Карло и о любви. Но до чего же прелестна Алабама, когда читает в постели, думалось ему.

[15] Камень Красноречия — кусок скунского камня (священной шотландской реликвии, на которой короновались шотландские и английские монархи), закрепленный на башне ирландского замка Бларни; по легенде, одаривает красноречием всех, кто его поцелует.

[14] «Долг, честь, родина» — девиз военной академии Вест-Пойнт.

[13] Cэр Уолтер Рэли (1552/1554–1618) — фаворит королевы Елизаветы I, поэт, солдат и путешественник, приговоренный к казни; по одной из версий он целовал топор палача со словами: «Лекарство острое, но исцеляет от всех болезней», а по другой — поторапливал палача, подставив голову под топор: «Секи, солдат, секи!»

[16] Виргинская кадриль — популярный американский танец середины-конца XIX в.

Часть вторая

I

Кровать была таких размеров, какие они даже сообща вообразить не могли. В ширину больше, чем в длину, да еще со всеми традиционными излишествами, которые у обоих вызывали одинаковую неприязнь: с блестящими черными набалдашниками, с белыми эмалевыми бортами, как у детской люльки, и с изготовленными по особому заказу покрывалами, неряшливо сползавшими на пол с одного боку. Дэвид перекатился на свою половину; Алабама соскользнула в теплую вмятину с кипой страниц воскресной газеты.

— Неужели нельзя еще немного подвинуться?

— Боже... о господи, — простонал Дэвид.

— Что случилось?

— В газете написано, что мы с тобой знаменитости. — Дэвид заморгал, как филин.

Алабама привстала.

— Это же чудесно... давай-ка посмотрим...

Дэвид нетерпеливо пролистал объявления о продаже бруклинской недвижимости и биржевые котировки Уолл-стрит.

— «Чудесно»! — передразнил он, едва не плача. — «Чудесно»! Тут, кстати, сказано, что мы помещены в какой-то санаторий для исцеления от порока. Что, интересно знать, подумают наши родители, когда это прочтут?

Алабама запустила пальцы в перманент.

— Как сказать, — осторожно начала она. — Все это время они думали, что нам не помешало бы провести там несколько месяцев.

— ...но нас там не было.

— Мы даже сейчас не там. — В тревоге обернувшись, Алабама обняла Дэвида. — Или как?

— Неизвестно... или как?

Они посмеялись.

— Загляни в газету — проверь.

— Какие мы глупые, да? — одновременно заговорили они.

— Ужасно глупые. Смех, да и только... ну, все равно я рада, что мы — знаменитости.

Сделав три быстрых шажка по кровати, Алабама спрыгнула на пол. За окном серые дороги подтягивали коннектикутские горизонты из прошлых времен и дальних краев к судьбоносному перекрестку. Безмятежность праздных полей охранял каменный страж. Из-под перистых крон каштанов выползало шоссе. На жаре увядали кусты вернонии; красные звездчатые цветки пеленой обволакивали их стебли. Гудрон плавился на солнце и стекал по крутым дорожкам. Этот дом стоял там испокон веков, ухмыляясь себе в щетину золотарника.

Лето в Новой Англии — сущая епископальная служба. Земля невинно купается в зеленом первозданном пространстве; лето обрушивает свое творение и лопается, как спинка японского кимоно, взрывается, бурно протестуя против нашего чувства собственного достоинства.

Алабама одевалась и приплясывала от радости, ощущая свою необыкновенную грациозность и прикидывая, как будет тратить деньги.

— Что еще пишут?

— Пишут: необыкновенно хороши.

— Вот видишь... — начала она.

— Нет, я пока ничего не вижу, но надеюсь, что все обойдется.

— Я точно так же... Дэвид, не иначе как это про твои фрески.

— Да уж, конечно, не про нас с тобой: у тебя мания величия.

Резвясь на десятичасовом утреннем солнце, искристом, как творения Лалика [17], они смахивали на пару взъерошенных силихэм-терьеров.

— Ой, — простонала Алабама из недр гардеробной, — Дэвид, посмотри на этот чемодан — ты подарил его мне на Пасху.

Поставив чемоданчик из серой свиной кожи на видное место, она продемонстрировала большое размытое пятно желтого цвета, безнадежно испортившее атласную подкладку. Алабама в расстройстве не сводила глаз с мужа.

— Дама нашего круга не может появиться в городе с таким чемоданом, — сказала она.

— Тебе нужно обратиться к врачам... А что с ним случилось?

— Я одолжила его Джоан в тот день, когда она приехала и отчитала меня за то, что я сложила туда детские пеленки.

Дэвид издал осторожный смешок.

— Какая муха ее укусила?

— Она заявила, что мы должны экономить.

— Почему ты ей не сказала, что мы уже всё спустили?

— Я так и сказала. По-моему, она сочла это безрассудством, тогда я добавила, что у нас вот-вот будут новые поступления.

— А она что? — не моргнув глазом, спросил Дэвид.

— Она заподозрила неладное; сказала, что у нас с тобой все против правил.

— Люди всегда стоят на том, что с их родственниками не должно происходить ничего особенного.

— Больше не будем ее приглашать... Все, Дэвид, жду тебя в пять в холле отеля «Плаза»... я на поезд опаздываю.

— Не тревожься. До свидания, милая.

Дэвид только крепче сжал ее в объятиях.

— Если в поезде кто-нибудь надумает тебя похитить, говори, что принадлежишь мне.

— Если ты пообещаешь, что не бросишься под...

— До сви-да-ни-я!

— Мы ведь обожаем друг друга?

Винсент Юманс [18] писал музыку для послевоенных сумерек. Совершенно прекрасных. Они висели над городом, как постиранные вещи цвета индиго, создавая себя из асфальтовой пыли, и закопченных теней под карнизами, и дуновений воздуха, выдыхаемого закрывающимися окнами. Они зависали над улицами, как белый туман над болотом. Сквозь мглу весь мир устремлялся на чаепитие. Девушки в коротких летящих пелеринках, в длинных струящихся юбках и соломенных шляпках-тазиках сидели в такси перед «Плаза-гриль»; девушки в длинных атласных пальто, цветных туфельках и в соломенных шляпках, похожих на крышки от люков, плясали под льющуюся, как водопад, музыку в бальных залах отелей «Лоррейн» и «Сент-Реджис». В сумеречное время между чаем и ужином, когда закрываются роскошные окна, под угрюмыми железными попугаями «Билтмора» ореол вокруг золотых стриженых головок разбивался о черные кружева и бутоньерки; шум от кружения по-современному высоких и тонких силуэтов заглушал звяканье чайных чашек в «Рице».

Одни люди ждали других, крутили ворсинки на стволах пальм, превращая их в кончики темных усов, и делали короткие надрывы на нижних листьях. В них играла молодость: к полуночи опьянение Лиллиан Лоррейн [19], облюбовавшей бар на крыше театра «Новый Амстердам», достигало космических масштабов, а по осени напивались даже целые футбольные команды, нарушая спортивный режим и распугивая официантов. Мир полнился заботливыми родителями. Дебютантки переговаривались: «Это Найты?» или: «Я видела его на выпускном. Дорогуша, умоляю, познакомь нас». — «А толку-то? Они друг друга о-бо-жа-ют», — носилось в светской монотонности Нью-Йорка.

— Найты, кто же еще? — наперебой сообщали девушки. — Вы видели его картины?

— Я бы предпочла день за днем видеть его самого, — отвечали другие.

Серьезные люди воспринимали эту чету вполне серьезно; Дэвид разливался соловьем о визуальном ритме и воздействии небулярной физики на соотношение первичных цветов. За окнами в пылком пренебрежении к собственной значимости жался город, увенчанный золотым сиянием. Верхний ярус Нью-Йорка сверкал, как золотистый балдахин над троном. Дэвид и Алабама растерянно смотрели друг на друга — о том, что касалось появления в семье ребенка, спорить было немыслимо.

— Итак: что сказал врач? — настойчиво допытывался Дэвид.

— Говорю же тебе... Он сказал: «Здравствуйте!»

— Не паясничай. Что еще он сказал?.. Мы оба должны быть в курсе его мнения.

— Тогда у нас будет ребенок, — с видом собственницы объявила Алабама.

Дэвид пошарил в карманах.

— Прости... Наверно, дома забыл.

А сам думал, что теперь их будет трое.

— Что забыл?

— Успокоительное.

— Я всего лишь сказала «ребенок».

— Ну да.

— Надо бы навести справки.

— У кого?

Почти у всех знакомых были свои теории: лучший джин в городе — от «Лонгэйкр фармэсиз»; тяжелое похмелье снимают анчоусы; метиловый спирт распознается по запаху. Все знали, где найти белый стих у Кейбелла [20] и как достать билеты на игру команды Йеля, что мистер Фиш проживает в аквариуме и что в полицейском участке Центрального парка, кроме сержанта, есть и другие копы... но что значит завести ребенка, не знал никто.

— Думаю, тебе надо расспросить маму, — сказал Дэвид.

— Ой, Дэвид, оставь! Она подумает, что я не знаю, откуда берутся дети.

— В таком случае, — осторожно сказал он, — я спрошу своего агента: он стреляный воробей.

Город покачивался в приглушенном рокоте, похожем на жидкие аплодисменты, которые долетают из огромного зала до стоящего на сцене актера. Из «Нового Амстердама» «Две крошки в голубом» и «Салли» [21] били по барабанным перепонкам и неуклюже ускоряли ритм, словно призывая всех стать неграми и заядлыми саксофонистами, вернуться в Мэриленд и Луизиану; музыка звучала так, будто вокруг были мамушки-негритянки и миллионеры. Продавщицы смахивали на Мэрилин Миллер [22]. Студенты обожали Мэрилин Миллер, как прежде обожали Рози Квинн [23]. Знаменитостями становились актрисы кино. Пол Уайтмен [24] играл на скрипке о том, как важно веселиться. В том году в «Риц» стояли очереди за бесплатными благотворительными обедами. Встречаясь в коридорах отеля, где пахло орхидеями, плющом и детективными историями, знакомые спрашивали, кто где успел побывать. Чарли Чаплин обычно ходил в желтой куртке для игры в поло. Люди устали от пролетариев — нынче все были знамениты. А кто не добился славы, тот погиб на войне; частная жизнь особого интереса не вызывала.

— Вот они, Найты: всегда танцуют вместе, — говорили о них. — Как это мило, правда? Вот идут.

— Послушай, Алабама, ты не держишь ритм, — упрекал жену Дэвид.

— Ради бога, Дэвид, не отдави мне ноги!

— Никогда не умел вальсировать.

Было и сто тысяч других обстоятельств, портивших настроение и ставших притчей во языцех.

— У меня появится много дел, — сказал Дэвид. — Даже странно подумать, каково это: стать центром вселенной для кого-то еще?

— Очень странно. Я рада, что мои родители приедут раньше, чем меня начнет мутить.

— Откуда ты знаешь, что тебя начнет мутить?

— Так всегда бывает.

— Это не причина.

— Пожалуй.

— Едем в другое место.

В «Пале-Рояль» Пол Уайтмен играл «Две крошки в голубом»; ревю было обставлено дорого и с размахом. Девушки с пикантными профилями как две капли воды походили на Глорию Суонсон [25]. В Нью-Йорке было больше копий, чем самого Нью-Йорка — единственной конкретикой в этом городе оставались абстракции. Все стремились платить по счетам в кабаре.

«У нас кое-кто будет, — говорили все всем остальным, — вы тоже присоединяйтесь». — «Мы позвоним», — был ответ.

В Нью-Йорке люди общались по телефону. Звонили из одного отеля в другой, где тоже гремела вечеринка, и просили прощения, что не смогут прийти — мол, уже приглашены. Причем непременно к чаю или ближе к ночи.

Дэвид и Алабама позвали друзей в «Плантейшн» — кидать апельсины в барабан и нырять в фонтан на Юнион-сквер. Туда они и отправились, напевая «Новый Завет» и «Конституцию нашей страны» и повинуясь приливу, подобно ликующим островитянам на досках для серфинга. Никто не знал слов «Знамени, усыпанного звездами» [26].

В городе старухи с ласковыми, затененными лицами, напоминающими о тихих переулках Центральной Европы, торговали анютиными глазками; шляпы уплывали с Пятой авеню на автобусах; тучи посылали уведомления Центральному парку. На улицах Нью-Йорка оседали, подобно конденсату в расцветающем ночью металлическом саду, пряные и сладкие запахи. Меняющиеся ароматы, люди и восторги спазматически втягивались с главных магистралей боковыми улочками, настраиваясь на их собственный ритм.

Обладая ненасытным, всепоглощающим эго, Найты алчно впитывали жизнь в момент быстрого отлива, а мертвечину выбрасывали в море. Нью-Йорк отлично подходит для того, чтобы быть на подъеме.

Манхэттенский клерк не поверил, что они женаты, но все же предоставил им номер.

— Что такое? — спросил Дэвид, сидя на кровати под офортом с изображением собора. — Не успеваешь?

— Конечно. В котором часу поезд?

— Вот-вот. У меня есть два доллара, чтобы встретить твоих. — Он потянулся за одеждой.

— Я еще хотела купить цветы.

— Алабама, — назидательно произнес Дэвид, — это нецелесообразно. Ты строишь из себя ходячую эстетическую теорию, химическую формулу декоративности.

— Но ведь на два доллара все равно не разгуляешься, — логично возразила Алабама.

— Наверное...

Слабые ароматы из гостиничного цветочного киоска серебряными молоточками стучались в раковину бархатного вакуума.

— Правда, если придется платить за такси...

— У папы будут с собой деньги.

В стеклянную крышу вокзала бились клубы белого дыма. В сером свете дня фонари свисали с металлических столбов, как незрелые апельсины. На лестнице один за другим сталкивались и расходились людские потоки. Со скрежетом — словно множество ключей повернулось в заржавелых замках — остановился поезд.

«Знать бы, что в Атлантик-Сити такое творится», — говорили одни; а другие: «Веришь, нет: мы опоздали на полчаса»; а третьи: «За время нашего отсутствия тут ничего не изменилось»; пассажиры шелестели пакетами и понимали, что их шляпы совершенно не годятся для города.

— Мама! — выкрикнула Алабама.

— Ну, здравствуйте...

— Потрясающий город, вы согласны, господин судья?

— Я здесь не бывал с тысяча восемьсот восемьдесят второго года. Перемены налицо, — изрек судья.

— Благополучно доехали?

— Алабама, где твоя сестра?

— Она не смогла приехать.

— Она не смогла приехать, — неубедительно подтвердил Дэвид.

— Представь себе, — сказала Алабама в ответ на удивленный взгляд матери, — в прошлый раз Джоан, когда гостила у нас, взяла мой лучший чемодан, чтобы увезти мокрые пеленки, и с тех пор... в общем, с тех пор мы почти не виделись.

— Ну одолжила у тебя чемодан — что в этом дурного? — строго спросил судья.

— Самый лучший, — терпеливо повторила Алабама.

— Ну а как же ей быть с бедной крошкой? — вздохнула мисс Милли. — Наверное, мы сможем с ними созвониться.

— Когда у тебя появятся собственные дети, ты станешь терпимее, — указал судья.

Алабама заподозрила, что ее выдала изменившаяся фигура.

— А я понимаю Алабаму, — великодушно продолжила Милли. — Она с детства не любит, когда другие берут ее вещи.

Такси подкатило к дышащей паром вокзальной платформе.

У Алабамы не поворачивался язык попросить отца заплатить таксисту; она вообще стеснялась о чем-либо просить с тех пор, как после замужества перестала получать негодующие отцовские отповеди. Она не знала, что говорить, когда девушки принимали картинные позы перед Дэвидом в надежде увидеть свой портрет на его манишке, и что делать, когда Дэвид рвал и метал, проклиная прачечную, якобы загубившую его талант оторванной пуговицей.

— Дети мои, если вы погрузите чемоданы в поезд, я расплачусь за такси, — сказал судья.

Зеленые холмы Коннектикута вносили умиротворение в душу после качки в скрежещущем поезде. Слабые, приученные к порядку запахи новоанглийских газонов, ароматы невидимых садов и огородов стягивали воздух в тугие букеты. Деревья с виноватым видом подметали крыльцо, насекомые трещали над сиротливо пересыхающими полями, откуда вывезли урожай. В окультуренной природе не было места неожиданностям. Захочешь кого-нибудь повесить — делай это у себя во дворе, рассуждала Алабама. Вдоль дорог бабочки то расправляли, то складывали крылья, как будто там мигали фотовспышки. «Тебе-то бабочкой не бывать», — будто говорили они. Глупые бабочки, они залетали сюда, чтобы оспорить человеческие возможности.

— Мы хотели пригласить садовника, чтобы он выкосил лужайку, — начала Алабама, но...

— Так гораздо лучше, — договорил за нее Дэвид. — Намного живописнее.

— Мне тоже нравятся дикорастущие травы, — добродушно сказал cудья.

— От них в пригороде такой дивный запах, — добавила мисс Милли. — А вам тут не одиноко по вечерам?

— Нет, что ты, к нам иногда наезжают однокурсники Дэвида, да мы и сами выбираемся в город.

Алабама не уточнила, как часто они выбираются в Нью-Йорк, чтобы убить время, расплескивая апельсиновый сок в холостяцких прибежищах и беседуя с летом за семью замками. Они стремились туда, ожидая завершения этого вечного празднества, которое последовало за нью-йоркским бумом, как Армия спасения следует за Рождеством, чтобы расслабиться в водах обоюдной неугомонности.

— Мистер, — со ступеней приветствовал гостей Танка. — И мисси.

Дворецкий Танка был японцем. Чтобы оплачивать его услуги, они залезали в долги к агенту Дэвида. Дворецкий обходился недешево, и впрямь: он создавал ботанические сады из огурцов и цветочные композиции из сливочного масла, да еще брал уроки игры на флейте, присовокупляя их оплату к счетам от бакалейщика. Они попытались было обойтись без него, но Алабама вскоре порезала руку, откупоривая банку фасоли, а Дэвид, взявшись за газонокосилку, растянул запястье на своей рабочей руке художника.

Подметая пол, уроженец Востока всем телом мерно совершал круговые движения, словно назначив себя земной осью. Вдруг, разразившись тревожным смехом, он повернулся к Алабаме.

— Мисси, не позворите вы мне один минута... один минута... сюда, пожаруйста.

«Сейчас денег попросит», — в сердцах подумала Алабама, следуя за ним на боковое крыльцо.

— Смотрить! — сказал Танка.

Негодующим жестом он указал в сторону гамака, подвешенного между колоннами: там шумно храпели два молодых человека, положив между собой бутылку джина.

— Знаете что, Танка, — неуверенно выдавила Алабама, — вы лучше скажите это мистеру, только не при родственниках.

— Я дерикатно. — Дворецкий зашикал, прикладывая палец к губам.

— Мама, не хочешь подняться наверх и прилечь перед ужином? — предложила Алабама. — Ты ведь, наверное, устала с дороги.

Когда Алабама, совершенно потерянная, спустилась из отведенной родителям комнаты, Дэвид сразу понял, что случилась какая-то неприятность.

— Что такое?

— Как что? В гамаке дрыхнут какие-то пьяницы. Если папа их увидит, будет скандал!

— Гони их в шею.

— Да они на ногах не удержатся.

— О господи! Пусть Танка проследит, чтобы духу их здесь не было, когда мы отужинаем.

— Думаешь, судья догадается?

— Боюсь, что да...

Алабама огляделась с обреченным видом.

— Ну... наверное, у всех рано или поздно наступает такой момент, когда приходится выбирать между ровесниками и родней.

— Они совсем плохи?

— Можно сказать, безнадежны. А если вызвать «скорую», будет только хуже, — осторожно сказала Алабама.

Предзакатное муаровое солнце наводило глянец на стерильно чистые, по-колониальному живописные комнаты и запечатлевало себя на желтых цветах, свисавших с камина, как вышитая дорожка. Этот храмовый свет ложился в углубления и выемки грустного вальса.

— Непонятно, как тут быть, — решили они оба.

Алабама и Дэвид замерли от волнения, но в тишине наконец-то прозвучал лязг ложки о жестяную банку, приглашающий всех к ужину.

— Отрадно видеть, — произнес Остин над свеклой, поданной в виде цветков розы, — что вам удалось немного укротить Алабаму. В замужестве она, как я замечаю, стала образцовой хозяйкой.

Дэвид подумал о своих пуговицах, которые валялись наверху. Ни одна так и не была пришита.

— Пожалуй, — туманно ответил он.

— Дэвиду здесь очень хорошо работается, — нервно вставила Алабама.

Она собиралась обрисовать картину их идеального семейного быта, когда ее остановил громкий рев из гамака.

На заплетающихся ногах ввалившись в столовую, молодой человек взглядом провидца обвел участников застолья. В общем и целом выглядел он приемлемо, только слегка неряшливо: рубашка вылезла из брюк.

— Мое почтение, — церемонно выговорил он.

— Полагаю, вашему другу не мешало бы закусывать, — предложил озадаченный Остин.

Друг разразился фиглярским хохотом.

Мисс Милли в замешательстве разглядывала цветочное зодчество Танки. Конечно, ей хотелось, чтобы Алабаму окружали друзья. Эту мысль она всегда внушала дочерям, но порой обстоятельства складывались неоднозначно.

В двери ощупью протиснулся еще один растрепанный фантом; тишину нарушало только подавляемое истерическое мычанье.

— Это потому, что он перенес операцию, — торопливо объяснил Дэвид.

Судья насторожился.

— Ему вырезали гортань, — в испуге ляпнул Дэвид.

Обезумевшими глазами он обшаривал эту протоплазменную физиономию. К счастью, дружки вроде бы внимали его словам.

— Теперь один из них немой, — вдохновенно уточнила Алабама.

— Что ж, мы рады, — загадочно ответил судья.

Голос его звучал не без враждебности. Похоже, он с облегчением сделал вывод о невозможности дальнейших разговоров.

— Беседовать не могу, — неожиданно вырвалось у призрака. — Я немой.

«Ну все, — подумала Алабама, — это конец. Что мы теперь скажем?»

Мисс Милли завела речь о том, что столовое серебро темнеет от соленого морского воздуха. Судья сверлил дочь неумолимо-укоризненным взглядом. Необходимость отвечать отпала благодаря причудливой и самоочевидной карманьоле вокруг стола. Строго говоря, она не укладывалась в понятие танца; это, скорее, был оригинальным образом истолкованный бойкот прямохождению, сопровождаемый экстатическими дифирамбами, которые включали ритмичное хлопанье друг друга по спине и обращенные к Найтам зычные призывы не нарушать компанию. Судья и мисс Милли удостоились отдельного приглашения.

— Прямо как пляска, изображенная на фризе древнегреческого храма, — рассеянно прокомментировала мисс Милли.

— Не слишком духоподъемная, — отметил судья.

Донельзя изнуренные, молодые люди нетвердой поступью заковыляли к дверям.

— Если Дэвид выручит нас двадцаткой, — отдуваясь, выговорил этот клубок, — мы тогда в закусочную. А если нет — может, еще тут малость побудем.

— А-а-а. — Дэвид ошалел.

— Мама, — Алабама собралась с духом, — банк уже закрыт, ты не могла бы нам одолжить до завтра двадцать долларов?

— Конечно, дорогая... сбегай наверх, возьми у меня в ящике комода. Жаль, что вашим друзьям надо уходить; им, по-моему, и тут не скучно, — туманно высказалась она.

Напряжение спало. Невозмутимый стрекот сверчков, подобный хрусту свежих листьев латука, сгладил всякую дисгармонию в гостиной. На лугу, где готовилась расцвести золотая розга, кряхтели лягушки. Все семейство настроилось на вечернюю колыбельную, долетавшую сквозь дубовую крону.

— Пронесло, — выдохнула Алабама, когда они с Дэвидом уютно прижались друг к другу на своем экзотическом ложе.

— Да, — сказал Дэвид, — все нормально.

Вдоль по Бостон-Пост-роуд мчались в автомобилях люди, уверенные, что все будет нормально, а на деле, злоупотребив спиртным, они врезались в пожарные гидранты, грузовики или старинные каменные стены. Полицейские тоже внушали себе, что все будет нормально, и никого не тормозили.

В три часа ночи Найтов разбудил иерихонский шепот со стороны лужайки.

Дэвид оделся и сбежал вниз по лестнице; прошел час. Шумный угар нарастал.

— Ладно уж, выпью с вами, если хоть немного угомонитесь. — Голос Дэвида достиг слуха Алабамы, которая одевалась с особой тщательностью.

В воздухе пахло бедой; если появления стражей порядка было не миновать, то встретить их следовало в наилучшем виде. Скорее всего, компания расположилась на кухне. Алабама воинственно распахнула дверь, открывающуюся в обе стороны.

— Знаешь что, Алабама, — так поприветствовал ее Дэвид, — не рекомендую тебе совать сюда свой нос. — А затем, перейдя на хрипловатый театральный шепот, доверительно продолжил: — Это самый рациональный выход, какой только можно было придумать...

Алабама в ярости уставилась на последствия кухонного побоища.

— Да заткнись же ты! — выкрикнула она.

— Нет, ты выслушай, Алабама... — начал он.

— Кто, как не ты, все время талдычил, что мы должны вести себя достойно, а сам... посмотри на себя! — кипятилась она.

— Он в норме. Дэвид в полном порядке, — невнятно мямлили попранные гости.

— А вдруг сюда заглянет мой отец? Что он скажет насчет такого порядка? — Алабама обвела рукой этот бедлам. — Это еще что за древние банки? — с презрением допытывалась она.

— Томатный сок. Он хорошо отрезвляет. Я как раз отпаивал им гостей, — пустился в объяснения Дэвид. — Сначала наливаю томатный сок, потом джин.

Алабама ухватилась за бутылку, которую сжимал в руке Дэвид.

— Дай сюда.

Он оттолкнул ее, да так, что она отлетела к двери. Чтобы не наделать лишнего шума, Алабама в падении сгруппировалась, но всем телом сильно ушиблась о косяк. И тут же получила удар крутящейся дверью прямо в лицо. Кровь из носа победно хлынула ей на платье, как нефтяной фонтан из устья новой скважины.

— Сейчас посмотрю, нет ли в морозильнике бифштекса, — деловито сообщил Дэвид. — Сунь нос под кран, Алабама. Сколько сможешь не дышать?

К тому времени, когда в кухне кое-как навели порядок, коннектикутский рассвет пролился, будто из пожарного шланга, на этот пригород. Оба гостя, еле передвигая ноги, побрели спать в ближайшую сельскую гостиницу. Алабама с Дэвидом горестно разглядывали ее синяки.

— Твои решат, что это я, — сказал Дэвид.

— Естественно... и, сколько бы я их ни разубеждала, не поверят ни одному моему слову.

— Думаю, поверят, когда увидят нас вместе.

— Люди всегда верят лучшим выдумкам.

Судья и мисс Милли спустились к завтраку раньше назначенного часа. Они ждали среди осклизлых гор мокрых, разбухших окурков; у Танки, который чуял беду, даже подгорел бекон. Присесть было негде: к одежде всюду липли высохшие круги джина и апельсинового сока.

Алабаму терзала такая головная боль, словно в ее черепной коробке взрывались кукурузные зерна. Синяки она попыталась замаскировать толстым слоем пудры. Кожа под этой маской зудела.

— Доброе утро, — жизнерадостно проговорила Алабама.

Судья ожесточенно заморгал.

— Алабама, — сказал он, — насчет того, чтобы позвонить Джоан: мы с мамой решили, что лучше это сделать прямо сегодня. Ей наверняка требуется помощь с ребенком.

— Да, сэр.

Хотя Алабама предвидела такое развитие событий, внутри у нее все оборвалось, и она ничего не могла с собой поделать. Ей давно было известно, что человек никакими силами не может раз и навсегда заставить окружающих придерживаться собственных мнений о его личности: рано или поздно люди неизбежно наткнутся на его мнение о себе самом. «Вот так-то! — мелькнула у нее дерзкая мысль. — Пока ты не достигла возраста опротестования, родные не имеют права призывать тебя к ответу за то, что сами тебе вдолбили!»

— А поскольку, — продолжал судья, — вы с сестрой явно не в ладах, мы решили отправиться к ней без тебя, завтра утром.

Алабама сидела молча, изучая ночные завалы.

«Предвижу, что Джоан будет пичкать их своими нравственными принципами и россказнями о тяготах жизни, — с горечью сказала про себя Алабама, — а нас умело выставит, по контрасту, своими антиподами. Можно не сомневаться: с этого портрета — как ни крути — мы сойдем исчадьями ада».

— Пойми, — продолжал судья, — в твой адрес я не позволяю себе моральных суждений. Ты взрослая женщина и живешь своим умом.

— Я все поняла, — отозвалась Алабама. — Ты недоволен и не собираешься мириться с таким положением дел. Если я не приму твою точку зрения, ты умоешь руки. Что ж, как видно, я не имею права умолять вас остаться.

— Те, кто не считаются с обязанностями, — изрек судья, — не имеют прав.

Громыхавший молочными флягами и прочим милым реквизитом лета поезд увозил в город судью и мисс Милли. Прощаясь, они сохраняли позицию вынужденного отторжения. На Юг — через несколько дней. Нет, заехать сюда, в пригород, сейчас не получится. Дэвид все равно будет в отъезде — он должен заняться своими фресками, а в его отсутствие Алабаме, по их мнению, лучше бы спокойно посидеть дома. Конечно, они рады успехам и признанию Дэвида.

— Ты не переживай, — сказал Дэвид. — Еще не раз увидимся.

— Так, как прежде, уже не будет, — сокрушалась Алабама. — Отныне нам суждено вечно опровергать тот образ, который они нам приписывают.

— А разве когда-то было иначе?

— Было... но, Дэвид, очень трудно, когда в тебе живут сразу два обыкновенных человека: один сам себе хозяин, а второй бережет милые старые вещицы, ищет любви, надежности и защиты.

— Знаешь, — сказал он, — я считаю, многим это давно известно. По мне, единственное, что мы можем полностью разделять с другими, — это предпочтение определенной погоды.

Винсент Юманс сочинил новую мелодию. Старые мелодии заплывали в больничные окна с шарманок, пока рождался ребенок, а новые песни облетали роскошные холлы и гриль-бары, пальмовые рощи и крыши.

Мисс Милли прислала Алабаме детские вещи и настенную памятку для ванной комнаты с перечнем всего, что нужно подготовить перед купанием младенца. Получив телеграмму о рождении Бонни, она телеграфировала Алабаме: «Моя голубоглазая девочка стала взрослой. Мы так гордимся». В одном слове «Вестерн юнион» сделал забавную опечатку: «голобоглазая». В материнских письмах всегда содержалась просьба вести себя как следует, что наводило на мысль о некоторой безалаберности Алабамы и Дэвида. Перечитывая их, Алабама будто бы слышала, как на медленный скрип проржавевших пружин накладывается ржавое кваканье лягушек в кипарисовых болотах близ родного дома.

Нью-йоркские реки покачивали береговыми фонарями, словно электрическими гирляндами; болота Лонг-Айленда распространяли сумерки на свою синюю Кампанью [27]. Сверкающие огнями здания расцвечивали небо всевозможными цветами, превращая его в лоскутное одеяло. В сентиментальных сумерках уничтожали себя обрывки философии, осколки прозорливости, клочки видений кончали с собой. Плоские болота то краснели, то чернели, а по краям таили злодейство. Да, именно такую музыку сочинял Винсент Юманс. В лабиринте сентиментальностей джаза Алабама и Дэвид ритмично качали головами, кивали друг другу с разных концов города, мысленно мчась к месту встречи, и обтекаемые тела удерживались на форштевне пригорода подобно металлическим фигуркам на стремительно мчащейся крышке радиатора.

Они гордились собой и малышкой, небрежно демонстрируя широкий жест: пятьдесят тысяч долларов, спущенные в течение двух лет на придание лоска барочному фасаду своей жизни. По существу, самый заядлый материалист — это не кто иной, как художник: он требует от жизни двойную цену плюс компенсацию за износ и за эмоциональные издержки.

В те годы люди вкладывались в богов.

«Доброе утро, — в мраморных вестибюлях приветствовали клиентов банковские служащие, — не желаете ли оформить вексель на Афину Палладу?» Или: «Прикажете записать Диану на счет вашей супруги?»

Поездка на крыше такси обходится куда дороже, чем в салоне; небеса в стиле Йозефа Урбана [28] тянут на кругленькую сумму, если они настоящие. Солнечный свет падает с высоты, пронзая городские улицы серебряными иглами: в одну вдета нитка гламура, в другую — нитка «роллс-ройса», в третью — нитка О. Генри. Усталые луны требуют заоблачных гонораров. С вожделением разбрызгивая свои мечты в темном омуте удовольствий, за пятьдесят тысяч они получили хрестоматийную нянюшку для Бонни, подержанный «мармон» [29], гравюру Пикассо, платье белое, атласное, на котором уместился вышитый бисером попугай, платье желтое, шифоновое, залучившее к себе истрепанных малиновок на лужайке, платье зеленое, цвета невысохшей краски, два совершенно одинаковых белых костюма с бриджами, черный брокерский костюм, английский костюм цвета выжженной августовской травы и два билета первого класса в Европу.

В упаковочный ящик отправились коллекция плюшевых мишек, армейская шинель Дэвида, полученное в подарок на свадьбу столовое серебро, а также — на зависть многим знакомым — четыре пухлых альбома с фотографиями и газетными вырезками; все это не планировалось брать с собой.

«До свидания, — говорили они на железной вокзальной лестнице. — Когда-нибудь вы непременно отведаете наше домашнее пиво», или: «В течение всего лета этот оркестр будет гастролировать в Баден-Бадене; возможно, мы с вами там увидимся», или еще так: «Помните, что вам сказано: ключ будет лежать на прежнем месте».

— Ох, — простонал Дэвид из предупредительно мягких постельных глубин с эмалевыми бортами. — Как я рад, что мы уезжаем.

Алабама неотрывно смотрелась в ручное зеркало.

— Еще одна вечеринка, — отозвалась она, — и мне придется обращаться к Виолле-ле-Дюку [30] по поводу своего лица.

Дэвид рассмотрел ее с преувеличенным вниманием.

— А что не так с твоим лицом?

— Ничего, просто я слишком часто его терзаю: даже в гости ехать не хочется.

— Так-так, — равнодушно сказал Дэвид, — не хочется, но придется: это чаепитие устраивают именно ради твоего лица.

— Если б у меня было чем себя занять, я бы не переусердствовала.

— Ты все равно поедешь, Алабама. Как я буду выглядеть на людях, когда меня спросят: «Где же ваша прелестная супруга, мистер Найт?» — «Моя супруга... ммм... сидит дома и терзает свое лицо». Как по-твоему, мне приятно будет?

— Ну, можно сказать, что виной всему вчерашний джин, или местный климат... да что угодно.

Алабама с тоской вглядывалась в свое отражение. Внешне Найты не слишком изменились: жена до сих пор блистала утренней свежестью, а лицо мужа оставалось живым и на редкость подвижным, как у посетителя луна-парка.

— Я охотно поеду, — сказал Дэвид, — смотри, какое ненастье! Мне даже не работается.

Дождь крутил, вертел и разбивал на тонкие призмы дневной свет третьей годовщины их брака: дождь-контральто и дождь-сопрано, дождь для англичан и для фермеров, дождь резиновый, металлический, хрустальный. Далекие филиппики весенней грозы, словно клубы густого дыма, толстыми спиралями ввинчивались в поля.

— Там будет людно, — неуверенно выдавила Алабама.

— Там всегда людно, — согласился Дэвид. — Неужели ты не хочешь попрощаться со своими воздыхателями? — поддразнил он.

— Дэвид! Ты ведь знаешь: я слишком решительно и слишком часто принимаю сторону мужчин, чтобы окружать их романтическим ореолом. Они всегда проплывают сквозь мою жизнь в такси, окутанные холодным табачным дымом и метафизикой.

— Это не подлежит обсуждению, — отрезал Дэвид.

— Что конкретно не подлежит обсуждению? — лениво переспросила Алабама.

— Несколько утрированные компромиссы с условностями, свойственные некоторым американкам.

— Ужас какой! Пожалуйста, давай не будем. Хочешь сказать, ты меня ревнуешь? — Алабама перешла на скептический тон.

— Еще как. А ты меня — разве нет?

— Жутко. Но я думала, в нашем случае это лишнее.

— Тогда мы квиты.

Они сочувственно переглянулись. Как ни удивительно, их растрепанные головы оказались не чужды сочувствию.

Ближе к пяти часам пополудни мутное небо исторгло из себя белую луну. Расплющенная, она застряла среди облаков, как колесо лафета на изборожденном, опустевшем поле битвы: тонкая, нежная и обновленная грозой. Квартира в доме из темно-коричневого песчаника кишела гостями, у входа витал упоительный запах тостов с корицей.

— Хозяин просил передать гостям, сэр, — доложил лакей, как только они позвонили в дверь, — что он спасается бегством, но они пусть чувствуют себя как дома.

— Вот, значит, как! — отметил Дэвид. — Люди спасаются бегством от своей компании, предварительно назначив кому-то встречу в ближайшем баре за чертой пешей доступности.

— Чем объясняется столь внезапное исчезновение? — Алабама была разочарована.

Лакей погрузился в мрачное раздумье. Алабама и Дэвид принадлежали к числу его давних знакомцев.

— Хозяин, — лакей решил им довериться, — взял сто тридцать домотканых носовых платков, Британскую энциклопедию, два десятка тюбиков мази «Франсес Фокс» и отправился в плаванье. Вы не находите, сэр, что такой багаж несколько необычен?

— Можно было хотя бы попрощаться, — подхватила Алабама, не скрывая обиды. — Он ведь знал, что мы уезжаем, причем надолго.

— Но, мадам, он попрощался, — возразил лакей. — Так и сказал: «Всем до свидания».

Все только и говорили о том, что и сами бы уехали, будь у них такая возможность. Говорили, что были бы счастливы пожить не так, как приходится. Философы и студенты-недоучки, кинорежиссеры и пророки — предсказатели конца света — твердили, что после войны людям не сидится на месте.

Во время чаепития им сказали, что летом на Ривьере никого не останется... а малышка на такой жаре неминуемо подхватит холеру. Что их до смерти закусают французские комары, а из еды там предложат одну козлятину. Сообщили также, что на Средиземноморском побережье летом не работает канализация, и напомнили, что лед для коктейлей днем с огнем не сыщешь; кое-кто советовал взять с собой чемодан консервов.

Луна совершала ртутное скольжение по сверкающим, математически выверенным линиям ультрамодной мебели. Алабама примостилась в тускло освещенном углу и перебирала в уме свои житейские упущения. Она забыла предложить соседке касторку. Недопитую бутылку джина следовало бы оставить Танке. Если няня прямо сейчас уложит Бонни поспать в отеле, та не заснет на пароходе, отбывающем в полночь; у них первый класс, палуба «С», каюты 35 и 37; не мешало бы на прощанье позвонить матери, однако междугородный вызов мог ее напугать. С мамой нехорошо получилось.

Взгляд Алабамы блуждал по переполненной розовато-бежевым интерьерам гостиной. Там было не повернуться. Алабама убеждала себя, что они счастливы: эту привычку она переняла у матери. «Мы очень счастливы, — мысленно высказалась она словами матери, — но как-то не придаем этому значения. Думаю, мы ожидали чего-нибудь более впечатляющего».

Свет весенней луны ледорубом раскалывал тротуар; застенчивое сияние расцвечивало углы домов искристыми полумесяцами.

На пароходе, наверно, будет веселье: танцевальный вечер, оркестр, исполняющий эту мелодию — «там-та-там», ну, вы знаете, которую написал Винсент Юманс: там еще припев объясняет, почему мы грустим. [31]

 

В судовом баре повис липкий, тяжелый воздух. Поджарые, как пара борзых, Алабама и Дэвид при полном параде сидели у стойки на высоких табуретах. Стюард зачитывал судовые новости.

— Среди нас присутствует леди Сильвия Пристли-Пастернакип. Не пригласить ли ее выпить?

Алабама в сомнении огляделась. В баре никого, кроме них, не было.

— Ну, допустим, но, говорят, она спит со своим супругом.

— Но не здесь же, в баре. Добрый вечер, мадам.

Леди Сильвия просвистела через весь бар, словно матовый сгусток протоплазмы над песчаной отмелью.

— Я вас искала на всех палубах, — обратилась она к ним обоим. — Пронесся слух, будто пароход вот-вот затонет, поэтому сегодня вечером для пассажиров устраивают бал. Приглашаю вас отужинать за моим столом.

— Вам совсем не обязательно нас приглашать, леди Пастернакип; мы не из тех, кто, оплатив каюту третьего класса, путешествует в люксе для новобрачных. В чем же причина?

— Я альтруистка, — объяснила она. — Мне нужна хоть какая-нибудь компания; впрочем, по моим сведениям, вы до сих пор друг от друга без ума. А вот и мой супруг.

Ее муж считал себя интеллектуалом, но его истинное призвание раскрывалось в игре на рояле.

— Мне давно хотелось с вами познакомиться. От Сильвии — вот она, моя жена — я знаю, что вы старомодная пара.

— Мы — как Тифозная Мэри [32] с устаревшими идеалами, — вставила Алабама, — но скажу сразу: платить по чужим счетам за алкоголь мы не станем.

— Ну, на это никто и не рассчитывает. Мои друзья уже давно за нас не платят... с началом войны я перестала на них рассчитывать.

— Похоже, надвигается шторм, — заговорил Дэвид.

У леди Сильвии вырвалась отрыжка.

— В экстренных ситуациях вечно одно и то же, — посетовала она, — я надеваю свое лучшее белье — и ничего не происходит.

— По-моему, простейший способ накликать неожиданность — это лечь спать, намазавшись кремом для лица. — Алабама скрестила ноги, треугольной галочкой выставив коленки над столешницей.

— Готов уступить свое место под солнцем непредвиденности за пять оберток от мыла «Октагон», — выразительно начал Дэвид.

— А вот и мои друзья, — перебила его Сильвия. — Этих англичан сослали в Нью-Йорк, чтобы спасти от декаданса, а этот американский джентльмен занят в Англии поисками утонченности.

— Итак, мы объединим ресурсы и будем надеяться, что переживем этот рейс.

Из них получился эффектный квартет, намеренный разыгрывать предвосхищаемые романтические сюжеты.

— И миссис Гейл тоже присоединится, правда, дорогая?

Миссис Гейл виновато заморгала круглыми глазками.

— Я бы и рада, леди Сильвия, но моего мужа от вечеринок мутит. Проще говоря, он их не выносит.

— Ничего страшного, дорогая, я и сама их не выношу, — сказала леди Сильвия.

— Как и все мы.

— Нет, я — более активно, — стояла на своем леди Сильвия. — Я устраивала вечеринки одну за другой, меняя комнаты, и в конце концов была вынуждена съехать, потому что в доме полный разгром, даже с книжкой посидеть негде.

— А почему вы не сделали ремонт?

— Деньги требовались мне для новых вечеринок. Конечно, сидеть над книгами я не собираюсь — это по части моего мужа. Я его слишком балую.

— Мы с гостями боксировали и повредили все осветительные приборы Сильвии, — добавил милорд, — а она до того разгневалась, что увезла меня в Америку; теперь везет обратно.

— Когда ты притерпелся, тебя пленил сельский образ жизни, — решительно заявила его жена.

За ужином, приготовленным на пароходском камбузе, все блюда хранили привкус подсоленной ветоши.

— Своим видом мы должны показывать, что живем во имя определенной цели, — указала леди Сильвия, — так мы оправдаем ожидания официантов.

— Я уже, — пропела миссис Гейл. — Мне иначе нельзя. Нас вечно окружает подозрение, да такое, что мне страшно заводить детей: вдруг они появятся на свет с миндалевидными глазами или синими ногтями.

— Все зло от друзей, — вставил муж леди Сильвии. — Они тащат нас на скучные ужины, игнорируют на Ривьере, заедают в Биаррице, да еще по всей Европе распускают уничижительные слухи о наших коренных зубах.

— Когда я женюсь, моей супруге во избежание светских пересудов придется отказаться от всех естественных надобностей, — сказал американец.

— Тогда вначале убедитесь, что испытываете к ней неприязнь, дабы не навлечь на себя ее проклятия, — заметил Дэвид.

— Бойтесь не порицаний, а одобрений, — подчеркнула Алабама.

— Вот именно, — согласилась леди Сильвия, — терпимость уже достигла того предела, за которым в супружеских отношениях исчезает приватность.

— Под приватностью, — прокомментировал ее муж, — Сильвия подразумевает нечто предосудительное.

— Ах, дорогой, разница и впрямь невелика!

— Да, наверное.

— В наше время каждый так или иначе оказывается вне закона.

— За каждым кустом такая толпа, — вздохнула леди Сильвия, — просто негде спрятаться, чтобы продемонстрировать свой защитный механизм.

— По-моему, брак — единственное понятие, от которого мы никогда не сможем избавиться полностью, — высказался Дэвид.

— Однако же ходят слухи, что у вас получился вполне счастливый брак.

— Мы собираемся выставить его в Лувре, — поддержала Алабама. — И уже заручились согласием правительства Франции.

— Я привык считать, что только мы с леди Сильвией — неразлучная пара; когда вы далеки от искусства, это не так-то просто.

— В наше время, по мнению большинства, брак несовместим с жизнью, — изрек американский джентльмен.

— С жизнью ничто не совместимо, — эхом откликнулся англичанин.

— Если, с вашей точки зрения, — прервала эту дискуссию леди Пастернакип, — мы уже достаточно зарекомендовали себя в глазах нашей публики, то можем позволить себе еще шампанского.

— Вот-вот, надо успеть предаться разврату, пока не грянул шторм.

— Ни разу не видела шторм в открытом море. Думаю, на фоне наших ожиданий природа потерпит полное фиаско.

— Теоретически главное — не утонуть.

— Но, дорогая, мой муж говорит так: если шторм застиг вас в открытом море, то самое безопасное место — на пароходе.

— Да уж, лучше места не придумаешь.

— Определенно.

Шторм налетел внезапно. В салоне бильярдный стол сокрушил вертикальную опору, и грохот, как предвестник смерти, пронесся от бака до кормы. На судне кипела отчаянно-безмолвная, слаженная работа. По коридорам носились стюарды, торопливо привязывая чемоданы к раковинам. К полуночи веревки перетерлись и сами раковины оторвались от стен. Вода выплескивалась из вентиляционных каналов, превращая ковровые дорожки в болото; прошел слух, что сломалась судовая радиостанция.

У трапа выстроились стюарды обоих полов. Алабаму удивили напряженные лица и виноватые бегающие взгляды этих людей, которым полагается излучать уверенность, выказывая тем самым презрение к разгулу стихии, которая за видимостью их железной дисциплины открывает нечто более очевидное: инстинкт самосохранения. Алабама никогда и не думала, что дисциплиной можно обуздать темперамент: она всегда считала, что определенный темперамент помогает людям взваливать на свои плечи самоотверженную заботу о других.

«Самым плохим можно поделиться с каждым, — думала она, пока бежала по мокрым коридорам к себе в каюту, — да вот только на вершине почти никого нет. Не потому ли мой отец всегда был так одинок?» Сильная качка отбросила Алабаму к противоположной койке. Боль была такая, что она заподозрила перелом позвоночника.

— Господи, неужели эти волны ни на минуту не утихнут, прежде чем отправить нас на дно?

Бонни с недоумением глядела на мать.

— Не бойся, — сказала малышка.

Алабама была напугана до полусмерти.

— Я не боюсь, солнышко, — ответила она. — Бонни, если сдвинешься с места, ты убьешься, поэтому лежи тут и крепко держись за бортики, а я разыщу папу.

Цепляясь за поручни, она вздымалась и опускалась вместе с палубой. Члены экипажа провожали ее невидящими взглядами, как умалишенную.

— Почему не подают сигнал к спуску шлюпок? — истерически прокричала она в спокойное лицо радиста.

— Возвращайтесь в каюту, — ответил он. — Шлюпки нельзя спускать на такую бурную воду.

Алабама нашла Дэвида в баре, в компании лорда Пристли-Пастернакипа. Столы громоздились один на другом; тяжелые кресла, связанные веревками, были прикручены к палубе. Мужчины пили шампанское, заливая им все вокруг, словно помоями из опрокинутых ведер.

— После возвращения из Алжира ни разу не попадал в такую переделку. А тогда я буквально ходил по стенам каюты, — умиротворенно вещал милорд, — да и морское сообщение в те годы было хуже некуда. Я уж думал, нашей посудине конец.

Алабама перемещалась едва ли не ползком, держась за стойки.

— Дэвид, тебе нужно спуститься каюту.

— Но, дорогая, — возразил он, все еще довольно трезвый — во всяком случае, по сравнению с англичанином, — чем, скажи на милость, я могу быть полезен?

— Я считаю, если уж идти ко дну, то всем вместе...

— Чушь!

Пробираясь к дверям, она услышала за спиной голос британца:

— Занятно, правда, как опасность обостряет чувства? На войне...

От страха Алабама чувствовала себя совершенно никчемной. Под нескончаемыми ударами волн о борта парохода каюта словно бы сжималась. Время шло; Алабама свыклась с духотой и с приступами дурноты. Бонни мирно спала у нее под боком.

В иллюминаторе была только вода и ни намека на небо. От качки Алабаму преследовал зуд во всем теле. Всю ночь она думала о том, что им не дожить до утра.

К утру Алабама так извелась от тошноты и нервозности, что не могла больше оставаться в своей шикарной каюте. Дэвид вдоль поручней провел ее в бар. В углу отсыпался лорд Пастернакип. Из-за спинок двух низких кожаных кресел доносились чьи-то голоса. Заказав себе одну печеную картофелину, Алабама прислушалась в надежде, что эти говоруны умолкнут.

— Я — человеконенавистница, — заключила она.

Дэвид сказал, что у женщин это в крови.

«Видимо, да», — отрешенно подумала она.

В одном из чужих голосов слышались нотки учености. Таким тоном посредственные врачи излагают пациентам теории своих более одаренных коллег. Второй голос, брюзгливо-заносчивый, будто бы ориентировался только на область подсознания.

— Тогда я впервые стал задумываться о подобных проблемах — о том, как живут люди в Африке, да и во всем мире. У меня сложилось убеждение, что человеку известно куда меньше, чем он привык считать.

— В каком смысле?

— Понимаете, сотни лет назад люди знали о спасении жизни примерно столько же, сколько мы сейчас. Природа, бесспорно, регулирует сама себя. Она не убивает того, что способно жить дальше.

— Верно: ничто из того, в чем есть воля к жизни, истребить невозможно. Оно неубиваемо!

В этом голосе зазвучали опасные обвинительные интонации. Другой голос предусмотрительно сменил тему:

— В Нью-Йорке вам удалось поездить по театрам?

— Раза три-четыре: банальные, малопристойные шоу! Ничего запоминающегося. Дешевка. — Второй голос разбушевался.

— Публике предлагается то, чего она жаждет.

— Мы тут разговорились с одним газетчиком — он сказал то же самое, что и вы; я рекомендовал ему полистать «Цинциннати энквайрер». Там вы не найдете ни скандалов, ни каких-либо пошлостей, а ведь это издание — из числа крупнейших в стране.

— Читатели — это не театральная публика, которая лопает, что дают.

— Ну, конечно; я-то хожу только для того, чтобы быть в курсе.

— Я тоже не театрал: хожу раза три-четыре в месяц, не чаще.

Пошатываясь, Алабама выбралась из кресла.

— Не могу больше! — выдохнула она; в баре пахло оливковым рассолом и застарелым пеплом. — Скажи, чтобы мне вынесли картофель на свежий воздух.

Прижимаясь к поручням, Алабама добралась до солярия в кормовом отсеке. Над палубой с оглушительным свистом пронесся ураганный порыв ветра. Алабама слышала, как кресла уносит за борт. В поле ее зрения волны закрылись, как мраморные надгробья, и разверзлись сызнова — не обнажив воду. Судно будто неслось по небу.

— В Америке все такое же, как здешние шторма, — протянул англичанин, — или, по-вашему, мы в Европе?

— Англичане не знают страха, — заметила Алабама.

— О Бонни не тревожься, — сказал Дэвид. — Она пока дитя. У нее ощущения не слишком сильны.

— Тем ужасней будет, если с нею что-нибудь случится!

— Это так. Но если бы мне — чисто гипотетически — пришлось выбирать, кого из вас спасать, я бы выбрал проверенный образец.

— А я нет. Я бы первой спасла ее. Вдруг в ней заложен потенциал выдающейся личности?

— Все может быть; однако ни про кого из нас такого не скажешь, хотя мы с тобой тоже не какое-нибудь отребье.

— Дэвид, я серьезно: как ты думаешь, мы выкарабкаемся?

— Пассажирский помощник капитана говорит, это флоридская приливная волна при скорости ветра девяносто миль, а когда ветер достигает семидесяти — это уже шторм. Крен судна — тридцать семь градусов. Пока он не увеличится до сорока, оверкиль нам не угрожает. Но экипаж считает, что ветер стихнет. В любом случае от нас ничего не зависит.

— Это понятно. О чем ты сейчас думаешь?

— Ни о чем. Стыдно признаться, но мне опостылела тишь да гладь. До тошноты.

— Я тоже ни о чем не думаю. Стихия великолепна. Утонем — ну и пусть. Я ожесточилась.

— Да, когда мы обнаруживаем, что должны столь многое от себя отсечь, чтобы существовать дальше, мы ожесточаемся... дабы спасти остальное.

— И все же: на этом пароходе, как и в других людных местах, я лично не наблюдала тех, кому плевать на свою судьбу.

— Ты имеешь в виду гениев?

— Нет. Звенья в неосязаемой цепи эволюции, которую мы сперва называем наукой, потом цивилизацией... это все средства достижения цели.

— То есть мерила для осмысления прошлого?

— Скорее, для предвидения будущего.

— Как твой отец?

— В некотором смысле. Он выполнил свое предназначение.

— Не он один, есть и другие.

— Но другим это неведомо. А ведь цель — это, я считаю, осознание.

— Стало быть, вектор образования должен быть направлен на то, чтобы научить нас видеть себя со стороны, в полной мере осознавать человеческое предназначение?

— Ну, так я полагаю.

— Полный бред!

Через три дня салон вновь распахнул свои двери. Бонни требовала, чтобы ей дали посмотреть кино.

— А не рано ей? Боюсь, там сплошная эротика, — засомневалась Алабама.

— Совсем не рано, — ответила леди Сильвия. — Будь у меня дочь, я бы сама отправляла ее на такие зрелища, чтобы она с малолетства усвоила хоть что-нибудь полезное. В конце-то концов, расплачиваются всегда родители.

— Прямо не знаю, как поступить.

— Я тоже, дорогая. Но сексуальная притягательность — это особая статья.

— Бонни, что ты выберешь: сексапильность или пойти на палубу — гулять под солнышком?

Бонни было всего два года, но родители поклонялись ей, как жрице тайной мудрости, и благоговели, как перед двухсотлетней. Поскольку семейство Найтов за долгие месяцы грудного вскармливания истощило младенческие интересы, малышка приобрела статус полноправного члена семьи.

— Бонни пойдет гулять потом, — не раздумывая, ответила она.

В воздухе уже не чувствовалось ничего американского. У неба поубавилось энергичности. Шторм еще больше раздул европейскую пышность.

Топ-топ-топ-топ, стучали их подошвы по резонирующей палубе. Алабама и Бонни остановились у борта.

— Наверное, в темноте очень красиво смотрится встречный пароход, — сказала Алабама.

— Видишь ковшик? — ткнула пальчиком Бонни.

— Я вижу повенчанные навсегда Время и Пространство, как на неподвижной картине. Когда-то я видела их под маленьким стеклянным куполом планетария, какими они были много-много лет назад.

— Они теперь другие?

— Да нет, просто людям они виделись по-другому. Оказалось, люди представляли их иначе — не такими, как на самом деле.

На борту парохода воздух был солоноватым, таким прекрасным.

«Прекрасен он потому, что его много, — думала Алабама. — Что может быть прекрасней безграничности?»

Падающая звезда, подобно стреле из эктоплазмы, пронеслась сквозь космогоническую гипотезу, как шалунья-колибри. От Венеры к Марсу и далее к Нептуну она прокладывала путь забрезжившему пониманию, освещая далекие горизонты над бледными полями сражений реальности.

— Красиво, — сказала Бонни.

— Такую же красоту увидят твои дети, внуки и правнуки в куполе планетария.

— Дети в кукольном планетарии, — глубокомысленно уточнила Бонни.

— Нет, солнышко, звезды! Но возможно, куклы и звезды окажутся в одном куполе — вечно хранится только видимость.

Топ-топ! Топ-топ! — кружили они по палубе. Там вкусно пахло ночным воздухом.

— Тебе пора спать, малышка.

— Утром не будет звезд.

— Будет много чего другого.

Дэвид и Алабама поднялись на бак. В лунном свете у них фосфоресцировали лица. Усевшись на бухту каната, они оглянулись на ажурный силуэт судна.

— У тебя на картине пароход изображен неправильно; трубы похожи на дам, исполняющих очень куртуазный менуэт, — отметила Алабама.

— Все может быть. Лунный свет меняет облик предметов. Я его не люблю.

— Почему?

— Он портит темноту.

— Надо же, какое святотатство!

Алабама встала. Она запрокинула голову и приподнялась на цыпочки.

— Дэвид, ради тебя я взлечу, если только ты меня полюбишь!

— Давай, лети!

— Не умею, но ты все равно меня полюби.

— Бедное бескрылое дитя!

— Неужели так трудно меня любить?

— А ты думаешь, это легко, моя иллюзорная собственность?

— Мне очень хотелось получить какое-никакое вознаграждение — за мою душу.

— Взыщи с Луны — нужный адрес найдешь в справочниках Бруклина и Квинса.

— Дэвид! Я тебя люблю, даже когда ты привлекателен.

— То есть крайне редко.

— Нет, часто и совершенно объективно.

Алабама лежала в его объятиях, ощущая, насколько он старше. Она не шевелилась. Где-то глубоко внизу судовой двигатель старательно выводил колыбельную.

— Давно у нас не было такого путешествия.

— Сто лет. А давай устраивать такое каждую ночь.

— Я для тебя сочинила стихотворение.

— Ну-ка, ну-ка.

— Вот:


То одно мне не так, то другое, не скрою.
Почему не в ладах мое первое «я» и второе?
А случается ль умное, внятное «я»?
Чья-то воля должна быть на это, но чья?

Дэвид рассмеялся.

— Я должен дать ответы?

— Нет.

— Мы достигли возраста осмотрительности, когда даже самые сокровенные наши реакции должны проходить испытание разумом.

— Это слишком утомительно.

— Бернард Шоу говорит, что любой человек старше сорока лет — негодяй. [33]

— А если мы к тому времени не обретем этого вожделенного статуса?

— Значит, у нас замедленное развитие.

— Не будем портить такой вечер.

— Пойдем в каюту?

— Давай еще тут побудем: глядишь — и магия вернется.

— Непременно вернется. Только в другой раз.

Спускаясь на свою палубу, они прошли мимо леди Сильвии, которая в упоении целовалась с какой-то тенью за спасательной шлюпкой.

— Это ее муж? Значит, он сказал правду — насчет того, что они до сих пор друг от друга без ума.

— Это матрос... иногда мне хочется побывать в марсельском дансинге, — рассеянно проговорила Алабама.

— Зачем?

— Не знаю... например, заказать ромштекс.

— Я бы пришел в ярость.

— Ты бы целовался с леди Сильвией за спасательной шлюпкой.

— Никогда.

В салоне оркестр заиграл «Цветочный дуэт» из оперы «Мадам Баттерфляй».


— Дэвид войдет, улыбнется.
Счастье наше вновь вернется [34], —

промурлыкала Алабама.

— Вы служите в театре? — спросил англичанин.

— Нет.

— Но вы поете.

— Это от радости: я, как оказалось — вполне самодостаточная личность.

— Ах, вот как, вам присущ нарциссизм!

— В значительной степени. Мне очень нравится моя походка, манера речи и почти все остальное. Хотите, я покажу, как мило у меня это получается?

— Да, прошу вас.

— Тогда пригласите меня выпить.

— Пройдемте к барной стойке.

Покачиваясь, Алабама изобразила походку, которой когда-то восхищалась.

— Учтите: я могу быть собой, только когда становлюсь кем-то другим, кого я наделяю замечательными качествами, которые существуют лишь в моем воображении.

— Я не возражаю, — сказал англичанин, который вдруг заподозрил, что его соблазняют, ведь для многих мужчин — моложе тридцати пяти — все непонятное имеет сексуальный оттенок.

— И еще предупреждаю вас, что в душе я придерживаюсь моногамии, хотя теоретически вроде бы и нет, — проговорила Алабама, заметив несколько изменившееся поведение англичанина.

— То есть?

— Дело в том, что теоретически единственное чувство, которое невозможно повторить, это ощущение новизны.

— Вы шутите?

— Естественно. Ни одна из моих теорий не подтверждается.

— Вы — как увлекательная книга.

— Я и есть книга. Вымысел от начала до конца.

— Кто же вас придумал?

— Кассир Первого Национального банка, чтобы покрыть кое-какие арифметические ошибки в расчетах. Понимаете, его бы выгнали, не достань он деньги любым доступным ему способом, — на ходу сочиняла Алабама.

— Бедняга.

— Если бы не он, мне бы пришлось навек остаться самою собой. Но в таком случае у меня не открылись бы все эти таланты, чтобы вас порадовать.

— В любом случае вы бы меня порадовали.

— Почему вы так думаете?

— В душе вы цельная личность, — серьезно ответил он.

Но, чтобы окончательно себя не скомпрометировать, поспешил добавить:

— Мне казалось, ваш муж обещал к нам присоединиться.

— Мой муж любуется звездами за третьей спасательной шлюпкой по левому борту.

— Шутите! Вы этого знать не можете, с чего вы взяли?

— Дар ясновидения.

— Вы отъявленная плутовка.

— Естественно. Но собою я уже сыта по горло. Давайте лучше побеседуем о вас.

— Я намеревался сколотить состояние в Америке.

— Как все.

— Заручился рекомендательными письмами.

— Не забудьте вставить их в свою книгу, когда возьметесь за перо.

— Я не писатель.

— Все, кому полюбилась Америка, пишут книги. Когда вы оправитесь от этой поездки, у вас начнется невроз; а затем всплывут некие подробности, о которых лучше помалкивать: вот тогда-то вы и попытаетесь их опубликовать.

— Охотно написал бы о своих поездках. Да, мне полюбился Нью-Йорк.

— Вот-вот: Нью-Йорк похож на иллюстрацию к Библии, верно?

— Вы читали Библию?

— Книгу Бытия. Обожаю те строки, где говорится, что Бог всем доволен [35]. Мне приятно думать, что Бог счастлив.

— Вряд ли такое возможно.

— Допустим, но я считаю, что хоть кто-нибудь должен пропустить через себя все возможные чувства по отношению ко всему происходящему. Поскольку никому другому такое не под силу, мы понадеялись — точнее, «Бытие» понадеялось — на Бога.

Европейские берега бросали вызов просторам Атлантики; нежность вливалась в дружелюбие Шербура с его зеленью, далекими колоколами и стуком деревянных башмаков по булыжникам улиц.

Нью-Йорк остался позади. Позади остались все силы, их создавшие. Ожидания Алабамы и Дэвида не отягощались мыслью о том, что им нигде более не суждено столь отчетливо — да хотя бы вполовину — прочувствовать биение пульса жизни, ибо мы только на чужбине начинаем ценить то, что в родных краях воспринимали как данность.

— Я сейчас заплáчу! — воскликнул Дэвид. — Хочу, чтобы на палубе играл оркестр. Черт побери, это же самый волнующий момент: перед нами простирается весь опыт человечества — выбор за нами!

— Выбор, — откликнулась Алабама, — это привилегия, за которую мы в этой жизни расплачиваемся страданием.

— Великолепно! Потрясающе! Мы можем заказать вино к ланчу!

— О Континент, пошли мне мечту!

— Теперь она у тебя уже есть, — сказал Дэвид.

— Где же она? В конечном итоге мечтой окажется то место, где мы были молоды.

— То есть ею может оказаться любое место.

— Брюзга!

— Уличный оратор! Мог бы вместо шаров катать бомбы в Булонском лесу!

Когда на таможне они проходили мимо леди Сильвии, та окликнула их из-за кипы тончайшего белья поверх синей грелки, сложного электроприбора и двадцати четырех пар американской обуви.

— Присоединитесь ко мне сегодня вечером? Я покажу вам прекрасный город Париж, чтобы вы могли запечатлеть его на своих картинах.

— Нет, — отрезал Дэвид.

— Бонни, — предупредила Алабама, — если ты наткнешься на багажную тележку, она, скорее всего, переедет тебе ноги, и это не будет ни «шикарно», ни «элегантно», — Франция, насколько я знаю, богата такими тонкими различиями.

На поезде они миновали розовый карнавал Нормандии, изысканные ажурные узоры Парижа и высокие террасы Лиона, колокольни Дижона, белую романтику Авиньона и попали в царство лимонного аромата, шелеста черных листьев и туч мотыльков, прорезающих гелиотроповые сумерки, — в Прованс, где человеку даже не требуется зрение: ну разве что возникнет желание разглядеть соловья.

[35] В русском синодальном переводе: «И увидел Бог, что это хорошо» — повторяющийся стих из рассказа о сотворении мира в первой главе первой библейской книги Бытие.

[34] Ср. из «Цветочного дуэта» мадам Баттерфляй и ее служанки Сузуки (переводчик неизвестен):


Будет дом наш, точно сад.
Муж мой войдет, улыбнется.
Счастье наше вновь вернется,
Много наберется нежных цветов весны.

[33] Из «Афоризмов для революционеров» — второго приложения (первое называлось «Справочник революционера») к пьесе Бернарда Шоу «Человек и сверхчеловек» (1903).

[32] Тифозная Мэри — прозвище ирландки Мэри Маллон (1870–1938) — бессимптомной носительницы брюшного тифа; работая домашней поварихой, заразила этой болезнью полсотни американцев.

[27] Сравнение с Римской Кампаньей — низменными окрестностями Рима в центрально-итальянском регионе Лацио.

[26] «Star-Spangled Banner» — песня на стихи Фрэнсиса Скотта Ки («Оборона форта Макгенри», 1814) и на музыку Джона Смита («Анакреонтская песня», 1780), в 1931 г. ставшая гимном США.

[25] Глория Суонсон (1897–1983) — популярная актриса кино.

[24] Пол Уайтмен (1890–1967) — американский скрипач, руководитель джазовых оркестров и популяризатор джаза.

[23] Рози Квинн — бродвейская танцовщица. В пьесе Кэтлин Кейхилл «Silent Dancer» («Молчаливая танцовщица», 2019) о творческом пути Квинн главная героиня, мечтая о кинокарьере, работает горничной у Зельды.

[22] Мэрилин Миллер (1898–1936) — популярная бродвейская танцовщица и актриса, у которой Мэрилин Монро позаимствовала сценическое имя.

[31] «Sometimes I’m Happy (Sometimes I’m Blue)» (1927) — песня Винсента Юманса на стихи Ирвинга Сизара, сперва написанная в 1923 г. на стихи Оскара Хаммерстайна II и Уильяма Кэри Дункана «Come On and Pet Me».

[30] Эжен Виолле-ле-Дюк (1814–1879) — французский архитектор, реставратор, известный восстановлением средневековых сооружений.

[29] «Мармон» — автомобиль, выпускавшийся компанией «Нордайк Мармон» в 1917–1918 гг.; всего было произведено 500 машин. В 1920 г. Ф. Скотт и Зельда Фицджеральд купили подержанный «мармон» и отправились на нем из Коннектикута в Алабаму; это путешествие описано Ф. Скоттом в повести «Странствие Самоходной Развалюхи» (1924), где автомобиль назван «экспенсо». См. сборник Ф. С. Фицджеральда «Заметки о моем поколении» (М.: КоЛибри, 2019).

[28] Йозеф Урбан (1872–1933) — австрийский и американский архитектор, сценограф, один из создателей американского ар-деко.

[21] «Two Little Girls in Blue» (1921) — мюзикл Винсента Юманса и Пола Лэннина на либретто Фреда Джексона и стихи Айры Гершвина (под псевдонимом Артур Фрэнсис). «Sally» (1920) — мюзикл Джерома Керна на либретто Гая Болтона и стихи Клиффорда Грея, Бадди Де Сильвы, Энн Колдуэлл и П. Г. Вудхауса, впервые поставленный Флоренцем Зигфелдом (см. с. 331, 359).

[20] Джеймс Брэнч Кейбелл (1879–1958) — американский писатель, стоявший у истоков жанра иронического фэнтези. Прославился романом «Юрген: Комедия правосудия» (1919), который пыталась запретить американская цензура.

[19] Лиллиан Лоррейн (1892–1955) — актриса театра и кино, в 1910-е гг. звезда бродвейского ревю «Безумства Зигфелда»

[18] Винсент Юманс (1898–1946) — американский композитор, автор популярных мюзиклов. Его сочинения вдохновляли многих: в частности, Д. Шостакович включил, переложив для оркестрового исполнения, песню Юманса «Tea for Two» («Чай для двоих») в музыку своего балета «Золотой век».

[17] Рене Лалик (1860–1945) — французский дизайнер, художник по стеклу.