Потерянный для любви
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Потерянный для любви

Мэри Элизабет Брэддон

Потерянный для любви

Перевод с английского Е. Пономаренко



Школа перевода В. Баканова, 2025

© ООО «Издательство АСТ», 2025

* * *

Глава I

Да, все умрет; наш мир –  лишь сон чудесный,

И то немногое, что счастьем нам дано,

Как камышинки пух –  такой прелестный,

Однако дунет ветерок –  и нет его.

Альфред де Мюссе. Сувенир


Доктор Олливант одиноко сидел у себя в библиотеке, также служившей ему врачебным кабинетом, –  просторной комнате, пристроенной позади его дома на Уимпол-стрит. Рабочий день закончился, он был долгим и трудным, поскольку к тридцати шести годам доктор обзавелся обширной практикой, которая неплохо вознаграждала его за преданность науке, но оставляла мало времени для жизненных удовольствий. Да и вообще сомнительно, что доктор понимал значение слова «удовольствие», –  разве что читал его определение в словарях. Его отец был трудолюбивым (и алчным, добавляли окружающие) сельским врачом и с самого раннего возраста, когда детский разум еще так подвержен внушению, стремился привить сыну правильное, с его точки зрения, представление: жизнь предназначена для упорного труда, без которого человеку не достичь успеха, а мирской успех является высшим благом, к которому может стремиться душа.

Катберт Олливант урок усвоил, но на собственный манер. Не превзойди он умом отца, скорее всего ограничил бы для себя концепцию преемника, как это называл его родитель, «продолжением начатого» –  упрочением и совершенствованием отцовской практики, стабильным поддержанием старомодного семейного дела в сонном архаичном городке Лонг-Саттон в Линкольншире. Но паренек оказался наделен таким интеллектом, какой еще не освещал фамильное древо Олливантов в текущем столетии, и для него успех лежал в новизне: использовании современных идей, шаге вверх по лестнице науки или если не в настоящем изобретении, то хотя бы в таком применении мудрости прошлого, которое позволит достичь чего-то нового в настоящем.

Для юноши с такими устремлениями Лонг-Саттон оказался слишком мал. Сэмюэль Олливант чуть не повырывал остатки редких волос, окружавших его лысую макушку, когда, пройдя практику в больницах и завершив обычный курс обучения, сын сообщил ему, что не вернется в ленивый линкольнширский городок, где обретался и благоденствовал его род из поколения в поколение. Отец мог передать старую добрую семейную практику кому угодно. Он же, Катберт, останется в Лондоне –  собственно, его уже избрали приходским врачом в густонаселенном районе Бетнал-Грин. Оплата минимальная, весело писал он, зато опыт будет колоссальным.

Мистер Олливант стонал и скрипел зубами; объявил жене, что ее сын –  идиот, но ничто из того, что он мог сказать отбившемуся от рук молодому человеку, не способно было поколебать намерений последнего. В двадцать три года Катберт приступил к работе в окрестностях Бетнал-Грин, упорно трудился там до двадцати шести, и, не считая обязательных визитов в родительский дом на Рождество, в Лонг-Саттоне его больше не видели. Спустя три года неусыпного служения –  на памяти старейшего из кураторов таких приходских врачей еще не было –  он отправился за границу: учился во Франции и Германии, добрался до Санкт-Петербурга, познакомился со всеми медицинскими школами, а и за пару месяцев до своего тридцатилетия был призван обратно в Англию к смертному одру своего отца.

– Ты совершил огромную ошибку в жизни, Катберт, –  сказал старик в тот краткий час, когда был в состоянии здраво поговорить с сыном. –  Здесь ты мог обзавестись великолепной практикой, если бы только остался работать со мной в прошедшие семь лет. А так дело пришло в упадок. Я постарел, но мне не хотелось работать с чужим человеком, поэтому так и не взял себе напарника. Филби и Джексон подорвали мои позиции, Катберт, и практика уже совсем не та, какой была в твои школьные годы, когда приносила три сотни дохода в год. И все же я оставляю тебе небольшую, но приятную сумму. Это заслуга твоей матери –  в деле экономии ей нет равных.

«Небольшая, но приятная сумма» исчислялась несколькими тысячами –  вполне достаточно, чтобы Катберт Олливант сразу после похорон решился на следующий шаг. Он продал лонг-саттонскую практику Филби и Джексону, которые и так уже контролировали три четверти города, а с этой покупкой установили монополию. Он хотел продать и отцовское имущество, но тут вмешалась мать. Столы и стулья, может, и были устаревшими, громоздкими и неэлегантными, но других за всю свою замужнюю жизнь она не знала.

– Тридцать два года, Катберт, только представь себе!

– Представляю, матушка, и именно по этой причине мне кажется, что новую жизнь нужно начинать с новой мебелью.

– Новая жизнь –  это уже не для меня, милый, и я так привязана к этим старым вещам!

Окинув нежным взглядом старинный испанский буфет красного дерева, она продолжила:

– Теперь таких уже не делают…

– Чему я только рад, –  заметил нечестивый сын. –  Перевозка, вероятно, обойдется дороже их стоимости, но, если они тебе так нравятся, матушка, будь по-твоему. Мне все равно, на каком стуле сидеть. Художественного вкуса у меня нет.

Так что и древний буфет, и секретеры, и комоды, и кровати с балдахинами ушедшей эпохи –  вся мебель, пронизанная некой мрачностью, символизировавшей респектабельность, –  были перевезены из Лонг-Саттона в дом, который Катберт Олливант снял на Уимпол-стрит, и, расставленные там по указаниям миссис Олливант, сделали лондонский дом почти таким же мрачным, темным и старомодным, как тот, где прошло детство Катберта. Хотя и саму Уимпол-стрит вряд ли можно было назвать яркой или веселой. Ее длина приводила случайного прохожего в отчаяние и совершенно не соизмерялась с шириной, из-за чего тень по ту сторону дороги угрюмо нависала над фасадами домов, отвернувшихся от полуденного солнца. Однако место было чрезвычайно респектабельное, даже фешенебельное –  во всяком случае, относилось к Вест-Энду; и доктор Олливант, который получил ученую степень в Париже и теперь стремился к тому же самому в Лондоне, выбрал эту улицу местом своей работы. Он больше не был связан с Бетнал-Грин, но ежедневно, с восьми до десяти утра, бесплатно принимал своих былых пациентов. В первый год его жизни на Уимпол-стрит они составляли практически всю его практику. Затем мало-помалу слава о нем разошлась; во время путешествий по континенту он выбрал своей специализацией лечение сердечных заболеваний, написал небольшую книгу на эту тему и опубликовал ее в Лондоне и Париже. Благодаря этому он привлек внимание многих праздных людей, надумавших себе болезни сердца, и нескольких действительно от них страдавших. К нему приходили богатые старые леди и джентльмены, которые жили одни и чересчур хорошо; им нравились его манеры –  серьезная и несколько холодная сдержанность, которая была, однако, вежливой и подразумевала глубокую мудрость, –  и они выбирали его своим лечащим врачом. Научные труды «Олливант о сердечных заболеваниях» и «Олливант об аускультации» стали почти образцовыми. Одним словом, Катберт Олливант преуспел и к тому времени, как истекли первые пять лет аренды дома на Уимпол-стрит, создал себе положение, которое считал ступенькой к будущему признанию.

Мать жила теперь с ним, как когда-то он с ней в детстве, –  рачительная хозяйка его дома, разумная собеседница в недолгие часы досуга. Крайняя приземленность любопытным образом сочеталась в ее характере с интеллектом и воображением. Она откладывала томик Вордсворта или Шелли, чтобы заказать ужин или составить список продуктов на неделю. Деньги сына она расходовала так, как не смог бы, вероятно, никто другой. За целый год миссис Олливант не позволяла пропасть впустую ни черствой корке, ни ложке жира; тем не менее ей удавалось сохранять уважение слуг и считаться щедрой хозяйкой. Простые ужины сына заказывались с благоразумием и готовились с изяществом, превзойти которое вряд ли удалось бы даже в клубе Вест-Энда. Каждая деталь сервировки была совершенством, хотя и без современного изящества: ни тонкое, почти призрачное, стекло, ни богато расписанная майолика не украшали стол. Старомодные графины из резного хрусталя, громоздкие тарелки сверкали и сияли на белоснежном полотне, но лучшим украшением было лицо пожилой дамы –  женской копии сына –  с глубокими серьезными глазами и улыбчивым белозубым ртом.

Было половина десятого мокрого ноябрьского вечера; тяжелые капли дождя стучали по мансардному окну над головой у доктора. После ужина он еще час беседовал с матерью о литературе и политике, поскольку она считала своим долгом интересоваться всем, что интересовало ее сына, и быть хорошо осведомленной в этих вопросах, а затем прошел к себе в комнату, чтобы взяться за последнюю научную книгу, достойную прочтения.

На чиппендейловском столике рядом с ним стоял старомодный серебряный чайник с чашкой на блюдце. Наливая чай, доктор мысленно улыбнулся –  невесело и чуть иронично –  и подумал: «Уже обзавелся привычками старого холостяка: чашка чая и ночные штудии. С другой стороны, молодым я никогда и не был –  в общепринятом смысле этого слова».

Своим чутким слухом он уловил двойной стук во входную дверь.

– Так обычно стучит извозчик, –  пробормотал он с легкой досадой, бросив тоскливый взгляд на открытую книгу. –  Какой-то незваный гость зашел поболтать вечерком, вот досада! А я-то хотел докопаться до сути идей этого господина.

«Этим господином» был автор книги, внушительного тома страниц на пятьсот, половина из которых была еще не разрезана.

Доктор Олливант не отличался развитыми социальными инстинктами; тем не менее, как он говаривал матери, «нельзя идти по жизни без того, чтобы не нашлись люди, которые настаивают на знакомстве с тобой», а некоторые из этих людей оказались достаточно упрямыми, чтобы держаться с доктором на дружеской ноге, не спросив его мнения, –  эдакие самопровозглашенные приятели. В основном к ним относились его коллеги. Два-три раза в год он приглашал их на ужин и время от времени терпел вечерние визиты, но не поощрял заглядывать чаще.

Пожилой слуга, который был доверенным секретарем его отца и переехал из Лонг-Саттона вместе с мебелью, принес ему карточку. Бросив на нее равнодушный взгляд, доктор Олливант просиял внезапной радостью.

– Марк Чамни! Подумать только! –  мечтательно воскликнул он и обернулся к слуге: –  Немедленно проводи этого господина сюда!

Он яростно поворошил угли в камине (любимая форма проявления радушия у мужчин), а затем пошел к двери навстречу гостю.

Мистер Чамни был его школьным товарищем двадцать с лишним лет назад, когда Катберт учился в частном интернате в западном графстве, и его лучшим другом в те времена, когда он еще верил в дружбу.

Нежданный гость шагнул из тусклого коридора под яркий белый свет кабинета. Высокий мужчина из тех, кого называют долговязыми, с длинными болтающимися руками и мертвенно-бледным лицом, которое было бы совершенно уродливым, если бы не глаза: кроткие и нежные, как у женщины.

Это был Марк Чамни, его защитник в минувшие дни, на четыре года старше доктора. Тогда Чамни был неуч и спортсмен. Катберт, хрупкий юноша четырнадцати лет, толковал Гомера и Вергилия своему другу, чье своевременное вмешательство защищало младшего мальчика от школьных хулиганов.

Катберт, и сам не лишенный мужества, боготворил Марка как воплощение силы и храбрости –  как своего Ахилла, Гектора, Аякса. Они расстались, когда Марк окончил свой последний семестр, поклялись остаться друзьями на всю жизнь и с тех пор ни разу не виделись до сегодняшнего дня.

Доктор Олливант почувствовал слабый укол совести при виде переменившегося лица –  такого знакомого, но, боже, насколько другого! –  припомнив, как мало сделал, чтобы сохранить мальчишескую дружбу. Но не был ли и второй виноват в равной степени? Мужчины пожали друг другу руки.

– Я бы всегда тебя узнал! –  заявил Марк.

Доктор Олливант не мог ответить ему тем же –  разве что сжать руку друга еще крепче и признаться:

– Ты, пожалуй, единственный человек в мире, кого я рад видеть в этот вечер, Чамни.

– А я рад от тебя это слышать, Олливант, поскольку пришел требовать исполнения старого обещания –  возможно, давно забытого.

– Нет, –  серьезно ответил тот, –  оно не забыто, если ты говоришь о нашей давней клятве навеки остаться друзьями. Я так и не научился заводить друзей. Не могу похвастаться ни одним настоящим с тех пор, когда ты принимал мою сторону против Голиафов из гимназии Хиллерсли.

Катберт Олливант произнес это так истово, как только мог, –  горячность вообще не была ему свойственна.

– Странно, что мы ни разу нигде не столкнулись за все эти годы, –  продолжил он после короткой паузы, пока мистер Чамни опускался в кресло с какой-то апатией или усталостью, составлявшей резкий контраст с той атлетической энергией, которую Катберт помнил по школе.

– Не так странно, как может показаться на первый взгляд, –  возразил Чамни. –  Ты когда-нибудь предпринимал попытки меня разыскать?

– Боюсь, после Хиллерсли у меня и дня свободного не было.

– Значит, нет. Дело в том, Олливант, что даже если б ты попробовал, это, по сути, ничего бы не изменило, ведь почти все это время я провел на овцеводческой ферме в Квинсленде.

Доктор почувствовал, как частично отпускают муки совести, терзавшие его с момента появления Марка Чамни.

– Что привело тебя в Квинсленд? –  спросил он, вызвав звонком слугу, который, казалось, интуитивно понял, что от него требуется, поскольку незамедлительно явился с резными бокалами и графином шерри на старомодном серебряном подносе –  одной из реликвий дома Олливантов. Даже бокалы были реликвией –  тяжелее и грубее современных.

– Что привело меня в Квинсленд? –  повторил гость, вытягивая длинные ноги в сторону очага и складывая на груди исхудалые руки. На нем был светло-серый костюм, визуально делавший его еще больше. –  Авантюрная натура и отвращение к любому роду занятий, который ждал меня дома. Я не был гением в отличие от тебя, Катберт. Всегда ненавидел работать головой и позорно проваливал все экзамены в Хиллерсли, как ты, наверное, помнишь. Но считать-то я умел –  только не те цифры, что написаны на бумаге. Я слышал о парнях, которые чудесным образом богатели на овцеводстве, так что, когда отец (процветающий нотариус в Эксетере) предложил мне у себя место практиканта, я не стал с ним спорить, а просто сбежал. Не буду утомлять тебя подробностями. Я покинул Эксетер с несколькими фунтами в кармане и отправился в Австралию простым матросом на корабле. Первый год или около того мне пришлось непросто, и я познакомился с голодом ближе, чем намеревался, но под конец второго года стал управляющим у скотовода, которому посчастливилось отхватить себе одну из лучших ферм в Дарлинг-Даунсе, раскинувшуюся на многие мили во всех направлениях. Он арендовал землю у правительства за символическую плату, и в дни перегона я стоял у ворот, помогая пересчитывать семьдесят тысяч проходивших через них овец. Мой наниматель заработал шестьдесят тысяч фунтов за неполные десять лет, но примерно за это же время окончательно спился. Он сделал меня своим компаньоном за несколько лет до смерти: белая горячка и деловая хватка несовместимы –  это он хорошо понимал и знал, что без меня не справится. К тому времени как он умер, овец оставалось довольно мало, но денег, которые я скопил в австралийских банках, оказалось достаточно, чтобы выкупить его долю, и в тридцать лет я начал жизнь заново, имея двадцать тысяч фунтов после уплаты всех долгов. С тех пор я жил довольно успешно, хотя всякое бывало, и упорно трудился еще пятнадцать лет[1], пока не решил, что пора вернуться в Англию и повидаться с дочерью.

– С дочерью? Так ты женился? –  воскликнул доктор Олливант, словно это было самым противоестественным поступком для мужчины.

– Да, –  ответил Чамни с глубоким вздохом. –  На самой прекрасной девушке в мире. Она приехала в Хобарт гувернанткой –  одинокое юное создание, почти без друзей. Я встретил ее во время одной из летних поездок и полюбил с первого взгляда. Вероятно, мой образ жизни на ферме –  когда стоишь по пояс в воде, следя за мойкой овец, или скачешь тридцать миль до завтрака в поисках отбившегося животного, –  делает мужчин восприимчивыми к женским чарам. Так или иначе, я по уши влюбился в Мэри Гровер и не успокоился, пока не сделал ей предложение. Поначалу она оробела, но ее застенчивость привлекла меня еще больше, а когда я проявил упорство, объяснила в самых милых выражениях, совсем не так, как я сейчас, что не хочет выходить за меня, поскольку считает себя недостойной: мол, в ее семье водились дурные люди –  дед был из джентльменов, но его потомки каким-то образом опустились; короче, дала мне понять, что они просто шайка отъявленных негодяев, и она сбежала в другое полушарие, чтобы убраться от них подальше. Это меня ни капельки не смутило, я так ей и заявил. Я хотел жениться на ней, а не на ее семействе; короче, мало-помалу я добился ее расположения. Она призналась, что не испытывает ко мне неприязни, что я ей немного нравлюсь, потому что сильный и храбрый, сказала она –  милая душа, да что она об этом знала! –  и, наконец, что она предпочла бы вести уединенную жизнь со мной на холмах, а не учить детей французским глаголам и мажорным гаммам в Хобарте. После этого я больше не собирался терять время, так что три недели спустя мы поженились, и я забрал свою милую женушку на ферму. У меня был хороший деревянный дом с огромной верандой; его построил Джек Фергюсон, мой покойный компаньон, и я думал, что для нас это то, что надо. Но одному богу известно, что тому виной: климат или одинокая жизнь, которая ей не подошла, –  только любимая моя ослабла и умерла всего через два года после нашей свадьбы и спустя лишь год, как подарила мне дочурку[2].

– Надо было привезти жену домой, –  заметил доктор.

– Я желал этого всем сердцем, но она не соглашалась. Стоило мне заговорить об этом, тут же расстраивалась. Ее упорное нежелание возвращаться в Англию было несокрушимо, а я терпеть не мог ее огорчать и не знал, что конец так близок. Она ускользнула от меня нежданно –  как цветок, что высадил с вечера, а утром обнаружил мертвым.

Он поднялся и начал ходить по комнате, растревоженный этим волнующим воспоминанием. Катберт следил за ним с любопытством. Получается, жена действительно могла много значить для мужчины, а не быть пустой формальностью.

– Мне очень жаль, Марк, –  по-дружески сказал он, все еще удивляясь, как такой большой человек может быть настолько огорчен потерей женщины. –  Но у тебя осталась дочь, она должна быть твоим утешением.

Это была лишь машинальная попытка ободрить друга: доктор Олливант не имел ни малейшего представления о том, каким образом дочь может утешить мужчину.

– Она единственная радость в моей жизни! –  горячо воскликнул его собеседник с буйным пылом, прозвучавшим еще резче на фоне степенного голоса доктора –  музыкального, несмотря на суровые интонации; ведь благородный баритон был одним из самых богатых дарований доктора Олливанта.

– Тем не менее ты смог с ней расстаться? –  переспросил доктор с оттенком удивления. Все это было не по его части, поскольку относилось к миру чувств, о котором он ничего не знал за исключением того, что прочел у любимца своей матери Вордсворта.

– А что мне оставалось: смотреть, как она чахнет и погибает вслед за моей любимой? Дело могло быть в климате, хотя здоровым мужчинам он был нипочем. Разве мог я подвергнуть Флору (правда, красивое имя выбрала ей мама?) хоть малейшему риску? Поэтому, когда малышке было два года от роду, я отправил ее домой с женой пастуха. Эта женщина отвезла ее прямиком к моей родне в Эксетер, но Флоре не исполнилось и семи, когда скончалась моя матушка, и отец отослал девочку в пансион близ Лондона. Вскоре он тоже умер, и крошка осталась совсем одна, без друзей, с чужими людьми. И все же, казалось, она была счастлива: по крайней мере, судя по ее письмам –  милым детским письмам! Вот так она жила, а год назад я вернулся домой и снял в Лондоне дом, где и поселился с моей дочуркой (в прошлом апреле ей исполнилось семнадцать), чтобы провести с ней остаток своих дней, –  завершил он с тихим вздохом.

– То есть ты прожил в Лондоне целый год и даже не пытался меня разыскать до сегодняшнего дня? –  несколько обиженно спросил доктор.

– Ты прожил двадцать лет, не предпринимая попыток меня найти, –  парировал его друг. –  Сказать, что привело меня к тебе сегодня, Катберт? Вряд ли это будет лестно для призрака нашей мальчишеской дружбы –  если от нее остался хотя бы призрак! –  но я полагаю, ты уже осознал, что человеческая натура эгоистична. Я пришел из-за написанной тобой книги.

– Книги? Но я писал разве что медицинские брошюры.

– Вот именно. Как там ее? «О болезнях сердца», кажется. Еще задолго до отъезда из Квинсленда у меня появились основания подозревать, что здесь что-то неладно, –  сказал Марк, коснувшись груди. –  Я стал задыхаться, поднимаясь на самый пологий холм. Временами сердце начинало бешено биться, а временами возникала тупая тяжесть, как будто оно вообще замерло; бессонные ночи, вялость –  с десяток неприятных симптомов. Обнаружив, что я не могу ходить так много, как раньше, я выматывал себя интенсивной верховой ездой, но это не исправило положение. Я списывал все на нервы или мнительность и яростно боролся со своими ощущениями.

– Ты обращался к специалистам?

– Не скажу, что их так уж много у нас на пастбищах. К тому же мне не хотелось, чтобы меня осматривал чужой человек. Я думал, что путешествие на родину пойдет мне на пользу, и поначалу оказался прав, но домашняя жизнь и эта мрачная атмосфера сыграли со мной злую шутку. Короче говоря, я считаю, что моя жизнь подходит к концу.

– А в Англии ты ко врачу не ходил?

– Нет. Видимо, та жизнь, какую я вел за океаном, превращает человека в дикаря. Незнакомцы вызывают у меня глубокую антипатию. Но однажды я читал «Таймс» и зацепился взглядом за твою фамилию в начале заметки –  не сказать, что очень уж распространенную. Я вспомнил, что твой отец был врачом, и подумал, что стоило бы зайти и проверить: а вдруг доктор Олливант с Уимпол-стрит окажется тем малышом, которого мне доводилось выручать от побоев в Хиллерсли.

– Старина! –  Доктор протянул руку своему школьному другу с нехарактерной для него теплотой. –  Дай-то бог, чтобы чутье, которое привело тебя ко мне, оказалось тем, что поставит тебя на путь исцеления! Осмелюсь предположить, что воображаемая болезнь сердца –  всего лишь следствие естественной депрессии, вызванной твоей утратой и одинокой жизнью в Австралии. Смена воздуха, обстановки, новые занятия…

– …ничем мне не помогли, –  уверенно ответил Марк.

Доктор Олливант впервые испытующе оглядел друга как врач. На внимательный взгляд специалиста, изможденное лицо, впалые щеки и тусклые глаза свидетельствовали о подорванном здоровье, если не об органическом заболевании.

– Приходи завтра утром, –  сказал он успокаивающим профессиональным тоном. –  Я тебя тщательно осмотрю. Полагаю, все окажется гораздо лучше, чем ты думаешь.

– Сегодняшний вечер ничуть не хуже завтрашнего утра, –  невозмутимо возразил мистер Чамни, словно они обсуждали простой хозяйственный вопрос. –  Почему нет?

– Ну, как пожелаешь. Я просто подумал, что ты предпочтешь провести вечер за дружеской беседой о старых временах, поднимешься со мной в гостиную и позволишь представить тебя матушке.

– Буду рад познакомиться с твоей матушкой и повспоминать прошлое, но сперва я хотел бы разобраться с делом.

– Как скажешь. Тогда будь умницей, сними пиджак и жилет. Я запру дверь, чтобы нам не мешали.

Доктор достал из ближнего ящичка стетоскоп и приступил к обследованию с тем спокойным профессиональным видом, который оказывает на людей умиротворяющее воздействие: как будто ему всего только требуется выяснить, что не так в человеческой машине, чтобы тут же ее исправить. Но пока он выстукивал и прослушивал, его лицо становилось все серьезнее, и чем дольше продолжался осмотр, тем более озабоченным выглядел доктор, пока через десять минут, которые пациенту показались еще длиннее, с тихим вздохом не поднял голову от широкой груди Марка Чамни, откладывая стетоскоп.

– Значит, я прав, –  заключил мистер Чамни недрогнувшим голосом.

– Боюсь, что так.

– Что за неуверенный тон? Ты же все понял.

– Ты болен, приходится это признать, –  осторожно ответил доктор. –  Я был бы не прав, отрицая это. Но такое заболевание не всегда приводит к смерти. При должном уходе можно дожить до глубокой старости, несмотря на органическое расстройство, подобное твоему, и даже хуже. Знавал я одного с подобным недугом –  он дожил до восьмидесяти и в итоге умер от бронхита. Тебе нужно заботиться о себе, Чамни, вот и все.

И доктор приступил к описанию необходимого режима, в основном состоящего из ограничений. Пациент должен был избегать одного, не делать другого и все в таком роде; воздерживаться от физических нагрузок, не волноваться и рано ложиться спать.

– Жалкое унылое существование! –  посетовал мистер Чамни, когда доктор закончил с предписаниями. –  А я-то думал, что вернусь домой и смогу наконец развлечься: поохотиться с гончими, арендовать яхту, показать дочурке мир –  короче говоря, пожить в свое удовольствие. Но это ставит крест на моих планах. Если бы не Флора, я бы, наверное, рискнул взять от жизни все, что успею, пока она не закончилась. Но мне не на кого рассчитывать: нет никого, кто позаботился бы о девочке после моей смерти.

– Можешь рассчитывать на меня, –  ответил доктор Олливант, –  и на мою матушку в придачу.

– А знаешь, что-то подобное и вертелось у меня в голове, когда я шел к тебе сегодня вечером, Катберт. «Если это мой Олливант и из него вышел такой хороший человек, какой ожидался, он может стать другом моей малышке, когда мне придет конец», –  сказал я себе. И твоя мать ведь еще жива? Как удобно!

– Да, и, вероятно, проживет еще много лет, хвала Господу, –  ответил доктор. –  Приходи к нам завтра вместе с дочерью, Марк! Я человек занятой, как можешь догадаться, но у матушки достаточно свободного времени для дружбы.

– Обязательно! Но ты, кстати, кое о чем умолчал, хотя это, наверное, и так понятно. При таком заболевании можно умереть в любой момент, правильно?

– Ну… да, в таких случаях существует вероятность внезапной смерти.

Еще одна нестыковка: после смерти партнера по бизнесу Чамни провел в Австралии пятнадцать лет, но его дочери по сюжету семнадцать, а она родилась через год после свадьбы. В то же время он привел жену в дом «покойного Фергюсона», т. е., судя по возрасту дочери, к моменту встречи с Олливантом прошло никак не менее восемнадцати лет с тех пор, как Чамни стал единоличным хозяином фермы.

Здесь у автора нестыковка во временных периодах. Если Олливанту тридцать шесть лет, то Чамни, который на четыре года его старше, должно быть сорок, а не сорок пять (или даже сорок шесть, поскольку он уже живет в Англии около года), как следует из этого его рассказа. –  Здесь и далее  примеч. пер.

Глава II

Пусть иные рвутся ввысь –

Ищут звезд далеких свет,

Шумных толп мужской напор

Небеса штурмует вновь!

Я не хуже них –  ей-ей,

С той поры, как меж камней

Отыскал тебя весной,

Цветик скромный мой!

Уильям Вордсворт. К маленькому чистяку


На следующий день мистер Чамни с дочерью навестили миссис Олливант; доктор ушел на обход пациентов, однако леди была всецело готова к визиту и встретила друга своего сына с единственной дочерью чуть ли не с распростертыми объятиями. Когда Катберт вернулся к семи на ужин, у нее только и разговоров было, что о гостях.

– Они остались на обед и пробыли у меня больше двух часов. Милейшая девушка эта мисс Чамни –  Флора, как они с отцом настоятельно просили ее называть!

– Хорошенькая? –  равнодушно задал доктор стандартный мужской вопрос.

– Даже не знаю, можно ли назвать ее по-настоящему хорошенькой. Ее черты не то чтобы правильные, но в ней есть прелесть, непосредственность, юная невинность, которые более привлекательны, чем красота. По-моему, она живое воплощение вордсвортовской Люси.

Доктор Олливант пожал плечами.

– Никогда не был высокого мнения о Люси. Девушка, которая прекрасно смотрелась у студеного ключа[3], но в любом обществе осталась бы незамеченной. Мне нравится блистательная, яркая красота, которая внушает восхищение и благоговение, как гроза в тропиках.

– Тогда вряд ли ты оценишь мисс Чамни. И все-таки она очаровательная малютка.

– Малютка! –  презрительно фыркнул доктор. –  Не женщина, а гномик какой-то, как сточенный карандаш.

– Напротив, она довольно высокая, но такая тоненькая! Изящная девичья фигурка…

– Юношеская угловатость, –  пробормотал доктор.

– И с томной грацией, как у цветка на тонком стебле, например –  у нарцисса.

– Видимо, довольно вялая, –  заключил доктор. –  Что ж, матушка, не скажу, что твое описание вдохновило меня искать знакомства с юной леди. Однако если ты довольна –  это главное, ведь ты сможешь стать для нее гораздо более ценным другом, чем я. А друзья ей понадобятся, когда старина Чамни нас покинет.

– У него очень больной вид, Катберт. Думаешь, его жизнь и правда под угрозой?

– Я даю ему не больше года.

– Вот бедолага! И бедная девочка. Для нее это еще хуже. Она, похоже, очень его любит. Никогда не видела, чтобы отец с дочерью были так привязаны друг к другу.

– Это правда, –  сказал доктор, продолжая ужин с обычным бесстрастием. Его сердце не было разбито от того, что друг детства вернулся к нему с печатью смерти на богатырском теле. Он испытывал по этому поводу умеренную скорбь, считая положение отца и дочери печальным, но уже привык спокойно созерцать печальные сцены и готовился оказать сироте поддержку в меру своих сил, когда ее настигнет тяжелая утрата, оберегать, как ее отец защищал его самого, маленького одинокого мальчика в гимназии Хиллерсли.

Он ждал ближайшего свободного дня, чтобы нанести старому школьному товарищу визит –  дружеский и профессиональный, однако не намеревался брать с него какое-либо вознаграждение. Мистер Чамни снял большой дом на Фицрой-сквер, едва ли понимая, что выбрал не самый фешенебельный район Лондона. Там было просторно, а одна площадь казалась Марку почти неотличимой от другой. Какая разница обитателю, что там снаружи: Фицрой или Белгрейв, –  если шторы задернуты и горит свет?

Дом был грандиознее большинства окружающих особняков: просторный зал, отделанный черным и белым мрамором, широкая лестница, большие комнаты с высокими потолками, черные мраморные колонны в столовой, искусно вырезанные каминные полки. С подходящей мебелью этот дом мог бы стать очень красивым, однако мистер Чамни обставил его скудно, простыми предметами первой необходимости, словно коттедж в деревенской глуши. Он покупал подержанные вещи и предметы обихода, стихийно выбирая их в разных ломбардах, пока слонялся вечерами по освещенным улицам: тут огромный буфет, там стол или дюжина стульев, еще где-то –  комплект мрачного вида штор.

Его дочери, которая попала сюда прямо от голых скамеек и дощатых столов пансиона, и дом, и обстановка показались великолепными –  она упивалась уже тем, что у них был собственной дом. В гостиной чего-то не хватает, сказала она отцу, –  там пустовато по сравнению с гостиной мисс Мэйдьюк в Ноттинг-Хилле. Но та священная комната украшалась и оснащалась акварельными пейзажами, вязаными чехлами на стульях, восковыми фруктами и переводными картинками –  все дело рук воспитанниц мисс Мэйдьюк –  и только с течением лет приняла свой нынешний безупречный вид. Ни одна гостиная не могла бы, подобно Минерве, родиться в один миг, прямо из головы меблировщика.

– Нужно сделать на стулья чехлы, папа, –  сказала Флора и тут же купила несколько фунтов пряжи и дюжину ярдов полотна. Чехлы шились со скоростью сотни стежков в день, а тем временем гостиная на Фицрой-сквер могла похвастаться разве что голой пустошью подержанного турецкого ковра, разбавленной оазисами стульев и столов в дальнем углу, одинаково старомодных и неподходящих друг к другу. Массивный туалетный столик красного дерева, четыре древних стула с резными спинками –  черного, шесть инкрустированных бронзой стульев –  розового; пара современных диванов, офисный стол в дальней гостиной, где мистер Чамни писал письма и читал газету. Одно яркое пятно оживляло бесплодную пустыню: в центральном окне ближней гостиной мисс Чамни устроила птичник. Она держала полдюжины канареек в большом вольере и австралийского попугая в подвешенной к потолку круглой клетке из полированной латуни. Канарейки пели нечасто. Казалось, атмосфера Фицрой-сквер не способствовала мелодичности, ведь птицы точно были певчими, когда мисс Чамни их покупала. Но они весело порхали и щебетали, а иногда пытались издать слабую трель. Пришелец из Австралии издавал звук, похожий на скрип двери, регулярно повторяя его в течение дня, к своему явному удовлетворению, как будто находил в этом точное выражение своих чувств. Шум был отвратительным, однако попугай был красивым, и это, как говорила мисс Чамни, его извиняло: нельзя ожидать от птицы всего сразу.

Когда Катберт Олливант впервые ее увидел, она стояла у вольера, наблюдая за канарейками. Ее отца не было дома, так что доктор попросил о встрече с юной леди, не желая, чтобы поездка на Фицрой-сквер пропала даром: такой крюк от его маршрута, лежавшего в квартал Мейфэр, среди узких улочек с маленькими домами, где мнительные старые девы и тучные холостяки объедались и перепивались до смерти. Он прошел наверх, повторяя строки поэта о девушке у студеного ключа, улыбаясь про себя сентиментальности своей матери –  вот уж к чему сам он не был склонен. Служанка открыла ему дверь гостиной, он вошел без предупреждения и впервые увидел Флору Чамни, склонившуюся над чахлой канарейкой.

«А матушка-то была права, –  подумал он, как обычно, составляя впечатление с первого взгляда. –  Таких милых девушек я еще не встречал».

«Милая» –  именно так окружающие невольно определяли Флору Чамни. Овальное личико с огромными голубыми глазами, темными ресницами и красиво очерченными темными бровями; светлые волосы, мягкими волнами обрамлявшие матовый лоб; длинная тонкая шея, стройная почти до худобы фигурка, идеальные кисти и ступни –  короче говоря, картина складывалась скорее изящная, чем поражающая красотой. Серое платье из мериносовой шерсти с узким льняным воротничком дополнялось только голубой лентой, свободно повязанной вокруг шеи. В целом создавалось впечатление такой грации и миловидности, что Катберт Олливант припомнил портрет кисти Греза с изображением девочки, обнимающей голубя, который как-то продали при нем на аукционе «Кристи и Мэнсона» за тысячу сто фунтов стерлингов.

Флора избавила его от необходимости представляться, с искренней улыбкой протянув руку.

– Я вас знаю: вы доктор Олливант! Просто не можете быть никем иным, потому что у нас больше нет друзей.

– Да, я доктор Олливант. И очень рад, что вы уже считаете меня другом.

– Вы бы не удивлялись этому, если б слышали, как папа о вас отзывается. Он без устали рассказывает мне, каким хорошим мальчуганом вы были в гимназии Хиллерсли, и до чего же одаренным! Не упоминай он так часто, как вы были к нему привязаны, я бы, пожалуй, начала вас побаиваться.

– Побаиваться? Отчего же? –  спросил он, глядя на нее со смесью удивления и восторга и думая, что, если бы ему довелось жениться рано, у него тоже могла бы быть такая дочь. Хотя далеко не все дочери такие, как эта.

– Ну потому что вы такой умный! У мисс Мэйдьюк, –  продолжала она без тени сомнения, что он прекрасно знает, о ком речь, –  я всегда опасалась мисс Килсо, которая вечно была лучшей ученицей, помнила точные даты каждого события, случившегося после Всемирного потопа, могла считать дифференциальные чего-то там, знала гиперболузы и всякие другие штуки и занимала первое место каждый семестр!

– Значит, умники вам не по душе? –  спросил доктор, слегка улыбаясь «гиперболузе».

– Вполне по душе, когда они славные.

– Например, умеют музицировать или рисовать? –  предположил он, зная, что сам ничем подобным не занимался.

– Музыканты просто лапочки! И я обожаю художников! Их тут много в округе, но мы никого не знаем. Через три дома от нас живет один молодой человек –  он, наверное, умный, как Рафаэль, –  по крайней мере, у него волосы такого же цвета и греческий нос.

– Наука, видимо, интересует вас в меньшей степени?

Мисс Чамни скривилась, словно речь зашла о чем-то противном.

– В смысле паровые машины, ткацкие станки и все такое, да? –  переспросила она с тем детским обаянием, благодаря которому даже глупости в ее исполнении звучали мило.

– Иногда это гораздо больше, чем паровые машины. Но вряд ли можно ожидать, чтобы юная леди интересовалась такими предметами, как не ждешь от цветка, что он знает свое латинское имя или обучен ботанике… Вам, я вижу, нравятся птицы?

– Я пытаюсь с ними беседовать, пока папы нет дома, но не так уж это просто. Они склоняют голову набок и щебечут, когда я к ним обращаюсь, и на этом все. Вообще я считаю, что попугай самый умный из них, хотя петь совсем не умеет.

Австралиец, который во время их диалога периодически поскрипывал, теперь заскрежетал еще громче, будто соглашаясь.

– Я назвала их в честь любимых героев, –  сказала Флора, глядя на канареек, –  но, боюсь, они не очень хорошо усвоили свои имена. Этот толстенький малыш с хохолком –  Векфильдский священник[4]; тот, с черным крылом, –  Гамлет; маленькая задорная птичка –  Дэвид Копперфилд; ярко-желтый –  принц, который нашел Спящую красавицу в лесу. Вряд ли у него было имя, правда? –  обернулась она к доктору, словно его воспоминания о детских историях были свежее некуда. –  Так что я зову его Прекрасным принцем. Все остальные –  просто сказочные принцы.

– А больше некому составить вам компанию, когда отца нет дома?

– Некому. Старые папины приятели, с кем он общался в детстве, остались в Линкольншире, и он говорит, что не собирается их разыскивать, потому что не особенно любил их в те времена. Есть еще девочки из моей школы; и папа сказал, что, если мне нужна компания, я могу их позвать. Но когда я полгода назад поехала к мисс Мэйдьюк, все мои подружки уже разъехались, и у меня не хватило смелости отправиться к ним в гости. Пришлось бы знакомиться с их родителями, а я, как ни глупо это звучит, испытываю такой ужас перед незнакомцами!

– Однако не похоже, чтобы я вас ужаснул, когда вошел сюда без предупреждения.

– Ну это же совсем другое! Папа постоянно о вас говорит, а ваша матушка была ко мне так добра, что вы кажетесь мне старым другом.

– Надеюсь не испортить это впечатление.

– И мне так приятно думать, что вы врач и можете позаботиться о папином здоровье. В последнее время он себя не очень хорошо чувствует. Но вы ведь его вылечите, правда?

– Сделаю все, на что способна наука, чтобы он выздоровел, –  серьезно ответил доктор.

– А что, наука и это может? Тогда я полюблю ее всем сердцем! Так глупо забыть, что медицина тоже считается наукой! А ведь я всегда считала медицину одной из величайших вещей в мире!

– Вот как?

– Что может быть превыше искусства спасать человеческие жизни? Я преклоняюсь перед великими врачами.

Доктор был странно тронут этим признанием –  сладкой лестью из детских уст.

«Я был бы готов переносить все муки и невзгоды брака, если бы только у меня была такая дочь», –  подумал он.

Короткий зимний день –  один из первых в декабре –  подходил к концу. Огонь в камине почти догорел –  Флора занималась своими канарейками и совсем за ним не следила; свет лампы снизу всполохами отражался от голых стен. Комната казалась большой, темной и пустой –  мрачная обитель для столь прекрасного создания.

«Будь она моей дочерью, я бы окружил ее гораздо более яркой обстановкой», –  подумал доктор.

– Вам, должно быть, довольно скучно в этом большом доме, когда отец куда-то уходит? –  спросил он.

– Нет, –  ответила она с улыбкой, которая в сумерках осветила все ее лицо, –  я никогда не скучаю. Во-первых, я очень счастлива от того, что папа вернулся ко мне навсегда!

«Непрочное счастье, –  подумал доктор. –  Всего лишь на краткий миг».

– И потом, даже когда папа уходит, хотя мне всегда жаль разлучаться с ним даже ненадолго, я могу себя занять. В моей комнате наверху стоит пианино, и у меня есть мой ящик с красками.

– Так вы рисуете? –  спросил доктор, который сам в этой сфере был полным профаном и только удивлялся, сколько же всего достоинств может быть у образованной молодой девушки.

– Ну, больше порчу бумагу. Но жить рядом с Рэтбоун-плейс[5] очень удобно: всегда можно купить новую, –  а еще там есть акварельные краски в тюбиках, которые выдавливаются. Работать с ними –  одно удовольствие.

– Можно мне посмотреть ваши картины?

– Я буду рада показать вам первую же, которую закончу, –  неуверенно ответила Флора, –  но до этого обычно не доходит. Сначала они выглядят прекрасно, и я чувствую, что у меня и правда получается, а потом что-то идет не так, и после этого чем больше я над ними тружусь, тем хуже выходит.

– Пейзажи или портреты?

– О, и то и другое. Я недавно рисовала мелками нимфу у фонтана, но они так пачкаются, а человеческая фигура без одежды довольно неинтересна… Ой, слышите? Это папа стучит в дверь!

Она не ошиблась, и Марк Чамни взбежал по лестнице и ворвался в гостиную. Он тяжело дышал, но выглядел достаточно крупным и сильным, чтобы бросить вызов разрушительной смерти. Однако это была лишь гигантская тень, оставшаяся от былого Геркулеса: одежда болталась на ссохшейся фигуре.

– Так и есть! –  сказал он, довольный, что застал их вместе. –  Значит, вы умудрились подружиться без меня?

– Мы и так были друзьями, –  ответила Флора, –  поскольку я знала, как тебе нравится доктор Олливант.

– Ты, конечно же, останешься на ужин? Потом Флора споет нам, а мы с тобой выпьем вина.

Доктор задумался. Он любил читать и очень дорожил своими тихими вечерами. Мать будет ждать его к ужину. Но это не проблема: его карета стоит внизу, и можно отправить слугу домой с запиской. Хотя она все равно расстроится: он крайне редко лишал ее своего общества за ужином. Долг и разум кричали: «Возвращайся на Уимпол-стрит!» –  но сегодня их заглушил голос сердца, и потому он никуда не поехал.

– Я не пью вина после ужина, –  сказал доктор, –  но останусь послушать, как поет мисс Чамни.

В начале XIX в. на этой улице жил художник Джон Констебль.

Роман английского писателя Оливера Голдсмита (1730–1774), впервые опубликованный в 1766 г.; написан в сентиментальном жанре.

Вордсворт У., из цикла стихотворений «Люси». Пер. С. Я. Маршака:

 

Среди нехоженых дорог,

Где ключ студеный бил,

Ее узнать никто не мог

И мало кто любил.

 

Глава III

Мне кажется, что появление в сердце нашем любви подобно наступлению весны: по календарю не разочтешь ее прихода. Она наступает медленно и постепенно, или быстро и внезапно. Но, просыпаясь поутру и видя перемену во внешней природе, зелень на деревьях, цветы на лугу, чувствуя тепло, лучи солнца, звуки в воздухе, мы говорим: весна пришла.

Эдвард Джордж Бульвер-Литтон. Кенелм Чиллингли, его приключения и взгляды на жизнь


Молодой человек, которого мисс Чамни иногда видела из окна –  ее сосед через три дома, –  был студентом-художником, но не из числа усердных, корпящих над нудной работой; ибо молодой человек этот имел несчастье быть богатым, и из прагматических соображений для него не имело особого значения –  быть трудолюбивым или ленивым. Но поскольку он обожал искусство как таковое и имел амбициозное желание завоевать имя среди современных художников, он работал –  или казалось, что работал, –  неистово. Однако его манера писать была несколько хаотичной, и, подобно Флоре, завершить картину казалось ему более тяжким бременем, чем начать. Как и мисс Чамни, он выяснил, что анатомия человека сама по себе, без сопутствующей прелести одеяний, –  дело скучное, скелет с его бесчисленными костями не совсем утоляет воображение, а длительное изучение конечностей, не связанных с телом, как бы ни различалось между собой строение их мускулатуры, может остудить пылкий дух.

«Верю, что Рубенс занимался чем-то подобным, –  говорил мистер Лейборн после тяжкого трудового дня в частной школе недалеко от Фицрой-сквер. –  Он не смог бы создать такую перспективу фигуры мертвого Христа, что в Антверпенском музее, без тщательного изучения анатомии. Но как бы я хотел, чтобы эта наука уже осталась позади, а я бы уже приступил к своей первой исторической картине! Иногда эти бесконечные кулаки, локти и колени кажутся таким вздором! Я не планирую основывать свою репутацию на полуголых греках и римлянах, Ясоне и золотом руне, Тесее и Ариадне, Горации как его там и тому подобном. Если я однажды нащупаю свой путь в глубь веков дальше, чем Испанская Армада, пусть «Таймс» разнесет меня за анахронизмы на половину колонки! Ну уж нет: Мария Стюарт и Ботвелл[6], убийство регента Морея[7] через окно в Линлитгоу –  вот что мне нужно».

Так рассуждал Уолтер Лейборн, не то обращаясь к самому себе, не то доверительно делясь с однокурсниками, пока укладывал в портфель плоды дневных трудов и собирался домой. Яркий молодой человек, даже красивый, с лучезарными, как летнее утро, чертами: голубые глаза; прямой греческий нос; свисающие золотистые усы, старательно подстриженные и только наполовину прикрывающие чуть женственный рот; светлые волосы, отпущенные на манер Рафаэля; костюм художника из черного бархата; ботинки, в которых не стыдно было бы пойти в клуб на Пэлл-Мэлл[8]; длинные гибкие бледные руки без перчаток; веточка жасмина в петлице; черная бархатная шапочка гленгарри вместо общепринятого дымохода-цилиндра –  любопытная смесь богемности и щегольства.

Это и был джентльмен, которого Флоре доводилось замечать пару раз в день из своего окна. Она могла бы видеть его еще чаще, если бы задалась такой целью: взбалмошный характер понуждал его бродить между своим жилищем и внешним миром гораздо больше, чем требовалось для учебы. По всей округе были разбросаны его приятели и товарищи по искусству, и, пораженный очередной оригинальной идеей, он надевал свою шотландскую шапочку и спешил поделиться вдохновением с готовыми внимать. Его звали на дружеские устричные обеды или просто на пиво с бутербродами в пабе на Рэтбоун-плейс, а порой ему надо было в тот район по художественной надобности. Так он и порхал беспрестанно с места на место под тем или иным предлогом. Вечерами ходил в театр или в другое развлекательное заведение –  послушать «Разбойничью песню»[9], заказать гренки по-валлийски у «Эванса», сыграть в бильярд в баре, –  а потом возвращался после полуночи в двуколке, дверцу которой распахивал с беззастенчивым грохотом. Покои Флоры находились в передней части дома, и она регулярно слышала эти поздние возвращения и веселый голос молодого человека, подшучивавшего над извозчиками. Видимо, он платил им с расточительной щедростью, поскольку не было ни жалоб, ни увещеваний, а лишь обмен остротами и дружеские пожелания спокойной ночи.

«Что за безумная порочная жизнь! –  думала Флора, хотя студент-художник казался ей довольно безобидным. –  Неужели нет ни одного близкого родственника –  отца, матери, дяди, тети или сестры, –  кто мог бы увести его с этой опрометчивой стези; никакого сдерживающего влияния, чтобы спасти такого красивого юношу от погибели?» Флоре было его действительно жаль.

Она была вне себя от изумления, когда отец как-то раз вернулся домой из Сити (таинственного места, которое он время от времени посещал) и, весело потирая большие руки, воскликнул:

– Флора, я кое с кем познакомился! Наш круг общения расширяется. Если так пойдет и дальше, придется купить тебе небольшой экипаж для поездок в гости. Хотя, к сожалению, у этого молодого человека, как я понял, совсем нет родных.

– Что за молодой человек, папа? Какой-нибудь младший брат доктора Олливанта?

– У Олливанта никогда не было братьев. Поищи-ка ближе к дому, Фло! Что бы ты сказала по поводу того юноши в черном пиджаке, из-за которого так часто меня мучаешь, заставляя вставать с кресла своими: «Давай быстрее, папа, он как раз сворачивает за угол, ну посмотри же!»?

– Ну, папа, ты же не хочешь сказать, что мог подойти к нему на улице и попросить с тобой подружиться? –  воскликнула Флора, краснея до корней волос при одной мысли о таком нарушении приличий –  тех, что прививала им в Ноттинг-Хилле мисс Мэйдьюк, не требуя за то дополнительной платы.

– Не совсем. Но можешь ли ты себе представить, что этот молодой человек тесно (хотя и косвенно) связан с моей прошлой жизнью?

Флора решительно помотала головой.

– Невозможно, папа. Это было бы слишком странно.

– Ну отчего же? Что здесь странного? То, что он носит бархатную курточку, или что ты приметила его из окна?

– Да о чем же ты говоришь, и какое отношение он может иметь к твоему прошлому? Ты же не был художником?

– Его дядя тоже не был художником, Фло, зато оказался моим работодателем, а потом компаньоном в Квинсленде. Он рано женился, но не завел ни ребенка, ни котенка, я же тебе говорил.

Флора кивнула. Отец и правда часто рассказывал ей о своих австралийских приключениях, и она всегда была готова слушать еще.

– Поэтому все, что он нажил, досталось единственному сыну его единственной сестры. Он завещал свое состояние сестре и ее наследникам, душеприказчикам и правопреемникам, не зная, что к тому времени она уже умерла. Он так и не потрудился послать ей хоть одну десятифунтовую купюру или спросить, нужны ли ей деньги, зато оставил в ее пользу шестьдесят тысяч фунтов.

– Но при чем здесь наш сосед через три дома? –  озадаченно спросила Флора.

– При том, что это и есть его племянник, который унаследовал шестьдесят тысяч фунтов!

– Боже правый! –  разочарованно воскликнула Флора. –  Я-то думала, он бедный художник, которому вскорости придется покончить с собой, если его картины не начнут продаваться. Тогда понятно, почему он так обходится с извозчиками.

– Как обходится? С какими извозчиками?

Флора объяснила.

– И ты говоришь, папа, что свел с ним знакомство? –  продолжила она.

– По чистой случайности. У меня нет от тебя секретов, милая, и тебе известно, что, вернувшись в Англию, я вложил немного денег, всего несколько тысяч, в судоходство. Утром я пошел в офис Джона Маравиллы –  моего агента, чтобы спросить, как идут дела. И кого бы я мог там встретить? Нашего друга в бархатной курточке. Для Сити он оделся по-человечески, но я узнал его по длинным волосам. Он развалился за столом Маравиллы, задавая вопросы о судах и судоходстве. Маравилла, который радостно тараторил в своей обычной манере, словно уже заработал полмиллиона после завтрака, представил нас: «Вы, должно быть, знаете мистера Лейборна, у него одна шестнадцатая на «Сэре Галахаде». – «Имя Лейборн мне знакомо, –  ответил я, –  в связи с кораблями или без. Вы имеете отношение к некоему Фергюсону?» –  «К моему счастью, да, –  ответил молодой человек с длинными волосами. –  Иначе не видать бы мне доли в «Сэре Галахаде». Мой дядя, Джон Фергюсон, оставил мне все свои деньги». – «Он был моим первым и единственным работодателем и лучшим другом», –  пояснил я, и мы поладили за какие-то пять минут. Сегодня он отужинает с нами.

– Ах, папа! –  с восторженным смехом воскликнула Флора.

– Я смотрю, ты довольна, душечка… –  задумчиво произнес отец.

– Обожаю художников, папа! А он выглядит симпатичнее всех, кто живет в округе.

– Он получает проценты с шестидесяти тысяч фунтов и может оплатить свой прекрасный костюм, милая, если только не умудрился растратить часть основного капитала… В общем, он приедет к семи. Думаю, мы должны быть с ним вежливы ради его покойного дяди, который был мне хорошим другом, несмотря на пристрастие к бутылке.

– Разумеется, папа: это меньшее, что мы можем для него сделать. А вдруг он еще немного поможет мне с картиной? Я копирую этюд под названием «Гюльнара» –  девушку с длинными косами в милейшей греческой шапочке, но тени на лице получаются такими сизыми, будто бедняжка принимала нитрат серебра. И этот мистер Лейборн –  довольно красивое имя, правда? –  мог бы, наверное, подсказать мне, как улучшить оттенок кожи.

– Наверное, –  рассеянно сказал ее отец. –  Разве не странно, душечка, что я его встретил? Когда я разыскивал Катберта Олливанта, то думал, что, кроме него, у меня не было и, скорее всего, уже никого не будет в этом мире, а теперь этот юноша кажется мне чуть ли не собственным племянником.

– А почему тебе не может так казаться, раз он племянник мистера Фергюсона, который помог тебе разбогатеть? Но, папа! –  воскликнула Флора, с серьезным видом качая головой. –  Боюсь, он довольно испорченный молодой человек.

– Что значит –  испорченный, Крошка?

Это было любимое домашнее прозвище Флоры –  давным-давно в Австралии Марк Чамни звал ее Крошкой вслух и про себя, поэтому ему нравилось называть ее так и теперь.

– Буйный, ужасно распущенный. Он ездит по ночам в двуколке, а это гораздо опаснее, чем кеб, правда, папа? Мне миссис Гейдж говорила: «Двуколки и безумие неразделимы, мисс Флора».

Миссис Гейдж была непостижимой женщиной –  пожилой, плаксивой и видавшей лучшие дни, –  которую мистер Чамни взял в экономки.

– Не слушай ее. Надеюсь, в этом юноше нет ничего дурного, кроме поздних возвращений. Не хотелось бы думать иначе, потому что у него открытые приятные манеры, и я бы не стал приглашать его в гости, если бы счел распущенным.

– А может, полночь или четверть первого –  это не так уж и поздно, папа? –  задумчиво сказала Флора.

– Может, и так, Крошка.

– Но я не могу не слышать его, папа, –  как будто под самым моим окном.

Весь день Флора пребывала в состоянии сильного волнения. У них не было друзей, кроме доктора и миссис Олливант, и ожидать кого-то к ужину было так необычно! Она заставила отца отвезти ее в Ковент-Гарден, чтобы купить фруктов на десерт, и выбрала бананы, гранаты, опунции и многие другие непонятные творения природы, которые не оправдали свой привлекательный внешний вид и оказались безвкусными. Но ее детской фантазией было украсить стол чем-то необычным –  даже живописным, –  что могло бы очаровать взор художника новизной формы и цвета. Миссис Гейдж было поручено приготовить хороший ужин, но поскольку ум этой достойной женщины никогда не воспарял выше супа из бычьих хвостов и головы трески, ростбифа и вареной курицы, оригинальности от нее ждать не приходилось.

«Вряд ли его сильно заботит, что он ест, –  думала Флора, которая не могла отделаться от мыслей о юноше. –  Он должен быть выше этого. Однако, ох, надеюсь, он не будет много пить и не напьется так, что папа больше его не позовет».

Это было ужасное предположение. Но чего еще ожидать от молодого человека, который приезжает домой ночью в двуколке?

После возвращения из Ковент-Гардена со всей этой тропической экзотикой до семи часов образовалась пауза. Флора посвятила ее расстановке и перестановке своих рисунков, нерешительно размышляя, какой из них она отважится показать мистеру Лейборну. Ему нужно было что-то показать –  а как иначе надеяться на вразумительный совет по части оттенков кожи? Но из-за поднявшейся в ней робости все работы казались недостаточно хороши. Рот Джульетты не прорисован; левый глаз Гульнары явно косит; старик с белой бородой –  этюд «Милосердие» –  при свете свечи оказался пурпурнее, чем она думала. Букет камелий, судя по всему, скопированный с натуры, –  будто бы вырезан из репы; ваза с фуксией прискорбно напоминает о квашеной капусте. Флора в отчаянии закрыла папку.

«Лучше уж показать ему все сразу, чтобы он понял, какая жалкая мазня у меня выходит! –  подумала она. –  Как бы я хотела, чтобы он был бедным, чтобы брать у него уроки было благодеянием!» И она побежала в соседнюю комнату одеваться. Распустив копну темных волнистых волос, она снова уложила их самым очаровательным образом: широкая тяжелая коса обвила маленькую головку, как диадема; надела синее шелковое платье, которое так часто хвалил отец, –  богатое кружево вокруг изящной шейки, свободные рукава, наполовину открывающие мягкие округлые руки. У нее было неограниченное количество денег, чтобы тратить их на наряды, и она баловала свою девичью фантазию всевозможными безделушками, медальонами, лентами и кружевами –  всем тем, чего она так жаждала в школьные годы.

Мрачные бордовые шторы были задернуты, и в обеих гостиных горел большой камин, благодаря чему комнаты приобрели почти веселый вид, несмотря на скудость обстановки. Марк Чамни сидел в привычной позе: вытянув ноги поперек каминного коврика –  в своем любимом кресле, жестком, как кирпич, но таком просторном, и читал вечернюю газету.

– Не могу понять, что интересного, черт возьми, люди находят в газетах, –  сказал он.

– Ты всегда так говоришь, папа, и при этом ничего другого не читаешь.

– Ну, книги меня не особо интересуют, Крошка. Мне нравится знать, что я читаю о том, что произошло совсем недавно. Какой смысл в истории, например? Эта неделя опровергает прошлую. Мне все равно, что было раньше, –  я хочу знать только то, что есть сейчас… Но как ты прихорошилась, душечка! Ты нечасто балуешь меня этим синим платьем.

– Я просто подумала, раз у нас будут гости, папа…

– Гости? Просто молодой сосед, что живет через три дома от нас. Думаю, это он стучит в дверь.

Сердце Флоры затрепетало. Она думала о той кошмарной мазне наверху: наберется ли она вообще смелости ее показать? –  а еще немного о том, каким окажется этот молодой художник, которого она видела лишь мельком и издали, когда они встретятся лицом к лицу.

Пока она так размышляла, юноша вошел в комнату, был представлен и пожал ей руку быстрым непринужденным жестом, который вполне приличествовал джентльмену.

Он был однозначно, несомненно хорош собой, даже красив, и одет в безукоризненный вечерний костюм. Единственной оригинальностью в его внешности были длинные светлые волосы. Флора ожидала увидеть его в черной бархатной курточке, возможно, кое-где заляпанной краской, будто он только что отложил палитру, –  и вот он выглядит как любой другой молодой человек: безупречно, ни единого пятнышка. Она была почти разочарована.

Уолтер Лейборн оказался необычайно прост в общении, его разговорчивость служила ключом, которым можно открыть врата в храм дружбы. Он рассказал им все: о своих желаниях, стремлениях, о намерении на год-другой поехать в Рим, чтобы усердно поработать, будто в воздухе Вечного города было то, что непременно должно было привить ему трудолюбие.

Он задал множество вопросов о покойном дяде, которого никогда не встречал, и о странной жизни среди одиноких овечьих пастбищ, вызвав Марка Чамни на откровенность, так что тот рассказал самые длинные из своих историй. В целом это был самый веселый ужин, гораздо веселее, чем с мистером Олливантом: хотя доктор и был гораздо образованнее, но до ораторских талантов Уолтера Лейборна ему было далеко.

После десерта, который удался, несмотря на колючесть и волокнистость тропических фруктов, они вместе отправились наверх. Флора с огромным облегчением заметила, что художник за весь вечер выпил лишь бокал кларета. Следовательно, он не был склонен к невоздержанности, которую она считала обыкновенным пороком гениев, возвращающихся домой за полночь. Еще ей было приятно видеть, с каким удовольствием юноша пил чай, который она ему только что налила, –  словно благочестивейший из священников.

Во время чаепития он заметил открытое пианино, и лицо его заметно просветлело.

– Вы поете и играете! –  воскликнул он. –  Так я и думал!

– Только легкую музыку, –  застенчиво ответила она, –  немного Мендельсона, где ошибки в полутонах не слишком ужасны, и старые песни, которые любит папа. Этих милых вещиц у меня целый сборник, оставшийся от покойной мамы. Боюсь, вы будете смеяться над одним их видом: такие выцветшие ноты и простая бумага, –  но они кажутся мне лучше любых, что можно купить.

– Уверен, что они прекрасны! –  с энтузиазмом поддержал Уолтер. –  Иначе вы не стали бы их петь.

«Он, конечно, всем девушкам так говорит», –  подумала Флора.

По просьбе отца она пошла к пианино и исполнила одну за другой старинные баллады, которые любила ее мать, нежную печальную музыку минувших лет: «Мы встретились» и «Она была в венке из роз», «Младая любовь обитала однажды в убежище скромном» и «Легкая гитара», –  а Уолтер Лейборн тем временем, зачарованно склонившись над инструментом, смотрел, слушал (листы переворачивать не требовалось, Флора играла по памяти) и воображал, что настал его час; что судьба, которая уже явила свое расположение в виде шестидесяти тысяч фунтов, желает даровать ему еще больший приз для безупречного исполнения его участи.

Марк Чамни, откинувшись в кресле, курил (табак был главным утешением его одинокой жизни на том, другом конце света, и теперь он даже помыслить не мог, чтобы его малышка отказала ему в удовольствии выкурить трубку там, где ему заблагорассудится), и наблюдал за двумя фигурами у пианино.

Молодой человек казался воплощением самой юности –  искренним, щедрым, пылким. Какая странная случайность поселила их по соседству? Будто нечто большее, чем случайность, сделало двух юных созданий такими близкими по возрасту и со столь общими склонностями и чертами.

«Было бы почти естественным развитием событий, если бы…» –  подумал мистер Чамни и не потрудился сформулировать мысль до конца, поскольку вывод был и так очевиден.

После того как послушно спела все любимые баллады отца, Флора крайне застенчиво и неуверенно решилась заговорить о живописи.

– Боюсь, что это очень сложное занятие, –  задумчиво сказала она, все еще сидя на музыкальном табурете, глядя перед собой и машинально перебирая черные клавиши, словно искала вдохновения в диезах и бемолях. –  Я не говорю о том, чтобы писать как Рафаэль, или Тициан, или кто-то из этих…

– Больших шишек, –  вставил Уолтер, видя ее затруднение.

Эти слова ее рассмешили и придали чуточку храбрости.

– …но хочется хотя бы сносно, для собственного удовольствия.

– Так вы пишете? –  с восторгом воскликнул молодой человек.

– Я этого не говорила.

– Нет, сказали! Молю, покажите ваши работы!

– Они просто ужасны! –  возразила Флора.

– Нет, уверен, они прекрасны, не хуже, чем у Розы Бонёр[10].

– О, вовсе нет! И там совсем нет животных.

– Я настаиваю, хочу незамедлительно их увидеть!

Отец позвонил и распорядился принести портфолио мисс Чамни. Отнекиваться было уже поздно. Не успела она собраться с мыслями, как папка лежала открытой на столе, и Уолтер Лейборн просматривал этюды, что-то тихо восклицая себе под нос, хмурясь и улыбаясь.

– Клянусь честью, все это очень талантливо! –  весело заключил он и стал показывать, что было не так, где проглядывал карандаш или же мазок кисти лег слишком плотно.

– Не следовало так спешить с цветом, –  сказал он, приводя Флору в отчаяние, ибо есть ли в жизни семнадцатилетней художницы другая отрада, кроме как перемазаться красками?

– Но карандаш –  это так скучно! –  запротестовала она, приподняв красивые брови.

– Вовсе нет, если уделить ему должное внимание, –  ответил мистер Лейборн, забыв, как пару дней назад сам выражал отвращение и нетерпение по поводу мускулатуры гладиатора. –  Если бы ваш батюшка позволил мне иногда забегать на полчаса и немного наставлять вас на правильный путь… и я бы одолжил вам несколько геометрических фигур для копирования. Для начала нужно научиться рисовать шар.

Флора просияла, но потом с сомнением взглянула на отца.

– Никаких возражений, –  сказал мистер Чамни. –  Предложите время, я буду дома и прослежу, чтобы Крошка была усердной ученицей.

Дело было тут же улажено, и кроме того, они договорились, что мистер и мисс Чамни на следующий день посетят студию мистера Лейборна.

– Возможно, вам будет интересно взглянуть на мастерскую трудолюбивого художника, –  сказал Уолтер, с особой гордостью упирая на это определение. –  И если вы окажете честь пообедать со мной, я организую все наилучшим образом, на какой способен жалкий холостяк.

Так сказал он с крайним презрением к своему положению, как будто был самым покинутым из обитателей Земли.

– О, папа, давай сходим! –  воскликнула Флора, радостно всплеснув руками. –  Я еще никогда не видела мастерской художника!

После этого приглашение было принято, так как мистер Чамни не желал ничего иного, кроме как потакать своей маленькой девочке.

Стюарт Джеймс (ок. 1531–1570), граф Морей –  крупный шотландский государственный деятель середины XVI в., регент Шотландии в 1567–1570 гг. при своем племяннике Якове VI Стюарте. Был убит в Линлитгоу одним из сторонников королевы Марии Стюарт.

Хепберн Джеймс (ок. 1534–1578) –  четвертый граф Ботвелл (в другом написании Босуэлл) в 1556–1567 г., первый герцог Оркнейский, шотландский дворянин, третий муж королевы Шотландии Марии Стюарт, брак с которым привел к свержению королевы в 1567 г.

Стихотворение шотландской поэтессы и драматурга Джоан Бейли (1762–1851), положенное на музыку.

Пэлл-Мэлл –  центральная улица Сент-Джеймсского квартала в Вестминстере. В Викторианскую эпоху почти все главные клубы английских джентльменов проводили заседания на Пэлл-Мэлл. Кроме того, именно здесь поначалу располагались Королевская академия художеств и Лондонская национальная галерея.

Бонёр Роза (1822–1899) –  французская художница, одна из крупнейших анималисток XIX в.

Глава IV

Я слишком стар, чтоб знать одни забавы,

И слишком юн, чтоб вовсе не желать.

Что даст мне свет, чего я сам не знаю?

«Смиряй себя!» –  вот мудрость прописная,

Извечный, нескончаемый припев,

Которым с детства прожужжали уши,

Нравоучительною этой сушью

Нам всем до тошноты осточертев.

Иоганн Вольфганг Гёте. Фауст[11]


После обеда в мастерской последовал другой, у мистера Чамни; уроки дважды в неделю, доверие, возраставшее ежедневно, пока через полмесяца такого быстрого сближения мистеру Чамни не пришла в голову внезапная идея познакомить своего нового друга Лейборна со старым, Олливантом. Забавная случайность, приведшая к их знакомству, несомненно, заинтересует доктора, как не могла не заинтересовать его романтическая идея, затаившаяся в отцовской голове в невысказанном виде.

И тут очень кстати Флора получила записку от миссис Олливант:

«Дорогая мисс Чамни! Почему бы вам меня не навестить? Возможно, мне следовало сказать, что я старая женщина (хотя это вы и сами могли увидеть), очень привязанная к домашнему очагу, так что не стоит ожидать от меня ответных визитов. Мы живем так близко друг к другу, и я думаю, что могу попросить вас время от времени коротать со мной вечера без дальнейших приглашений. Если ваш папа будет вас сопровождать, тем лучше. Доктор всегда будет рад его видеть.

Кстати, я слышала, что вы очаровательно поете, и не могу не попросить вас захватить ноты.

Искренне ваша,

Летиция Олливант».

«Получается, это доктор похвалил мое исполнение, –  удивилась Флора, –  а мне он тогда даже из вежливости ничего не сказал. Только смотрел своими серьезными темными глазами. Вот мистер Лейборн совсем не такой!»

Мистер Лейборн был вынужден сознаться, что у него тенор, и несколько вечеров было посвящено дуэтам из опер Моцарта.

– Отправимся на Уимпол-стрит сегодня же вечером, –  решил мистер Чамни, прочитав записку миссис Олливант.

– Хорошо, папа. Но что, если к нам зайдет мистер Лейборн?

– Ничего не попишешь, Крошка. Я всегда рад его видеть, однако не можем же мы все вечера торчать дома.

– Конечно, нет, папа, –  расстроенно ответила Флора, –  но у нас как раз начал получаться второй дуэт…

– У вас будет еще куча времени для дуэтов. Флора, мне просто кажется, что нужно рассказать доктору о нашем новом знакомом.

– А доктору какое до него дело, папа?

– Ну, во-первых, он мой старейший друг. А во-вторых, я считаю его практически твоим опекуном.

– Каким еще опекуном, папа? –  встревожилась Флора. –  Зачем мне опекун, если у меня есть ты?

– Пока что есть… Ох, нет. Просто… Понимаешь, люди ведь умирают…

– Папа, папочка! –  Флора кинулась к нему на грудь, прижавшись изо всех сил. –  Как ты можешь говорить такие ужасные вещи?

– Это естественный ход вещей, Крошка. Все мы смертны, рано или поздно это случится. Не пугайся, лапочка. Не то чтобы я уже собрался протянуть ноги, однако составил на днях завещание –  это обязанность каждого мужчины, понимаешь, милая? И назначил Олливанта твоим опекуном и попечителем. Лучше же пусть это будет он, чем кто-то еще, правда, Фло?

– Никто не лучше! Не хочу я ни опекуна, ни попечителя. Хочу только, чтобы ты был со мной.

– Так и будет, дорогая, сколько дозволит Господь. Ради нас обоих, пожалуйста, пусть это будет как можно дольше!

Захлебываясь рыданиями, Флора эхом повторила молитву.

Миссис Олливант приняла их в своей чопорной гостиной, где вещи неделями не сдвигались с места; стулья в темно-красных чехлах, выгодно купленные сельским врачом на местной распродаже, будто приклеенными стояли у стены; на столах –  те же бювары для документов и коробки с конвертами, ароматические флаконы и альбомы, которые Катберт помнил с раннего детства по резиденции в Лонг-Саттоне. Фигурки на каминной полке тоже были из тех времен, как и мрачные, черные с позолотой часы в псевдогреческом стиле периода французского консульства, такого же цвета подсвечники-сфинксы и рама висящего над камином зеркала, составлявшего пару с овальным зеркалом на другом конце комнаты. Пара хлипких пристенных столиков в обрамлении зеркальных полосок и заставленных чашками и блюдцами в восточном стиле, умостилась между длинными узкими окнами. Старинный брюссельский ковер с растительным узором, когда-то в оттенках маринованных овощей, теперь выцвел до светло-серых, желто-зеленых и грязно-коричневых тонов. В целом комната имела скудный и блеклый вид, но миссис Олливант считала ее красивой и не позволяла ни единой пылинке осесть на лакированных поверхностях столов и спинках стульев.

Когда доложили о приходе гостей, она в одиночестве сидела за рабочим столом и читала при слабом свете лампы под абажуром. После ужина сын уделил всего час на беседу с ней, а потом удалился в свой кабинет.

– Зажги свечи, Джеймс, и сообщи хозяину, что приехали мистер и мисс Чамни. Вряд ли звук другого имени способен отвлечь его от книг, –  любезно добавила она.

Слуга зажег пару восковых свечей в египетских подсвечниках, которые едва осветили каминную полку и слабо отразились в темной глубине зеркал.

Тусклая комната показалась Флоре унылой даже в сравнении с полупустыми гостиными Фицрой-сквер. Там жизнь была словно в походном лагере и не лишена очарования. А здесь каждый предмет говорил о минувших днях, людях, что давно умерли, о так и не осуществившихся надеждах, мечтах, оказавшихся пустыми, о невыразимой меланхолии, что приобретают обыденные вещи после того, как состарятся.

Миссис Олливант, как и окружавшая ее обстановка, будто бы принадлежала далекому прошлому. Она одевалась и укладывала волосы по моде Лонг-Саттона тридцатисемилетней давности. Ее темные волосы были частично спрятаны под накидкой из брабантского кружева –  свадебным подарком –  и скреплены черепаховым гребнем, когда-то принадлежавшим ее матери, как и аметистовая брошь на ажурном воротничке. Стального цвета шелковое платье было сшито так же скромно и невзрачно, как те наряды, что шила ей мисс Скиптон, главная лонг-саттонская портниха, когда она только вышла замуж. Ничто в ней не менялось –  время даже пощадило спокойное задумчивое лицо и практически не отметило ход тихих лет. Страсть не оставила морщин, а злоба –  уродливых отпечатков. Трудно было представить себе лицо, которое говорило бы о более спокойном существовании и безмятежной душе. И все же оно отражало необъяснимую меланхолию женщины, что жила лишь наполовину, чье существование было больше похоже на летаргию впадающих в зимнюю спячку животных, чем на пылкое изменчивое бытие теплокровного человеческого существа.

При виде Флоры она просияла в своей тихой манере, протянула руки, которые девушка приняла с некоторой застенчивостью, и поцеловала ее с более материнской нежностью, чем мисс Мэйдьюк.

– Как мило с вашей стороны, мисс Чамни…

– Прошу, зовите меня Флора, дорогая миссис Олливант!

– Да, разумеется. Как мило с вашей стороны, Флора, вспомнить о старушке…

– У меня не так много друзей, чтобы о вас позабыть. Но даже будь их гораздо больше, ничего подобного бы не произошло. Хотя у нас появился новый друг, папа вам сейчас о нем расскажет.

– Новый друг?

– Новый друг? –  эхом повторил голос у двери.

Обернувшись, они увидели доктора Олливанта, стоявшего там с серьезным внимательным видом. Он неспешно вошел в комнату как человек, утомленный дневной работой, и пожал руки гостям –  сначала Флоре, бросив быстрый, но испытующий взгляд на ее легко краснеющее лицо, потом ее отцу.

– И где это ты подцепил нового друга, Чамни? –  спросил он, опускаясь в свое любимое кресло, в то время как Флора по настоянию миссис Олливант сняла кокетливую шляпку и плюшевую шубку.

– «Подцепил»? Можно и так сказать. Все вышло совершенно случайно. Я же говорил тебе, что интересуюсь судоходством –  в пределах пары свободных тысяч, но тем не менее.

И Чамни рассказал свою историю, которую доктор выслушал с неописуемой серьезностью, словно тот признавался ему в преступлении, а он размышлял, как бы уберечь друга от каторги.

Флора наблюдала за ним с глубочайшим огорчением. Он не выказал ни единого проблеска энтузиазма, ни намерения поздравить их с приобретением этого сокровища –  молодого художника с чарующим тенором и искренне готового наставлять ее в искусстве рисования.

– Если хочешь моего честного мнения, Чамни, –  наконец сказал доктор, глядя на огонь в камине, а не на своего друга, –  то я считаю, что ты поступил очень глупо.

– Что?

– И очень неблагоразумно. Так близко сойтись с молодым человеком: открыть ему двери своего дома, сделать практически членом семьи лишь на том основании, что кто-то был его дядей, и даже не потрудиться навести справок о его характере или получить хотя бы отдаленные сведения о его прошлом. Кто он такой, этот мистер Лейборн –  так ты сказал? –  кроме как племянник некоего Джона Фергюсона, спившегося в дебрях Австралии?

– Я обязан Джону Фергюсону каждым пенни, который имею, –  пробормотал мистер Чамни.

– Может, и так. Но осмелюсь сказать, что и он был обязан тебе тем, что не потерял и не промотал каждое пенни, которое имел. В любом случае за этим Лейборном я не признаю права на твою благодарность. И позволь дать тебе совет: в недобрый час ты впустил этого проходимца в свой дом, –  так воспользуйся теперь первой же возможностью, чтобы вышвырнуть его оттуда. Разумеется, я выражаюсь фигурально.

– Надеюсь, что так! –  ответила Флора, чуть не плача от небывалого разочарования. Отсутствие участия и дружелюбия со стороны их старейшего друга оказалось тяжким ударом. –  Мистер Лейборн вряд ли позволит, чтобы его вышвыривали, даже папе. А по поводу проходимца… Очень жестоко и несправедливо с вашей стороны, доктор Олливант, говорить так о человеке, с которым вы даже не знакомы. Уверена: если бы вы увидели его мастерскую, то были бы совсем иного мнения. Там все так аккуратно, и упорядоченно, и, можно сказать, благородно, и множество самых сложных форм, прекрасно скопированных мелом. Он же показывал нам свои наброски. Помнишь, папа?

Мистер Чамни покивал. Сам он принял отповедь довольно смиренно. В конце концов, малыш Олливант нередко отчитывал его за неспособность к изучению Вергилия и леность ума по отношению к гиперболам и параболам двадцать два года назад.

Доктор взглянул на Флору с интересом и задумчивостью, отчасти пренебрежительно, как на глупого ребенка, отчасти заинтригованно, как на довольно занимательную молодую женщину.

– Замечательно, пусть так, –  сказал он. –  Будем считать, что молодой человек –  само совершенство.

– И он хорошо поет… –  пробормотала Флора.

– Как скажете. Не волнуйся, мама, мы с мисс Чамни не будем ссориться. Кстати, могу ли я попросить вас исполнить для моей матушки что-нибудь из старинных баллад, мисс Чамни?

– Прошу вас, зовите меня Флорой, –  смягчилась она от его почти принесенного извинения. –  Никто не говорит мне «мисс Чамни».

– Даже мистер Лейборн?

– Ну, если только он. Но он ведь молодой человек.

– Я полагаю, это имеет значение. Тогда буду называть вас Флорой или, если вы на меня уже не сердитесь, даже Крошкой, как ваш отец.

– Ну уж нет. Этого я позволить не могу: только папе можно называть меня всякими глупыми именами.

Вошел слуга с подносом и по приказу доктора зажег больше свечей на старомодном пианино. Миссис Олливант приготовила чай, используя чайник и заварник, которые были подарены ее мужу за умение возвращать здоровье лонг-саттонским больным. Она сделала это по-домашнему, на староанглийской манер, и была довольна, когда чай похвалили.

После чая Флора согласилась петь, но не так охотно, как всегда. Она не забыла недобрые слова доктора о ее художнике –  первом гении, с которым она познакомилась, первом человеке, кто так запросто рассуждал о Тициане, Рубенсе и Рейнольдсе[12], словно рисовал с ними бок о бок. И серьезные темные глаза доктора, часто обращавшие к ней спокойный испытующий взгляд, не внушали ей такого доверия, как во время его визита на Фицрой-сквер. Тогда он ей нравился, она ему доверяла и была готова открыть свое бесхитростное сердце как отцовскому другу. Сегодня она смотрела на него с новым чувством, почти сродни ужасу, думая, что, если Господь оставит ее сиротой, только он будет стоять между ней и опустевшим внешним миром как ее законный защитник, возможно даже –  тиран.

У нее были самые смутные представления о власти опекуна: что ему дозволено, а что нет. Но ей казалось, эта власть должна быть очень велика. Это как отец, данный законом, –  с родительским авторитетом, но без отеческой любви.

И потом, одно только предположение, что папа может умереть и ужасная разлука положит конец их счастливому союзу, поразило ее душу, как внезапный порыв ледяного ветра. Она была почти убита горем, когда села за свой сборник старых баллад, и голос, которым она завела «Райскую обитель»[13], звучал жалобнее, чем обычно.

О, если бы она могла ощутить, как тоже медленно уплывает в тот лучший мир, чтобы, когда придет время ее отца, разлуки не случилось; чтобы она, кто так сильно его любит, не осталась на этой бесплодной земле без него!

Миссис Олливант похвалила ее голос, но удивилась, что Флора выбрала такие грустные песни –  самые печальные из ее репертуара. Весь вечер она была очень тиха, сидела у камина, слушая отца и доктора. Слабые попытки миссис Олливант ее разговорить оказались безуспешными. После того короткого разговора с отцом Флора чувствовала себя очень несчастной, и ей казалось, что она уже никогда не сможет радоваться жизни.

Марк Чамни рассказывал о своей любимой Австралии, а доктор слушал его спокойно и вежливо, как всегда, и говорил не более, чем требовалось, чтобы поддержать запал друга, а потом принялся расспрашивать мистера Чамни о планах на будущее.

– Надеюсь, ты не собираешься всю жизнь проторчать в арендованном старом доме? Для работающего человека вроде меня круглый год находиться в Лондоне вполне объяснимо; однако, на мой взгляд, если человек сидит на одном месте, он жив лишь наполовину. Полагаю, как только кончится зима, ты отправишься в путешествие и покажешь дочери мир –  больше, чем можно узнать из карт и учебников географии в школе.

– Я бы с радостью, –  задумчиво ответил его друг, –  только я ведь вроде как твой пациент. Думаешь, у меня хватит сил для такого предприятия?

При этих словах Флора, затаив дыхание, вгляделась в лицо доктора, но его спокойное выражение ничего ей не сказало, кроме того, что Катберт Олливант по своей природе был серьезным и вдумчивым, не из тех, кто необдуманно высказывает свои мысли или легко отказывается от своих целей.

– Для подъема на Монблан[14] или Юнгфрау[15], может быть, и нет, –  сказал он с утешающей улыбкой, что так часто рождала тщетные надежды у тех, кто ее видел. Но надежда –  лучшее лекарство для пациента, самый мощный стимул для медсестры, а врач, который не умеет надеяться, редко способен исцелять. –  На такой тяжкий труд, как двадцать лет назад, ты уже не способен, –  продолжал он, –  но я полагаю, что смена обстановки и необременительное путешествие –  а в наши дни путешествовать стало необычайно легко –  пойдут тебе на пользу и доставят удовольствие мисс Чамни (он все еще не мог заставить себя произнести ее прекрасное имя), которая, несомненно, измучится, если ты продолжишь держать ее взаперти на Фицрой-сквер.

– Но я вовсе не взаперти! –  горячо возразила девушка. –  Мы ходим на чудесные прогулки –  да, папа? –  в другие кварталы, а иногда в Риджентс-парк[16]. Лондон меня вполне устраивает. Но вы правда считаете, что папе будет полезно попутешествовать, доктор Олливант?

– Определенно да.

– Если так, мы тотчас отправимся в путь! Я готова выехать хоть завтра.

– Я бы рекомендовал дождаться хорошей погоды.

– Тогда подождем погоду. Сделаем, как будет лучше для папы. Но, доктор, он ведь не болен?

– Болен? –  воскликнул Марк Чамни. –  С чего это в глупую головушку моей Крошки могла прийти такая мысль?

Его вмешательство очень кстати избавило доктора от неловкой необходимости уклончиво отвечать на вопрос профессиональным языком. Он чувствовал, что едва ли сумеет сказать этой девушке меньше, чем правду, даже рискуя разбить ей сердце.

– Поужинаешь с нами завтра, Олливант? Заодно посмотришь на нашего нового друга, –  небрежно сказал мистер Чамни, пока Флора надевала шляпку.

– Конечно. Энтузиазм мисс Чамни пробудил мое любопытство. Мне бы хотелось увидеть это совершенство.

Миссис Олливант издала саркастический смешок, как бы вторя презрительному тону сына. Его мнение было ее мнением. Если он что-то не любил или не одобрял, этого было для нее достаточно. Скучная уединенная жизнь в Лонг-Саттоне подарила ей лишь один объект любви и восхищения. С момента его рождения она боготворила его, жила мыслью о нем во время их разлуки и существовала только для того, чтобы радовать его теперь, когда они воссоединились. Он был ее кумиром.

– Ну а вы, миссис Олливант, присоединитесь к сыну? –  гостеприимно продолжил Марк, не заметив иронии. –  Флора, попроси миссис Олливант приехать к нам.

Но Флора не могла простить этот пренебрежительный смех и ничего не сказала. Миссис Олливант отговорилась тем, что никуда не ходит, –  ведь сын так и не завел себе друзей, на чьих веселых собраниях она могла бы проводить время. Он жил своей жизнью, одинокой и изолированной, а она жила только для него.

– Сын навестит вас, –  сказала она, –  и сможет составить мнение о вашем новом знакомом. Он тонкий знаток человеческих душ.

Ее тон подразумевал, что доктор заслушает дело Уолтера Лейборна сразу в качестве и судьи, и присяжного.

– Папа, –  сказала Флора, пока они ехали домой на извозчике, –  что-то мне совсем разонравились твои Олливанты.

– О нет, Крошка! –  встревоженно воскликнул мистер Чамни. –  Бога ради, не говори так! Это достойные люди: прямые и честные, к тому же мои единственные друзья.

– Не считая мистера Лейборна, папа.

– Дорогая, мы и не должны его считать. Ты так импульсивна, Флора; и я начинаю чувствовать, что ошибся, введя его в свой дом…

– С тех пор как твой ужасный доктор убедил тебя в этом, папа!

– Мое дорогое дитя, не нужно так говорить! В мире нет никого лучше Олливанта.

– Но, папа, ты не видел его больше двадцати лет. За это время можно вообще превратиться в убийцу. Может, он и был славным мальчиком в школьные годы, однако вырос в отвратительного взрослого.

– Как не стыдно, Флора! –  воскликнул мистер Чамни, начиная сердиться. –  Я настаиваю, чтобы ты отзывалась о докторе Олливанте с должным уважением. Повторяю, он мой единственный друг. Человек, ведущий такую одинокую жизнь, какой я жил двадцать лет, не имеет возможности завести много друзей, и я рассчитываю, что он будет твоим защитником, когда меня не станет. Ну, не плачь. Что за глупая девочка! Я говорю только о вероятности в неопределенном будущем.

– Если бы вероятность потерять тебя и отдаться на милость этого человека и вправду существовала, я бы, наверное, тотчас же выбросилась из кеба, –  рыдая, сказала непокорная Флора.

Риджентс-парк –  один из главных королевских парков Лондона, разбитый в 1811 г. на границе между Вестминстером (к югу) и Камденом (к северу).

Юнгфрау –  горная вершина в Бернских Альпах в Швейцарии, высота –  4158 м над уровнем моря.

Рейнольдс Джошуа (1723–1792) –  английский художник-портретист XVIII в.

Пер. Б. Л. Пастернака.

Монблан –  вершина в одноименном массиве, возвышается над озером Леман в Альпах; самая высокая точка Альп, достигает 4806 м над уровнем моря.

Баллада, написанная Каролиной Олифант, леди Нэрн, и впервые опубликованная в 1842 г.; одна из любимейших шотландских песен.

Глава V

Твоя ль вина, что милый образ твой

Не позволяет мне сомкнуть ресницы

И, стоя у меня над головой,

Тяжелым векам не дает закрыться?

Уильям Шекспир. Сонет 61[17]


Непокорная Флора немного смягчилась, когда на следующий день доктор пришел к ужину и проявил исключительную любезность по отношению к Уолтеру Лейборну. Перед этим у Катберта Олливанта было время подумать, и он немало пожалел о своей мелочной вспышке гнева по отношению к незнакомому художнику.

«Если мне однажды предстоит стать опекуном его дочери (а один бог знает, как скоро это может случиться), у меня есть право вмешиваться хотя бы для того, чтобы этот беззлобный дурачок не привел в дом опасных людей, тем более что он художник и явно представитель богемы. А эта глупышка, очевидно, уже влюблена в него. Но с моей стороны было неразумно выходить по этому поводу из себя».

Конечно, неразумно, а Катберту Олливанту это было не свойственно. Он удивлялся собственной пылкости и решил искупить свою выходку подчеркнутой вежливостью по отношению к неприятному художнику, а кроме того, заняться бесстрастным и всесторонним изучением субъекта.

«Красивый юноша с шестьюдесятью тысячами фунтов, который связан с прошлым Чамни и встретился ему в Лондоне по чистой случайности. Все как в сказке. И естественным финалом этой сказки стал бы брак между художником и Флорой Чамни. Интересно, не к тому ли все идет? Мне кажется, что именно такой сценарий Чамни держит в голове и ждет моего одобрения».

В конце рабочего дня он мерил шагами кабинет, обдумывая этот вопрос, к которому уже не раз обращался в своих мыслях во время ежедневного обхода пациентов.

«В конце концов, для меня так было бы даже лучше. Если она выйдет замуж при жизни отца, ей не понадобится иной опекун, кроме мужа. Да и что мне делать с красивой девушкой на моем попечении? Легко сказать, что матушка возьмет на себя заботу о ней и будет за ней присматривать. Мне все равно придется нести ответственность за ее благополучие. И если она тогда вздумает выйти замуж за какого-нибудь проходимца, это будет гораздо хуже, чем сейчас».

Спокойные рассуждения в таком ключе имели целью пробудить в докторе Олливанте расположение к мистеру Лейборну, однако он не испытывал дружеских чувств к этому человеку, пока шел от Уимпол-стрит до Фицрой-сквер. Стоял тихий ясный вечер, и даже ноябрьский Лондон был не слишком ужасен.

Предмет, занимавший его мысли, стоял у камина в гостиной и беседовал с Флорой так, словно приходился ей кузеном и их связывали детские воспоминания. Когда мистер Чамни их представил, Уолтер Лейборн обернулся к доктору с дружеской улыбкой на открытом, сияющем в свете лампы лице, и тот был вынужден признать, что лицо это было приятным и даже красивым. С другой стороны, сколько мошенников щеголяет приятной внешностью! Это же, можно сказать, их отличительная черта. Хотя проходимцы с шестьюдесятью тысячами встречаются не так уж часто.

То ли доктору Олливанту что-то понравилось в сердечной непринужденной манере юноши, несмотря на его предубеждения, то ли он заставил себя казаться дружелюбным. В любом случае доктор приятно обходился с мистером Лейборном и вернул себе доброе отношение Флоры. Он увидел перемену в ней и догадался, что это значит.

«Чтобы завоевать ее расположение, всего-то и нужно –  быть любезным с этим малым, –  подумал он. –  Не могу сказать, что мне это льстит».

Этот скромный ужин был самым веселым из всех, что когда-либо случались у них на Фицрой-сквер. Доктор Олливант не позволил мистеру Лейборну разглагольствовать в одиночку. Он поддерживал беседу на любую тему, говорил –  в той манере спокойного превосходства, которую придают возраст и образование, –  даже об искусстве, показав себя мастером критики до тончайших нюансов.

– Не знала, что вы интересуетесь живописью, –  сказала Флора, глядя на него так, словно он открылся для нее в новом свете, –  с некоторой долей удивления, как если бы он был не тем человеком, который, по ее мнению, способен ценить картины, музыку, цветы или любую из утонченных прелестей жизни.

– Да, –  сказал он, как всегда, спокойно, –  я люблю хорошую живопись. На каждой ежегодной выставке обычно есть хотя бы одна картина, которую мне захотелось бы приобрести.

– А остальные бедолаги остаются ни с чем, –  вставил Уолтер, задетый убеждением, что его картины доктору не понравятся.

– Что-то я не видел картин на Уимпол-стрит, –  заметил мистер Чамни.

– Нет, на Уимпол-стрит стоит матушкина мебель –  та, что приехала с ней из Лонг-Саттона, безобразная, но такая знакомая. Было довольно трудно выкорчевать маму из линкольнширской почвы. Пришлось прихватить немного земли для корней. Короче говоря, старые стулья и столы вполне меня устраивают. Я не стремлюсь к утонченной жизни.

– То есть ты стал убежденным старым холостяком? –  подхватил Чамни, добродушно посмеиваясь.

– Получается, так. Мне кажется естественным, что мужчина, если не женился до тридцати, становится закоренелым холостяком. Хотя есть примеры страсти, вспыхнувшей и в более позднем возрасте, или же история бессовестно лжет.

– Марк Антоний! –  воскликнул Уолтер, тут же вспомнив столь полезную для мира искусства личность. –  И его Клеопатра.

Обед в целом вышел приятный. Доктор Олливант показал себя в новом свете –  не тихий строгий врач, обычно молчаливый, с темными задумчивыми глазами, но общительный собеседник, чьи слова имели цвет и блеск, как драгоценные камни тонкой огранки, увлеченный, даже красноречивый. К тому же он был любезен с Уолтером Лейборном. Флора была покорена, удивляясь, каким умным оказался этот человек, вроде бы безвестный и недооцененный: она просто не принимала в расчет тот факт, что к тридцати пяти годам он заработал себе достойную практику и имя среди коллег. В виртуозных речах доктора слышалась едва заметная скрытая горечь, легкое напряжение; их смутная печаль тронула нежную девичью душу. Флора немного жалела его как человека, состарившегося в унылой рутине ученой профессии и живущего одинокой безрадостной жизнью в доме, который производил гнетущее впечатление, несмотря на налаженный быт.

Она перевела взгляд с доктора на «воплощение молодости и надежды» в лице Уолтера Лейборна –  улыбающегося, блистательного, чья натура казалась переполненной радостью, как бокал игристого, где на поверхность выпрыгивают тысячи крошечных пузырьков, словно говоря: «Мы –  символы земных радостей; посмотрите, как быстро мы исчезаем!»

Контраст между рабом науки и питомцем искусства тронул ее душу, поэтому она стала обращаться к доктору с самыми ласковыми интонациями, чисто из жалости.

Сразу после ужина все поднялись в гостиную, и, разливая чай, Флора осталась беседовать с доктором, а мистер Чамни с художником расположились у камина и заговорили о политике. Мистер Лейборн был радикалом, черпал свои убеждения у Шелли[18] и Ли Ханта[19], и был несколько удивлен, когда выяснилось, что его любимые теории не приносят большей пользы, нежели сломанные парковые ограды и профсоюзное движение. Мистер Чамни был консерватором –  на том основании, что держал свои сбережения в фондах.

– Ни один человек, имеющий долю в государственных ценных бумагах своей страны, не имеет права придерживаться радикальных взглядов, –  сказал он. –  Тот, кому есть что сберегать, обязан быть консерватором. Я был законченным радикалом, пока горбатился в Мельбурне, но в тот день, когда начал копить деньги, перешел на другую сторону баррикад. И не надо мне цитировать «Возмущение Ислама»[20]. То, что я вижу вокруг нас, сэр, –  это возмущение портных, лудильщиков, пекарей и других мастеровых –  восстание, неизбежным результатом которого будет обеднение состоятельных классов.

Пока они так дискутировали, доктор Олливант мирился с Флорой. Приятным делом казалось ему это примирение –  и таким новым. Сидеть у освещенного лампой стола и смотреть, как прекрасные руки бесшумно скользят меж чашек, милое лицо слегка наклонено в женственной заботливости, а кроткие глаза время от времени обращаются на него то застенчиво, то доверчиво, когда его слова чем-то привлекли ее внимание. Это было самым необычным ощущением, какое предлагала ему жизнь, и таким же странным, как если бы он вдруг обнаружил себя властителем половины мира.

– Боюсь, вчера вечером вы на меня очень рассердились, –  заметил он с улыбкой, которая показалась Флоре довольно-таки провоцирующей, словно ее давешнее негодование слегка забавляло доктора, как гнев избалованного ребенка.

– Вы были жестоки и несправедливы, –  ответила она.

– Потому что посмел усомниться в вашем идеале? Заметьте, тогда я еще не был с ним знаком и не имел случая поддаться магии его многочисленных добродетелей.

– Звучит так, будто вы все еще над ним насмехаетесь. Надеюсь, вы стали лучше о нем думать?

– Я нахожу его очень приятным молодым человеком подобно многим другим, однако пока еще не смирился с тем, как он был введен в дом и насколько привилегированное положение здесь занял, в то время как ваш отец знает о нем так мало.

– Мы знаем, что он племянник папиного компаньона.

– Не могу принять это в качестве свидетельства о его добропорядочности. У Джорджа Барнуэлла[21] тоже был дядя. Однако я умолкаю, раз он вам так нравится.

– Он мне нравится, потому что очень добр ко мне, –  ответила Флора, слегка покраснев, но, как всегда, откровенно. –  Учит меня правильно рисовать, а поет просто… восхитительно.

Она чуть не сказала «божественно», но сдержалась, опасаясь насмешек доктора Олливанта.

– Так он еще и поет? Прямо-таки всесторонне одарен! –  ответил тот с печальным вздохом, который снова вызвал у Флоры жалость.

– Однако, в отличие от вас, он не стал искусным врачом, –  сказала она, желая утешить. –  Не может принести надежду и исцеление больным и скорбящим и не умеет так красиво говорить. Я считала его лучшим в мире оратором –  до сегодняшнего вечера.

Доктор улыбнулся –  тихо и задумчиво. Возможно ли, что его более глубокие рассуждения и более широкие познания произвели впечатление даже на эту легкомысленную ветреную девчонку, и она обнаружила в нем хоть что-то такое, чего не хватало ее новому любимчику?

Но ему недолго довелось наслаждаться преимуществом ее исключительного внимания. Вскоре ее позвали петь.

– Если пожелаете, можем спеть дуэтом, мистер Лейборн, –  сказала она.

И доктор услышал гармоничное слияние двух свежих молодых голосов, каждый из которых черпал силу и сладость в другом. Будь он моложе и не имей перед собой конкретных целей и устремлений, возможно, почти позавидовал бы приятному тенору Уолтера Лейборна, видя, какую сильную связь этот голос создавал между ним и Флорой. Но как человек, который отринул все мелкие страсти и пороки, всегда находивший поддержку в реальном деле своей жизни, он мог только слушать и одобрять или разве что смутно размышлять о том, что мог чувствовать этот более молодой мужчина.

Сев за инструмент, Флора больше не отходила от него, пока не пришло время пожелать гостям спокойной ночи. Старые нотные сборники оказались источником нескончаемого удовольствия. «А это вы знаете?» и «Давайте споем вот это?» –  говорили они друг другу снова и снова, перелистывая страницы, после чего следовали попытки исполнения, иногда успешные, а иногда нет; их старания вряд ли имели целью развлечь доктора или хозяина дома, которые вскоре удалились в дальнюю гостиную, где и беседовали, сидя у огня. У доктора Олливанта открывался обзор на большую комнату, он мог видеть фигуры у пианино и наблюдать за ними, пока говорил, будто взялся комментировать происходящее.

– И что ты о нем думаешь? –  спросил Марк Чамни.

– Что я могу о нем думать после столь краткого знакомства, кроме того, что он довольно красив, приятен и, полагаю, достаточно тщеславен, –  ответил доктор, устремив внимательные темные глаза на юношу у пианино.

– Тут ты ошибаешься. Он лишен тщеславия –  напротив, очень самокритично говорит о себе и своих амбициях, что очень подкупает.

– Всего лишь иная форма самомнения. Человек, который принижает себя, всегда тщеславен. Он так уверен в своих выдающихся достоинствах, что из одного снисхождения и добродушия, как бы спускаясь до уровня толпы, делает вид, что не принимает себя всерьез. Я видел такое в своей профессии. К тому же ты упомянул о его амбициях, а значит, он верит в себя.

– У него мало было бы шансов преуспеть в ином случае.

– И все же, полагаю, он жалкий халтурщик?

– Вовсе нет. Я, конечно, не эксперт в таких вопросах. Для меня картина –  это картина, если в ней много цвета. Его работы показались мне довольно яркими и живыми.

– Яркие и живые, –  пожал плечами доктор. –  Знаю такие: могли бы послужить хорошей вывеской для магазина масляных красок и акварели. В целом молодой человек достаточно хорош, Чамни, и я действительно не хочу ссориться с вами из-за него. Хотя, на мой взгляд, ему не место в этом доме.

– Почему это?

– Твоя дочь юна, хороша собой –  и довольно романтична, как мне кажется. А он вполне симпатичный и предприимчивый. Тебе не приходило в голову, что они могут влюбиться друг в друга?

– Именно об этом я и думаю –  в моем представлении, это почти неизбежно.

– Вот как! –  серьезно сказал доктор, слегка оттопырив нижнюю губу в своеобразной манере. –  В таком случае мне лучше взять назад все свои опасения.

– Нет, что ты! Буду только признателен за твой дружеский совет, высказанный с дружеской прямотой.

– Несмотря на риск, что я оскорблю кого-нибудь своей дружеской прямолинейностью?

– Слушай, Олливант, –  сказал мистер Чамни, наклоняясь к доктору. –  Я, конечно, знаю, что ты, скажем так, дьявольски умен и для тебя вполне естественно насмешничать надо мной сейчас, как ты это делал в школе, а я был настолько глуп, что любил тебя, несмотря на все колкости. Но здесь речь идет о моей дочери, и в том, что касается ее интересов, я не потерплю пустого зубоскальства. Ты должен высказать свое мнение честно и без риторики, как мужчина мужчине.

– Как мужчина мужчине! –  задумчиво повторил доктор, не отводя взгляда от фигур за инструментом. –  Никогда не понимал этой фразы, хотя в нее, как правило, вкладывают очень большой смысл. Честное слово, Чамни, мне кажется, здесь нет места для чужих советов. Ты уже настроился на этот брак, да и юная леди, похоже, скоро об этом задумается.

– А у тебя есть основания предполагать, что он не станет ей хорошим мужем? –  прямо спросил Чамни. –  У него шестьдесят тысяч фунтов. Это в два раза больше, чем я могу оставить своей девочке; к тому же он вполне славный малый.

– Мнение, которое ты составил о нем после двухнедельного знакомства, –  заметил доктор.

– Прекрати, Олливант, я же сказал: мне нужен совет, а не насмешка.

– Но как тебе вообще пришла в голову эта идея?

– И ты меня еще спрашиваешь, зная, как ненадежна моя жизнь? Вполне естественно, что я хотел бы увидеть мою малышку замужем, пока жив; знать мужчину, которому будет вверена ее дальнейшая жизнь –  все те годы, что мне не суждено увидеть, –  как она станет взрослой женщиной, и у нее будут дети, и они будут ее любить и почитать. Я хотел бы знать отца своих внуков, хотя, возможно, и не доживу до встречи с ними.

– Думаешь, для этого достаточно двух недель?

– Не делай из меня дурака. Это всего лишь идея в зародыше, которой я с тобой поделился. Я не собираюсь ставить на карту будущее моей девочки, пока не пойму, что меня ждет. Но я решил посвятить тебя в свою тайную мечту: познакомить с этим молодым человеком, чтобы ты составил собственное суждение.

– Я не столь проницателен, чтобы за один вечер судить о ценности или никчемности кого бы то ни было. Твоего протеже я нахожу несколько поверхностным и легкомысленным, но это не особо важно для женщины, которая и сама склонна витать в облаках.

– Рассуждение о женщинах в духе старого холостяка. Надо понимать, ты оставишь свое мнение при себе?

– Я оставлю свое мнение при себе, пока не узнаю ваш идеал получше.

«Лондонский купец, или История Джорджа Барнуэлла» –  самое известное произведение драматурга Джорджа Лилло (1693–1739). Герой связался с проституткой, истратил все свои средства и в результате убил дядю, чтобы скорее получить наследство.

«Возмущение Ислама» –  поэма П. Шелли.

Шелли Перси Биш (1792–1822) –  английский писатель, поэт и эссеист. Один из классиков британского романтизма.

Пер. С. Я. Маршака.

Хант Ли (1784–1859) –  английский эссеист, журналист, поэт, драматург и литературный критик, близкий друг и издатель поэзии Перси Шелли и Джона Китса.

Глава VI

Лукавый и тот малый так похожи,

Поди пойми, который –  ангел тьмы!

Фрэнсис Бомонт, Джон Флетчер. Месть Купидона




Земля, пригодная, чтоб вырыть в ней могилу,

Поток бурлящих волн неукротимый –

По мне все лучше, чем песок зыбучий,

Что не взрастит ни семени, ни трав:

Его неверная изменчивая рябь

Лишь ветру вторит, каждому порыву.

Эдвард-Роберт Бульвер-Литтон. Странник


Некоторые улицы вблизи Фицрой-сквер не то чтобы обладают дурной репутацией (в Лондоне непросто определить, насколько сомнительна та или иная улица), но имеют какой-то убогий вид, угнетающий разум заблудившегося пешехода или пассажира случайно проехавшего мимо кеба. Жители совершенно не осознают этого удручающего влияния. Как там поется? «Пусть бедно мое жилище, лучше дома места нет»[22]. И пейзаж, который прохожего ввергает в уныние, у обитателя этого местечка ассоциируется только с креветками, капустой да колокольчиком разносчика сдобы –  всеми этими милыми атрибутами домашнего очага.

Войси-стрит была именно такой; широкая, достаточно просторная, с мощеной обочиной, она тем не менее оканчивалась тупиком с узким перешейком проулка для связи с внешним миром. Крикливые дети буянили там днями напролет, а пьяные мужчины и женщины голосили по ночам. Ее главными достопримечательностями были трактир «Пироги и угорь» и мясная лавка, которая, по общему мнению, поставляла лучшую свинину в Лондоне. Войси-стрит и соседний Кейв-сквер искренне полагали, что свиное ребро или корейка от Биллета составляли основу пиршества, коему могли бы позавидовать древнеримские императоры.

На Войси-стрит обитала придворная портниха –  молодая особа, выставлявшая у себя в витрине засаленные картинки из модных журналов и модели вычурных костюмов, изготовленные из розовой папиросной бумаги. Она шила для местечковой знати шляпки за полкроны и платья за четыре шиллинга шесть пенсов, так что ее связь со двором, судя по всему, ограничивалась лишь игрой воображения и табличкой на двери. В каждом конце улицы стояло по свечной лавке плюс одна посередине –  как будто обитатели Войси-стрит питались этими самыми свечами и гораздо меньше зависели от продукции мясников. Там был небольшой магазин с сушеной и соленой рыбой, иногда с бочкой устриц на развес или парой штук вялой на вид камбалы по сходной цене в душные летние вечера. А еще газетчик, что продавал всякую всячину (табак, мелкую галантерею, ромовые шарики и сдобные пышки, фейерверки в праздничный сезон и трости круглый год) и бесплатно делился через свой прилавок информацией о ближайших соседях. Вот и все магазины на Войси-стрит, да еще один с дамской одеждой. Остальные дома были частными, если их можно так назвать, когда несколько семей с многочисленными отпрысками селятся на разных этажах одного здания; жильцы с мебелью и без сменяют друг друга чуть ли не чаще, чем фазы луны; передние гостиные порой превращаются в импровизированные учебные заведения для молодежи разного пола и возраста, а задние приходят в полную негодность. И, пожалуй, одним из самых жалких домов в этом прибежище депрессии и упадка был тот, в окнах которого демонстрировались обвислые предметы дамского гардероба. Любопытно, как проявляется дух убожества и стыда, коим дышит ненужная одежда, выставленная на продажу; будто сам факт отказа от них унижает вещи, как сына или дочь, которых выставили за дверь. В этой плюшевой шубке есть что-то позорное, что шепчет о ночных скитаниях и нечестивом ожидании на углу улицы, а ту черную кружевную шляпку с венком из опавших бутонов и мятым козырьком отмечает не то уныние, не то безучастность. Нелегко представить себе свежую прекрасную девушку в мятом розовом бальном платье или со сломанным веером в руках. А вот сливовый атлас, великолепный в своем упадке, –  кто поверит, что в него когда-то одевалась почтенная матрона? На юбке пятна от вина, которые говорят о ночных пирушках и слишком неистовом веселье. Бросив взгляд на окно, случайный прохожий с содроганием спешит мимо. Безвкусные тряпки, вяло свисающие за тусклыми стеклами, кажутся призраками неотпетых мертвецов.

Однако миссис Гернер, хозяйка магазина дамской одежды, не думала дурно о деле, которым занялась, чтобы обеспечить себе старость. По ее мнению, занятие это было одновременно почетным и благородным. О втором понятии она рассуждала с особой нежностью. У нее, заметьте, не было ни прилавка, ни весов с гирями –  никаких атрибутов плебейской торговли, как то: свечами, устрицами, сладостями и тому подобным, –  которая, может, и шла бойчее, но по сути своей оскорбляла душу прирожденной леди в отличие от оборота подержанной одежды, тогда как ее род коммерческой деятельности был в некотором роде профессиональным. Товары даже не снабжались этикетками, цена назначалась в зависимости от внешности или нрава (о коем судили по чертам лица и манерам) покупателя. Миссис Гернер замечала, что это был вопрос личного «контакта».

Годы миссис Гернер уже давно шли на убыль, или, скорее, дошли до некой точки убывания и остановились. Она была угасшей и старой, когда переехала на Войси-стрит девятнадцать лет назад, и оставалась угасшей и старой до сих пор. Соседи полагали, что все это время она носила одну и ту же шляпку –  конструкцию из выцветшего черного кружева, украшенного розами, –  но это было не совсем так. Основа могла оставаться неизменной, но цветы на ней с годами то распускались, то увядали, но поскольку вещицу никогда не подновляли и не чистили, разница была не видна.

«Если постоянно находиться в окружении таких превосходных нарядов, то вполне естественно в конце концов потерять к ним интерес, –  заунывно рассуждала миссис Гернер. –  Уж мне-то точно нет до них никакого дела. Ну вот прохожу я месяц в этом сливовом платье –  я же потом и пяти шиллингов за него не выручу. И хотя его чистка обошлась бы мне пенса в три, не больше, я не испытываю такого соблазна. Дайте мне мой старый черный шелк –  в нем я всегда чувствую себя леди».

Забавное свойство психики –  склонность сознания рисовать человеку внутренний образ, сильно отличающийся от внешней формы, которая предстает глазам его собратьев. Миссис Гернер в ветхих останках черного шелкового платья, которое было одновременно засаленным, выцветшим, с тускло-зеленоватым оттенком, намекавшим на плесень, потертым на локтях и разорванным под мышками, с обтрепанными манжетами и драным подолом, может, и ощущала себя леди, но явно не выглядела таковой. Однако черное шелковое платье имело на Войси-стрит непреходящую ценность независимо от фактического износа, и как мужчина, получивший орден Бани, впоследствии прибавляет к своей подписи «кавалер», так и здесь леди, надевшая черное шелковое платье, сразу и навсегда утверждала свое право на аристократизм.

Миссис Гернер, хоть и имела привычку называть себя одинокой, когда дело касалось аренды и платы за воду, вовсе не была одна в этом мире. Она делила свою скромную обитель с сыном и его дочерью. Сын много чем занимался (он был своего рода гением и считал себя по большей части свободным от условностей, что сковывают жизнь обычных людей), но мало в чем преуспел. Однако он, пусть и нерегулярно, вносил вклад в покрытие хозяйственных расходов, иначе хозяйство неизбежно потерпело бы тот полный крах, которым ему периодически угрожали владелец недвижимости и сборщик налогов. Ибо глупо было бы думать, что десятки фунтов прибыли от сбыта подержанных тряпок могло бы хватить на оплату крова, еду и одежду для трех взрослых людей.

Дочь Джареда помогала бабушке в бизнесе и домашних делах, прислуживала жильцам, бегала по поручениям, убирала, как могла, там, где все вечно казалось грязным, и терпела немало ворчливых упреков от пожилой родственницы, которые называла придирками. Родственница же «возглавляла» бизнес (по ее словам) и готовила деликатесы для семейного стола, что требовало крайней вдумчивости и старания, поскольку, любопытно отметить, люди, чья еда скудна, нерегулярна и неизвестно откуда берется –  как та пища, что вороны приносили пророку[23], –  склонны к чрезвычайной щепетильности в ее приготовлении. Джаред был таким же страстным гурманом, как и какой-нибудь завсегдатай элитарного клуба.

Помещение, которое в традиционном обществе назвали бы гостиной, но на Войси-стрит это считалось парадной на первом этаже, было святилищем мистера Джареда Гернера. Это была самая важная комната в доме и лучшая для сдачи внаем, как, беспрестанно вздыхая, говорила миссис Гернер, так что уступить ее Джареду означало лишиться надежного источника дохода. Но занятия Джареда требовали северного света, а первый этаж выходил на север и, более того, центральное окно было увеличено до потолка для нужд какого-то живописца, проживавшего здесь в былые дни, до того, как Войси-стрит стала недостойной мира искусства.

Джаред был художником, и высокое окно подходило ему как нельзя лучше. Он был настоящим мастером в искусстве подделывания картин и скрипок и вполне преуспел в обеих сферах, особенно во второй, представлявшей собой сложный и таинственный процесс на грани магии, поскольку при помощи определенных лаков и дымящего камина Джареду иногда удавалось превратить самую простую скрипку в «амати» или «гварнери». С картинами он тоже понемножку колдовал, превращая кустарщину местных маляров-оборванцев в настоящего Тенирса[24] или Остаде[25], Рубенса или Ван Дейка, в зависимости от рыночных тенденций.

Половина картин на Уордор-стрит[26] прошла через руки Джареда. Жеманные, с оголенными плечами златокудрые красотки в манере Лели[27] –  он изучил их до кончиков пальцев, до мельчайшего узора на кружевном воротничке, задумчиво разглядывая по ночам с черной трубкой в зубах и пуская табачные облака по их пресным улыбающимся лицам, пока подсчитывал шансы аутсайдера или просматривал результаты признанного фаворита ближайших скачек. Джаред не складывал все яйца в одну корзину. Иногда он занимался биржевыми спекуляциями, совсем по мелочи: покупал акции в новых совместных предприятиях и снова продавал, а временами не мог их оплатить, открыто попирая требования директоров, поскольку пытаться принудить мистера Гернера выполнить свои обязательства было бы пустой тратой денег. Он приложил руку почти к любому делу, как он шутливо хвастался, от азартных игр до убийства по неосторожности. Он даже немного поработал частным детективом, и, хотя так и не стал своим в этой сфере, некоторые выдающиеся умы этой благородной профессии признавали, что он хорошо шел по следу.

Это был широкоплечий, крепко сбитый мужчина; что-то цыганское читалось в его смуглом лице и сверкающих черных глазках –  маленьких, но необычайно ярких и оттого эффектных. Кочевая жизнь словно наложила отпечаток на его черты: некая безрассудная дерзость присутствовала в его взгляде, изгибе губ и даже в резкой волне жестких черных волос. Он вполне уместно смотрелся бы посреди сельской пустоши, с золотыми серьгами и коробом лоточника на спине в поисках своей добычи. Даже его образ жизни на Войси-стрит был отчасти цыганским, хотя и уединенным: богемный затворник, который предпочитал есть отдельно, в укромном уголке подле очага, сидя в единственном удобном кресле, а потом в одиночестве курить и строить планы. Женщины его семьи были ему скучны. Паршивая комнатка внизу, где они жили: спали, готовили пищу и ели (жалкое подобие гостиной позади магазина, где кровать, на которой спали ночью, в дневное время тщетно пыталась сойти за шкаф), –  редко удостаивалась его присутствия, а если мать или дочь направлялись к нему в комнату, то смиренно стучались, прежде чем осмелиться войти. Только когда был в особо приятном расположении духа –  в Сити или на ипподроме все ладилось либо же сбывал с рук очередных «амати» или «рубенса», –  Джаред снисходил до ужина с родней в душной маленькой комнатке под лестницей. Тогда его душа воспаряла над шпротами или жареной требухой, и он делился с ними планами или сетовал на судьбу, которая не наделила его неограниченными средствами.

– Будь у меня капитал, я мог бы сделать что угодно! –  рассуждал он. –  Дайте мне точку опоры в размере тысячи фунтов, и под конец жизни я сравняюсь в богатстве с Ротшильдом.

Его дочь обычно сидела, положив локти на стол (за что ей сильно доставалось от бабушки, никогда не забывавшей о приличиях), и, приоткрыв рот, взирала на отца распахнутыми глазами.

Он умудрился вложить в юную головку глубочайшую веру в свою гениальность, не прилагая к этому никаких усилий, ибо его разглагольствования о собственных талантах и о том, что ему суждено еще сделать, когда рок устанет ему противостоять, были в основном внутренним монологом или выпуском пара, порожденного живым воображением и лишней пинтой дешевого пива.

Луиза Гернер слепо верила в отца и жила в состоянии постоянной обиды на общество в целом за пренебрежение и жестокость по отношению к ее родителю. Каким суровым казался мир, в котором такой человек, как Джаред Гернер, не имел положения и власти, экипажей и лошадей, прекрасного дома, дорогой одежды и всяческих благ для повседневных нужд! Должно быть, какая-то шестеренка сломалась в механизме Вселенной, и поэтому Джареду приходилось носить потрепанные ботинки и перебиваться скудными обедами. Это ощущение, привитое болтовней родителя, росло вместе с Луизой и проявлялось в виде скрытого недовольства, которое пропитало характер девушки и даже читалось на красивом молодом лице, изысканной копии отцовского: глаза больше, их оттенок нежнее, рот меньше и более утонченной формы, но та же смуглая кожа и волнистые черные волосы, тот же немного цыганский взгляд и непокорная гордость в каждой черте. Красотой Луиза Гернер была сродни падшим ангелам, в ее прелести даже восхищенный взгляд различал нечто дьявольское. И все же Лу была не такой уж и плохой девчонкой, как говаривал мистер Гернер, пребывая в хорошем настроении. На Войси-стрит не было благодатной почвы для эгоизма или тщеславия. И хотя другие пороки там охотно прорастали и распускались, эти нежные цветы зла никто не подпитывал. Луиза даже помыслить не могла, что кому-то придет в голову разузнать, что ей нравится, или способствовать исполнению ее желаний, а потому повзрослела еще до того, как собрала волосы на затылке и удлинила юбки потрепанных платьев, начав принимать жизнь такой, какая она есть. Ее уделом было довольствоваться плевелами вместо зерен, сидеть на самом неудобном стуле, спать на жалком краешке бабушкиной кровати, вставать первой и ложиться последней, бегать по поручениям в сырую погоду, носить туфли, которые давно перестали защищать ее ноги, доедать косточки от каре барашка и хрящеватые обрезки стейка и очень часто в качестве воздаяния за дневной труд получать выговор от отца, приправленный парой проклятий, или целый час выслушивать придирки от бабушки.

Тяжелая ей выпала жизнь, и Лу знала это, как и то, что она красивее и умнее соседок. Отражение в недостойном ее красоты зеркале с амальгамой, сошедшей на изнанке пятнами, как при кожной болезни, говорило ей, что в ее лице больше жизни и цвета, чем в лицах окружавших ее молодых женщин с Войси-стрит: в разной степени изможденных, бледных и преждевременно состаренных заботами. Стоило ей выйти на улицу, и четверти часа не проходило, как в ее адрес звучал какой-нибудь откровенный комплимент. Но это не добавляло ей тщеславия. Что толку от внешности без прекрасного платья и экипажа?

«Какая разница, красавицей я родилась или уродиной, –  думала она. –  Уродиной было бы даже лучше: тогда никто не затрагивал и не оскорблял бы меня, когда я иду по своим делам».

Только одно скрашивало эту безрадостную жизнь. Когда характер Джареда смягчался благодаря удачному воплощению какого-либо плана или успеху очередной затеи с подделками, он позволял дочери приносить вышивку к нему в комнату и сидеть там, пока он занимался лакировкой или просто курил. У нее был любимый уголок у камина зимой (Джаред всегда поддерживал хороший огонь, как бы ни скудна была горстка углей за сморщенной решеткой) и излюбленное местечко на подоконнике летом, наполовину внутри, наполовину снаружи. Но очень уж редки были эти проблески неги, потому что, как уже было сказано, Джаред держал своих женщин на расстоянии, и вечера Луизы обычно тянулись в унылой беседе с бабушкой, которая в лучшем случае однообразно заводила свою вечную песню о тяжкой доле их рода.

Сырым зимним вечером, почти через неделю после скромного ужина на Фицрой-сквер, Луизе дозволили расположиться в комнате Джареда со своей работой: отцовским шерстяным носком, который она старательно штопала. Это единственное, что она хоть когда-то доводила до конца, и стороннему наблюдателю казалось, что носок был один и тот же: и зияющая пропасть между подошвой и пяткой, и ветхость на пальце, –  но Луиза делала это привычно, не жалуясь. Не то чтобы она любила рукоделие. «Никто так плохо не управляется с иглой, как наша Лу», –  говаривала миссис Гернер, рассуждая о недостатках внучки. Лу питала страсть к книгам и музыке –  могла часами (если ее оставляли в покое так надолго), неловко сгорбившись, сидеть на земле или каминной решетке с потрепанным романом или пробираться в комнату отца, пока он где-то ходит, чтобы подобрать пару мелодий или наиграть, подпевая, обрывки песен на видавшем виды пианино, скрытом в углу и служившим полкой для пустых оловянных горшков, глиняных трубок, требующих починки ботинок и старых газет. Лу обладала голосом, но ее мощное нетренированное контральто составляло полную противоположность чистому вокалу Флоры Чамни. Она не была так невежественна, как большинство молодых женщин на Войси-стрит, хотя окончила лишь местную школу. Ей удалось получить от отца некоторые обрывки образования –  по крайней мере достаточно, чтобы осознать убогость своего существования и тот факт, что за пределами Войси-стрит есть жизнь получше. Она привыкла сетовать на судьбу за то, что ей выпал жребий обитать в этих трущобах, чем отличалась от местных жителей, которые вели себя так, будто Войси-стрит –  это весь мир, а за углом уже край другой вселенной, куда они совсем не стремились. Некоторые умирали, так и не свернув за этот самый угол. Все их амбиции и желания ограничивались улицей и двором, где знаменитый мясник вращает ручку колбасной машины. Разбогатей они (что было на грани невозможного), все равно не устремились бы к Принсес-гейт или Парк-лейн. Только купались бы в роскоши на Войси-стрит, без устали вкушая нежных поросят, упиваясь скромным разнообразием устриц; иногда могли бы сходить в театр или даже полюбоваться утренним океаном, но лишь для того, чтобы проникнуться еще большей теплотой к родной улице. Такие чувства были свойственны обитателям Войси-стрит: простые, как у гавайского дикаря, чьи познания о суше и море ограничивались хлебными рощами и коралловыми заливами. Но образование отдалило Луизу от этой идиллической простоты, и для ее испорченного ума Войси-стрит была ненавистна.

Итак, она сидела на любимом углу каминной решетки, временами старательно штопала, а временами бросала работу, лениво опустив руку в носке на колени, и задумчиво глядела на огонь. Неряшливая фигура с выбившимися на лбу темными волосами, в поношенном шерстяном платье, чей первоначальный цвет был настолько скрыт грязью, что приобрел такую глубину тона, как один из поддельных «рембрандтов» Джареда.

Неряшливая, но при этом довольно живописная: помести ее на фоне испанской посады[28], и она представила бы собой столь же прекрасный образец цвета, как и любая картина Джона Филлипа[29].

У нее на шее алел платочек –  яркое пятно на темном фоне; живописный свет огня отражался в темных глазах, оживлял смугловатую кожу, мерцал на плотно сомкнутых полных губах, в изгибе которых было слишком много горечи для юного существа, даже если оно обитало на Войси-стрит. Джаред курил трубку, наслаждаясь бездельем после пары часов клейки и лакирования, которые он называл тяжелым ежедневным трудом. Он не возражал, чтобы его единственная дочь сидела у него в комнате, таращась на огонь, но не был настроен на разговоры и не собирался ее развлекать.

– Что на ужин? –  вскоре спросил он, набивая трубку.

– Кажется, требуха, отец.

– Кажется? Это либо требуха, либо нет. Чему тут казаться?

– Прости, отец, –  робко сказала девушка. –  На ужин требуха. Я сама ее принесла.

– Тогда, надеюсь, ты принесла побольше и достаточно жирную; та тощая дрянь, которую иногда подает к столу твоя бабушка, не лучше вареной кожи… Слышь-ка? Звонок. Кого это принесло на ночь глядя?

– Наверное, кто-то к бабушке?

– Очень похоже.

Но мистер Гернер все же встряхнулся, убрал вскрытую скрипку в ящик, набросил полотно на «Святое семейство», древнее с виду, но увидевшее свет всего три недели назад и преждевременно состарившееся, как в теплице, и, убедившись, что комната пригодна для приема гостей, вернулся в свое кресло.

– Лу, посмотри, кто там! –  распорядился он.

Но прежде чем девушка успела встать, ответом на вопрос стали знакомые шаги, легко взбежавшие по лестнице, и высокий тенор, в полный голос затянувший первые такты арии «Радость моя»[30].

– Это мистер Лейборн, отец.

– Ага, а я еще не брался за его голландский интерьер, –  сказал Джаред, бросив взгляд в угол, где у стены стояли три или четыре холста без рам.

Да, это был мистер Лейборн –  ослепительный в своей бархатной курточке, с зажженной сигарой между кончиками пальцев, он вошел в комнату, все еще распевая партию первого тенора, то тише, то громче, и, лишь выведя последнюю фразу, приветствовал мастера дружеским кивком.

– Ну что, мой почтенный реставратор, чем вы сегодня занимались? Крестили скрипку копалом и мастикой или создавали «рафаэля»? Как поживаете, мисс Гернер? Полагаю, ты даже не брался за ту штуковину, что я тебе принес, а, Гернер? –  спросил он, бегло осмотрев тусклую комнату (закончив работу, Джаред притушил газ). –  Довольно занятная штуковина. Могу сильно ошибаться и все же льщу себе надеждой –  настоящий «ян стен»[31].

– Вряд вы ошибаетесь, –  сказал Джаред с убедительной цыганской улыбкой. –  Не думаю, что вас так же легко обмануть, как некоторых наших клиентов из Сити –  биржевых маклеров, которые обустраивают свои виллы в Тулс-Хилле и Клапеме[32] с виноградниками и ананасовыми плантациями, а потом хотят подлинных «тицианов» и «веронцев»[33] по пять фунтов за квадратный фут.

– Да уж, полагаю, я чуть лучше разбираюсь в вопросе, чем твои надутые болваны из Сити. Тем не менее любой может обмануться. И все-таки мне кажется, в этой голландской штуковине что-то есть. Я откопал ее у одного торговца в Лонг-акре –  увидел в витрине пару новехоньких сине-зеленых пейзажей по центру и «яна стена» в самом углу, втиснутого позади уродливого дрезденского фарфора. «Сколько просите за ту вещицу в коричневых тонах?» –  спросил я хозяина. «Семь фунтов десять шиллингов». – «Даю пять». – «Да там рама больше стоит!» –  стандартный ответ всех торгашей, когда предлагаешь им свою цену. «Даю пять, а на остаток кинем жребий». Торговец не хотел уступать (чтоб ему пусто было), однако на жребий согласился. Мы разыграли два фунта десять шиллингов, и я выиграл. Как мне кажется, пятерка его вполне устроила. Ну же, Гернер, включай свет, и давай рассмотрим ее повнимательнее.

Обретя богатство, мистер Лейборн начал по мелочи баловаться коллекционированием и увешал стены своего жилища шедеврами живописи, которые собирал во время странствий по городу. Большую часть находок он вверял Джареду –  для чистки и лакировки. Но он не бросился в это дело безрассудно, поскольку был достаточно благоразумен: несмотря на легкомысленное веселье, он был не из тех молодых людей, которых наследство неизбежно губит. Он старался ограничивать расходы тремя-четырьмя сотнями фунтов и находил основное удовольствие в добывании различных полотен в самых глухих уголках, каждое из которых поначалу безоговорочно считал оригиналом.

Джаред знал об этой привычке, но, поскольку каждая картина, проходившая через его руки, приносила ему около тридцати шиллингов, неудивительно, что он складно пел об этих произведениях искусства и лишь изредка выказывал сомнение или вставлял грубое словцо, чтобы доказать свою откровенность и преданность.

Свет был включен на полную –  две мощные газовые горелки, не затененные плафоном или ламповым стеклом, –  и мистер Гернер установил маленькую картину на ярко освещенный ветхий мольберт, а Уолтер Лейборн и Лу склонили друг к другу головы, всматриваясь в изображение. Девушка практически выросла среди картин и имела общее представление о разных мастерах: например, что смуглая Мадонна была кисти Мурильо[34]; святой или святая с бледным или синеватым лицом –  вероятно, Гвидо[35], особенно если глаза в форме блюдца устремлены вверх; что овец не рисовал никто, кроме Оммеганка[36]; что темные, непроницаемые картины, местами облегченные мастихином[37], принадлежали Сальватору Роза[38], и так далее, по всему списку художников. Ян Стен писал повседневность: вот старуха чистит овощи, а другая на нее смотрит, и натюрморты –  один или два медных горшочка, бутылка со стаканом на столе, полуоткрытая дверь с видом на внутреннюю комнату.

– По-моему, –  сказал Уолтер, взирая на свою картину с нежностью первооткрывателя (так Кортес мог смотреть на Тихий океан или Колумб на побережье Америки), –  сомнений быть не может. Останься я завтра без денег, смело предложил бы ее Национальной галерее. Либо она стоит семьсот пятьдесят фунтов, либо совсем ничего.

– Да уж вряд ли дешевле, –  сказал Джаред, и оба снова пустились в обсуждение технических деталей и достоинств картины в тончайших подробностях.

– Пойми, все очарование именно в мелочах, –  рассуждал Уолтер Лейборн. –  В как таковой старухе, чистящей лук, нет ничего прекрасного.

– Вот уж верно, –  ответил Джаред. –  И будь я миллионером навроде вас, не гонялся бы за старухами –  вот уж увольте, пусть даже это сам Ян Стен, Остаде или Брауэр[39]. Я бы увешал стены красотой. Взять, например, этого «гвидо» –  вот картина для вас! Я так говорю не потому, что хочу сбыть ее с рук. Но вот бы мне разбогатеть так, чтобы повесить ее у себя над каминной полкой! Так бы сидел и смотрел на нее часами, и так бы хорошо мне от этого было!

С этими словами Джаред взглянул на большую картину в углу –  Магдалину в голубовато-коричневых тонах с поднятым взором на фоне пурпурного неба: шедевр, от которого он уже давно тщетно пытался избавиться.

– Не люблю я большие картины, Гернер, а этот твой «гвидо» –  вообще полная мазня. Продай ее кому-нибудь из своих маклеров по цене за квадратный фут. Она бы чудесно смотрелась в простенке между окнами столовой на Рассел-сквер.

Луиза отошла к камину, но не уселась на любимое место на решетке, чтобы возобновить штопку. Она наблюдала за посетителем, пока он ходил по комнате взад-вперед, покуривая сигару, –  здесь с этим можно было не церемониться, поскольку воздух в святая святых мистера Гернера всегда был пропитан табаком. Время от времени Уолтер вынимал сигару изо рта и рассуждал об искусстве –  более бурно, чем позволял себе в компании на Фицрой-сквер, и с несколько меньшей скромностью. Воистину в этой комнате, где отправлялись мистерии во славу искусства, его душа разворачивалась, лицо сияло благородным огнем –  по крайней мере, именно таковым казался Луизе его свет. Он вещал о себе, о своих будущих творениях, дерзновенно сравнивал себя с теми, кто преуспел, и заявлял, что может однажды стать с ними в один ряд или даже превзойти их труды. Однако его самые смелые речи вряд ли были хвастливым изъявлением пустого тщеславия –  скорее уж решительным вызовом, который бросает судьбе разум, ощущающий в себе скрытую силу.

– И пусть сегодня они мною пренебрегли, Гернер, –  сказал он, –  все изменится еще до того, как я с ними разделаюсь! «Время и труд!» –  вот девиз человека, который хочет добиться успеха. Правда, старина?

– Время и труд, –  покивал Джаред, чтобы угодить своему покровителю; хотя, если бы кто-то спросил его мнения, он скорее всего ответил бы: «Время и лак».

Юноша был уязвлен отказом принять его небольшую картину на одну из зимних выставок. Даже шестьдесят тысяч фунтов в различных фондах не проливали целительного бальзама на эти раны. И лишь немного самоутверждения и буйных разглагольствований о честном труде и будущем успехе могли унять его боль. Он внезапно оборвал очередную тираду на полуслове, отбросил остатки сигары и рассмеялся над собой самым откровенным и приятным образом.

– Какой я глупец! –  воскликнул он. –  Вы наверняка считаете меня записным выскочкой, мисс Гернер! Просто, когда вам дают пощечину, а вы не можете ударить в ответ, единственный способ выпустить пар –  это поговорить. Полагаю, что те, кто отверг мою картину (вы ее видели, Гернер, «Первая встреча Вертера с Шарлоттой»), были правы. Через месяц я, видимо, и сам сочту ее мазней, так всегда бывает. Но если есть во мне хоть капля таланта, нельзя позволить им ее выдавить, а, Гернер?

– Я бы и ломаного гроша не дал за мнение всех лондонских выставочных комитетов, –  сказал мистер Гернер с величайшим презрением. –  Предубеждение, корысть и расчет –  вот судьи, на милость которых отдали ваши картины. «Вертер и Шарлотта» –  это жемчужина, полная красоты и экспрессии; натюрморт достоин восхищения, а как выписаны фигуры –  в самой академии не так уж много молодых людей могли бы с вами сравниться!

– Ни слова больше на эту тему! –  запротестовал Уолтер, будучи вполне польщенным. –  Я эгоистичный дурак: пришел сюда и ною о себе и своих разочарованиях. Надеюсь, вы простите меня, мисс Гернер, –  добавил он с той естественной любезностью, которая отличала его в обращении с женщинами.

– Мне нравится, когда вы говорите о себе, –  простодушно ответила девушка.

– Правда? Это замечательно! Боюсь, я невыносимый зануда. Но я знаю, что вы любите живопись и даже можете проявить участие к судьбе бедного художника.

– Бедный художник с состоянием в кармане! –  вскричал Джаред. –  Вот это я и называю причудами судьбы!

– Слушай, Гернер, не буду врать, что не дорожу деньгами. Напротив: слишком много нищеты видел я в детстве, причем благородной, что еще хуже, так что я ценю свою удачу. Но искренне был бы готов отдать все дядино наследство и начать жизнь заново, одиноким мальчишкой на улицах Лондона, если б мог рисовать, как Этти[40] или Джон Филлип.

Он сдержал слово и в тот вечер больше не упоминал о своих трудностях, хотя засиделся допоздна. Зато много рассуждал об абстрактном искусстве, а Лу сидела рядом и слушала, позабыв на некоторое время, что ее судьба связана с Войси-стрит. Он был очень далек от ее жизни, этот благородный молодой художник, но такие вечера были оазисом в пустыне ее жалкого существования, и она наслаждалась прохладной зеленью, утоляла жажду в прозрачном ручье и отбрасывала все мысли о завтрашнем пробуждении, когда не останется ничего, кроме песка и бесплодной земли.

В манере речи Уолтера Лейборна всегда присутствовали теплота и искренность, что делало его почти красноречивым, и пусть в его мыслях было мало настоящей новизны, он так отличался от обычных молодых людей, не верящих ни во что, кроме скуки, что по крайней мере казался оригинальным. Его волосы, глаза, жесты были яркими и живыми. Он был полон энергии и разнообразия –  иногда подавлен, иногда воодушевлен, постоянно менялся под влиянием множества оттенков чувств.

– Честное слово, Гернер, в этой твоей нелепой старой комнате что-то есть. Мне здесь всегда хорошо –  полагаю, от того, что вы позволяете мне выговориться. Сегодня я вышел из дома в приступе отчаяния, охваченный хандрой, но пока тут болтал, у меня поднялось настроение. Или это ваше влияние, мисс Гернер? –  продолжил он, бросив на бедную Лу дружеский взгляд, который поразил ее прямо в сердце. Может ли восемнадцатилетняя девушка жить без объекта восхищения? И, помимо отца, единственным таким объектом у Луизы был Уолтер Лейборн.

– Я бы не приписывал ей больших заслуг, –  угрюмо сказал Джаред, –  учитывая, что она сидит там, как бревно, и даже рта не открывает.

Девушка густо покраснела от его упрека.

– Что ж поделать, если я глупа от природы, –  проговорила она. –  Незачем меня в этом попрекать, отец, я не виновата в своем невежестве. Учеба была бы мне только в радость, да никто не берется меня учить.

Это было правдой. Она умоляла отца, даже со слезами, чуть-чуть поделиться с ней огромным багажом его знаний, но Джаред был слишком ленив, чтобы рассказать ей хотя бы то малое, что ему и в самом деле было известно.

– Я протестую против оскорбительного сравнения мисс Гернер с бревном! –  горячо воскликнул Уолтер. –  Молчание не равно бесчувственности. Мисс Гернер превосходно умеет слушать. Не думаю, что я болтал бы и вполовину так долго, если бы не это ее дивное качество. У нее такой восторженный, окрыляющий взгляд: губы приоткрыты, словно олицетворенное изумление. Я бы хотел просить вашего дозволения, я бы мечтал, чтобы мисс Гернер позволила мне изобразить ее на одной из картин. У меня есть идея получше, чем «Шарлотта и Вертер»: сюжет из Боккаччо или что-то в этом роде. Можно я нарисую вас, мисс Гернер?

– Она-то согласится, аж бегом! –  проворчал Джаред. –  Ей больше нечем заняться. Но не уверен, что это понравится ее бабушке. Она так разборчива в своих принципах, эта старушка, –  все не может забыть, что ее воспитывали для чего-то большего, чем перепродажа ношеных тряпок.

На этом можно было бы подзаработать, но Джаред, честный малый, ни на что не претендовал. А вдруг его девочка –  которая, несомненно, гораздо красивее прочих, –  пленит этого паренька с его шестью десятками тысяч? Вот это была бы удача! Хотя вряд ли. Окружение девушки было не в ее пользу, а молодые люди в наши дни так рассудительны и хладнокровны, так четко блюдут свои интересы. «Нет, едва ли это возможно», –  думал Джаред, глядя на нечесаные волосы дочери, поношенное платье и вялое поведение. Он почти пожалел, что не приложил к ее воспитанию чуть больше усилий. Если потрепанную старую скрипку, выкупленную у оркестрового музыканта, можно большими стараниями и искусными приемами довести до подобия «страдивари», почему бы такой девушке не обладать способностями, которые стоило развивать? Но теперь уже поздно: шанс упущен. Вот она: косматая, невежественная, запущенная –  сорняк вместо цветка. Только идиот мог вообразить, что у нее хватит силенок очаровать такого мужчину, как Уолтер Лейборн.

– Позволь мне самому переговорить с почтенной дамой, –  попросил Уолтер. –  Я уже настроился сделать твою дочь героиней своей следующей картины.

Девушка просияла и залилась краской, но ничего не сказала. Это была своего рода похвала, но как же она отличалась от сальных комплиментов, что мимоходом бормотали ей на ухо бродяги на улице!

Художника внезапно осенило, что в лице девушки есть что-то оригинальное: не просто румяная миловидность, которую он мог обнаружить у любой натурщицы за восемнадцать пенсов в час, –  но нечто поразительное, такое, что, если б только ему удалось точно это передать, заставило бы людей замереть перед его холстом и воскликнуть: «Вот это картина!»

– Ей-богу, вот оно! –  воскликнул художник, внезапно охваченный восторгом. –  Никакого Боккаччо! Это будет Ламия!

– Ламия… –  изумленным эхом откликнулась Луиза.

– Это еще кто такая? –  нахмурился мистер Гернер.

– Ламия Китса, таинственная женщина-змея! –  И он процитировал чудесные строки:

 

Казалось: узел Гордиев пятнистый

Переливался радугой огнистой,

Пестрел как зебра, как павлин сверкал —

Лазурью, чернью, пурпуром играл.

Сто лун серебряных на теле гибком

То растворялись вдруг в мерцанье зыбком,

То вспыхивали искрами, сплетясь

В причудливо изменчивую вязь.

Была она сильфидою злосчастной,

Возлюбленною демона прекрасной

Иль демоном самим? [41]

 

– Я не против, –  сказал Джаред, –  если только будете рисовать ее здесь. Вы же можете доставить сюда свое барахло?

– Разумеется, у меня и в мыслях не было утруждать мисс Гернер визитами ко мне, –  ответил Уолтер так почтительно, словно она была дочерью герцога, которую так же невозможно сдвинуть с места, как звезды с их орбит.

Вопрос был улажен, Уолтер взялся одолеть любые предубеждения миссис Гернер по части нравов и начал мерить шагами комнату, рассуждая о своей картине. Это должен был быть поясной портрет, но не эти ваши настольные картинки, затейливые и слащавые, а в натуральную величину, –  именно та женщина, какой она предстала перед ним в этот вечер: темные большие глаза, бледные, оттенка слоновой кости, щеки и лоб, полные пунцовые губы с идеальным изгибом, распущенные сумрачные волосы, –  та самая женщина, которую только прославляло его сердце. С такой картиной, как эта, он мог бы с одного прыжка заскочить в объятия Фортуны. Мир должен был узнать, что у него есть талант, что он не просто недоучка, дилетант в искусстве, безмятежный в безопасности солидного дохода. Нет, Ламия должна была сделать ему имя.

Ламия, или ее воплощение, вскоре незаметно ускользнула из комнаты, чтобы позаботиться об ужине: принести пиво из соседней таверны, застелить скатерть, выложить картофель и выслушать от бабушки немало вялых придирок.

– Я могу вкалывать тут до упаду, –  причитала жертва злосчастной судьбы, –  все глаза проглядеть, следя за требухой, чтобы она не выкипела, пока ты там развлекаешься наверху, ясно дело, флиртуя с этим молодым человеком.

– Не знаю, что в твоем понимании «флирт», бабушка, –  пробормотала Луиза тихим бесцветным голосом, который мог означать и смирение, и равнодушие. –  Я и полудюжины слов ему не сказала, так что не вижу в этом особого флирта.

– Не будь его здесь, ты бы уж как пить дать спустилась и помогла мне с требухой.

– Я не думала, что тебе нужна какая-то помощь. Лук я почистила, молоко принесла и только потом пошла наверх.

– Ну уж ради отца ты бы там столько не сидела!

– Сидела бы! –  дерзко ответила девушка, излишне громко позвякивая приборами, которые она раскладывала на мятой скатерти, чистота которой была более чем сомнительна. –  Я люблю проводить время с отцом. Может, он и бранится иногда, но хотя бы не придирается.

Почтенная дама сделала вид, что не заметила камня, прилетевшего в ее огород.

– Ах! –  сказала она вместо этого с жалобным вздохом. –  Гернеры всегда были неблагодарными. Видимо, это у них в крови. Взять твоего отца. Я могу надрываться для него от темна до темна и не услышать ни «спасибо», ни доброго слова, если он не в духе. Или Мэри, моя дочь: укатила на другой конец света, как только в семействе начались нелады, бросила мать справляться со всеми бедами в одиночку.

– Тетя Мэри звала тебя с собой в Австралию, бабушка! Ты сама мне это тысячу раз говорила! –  возмутилась Лу, поставив горчицу на стол с сердитым стуком.

– Звала с собой! –  взвыла дама. –  Это она хорошо придумала, ничего не скажешь –  знала ведь, что морское путешествие в Маргейт[42] мне не по силам.

– Думаю, небольшую морскую болезнь можно было бы и потерпеть –  лишь бы уехать из Англии, после того, что ты мне рассказала, –  возразила Лу. –  Случись мне родиться в то время, я бы точно поехала, причем с радостью, даже если бы для этого пришлось пройти огонь и воду.

– Ты? –  презрительно воскликнула старушка. –  Не побоюсь сказать, что ты сделана из более нежного теста, чем Шрабсон (это была девичья фамилия миссис Гернер).

– У меня тоже есть чувства! –  Лу грохнула об стол хлебом. –  Даже та жизнь, в которой мы прозябаем, не может полностью их заглушить… Тихо! Отец идет… с мистером Лейборном.

Она бросила быстрый взгляд в старое тусклое зеркало над камином и увидела свое сердитое лицо и растрепанные волосы. Гнев закипел у нее в груди. Нарисовать существо, подобное ей, чье гнусное окружение, казалось, отпечаталось на ее лице? Явно он хочет изобразить ее в виде какого-то отталкивающего персонажа. Женщина-змея, так он сказал, –  жуткая, отвратительная. При этой мысли она сердито прикусила нижнюю губу острыми белыми зубками. И ей поначалу хватило глупости прельститься мыслью, что он может дать себе труд сотворить ее подобие! У двери в гостиную возникла небольшая заминка: сюда и впрямь входил мистер Лейборн. Она торопливо оглядела комнату: маленькую, заставленную мебелью, неопрятную… сразу видно, что за закрытыми дверцами шкафа скрыта кровать, куча бабушкиной одежды беспорядочно свалена на ветхое кресло, стиль которого настолько затерялся во мраке веков, что еще Ной мог бы взять его на свой ковчег, чтобы устроить в нем миссис Ной.

– Прошу вас, входите, присаживайтесь! –  понукал его Джаред у двери. –  Вы ведь никуда не спешите?

Художник с сомнением заглянул внутрь. Комната была не из приятных, но его Ламия хлопотала там у миски с картофелем. Возвращаться к себе и обдумывать новую картину в компании одинокой сигары или остаться поболтать с Джаредом Гернером, пока этот многогранный гений ест свой ужин? Джаред был умным товарищем; всегда находились отдельные зерна мудрости, которые лишь требовалось отсеять от той шелухи, которая составляла основу его рассуждений.

– Ну куда вам спешить? –  продолжал Джаред. –  Вы, молодежь, вечно мотаетесь за требухой в «Альбион». Так почему бы вам не отужинать сегодня с нами? Эта старушка –  первоклассный мастер по тушеной требухе.

Мистер Лейборн не отрицал, что питает некоторую слабость к требухе, но одно дело, как ее подают в «Альбионе» –  чистая скатерть, безупречные фарфор и стекло, –  а в этой душной гостиной то же самое блюдо могло иметь совершенно иной вкус. Зато здесь была Ламия, и ему еще предстояло задобрить старую даму. Движимый этой последней мыслью, он уселся за круглый столик, где едва ли хватило бы места для четверых. Но Лу не собиралась ужинать.

– Я не голодна, бабушка, –  сказала она своим бесцветным тоном, –  к чему нам тесниться за столом.

– В переводе на английский это значит, что она не любит требуху, –  заметил Джаред с набитым ртом. –  Женщины вообще ее не жалуют. Не способны оценить ее вкус.

Лу устроилась в допотопном кресле миссис Гернер, сдвинув разнообразное барахло на нем в угол. Оттуда она наблюдала за маленькой компанией, гадая, что Уолтер Лейборн думает о комнате, о ее бабушке и об их жизни в целом и очень ли ему противно есть и пить в такой обстановке. Его поведение не выдавало особого отвращения. Он пил шестипенсовый эль, смеялся и болтал с обычной беззаботностью, позабыв к этому времени свое разочарование от отвергнутого портрета, как горе, которое ушло навеки. Та идеальная картина, которая должна была сделать его знаменитым на вечные времена, стояла у него перед глазами. «Вертер и Шарлотта» могли кануть во тьму и хаос, повернуться лицом к стене; «Ламия» должна была открыть упрямую дверь храма Фортуны –  этот мистический портал, который он пытался штурмовать последние два года стенобитным орудием молодой энергии.

Джаред, воодушевленный чеком, который Уолтер только что выписал ему за «яна стена», был на редкость красноречив. Они обсудили все картины этого года, удостоив каждую гораздо более низкого места, нежели то, которое присудила публика; развенчивали критиков; смеялись над толпой, что восхищается из рабского подражания –  как овцы следуют за бараном; короче говоря, прошлись по всей гамме доводов, которые составляют основное утешение неудачников.

– В последнее время вы здесь не частый гость, мистер Лейборн, –  сказала миссис Гернер, когда разговор немного утих, а мужчины отодвинули стулья от стола и приготовились подымить после ужина перед узким камином (Джаред ближе к дочери, почти скрытой в тени громоздкого кресла). –  Я начала думать, что вы о нас позабыли.

– Вы ко мне несправедливы, миссис Гернер, –  весело ответил молодой человек. –  Не имею привычки забывать старых друзей даже ради новых, которыми я, кстати, обзавелся с тех пор, как навещал вас в прошлый раз –  не помню когда…

– Во вторник миновало две недели, –  подала голос Луиза из своего угла. –  Не знала, что можно так быстро завести друзей.

– Ого, мисс Гернер! А вы, оказывается, можете быть саркастичной и меткой, если пожелаете. Ладно, пусть будут знакомые –  хотя нет, в силу исключительных обстоятельств все-таки следует считать их друзьями.

Джаред полюбопытствовал, что же это за исключительные обстоятельства. Лу сидела очень тихо, поджав ноги в большом кресле, глаза поблескивали в тени.

Уолтер, вдохновленный шестипенсовым элем, дал волю природной откровенности и несдержанности, рассказав все, что было только можно, о мистере Чамни и его дочери. Что Флора была самым красивым созданием, которое он когда-либо видел в жизни, ну или если не самым красивым, то самым интересным, самым обаятельным, самым милым.

– Вздумай я нарисовать ее портрет, и десятка человек не нашлось бы, кто б захотел на него взглянуть, –  заключил он, –  ибо все самое яркое и лучшее в ее красоте ускользнуло бы от моего карандаша. В ее лице есть нечто одухотворенное, что поражает в первый момент, однако через две недели после знакомства, видясь с ней почти ежедневно, я так и не могу сказать, в чем именно заключено ее обаяние: не то в мягких голубых глазах, не то в милом чутком ротике или в восхитительной улыбке, которая вдруг вспыхивает и нарушает задумчивый взгляд. Я и впрямь не знаю и не буду пытаться ее описать, но она самая пленительная девушка.

Он произнес это мечтательным тоном, скорее себе, чем слушателям.

Лу еще глубже забилась в угол –  свернулась калачиком в своем укрытии, словно в ее натуре и вправду проснулось что-то змеиное. Должно быть, имелась в ней какая-то скрытая жилка зависти и недоброжелательности, извращенное чувство, порожденное бедностью и убожеством, ибо похвала чужой красоте пробудила в ее груди угрюмый гнев. Этот образ женщины, очаровательной самой по себе и жившей в прекрасном окружении, ранил ее так же остро, как преднамеренное оскорбление. Казалось, это был лишь окольный путь сказать ей, насколько она низка, посредственна и недостойна.

– Хм! –  воскликнул мистер Гернер с веселым намеком. –  И эта молодая леди с одухотворенным лицом –  единственная дочь богатого отца, компаньона вашего покойного дяди, и вы видите ее каждый день. Похоже, дело идет к церкви Святого Георгия на Ганновер-сквер!

Мистер Лейборн рассмеялся с самодовольным видом.

– Она милейшая девушка в мире! –  сказал он. –  И я был бы счастливейшим из людей, если бы смог ее завоевать. Но не говори так, Джаред! У меня пока нет никаких прав распевать ей дифирамбы. Я всего лишь витаю в облаках.

– Думаю, недолго вы там провитаете, –  с ноткой горечи ответил Джаред, покуривая трубку. –  А чего сомневаться, коли денег много? Это только беднякам, как мы, нужно держаться от церковных дверей подальше, опасаясь, что оттуда нам прямая дорожка в работный дом. Взять хотя бы мою девочку: у нее голова неплохо устроена, да и сама она вполне ничего, если отмыть да приодеть получше. Но, помяните мое слово, долгонько ей придется ждать, прежде чем найдет себе муженька, что сможет кормить ее три раза в день и даст крышу над головой.

Лу густо покраснела от отцовских слов.

– Кто сказал, что я хочу замуж, отец? – воскликнула она в негодовании. –  Думаешь, женщине больше нечем заняться, кроме как думать о каком-то там замужестве? Уж я видала, сколько несчастий исходит от мужей на Войси-стрит. Если в старости мне придется наниматься в поденщицы, так я лучше буду вкалывать для себя, чем для пьяного мужа, как некоторые на нашей улице.

– Жизнь выглядит тяжелой штукой, если смотреть на нее с Войси-стрит! –  с добродушным смехом заметил Уолтер. –  Но, будем надеяться, вам не придется оставаться здесь до конца своих дней, мисс Гернер. Далеко не везде мужья пьют, а жены вынуждены заниматься поденной работой.

– Какой смысл надеяться на это? –  уныло протянула Лу с интонацией, которая была юношеским отражением бабушкиного нытья. –  Я мечтала об этом, когда мне было лет шесть, но к семи уже перестала, а теперь мне почти девятнадцать, и я ничуть не приблизилась к тому, чтобы распрощаться с Войси-стрит.

– Насколько вам это известно на данный момент, –  ободряюще возразил Уолтер, –  однако возможности юности безграничны. Карета Золушки вместе с феей-крестной может поджидать вас за ближайшим углом. Что ж, миссис Гернер, уже почти полночь, и, боюсь, я мешаю вам спать. Позвольте пожелать вам спокойной ночи!

(Взгляд пожилой дамы уже некоторое время тоскливо обращался в сторону кровати.)

– Но прежде чем уйти, я хочу попросить вас об одолжении.

Одолжением было согласие миссис Гернер на то, что ее внучка будет позировать для «Ламии» –  просьба, которую дама, хотя и клевала носом до крайности, выслушала с подобающим достоинством.

– Ламинария? –  повторила она. –  Не слыхала о такой девице. Надо полагать, исторический персонаж?

– Не совсем исторический, скорее из мира поэзии.

– Надеюсь, это уважаемая барышня? Я и подумать не могу, чтобы позволить своей внучке изображать персону, которая была недостаточно строгих правил.

– О господи, бабушка! –  бросила Лу, пожимая плечами. –  Как будто это имеет значение на картине! Можно подумать, меня на ней кто-то узнает!

– Те, кто с Войси-стрит, узнают, да и которые живут за углом –  тоже, –  торжественно заявила ее бабушка.

Уолтер, не желая сдаваться, но не чувствуя себя готовым поручиться за безупречную репутацию Ламии, утверждал, что эта сказочная молодая особа вряд ли подчиняется законам, управляющим современным обществом; и, более того, возможно, лишь очень немногие из тех, кто уплатит шиллинг, чтобы увидеть картину, будут иметь ясное представление о прошлом или моральном облике Ламии.

– Ну, вам, наверное, виднее, –  ответила миссис Гернер. –  Я в свое время прочла немало историй, но никогда мне не попадалась эта ваша Ламинария.

Итак, поупиравшись еще немного, чтобы придать вопросу должную значимость, миссис Гернер даровала согласие на то, чтобы художник на следующий же день принес холст с красками и приступил к портрету угрюмой девицы, свернувшейся в большом кресле и не проявлявшей ни малейшего интереса к предмету спора.

Китс Дж. Ламия. Пер. С. Л. Сухарева.

Этти Уильям (1787–1849) –  английский живописец и рисовальщик, последователь романтического академизма, крупная фигура в британской живописи рубежа Георгианской и Викторианской эпох.

Маргейт –  небольшой приморский городок к югу от Кингстона в Тасмании, Австралия.

Роза Сальваторе (1615–1673) –  итальянский живописец, рисовальщик, гравер и поэт эпохи барокко.

Мастихин –  инструмент для смешивания или удаления незасохших остатков красок, очистки палитры или нанесения густой краски на холст.

Брауэр Адриан (1605 или 1606–1638) –  фламандский живописец, новатор так называемого крестьянского жанра.

«Радость моя» –  ария для тенора из оперы Дж. Верди «Ломбардцы в Первом крестовом походе» (1843).

Тулс-Хилл и Клапем –  районы на юге Лондона, в XIX в. излюбленные места состоятельных дельцов из Сити, которые строили там свои особняки и виллы.

Стен Ян (ок. 1626–1679) –  голландский живописец бытового жанра золотого века голландской живописи изображает беспорядочные бытовые ситуации, сцены в тавернах, бесшабашных бродяг и шарлатанов, которые пытаются вылечить горе с помощью лекарств или алкоголя.

Мурильо Бартоломе Эстебан (1617–1682) –  испанский художник эпохи барокко, представитель севильской школы живописи.

Веронская школа живописи –  позднеготическое направление в живописи, которое развивалось в XIV в. Яркими представителями школы были итальянские художники Якопо Альтикиери, Франческо Бонсиньори, а позже Стефано да Верона и Антонио Пизанелло.

Оммеганк Бальтазар-Паювель (Поль) (1755–1826) –  фламандский живописец-пейзажист, анималист, педагог, работавший в Антверпене.

Гвидо Рени (1575–1642) –  итальянский живописец, рисовальщик и гравер академического направления болонской школы.

Лели Питер (1618–1680) –  английский живописец голландского происхождения, прославленный английский портретист XVII в.

Уордор-стрит –  улица в районе Сохо, Лондон. В конце XIX в. была известна мебельными магазинами и антикварными лавками, а также мастерскими для художников (с продажей соответствующих принадлежностей).

Филлип Джон (1817–1867) –  шотландский художник эпохи королевы Виктории, член Королевской академии художеств Великобритании; с 1851 г. центральная тема его работ –  Испания, ее история и быт, события.

Посада –  дом, гостиница, постоялый двор.

Ветхозаветная история о том, как Бог наслал три года засухи на Израильское царство, но велел пророку Илие удалиться в пустыню, где вороны каждый день приносили ему хлеб и мясо.

Из песни «Дом, милый дом» Джона Говарда Пейна (1791–1852).

Остаде Адриан ван (1610–1685) –  голландский живописец и гравер.

Тенирс Давид (1610–1690) –  известный фламандский живописец.

Глава VII

Вновь грусть былая тронула меня,

Как тучка летняя прошла, волос коснувшись,

И радость детская дохнула легким ветром,

Как аромат последний первоцвета.

Но новый опыт спутал бытие,

И что-то вдруг во мне переменилось,

Сошлись в бою Грядущее с Ушедшим,

Споткнулась Жизнь под гнетом их борьбы.

Эдвард-Роберт Бульвер-Литтон. Странник


После скромного ужина на Фицрой-сквер, где он познакомился с мистером Лейборном, доктор Олливант время от времени по-свойски заглядывал к старому другу –  в короткие и редкие минуты отдыха и даже в то время, которое посвятил бы учебе, если бы не эта новая привычка. Доктор обнаружил, что его словно безотчетно тянет к дому мистера Чамни. Миссис Олливант чувствовала, что тот драгоценный вечерний час, когда она наслаждалась обществом сына, становится все короче только потому, что он обещал зайти к Чамни. Матери казалось, что у нее украли ее лучшее время. Этот тет-а-тет у камина в гостиной был для нее ежедневной квинтэссенцией счастья, даже если доктор иногда молчал и отвлеченно глядел в огонь, поглощенный своими мыслями, которыми с ней не делился. Как прекрасно было находиться рядом с ним, иметь возможность смотреть на его задумчивое лицо и говорить себе: «Этот великий человек –  мой сын». Теперь же ее постепенно лишали этой привилегии; час после ужина сократился до получаса, потому что когда он оставался дома, то стремился пораньше вернуться к своим книгам, чтобы хоть немного компенсировать вечера, которые посвящал дружбе.

– Никогда бы не подумала, что общество мистера Чамни окажется для тебя таким привлекательным Катберт, –  однажды сказала миссис Олливант, когда доктор не пошел в гостиную после ужина, намереваясь отправиться на Фицрой-сквер. –  Он кажется мне превосходным, душевным человеком, но отнюдь не интеллектуалом, и смею предположить, что он скучный товарищ для ума, подобного твоему.

Тусклый румянец ненадолго проступил на смуглых щеках доктора, когда он задержался у очага, как будто чтобы согреться, хотя на самом деле ему было немного стыдно за свое желание поскорее уйти, неподобающее хорошему сыну.

– Дело не в том, что я ищу его общества, –  сказал он, задумчиво смотря на огонь сверху вниз, как человек, который погружен в себя: его взгляд всегда обращен внутрь, а не наружу, и глаза за исключением чисто механических целей не представляют для него особой пользы. –  Я хожу к ним, потому что Чамни нравится меня видеть. У него, бедолаги, больше нет друзей в Англии, и, если бы не я, он бы чувствовал себя –  как там в шотландской пословице? –  словно корова в чужом стойле.

– Дочь может составить ему компанию и тот молодой человек, который теперь так его занимает.

– Молодой человек способен говорить только о картинах и петь дуэтом с Флорой –  не особо занимательно для Чамни. Кроме того, мои визиты носят и профессиональный характер.

– Он настолько болен?

Доктор Олливант пожал плечами.

– Здоровым его точно не назовешь, и надежды на улучшение никакой. Он может умереть в любой момент. Я хочу отсрочить смерть, насколько это возможно.

– Не могу тебя за это упрекнуть, Катберт, и больше не буду ворчать, хотя твоя забота о мистере Чамни так часто лишает меня твоего общества. Возможно, я просто немного ревную, потому что решила, что тебя влечет к юной леди. Она милая девушка и очень мне нравится, ты же знаешь, но мне кажется, ты можешь составить себе партию получше, если все-таки надумаешь жениться.

«Получше? Куда же еще? –  с удивлением подумал он. –  Что может быть прекраснее юности, свежести, невинности и скромной прелести, которые милее всего великолепия форм и красок, когда-либо называвшихся красотой?»

– Вряд ли я когда-нибудь женюсь, милая матушка, –  тихо ответил он, –  а Флора скорее пожелает выйти за аптекаря, что смешивает порошки по моим рецептам, чем за меня. В ее глазах я –  престарелый холостяк. Доброй ночи, матушка. Пожалуйста, не засиживайся из-за меня. Я почитаю у себя, когда вернусь.

Так, разрываясь между дружбой и наукой, доктор Олливант уже не всегда был таким идеальным сыном, как раньше.

Вряд ли тем, кто был знаком с его прежним образом жизни, удалось бы понять, почему его так влечет на Фицрой-сквер. Он не был ни меломаном, ни ценителем изобразительных искусств, однако музыка и живопись составляли основной предмет разговора, когда вечер у Чамни проводил Уолтер Лейборн, а его редко можно было там не застать. Доктор с величайшим терпением слушал Моцарта и Россини, Верди и Доницетти[43], при этом едва отличая одного от другого. Он наблюдал за двумя фигурами у пианино, как и в тот первый вечер. Он помогал Флоре расставлять ее рисунки (теперь она регулярно занималась под руководством мистера Лейборна), высказывал свое мнение о верности передачи руки или точности ракурса ступни и демонстрировал послушной ученице, в каком случае они не согласуются с законами анатомии. Достаточно скучное занятие, как можно предположить, для человека, которому было бы доступно лучшее общество из всех профессиональных сословий, пожелай он к нему примкнуть.

Он уже привык заходить к ним два-три раза в неделю, и Флора сблизилась с ним, но так и не избавилась от той почтительности, с коей женщина романтического склада относится к мужчине, который превосходит ее по возрасту и интеллекту. Как бы часто он ни приходил, она всегда вела себя так, будто он сделал им одолжение своим визитом. Если он переходил в беседе на самые скучные темы из широкого круга его познаний, она не выказывала ни малейшего признака усталости. Он чувствовал это и был очарован, однако слишком хорошо знал, что ее сердце увлечено другим; что легкая торопливая поступь по лестнице заставляет кровь прилить к счастливому личику; внезапно распахивающаяся дверь и объявление знакомого имени освещают все ее существо, как внезапный луч солнца озаряет цветочный сад. Он все видел, примечал и временами убеждал себя, что проявляет интерес к этой теме лишь с точки зрения занимательного изучения человеческих душ, что может смотреть на эту легкомысленную любовь с высоты своих зрелых лет и, если не сочувствовать столь ветреным чувствам, то по крайней мере относиться к влюбленным по-доброму.

Разве это не лучшее, что может случиться в его интересах, спрашивал он себя снова и снова. Пусть Марк Чамни перед смертью отдаст дочь глупому молодому художнику –  и вся ответственность снята с его плеч. Он, наверное, мог бы остаться ее попечителем, следил бы за ее состоянием, чтобы этот беспечный человек, растратив собственные мирские блага, не пустил по ветру и ее. Но о ней самой, об этом прекрасном молодом цветочке, который в своей нежной поре казался бутоном, распустившимся лишь для того, чтобы увянуть, ему заботиться не пришлось бы. Он был бы освобожден от обузы, столь несоответствующей его натуре и привычкам. Да, несомненно, ему будет только выгодно, если эта едва начавшаяся история любви придет к счастливому венцу.

Но можно взглянуть на этот вопрос иначе. Что, если бедняга Чамни, над которым уже ощутимо тяготеет рок, умрет, не выразив своей воли относительно замужества дочери, еще до того, как детская симпатия перерастет в любовь на всю жизнь и сердце Флоры будет целиком отдано этому недалекому поклоннику? Она станет его подопечной, а он –  попечителем ее драгоценного настоящего и будущего. Будет давать советы, даже командовать, если ей вздумается выкинуть какую-нибудь девичью глупость, которая может поставить под угрозу ее счастье. Она войдет в его дом как приемная дочь. Он мог вообразить, как ее присутствие оживит унылый дом, как он сам обретет новую радость в домашней жизни. Прекрасное юное лицо, улыбающееся ему за обеденным столом. Нежный голос, поющий тихими вечерами. Не нужно быть меломаном, чтобы любить ее пение. Если бы она пряла, звук ее прялки был бы для него музыкой. Он думал о том, как мог бы улучшить ее простенькое пансионское образование и расширить кругозор. Как его былая любовь к поэзии, забытая, когда он с головой ушел в науку, более романтические вкусы и фантазии его юных лет могли бы подарить ему вторую молодость.

Не сразу эти фантазии проникли в самую глубь его ума, пока каждый взгляд на нежное лицо Флоры не начал приводить его к раздумьям о том, какое положение ей уготовано: станет ли она его подопечной или женой Уолтера Лейборна. Мало-помалу это новое и странное веяние вошло в его жизнь, изменило весь ход его мыслей и, если бы не его природная сила воли, отвлекло бы от главной цели его существования –  спокойного и терпеливого стремления к науке, которое должно было привести его к величию. К счастью, его разум был достаточно развит, чтобы поддерживать две жизни: внутреннюю, в которой образ девушки оказывался в центре каждой мысли доктора, и внешнюю, активную, в которой он шагал в ногу с самыми глубокими мыслителями своей профессии.

Прошли унылые зимние дни, завесы тумана медленно сползали с крыш домов, и Лондон уже не был похож на сказочную страну, где кебы и омнибусы маячили, как призраки во мраке; теперь он четко вырисовывался под резким восточным ветром. Повеселевшие горожане называли это весной, шумно радуясь, что дни становятся длиннее, а страдальцы с ревматизмом и невралгией начали понемногу выползать на улицы.

Провозглашенный таким образом апрель застал домочадцев Фицрой-сквер без изменений: они вели тихую жизнь, ожидая, когда потеплеет настолько, что можно будет отважиться хотя бы на скромное путешествие вроде поездки к морю или озеру. Марк Чамни, на зоркий взгляд доктора, за эти месяцы переменился к худшему: стал менее способен даже на незначительные повседневные усилия, больше страдал от вялости и депрессии, мрачнее смотрел на свое состояние здоровья и был сильнее подавлен смутными тревогами о будущем дочери, –  однако старательно скрывал свой недуг от нее самой, притворялся в ее присутствии, что с надеждой смотрит в завтрашний день, и в своем бескорыстии был рад иметь еще одно существо, с кем можно разделить заботу и мысли о Флоре; чей шаг ловит ее чуткое ухо; при звуке чьего голоса ее лицо вдруг озаряется счастливым взглядом, так хорошо ему знакомым. Чистая и безмятежная любовь отца, которому так проще смириться с расставанием! А доктору Олливанту этот взгляд причинял сильнейшие страдания.

Почти пять месяцев художник был постоянным гостем в доме мистера Чамни, и за все это время ни Марк, ни его друг не смогли найти в юноше ничего дурного, хотя доктор старательно высматривал любой промах. Если он действительно был, как утверждал доктор, поверхностным и тщеславным, поверхностность эта сверкала, как воды ручейка, а тщеславие было тем безобидным самодовольством, которое лишь позволяет человеку легко сходиться с ближними. Он и впрямь был из тех, кому шли даже мелкие недостатки. Небрежность, медлительность, легкомыслие словно переплетались с очарованием его жизнелюбия. Небрежность была своего рода бескорыстием, медлительность –  откладыванием неприятных обязательств на потом, легкомыслие –  естественным следствием беззаботности. Марк Чамни, не будучи знатоком человеческой натуры, приложил усилия, чтобы изучить характер художника, и спустя пять месяцев близкого общения не нашел в нем никаких изъянов.

– Я бы вряд ли смог думать о нем лучше, даже будь он мне родным сыном, –  сказал он доктору однажды вечером под звуки привычного Моцарта и Россини.

– О собственных детях люди не всегда высокого мнения, –  ответил Катберт с присущим ему скепсисом. –  Так что такое заявление не то чтобы ко многому тебя обязывает.

– Вечно ты язвишь, когда я завожу о нем речь! –  с досадой заметил Марк. –  Мне тяжело это слушать, Олливант: ведь ты знаешь, чего я желаю всей душой. Что ты против него имеешь?

– Ничего. Как молодой человек он, без сомнения, вполне хорош, но я так мало знаю этот вид, что едва ли могу высказать свое мнение об отдельном представителе. Если хочешь мое личное мнение, я не люблю молодых людей, но поскольку молодость –  это отвратительная стадия, которую никому не миновать, к ней нужно относиться терпимо. В женщине, признаюсь, молодость очаровательна –  она словно бутон розы, когда лепестки только распускаются, или река чуть пониже истока, –  но юноша подобен молодому дереву: нелепая жердь, в которой трудно разглядеть будущий дуб. А что до того, чего ты, по твоим словам, желаешь всей душой, тебе не кажется, что было бы разумнее позволить событиям развиваться естественным образом?

– Было бы, наверное, –  мрачно ответил Чамни, –  для отца, у которого полжизни впереди. Но это не мой случай. Я хочу устроить будущее моей малышки, прежде чем…

Он не закончил фразу, да врачу и так все было ясно.

– Когда ты пришел ко мне в тот ноябрьский вечер, Чамни, и мы впервые откровенно поговорили, ни о каком муже речи не было. Мне казалось, ты хотел оставить дочь на мое попечение. Разве я проявил себя недостойным доверия?

– Да ты что, Олливант! –  поспешно воскликнул Марк. –  Ради бога, не считай меня неблагодарным! Я готов доверить ее тебе и всем сердцем верю, что ты исполнишь свой долг по отношению к ней, как исполнил бы я сам. Нет никаких причин, чтобы отказаться от изначальных намерений. Я наткнулся на твое имя в газете, вспомнил о нашей школьной дружбе, и мне пришла в голову мысль о тебе, которая показалась озарением. А когда я встретил этого юношу, привел домой, и они с Крошкой вроде бы понравились друг другу –  она любит рисовать, их голоса так гармонируют, и все такое, –  у меня мелькнула другая мысль, еще одно озарение. Когда меня не станет, ты мог бы остаться ее попечителем, моим доверенным лицом, но если бы я нашел ей мужа –  причем такого, какой будет по душе ей, а не мне, –  замысел будет вроде как исполнен до конца.

– Полагаю, ты прав, –  довольно вяло отозвался доктор Олливант, словно уже потерял интерес к теме разговора. –  И единственный оставшийся вопрос –  достоин ли этого наш молодой человек.

В тот вечер они больше не возвращались к этой теме. Вскорости мистер Лейборн и Флора отошли от пианино и присоединились к старшим в задней гостиной, где беседа стала общей. Уолтер осчастливил их описанием работ всяких неумех, чьи картины были допущены на стены Королевской академии, сгрузил на стол Флоры книги и немного порассуждал о литературе в манере, свойственной молодым: вынося приговоры убеленным сединами мудрецам и снисходя до стариков с невыразимым превосходством. Доктор Олливант, который обычно умолкал, стоило художнику открыть рот, немного посмотрел, послушал и вскоре ушел, как обычно, сдержанно попрощавшись.

– Когда я пою, то лишена наших милых бесед, –  с сожалением сказала Флора, пожимая ему руку, –  но дуэты бросать нельзя. Было бы жаль прекращать исполнение, раз уж мы их разучили. Но мне так нравится вас слушать, доктор Олливант, и самое большое удовольствие от ваших визитов я получаю, когда мы дома одни.

– Вот бы вы всегда были дома одни, –  сказал доктор.

– О, вы же знаете, что мне бы этого не хотелось! Мистер Лейборн такой милый и так помог мне с рисованием; я так ему благодарна! И наконец-то он позволил мне перейти к сепии[44] –  так приятно после этого грязного мела! Прошу, приходите к нам снова поскорее! Доброй ночи!

Отпустила так легко! Вот она, награда за его растраченные часы –  досуг, что был для него дороже золота, –  толика девичьего покровительства: оказывается, его серьезные разговоры не лишены забавности за неимением лучшего развлечения. Он шел домой ясной апрельской ночью, крыши домов сияли под звездами, но, приблизившись к своей длинной унылой улице, свернул в направлении Риджентс-парка. Он не был настроен на спокойную тишину своей библиотеки –  кабинета, который до недавнего времени составлял лучшую сторону его жизни. Он чувствовал, что не сможет сейчас вынести тесной темноты дома с узкими стенами. Ему хотелось подумать на открытом воздухе, растоптать злого духа внутри себя –  того рокового духа, который искушал его размышлять о прекрасном молодом лице Флоры с нежной глупой страстью. Его, почти старика, как казалось ему, который к тридцати шести годам прожил более длинную жизнь, чем толпы мужчин. Возможно, она была длиннее в труде и науке, но в области страсти до сих пор была пустота.

Доницетти Гаэтано (1797–1848) –  итальянский композитор, представитель романтической оперной школы.

Сепия в живописи –  прозрачная светло-коричневая краска для рисунков кистью и пером; изначально ее получали из чернил, производимых каракатицей, что и дало ей название.

Глава VIII

О, целый ад каких-то чар опасных,

Отец, в одной слезе его был скрыт;

Перед потоком слез из глаз прекрасных –

Хоть камнем будь –  как сердце устоит?

Какой же лед не будет им разбит?

Уильям Шекспир. Жалоба влюбленной[45]


«Ламия» очень продвинулась за эти месяцы, и, поскольку практически невозможно нарисовать портрет молодой женщины и не достичь с моделью некоторой степени близости в процессе, Уолтер Лейборн и Луиза Гернер к началу весны, еще мрачной и холодной, стали чуть больше, чем просто знакомые.

Уолтер работал над этой картиной усерднее обычного и, как ни странно, оставался верен первоначальному замыслу. В итоге он выбрал для сюжета первую встречу Ликия и Ламии, «в роще быстрое порханье»[46] близ Коринфа, –  призрачный пейзаж, тускло светящийся в мистических сумерках, и лишь две фигуры, юность и страсть во плоти.

Во время первых сеансов он обратил внимание, что его модель странно молчалива и застенчива, и даже начал думать, что она, видимо, просто скучная и глупая молодая особа, на что и намекал ее отец. Она была покорна его приказам; терпеливо стояла в той позе, в какую он ее ставил; никогда не зевала и не переминалась с ноги на ногу, мгновенно искажая каждую линию фигуры, как это часто делают наемные модели. Но одно время его попытки завязать разговор, продиктованные вежливостью или даже добротой, были тщетны. Он не мог добиться ничего, кроме односложных ответов или самых банальных замечаний, эхом вторивших мнению миссис Гернер.

И все же он не мог заставить себя поверить, что она попросту глупа. Эти большие темные глаза, которые он стремился передать на своем холсте, порой смотрели с такой глубиной, будто под их сияющей поверхностью таились неведомые колодцы, полные мыслей и чувств; эти губы изгибались так серьезно и трогательно, что он выбрал бы их для отображения страсти и печали среди всех губ в мире. Под этой запущенной оболочкой должна была скрываться душа, причем необыкновенная; ум, которому не хватало лишь света образования. И трех дней он не проработал над картиной, как новая идея мелькнула в его беспокойном мозгу. Как славно было бы осветить внешнюю тьму, в которой жила эта бедная девочка, спасти томящуюся душу из ее рабства –  говоря простыми словами, дать образование дочери Джареда Гернера!

Если картина будет иметь успех, то великодушно и уместно было бы отблагодарить девушку за ее труды. Половиной своей славы он будет обязан ее своеобразной красоте. Он мог никогда не задуматься об этом сюжете, если бы ее лицо не навеяло ему образ Ламии. Какая награда могла бы стать для нее лучше, чем три-четыре года в хорошей школе? Она обреченно говорила о Войси-стрит как о мире, откуда ей было не вырваться. Отправить ее в какой-нибудь милый пансион в окрестностях –  да хоть бы в заведение мисс Мэйдьюк, о котором так любит говорить Флора, –  и тем самым спасти от отвратительного окружения, вытащить из конуры, где ею так долго помыкали. А что потом, когда ее обучение завершится вместе с его покровительством? Что ж, тогда ее будущее окажется, так сказать, в ее руках. Женщине с хорошим образованием многое доступно. Она может стать гувернанткой или компаньонкой (на обе должности существует постоянный спрос) или же заняться бухгалтерским учетом и зарабатывать на жизнь в коммерческом учреждении.

«Да, –  подумал художник так решительно, словно дал себе зарок, –  если «Ламия» будет иметь успех, я оплачу Лу три года в хорошем пансионе».

Это была его прихоть –  поставить доброту в зависимость от будущего картины, поскольку он вполне мог позволить себе сделать это просто так. Молодой человек с непритязательными привычками и тремя тысячами дохода в год имел достаточно свободных средств, чтобы заняться благотворительностью. Однако неудачник не склонен к великодушию по отношению к ближним, и Уолтер Лейборн знал: если картина провалится, благополучие его модели не будет представлять для него интереса.

А пока он развлекался тем, что сам обучал юную леди, не следуя, по примеру грамотных наставников, какой-либо системе или образовательному процессу, но в той бессвязной фрагментарной манере, когда учитель руководствуется склонностями своего ума и делает это просто забавы ради.

После трех или четырех сеансов Лу чудесным образом оживилась, застенчивая сдержанность исчезла. Она перестала терзаться гневом по поводу того, что этот баловень судьбы скорее всего презирает ее саму и все ее окружение, что он вежлив с ней только из брезгливой жалости, однако считает, что она сделана из другого теста, нежели та молодая леди, о которой говорил с таким любовным восхищением. Он был с ней так мил, что мятежное сердце не смогло долго держать оборону. Ее лицо озарялось при виде его. Дни, светлые часы которых они проводили в отцовской комнате –  большую часть времени наедине, –  стали для нее периодами счастья. Это было совершенно новое чувство. До сих пор ее единственной радостью было сидеть на каминной решетке, пока отец работал или курил –  в редкие часы снисхождения, когда ей дозволяли эту роскошь, –  но даже эти проблески света могли обернуться бурей и тьмой. Что-то не так с ужином, неприятное письмо или кредитор на пороге –  и он всегда вымещал дурное настроение на ней. Уолтер Лейборн был добрее, чем отец в его лучшие минуты, и никогда не раздражался.

Постепенно ей удалось внести некоторые изменения в свою внешность. Она стала лучше причесываться и аккуратно укладывать волосы в классическом стиле, которому ее научил художник, тщательно заштопала старое зеленое платье. У нее появилась цель в жизни, и она старательно приводила себя в порядок. Она попыталась задобрить бабушку и выпросить у нее какое-нибудь платье, но старая леди была непреклонна.

– Если б я хоть раз позволила распотрошить свой товарный запас, где бы я сейчас была? –  сказала она. –  Бизнес развалился бы в мгновение ока. Мне нужен хороший ассортимент –  то, что привлекает внимание. Взять хоть этот сливовый атлас: его никак не купят, и тем не менее я отбила все вложенные в него деньги. Дамочки приходят, рассматривают его, заключают сделку, намереваясь купить в рассрочку, оставляют в залог полкроны или хоть восемнадцать пенсов, а потом не возвращаются. Полагаю, они одумываются или понимают, что оно им не по карману. Одна хозяйка трактира, средних лет, выплатила мне шесть взносов, как по часам, а после этого пропала. Человеческая природа непостоянна. Нет, Луиза, к своему запасу я не притронусь. Если ты не сойдешь за Ламинарию в этом зеленом платье из мериносовой шерсти, что, должно быть, стоила семь с половиной шиллингов за ярд, когда была новой…

– Уж вряд ли меньше, бабушка: ведь это было еще в те времена, когда мериносов только изобрели.

– …то пусть этот художник отправляется в другое место и рисует другую молодую женщину, которой, в отличие от тебя, еще и придется заплатить за труды, –  закончила миссис Гернер, не заметив внучкиной колкости.

– Ну и что, если он мне не платит, бабушка? Зато отцу оставляет кучу денег.

– Может, оно и так. Мне-то не часто перепадает. На каминной полке полдюжины коммунальных счетов, и если нам сегодня будет что вскипятить в чайнике, то это большая удача, поскольку сборщик грозился перекрыть водопровод еще три недели назад.

Хотя сеансы проходили в мастерской мистера Гернера, сам он редко на них присутствовал. Он поставил условие, что работа должна идти под его крышей, чтобы дочь, общаясь с незнакомым мужчиной, была, так сказать, под защитой его отцовского духа, окружена священным влиянием домашнего очага. Добившись этого, он не проявил интереса к деталям. Джаред по натуре был лентяем и бездельником, и пока гадкая змея нищеты не жалила слишком остро, он предпочитал наугад бродить по свету в погоне за случайными проблесками удачи, а не корпеть дома над своим монотонным искусством. Поэтому вышло так, что художник и его модель были по большей части предоставлены сами себе, и у Уолтера было достаточно времени, чтобы в угоду своей прихоти заняться образовательным процессом. Миссис Гернер, всегда ревностно следившая за соблюдением приличий, как они понимались в неписаном кодексе Войси-стрит, иногда прерывала сеанс своим высочайшим визитом, умоляя дозволить ей посмотреть картину и высказывая художнику соображения о его работе и искусстве в целом.

– Дайте мне стиль старых мастеров, мистер Лейборн, –  замечала она перед уходом. –  Не хочу вас обидеть и не сомневаюсь, что, когда Ламинария проступит немного яснее, картина выйдет очень захватывающей. Но не надо мне тут рассказывать про ваших Миллесов[47], Бельморесов[48] и Олманов Хунтов[49]. Дайте мне старых мастеров. Взгляните на их оттенки и мягкость, как все приглушено в прекрасный насыщенный коричневый цвет и гладко, как стол красного дерева. А прижмите нос к одному из этих Миллесов? Тут же почувствуете, какой там холст шершавый –  что тебе дорожка из гравия, вся краска положена пятнами и полосами, будто скребком. Дайте мне Рембрена или Вандилька –  у одного из их «Святых семейств» такие же прекрасные оттенки, как у скрипки Страдивари.

К подобной критике мистер Лейборн мог относиться только с полным смирением.

– Я испытываю безграничное уважение к старым мастерам, –  говорил он. –  Рубенс и Ван Дейк были гигантами. Да, миссис Гернер, отличные ребята эти старые мастера! Они даже сэра Джошуа[50] уложили на лопатки. Он увидел в итальянской школе нечто такое, чего современное искусство –  даже его собственное –  никогда не достигнет.

Визиты миссис Гернер обычно заканчивались обедом, который почтительно предлагал и оплачивал художник. Уолтер бежал в рыбную лавку за изрядной порцией устриц, щедро прибавляя к ним эдинбургского эля из ближайшего паба. За каких-то десять минут стол Джареда очищался от хлама в виде бумаг, банок из-под клея, кистей, напильников и буравчиков, и на нем устраивалось что-то вроде пикника. Лу, с вновь зародившейся склонностью к порядку, умудрялась для таких случаев всегда держать наготове чистую скатерть, хоть ей и приходилось стирать ее в тазике по ночам после отцовского ужина.

Мистер Лейборн получал странное удовольствие от этих домашних пикников –  более острое, чем от ужинов на Фицрой-сквер, хотя не такое чистое. Как бы ни был он откровенен в присутствии мисс Чамни, не имея ни дурных мыслей, которые нужно было бы скрыть, ни злых намерений, маскируемых под вежливую речь, здесь его душа раскрывалась полнее, а вполне приятная сущность смело проявлялась в самых ярких красках. Он знал, что им восхищаются, что Луиза поклоняется ему, как туземец своему идолу. Милые словечки, взгляды украдкой, силы и значения которых она сама не понимала, так много ему открывали, и молодой человек грелся в их лучах без всякой задней мысли. Да он никогда и не имел тайных помыслов. Он безмятежно отдавал себе отчет в благотворительной природе своих намерений по отношению к бедной глупышке, и образ пансиона затмевал в его голове все волнующие мысли. Пусть сегодня она слегка боготворит его, если так хочет; почитание уже придало новую утонченность ее манерам, духовность ее странно красивому лицу. Она обучалась в лучшей школе, которую только можно изобрести для женщин, –  той, где чувства и эмоции дополняли слова педагога.

Даже присутствие миссис Гернер не умаляло приятности этих пикников. Она, вероятно, была не из тех, кого художник выбрал бы для трапезы tete-a-tete, но в качестве третьего лица он находил ее вполне милым персонажем. Раздухарившись под воздействием бутылочного эля и сбросив тяжкое бремя скорби, которое она привыкла нести по жизни, старушка отпускала нелепые замечания в духе миссис Малапроп[51]; рассуждала на тему жизни как лабиринта, извилистые повороты, зигзаги и неожиданные тупики которого частенько ее озадачивали; вспоминала свое прошлое –  очевидные надежды и ожидания воспитанной молодой женщины, которые разбились о последующий опыт. Но о том ушедшем времени она всегда говорила туманно –  положение, которое она когда-то занимала, и причины ее падения были в равной степени скрыты от художника. Даже в самые доверительные минуты, когда болтала за кружкой пива и устрицами, она никогда не спускалась с небес обобщения на твердую почву конкретных деталей.

– Жизнь –  загадка, мистер Лейборн, –  однажды заметила она с тихим стоном.

– Жизнь, мадам, –  ответил художник, всегда проявлявший в беседе с ней некоторую церемонность, –  сравнивают с капризным ребенком, которого требуется укачать в колыбели или опоить эликсиром Даффи[52], чтобы он уснул, –  такое сравнение, как ни странно, практически дословно встречается в произведениях трех выдающихся писателей: сэра Уильяма Темпла[53], Вольтера и Голдсмита[54].

– А есть дети, кому эликсира Даффи не видать, –  назидательно сказала почтенная дама. –  У нас некоторые знают лишь прививки, средства от кори да порошок из корня ревеня.

– Ну бабушка! –  воскликнула Лу, передернув худенькими плечами. –  Не нагоняй тоску. Мистер Лейборн не за этим сюда приходит.

– Тебе легко говорить в твоем возрасте, Луиза, –  ответила миссис Гернер с ледяным достоинством, –  а вот доживешь до моих лет…

– Чего, надеюсь, не случится, бабушка, если мне суждено остаться на Войси-стрит.

– Ты бы пала гораздо ниже, Луиза, если бы не я. Бизнес по продаже дамских нарядов –  это моя идея. Твоему отцу было бы все равно, пусть бы мы опустились до свечной лавки и хлеба Невилла.

– Я бы предпочла лавку, –  ответила неисправимая девица. –  Хотя бы торговля шла бойко. Лучше уж каждый день продавать чай, сахар, свечи, хлеб Невилла и говядину со специями, чем возиться со старыми платьями и изъеденными молью мехами, которые, похоже, никто никогда не купит. Даже если бы мне пришлось угощать леденцами всю малышню в округе.

Миссис Гернер с тихим отчаянием покачала головой.

– Подумать только, какие низменные инстинкты проснулись у моей девочки, –  сказала она, –  и это после всех моих усилий по учреждению благородного бизнеса: без прилавка, весов, гирь и прочих унизительных вещей.

– Без кассы и почти без прибыли! –  парировала Лу.

Однако при всей своей восхитительности эти пикники были не самыми сладкими часами в новой жизни Лу. Только наедине с художником она постигала абсолютное счастье –  совершенно новый для нее и оттого такой странный восторг. Его болтовня перестала быть обычной вежливостью или изречением пустых банальностей, лишь бы поддержать разговор. Теперь он говорил с ней так, будто они были на одном интеллектуальном уровне, открывал сердце и разум, доверял свои надежды, мечты и страхи, рассказывал о своем прошлом, делился планами на будущее –  самыми смелыми фантазиями, которые менялись, как фигуры в калейдоскопе, но с гораздо большим разнообразием форм и красок, и никогда не повторялись. Он говорил с ней так, как с Флорой никогда не осмелился бы: с некой богемной бесшабашностью, хотя и без тени дурных мыслей. Он просто не настолько дорожил ее хорошим мнением о себе, как мнением Флоры, и позволил ей увидеть дальние уголки своего сознания, которые, несмотря на свою обычную прямоту, скрывал от юной леди с Фицрой-сквер. Флора однажды станет его женой, он считал это делом решенным и потому мысленно ставил ее на пьедестал. Он не мог излить ей свою душу во всей полноте, как этой смышленой девице с Войси-стрит, которая в силу того, что так рано познала темную сторону жизни, была словно десятью годами старше дочери Марка Чамни.

Когда ему казалось, что она устала стоять (хотя ни жалобы, ни даже признания в усталости от нее было не добиться), он ненадолго прекращал работу, чему, похоже, и сам был рад, и принимался ей читать. Он гордился своей декламацией, и у него выходило хорошо, страстно, порывисто. Для начала он прочел «Ламию», чтобы она узнала историю своего персонажа. Яркие сильные стихи, такие новые и непривычные для ее слуха, казались волшебством. Обычно она довольствовалась грошовыми романами –  про пиратов и главарей банд, цыганок и tout le tremblement[55]. Первый же проблеск настоящей поэзии со всей ее живостью, грацией и красотой пробудил ее любопытство. С того момента в ней не осталось и намека на глупость, и Уолтер Лейборн обнаружил, что не ошибся. Этот высокий лоб говорил о сильном разуме, таящемся во мгле, но наделенном бесконечными возможностями. Он сразу вспомнил о пансионе и решил взяться за ее образование –  ей на пользу, себе на забаву. Он прочитал ей всего Китса, а затем, обнаружив, что восторг не ослабевает, а жажда великого слога только разгорается, открыл огромную сокровищницу Шекспира. Начал с «Ромео и Джульетты» –  пьесы, которая ее зачаровала. «Гамлета» она сочла скучным, «Сон в летнюю ночь» –  глупым, кроме сцен между Гермией и Еленой. Она прониклась симпатией к «Отелло» и плакала от краха этой героической души. «Макбет» будто явил ей странный мир, край страстей более величественных, чем она могла помыслить, и она с глубочайшим восхищением следила за каждой строчкой его ярких картин. Ни одна девушка, которую пичкали жемчужинами Шекспира в школе, не могла бы воодушевиться могучим голосом барда так, как та, для которой все было внове. Ей казалось, она только начала жить или шагнула из какого-то темного коридора земного мира в сказочную страну. Что ей теперь Войси-стрит? Какая разница, что за улица шумит вокруг, когда у нее есть такая книга и такой друг, как мистер Лейборн –  ее проводник в новой вселенной света, жизни и поэзии.

Он позволил ей упиваться Шекспиром, пока не перезнакомил со всеми великими трагедиями, а затем воззвал к духу помоложе.

– Для моего сегодняшнего настроения Шекспир тяжеловат, –  сказал он однажды, достав из кармана аккуратный томик в сафьяновом переплете, задумчиво открыл его и вскоре уже мерил шагами комнату перед тем, как приступить к чтению.

Он прочел или частично продекламировал весь «Гяур»[56], не прерываясь на комментарии. Это было шедевральное исполнение: он вкладывал душу в каждую строку. Когда он замер, опустив глаза, и перешел к захватывающим строкам: «Кто над умершим наклонился», –  восторг девушки прорвался страстным всхлипом, который она тут же подавила и спокойно дослушала до конца.

– Это не Шекспир, –  сказала она.

– Нет.

– И не Китс.

– Нет. Я рад, что вы начинаете различать стили.

– Я не думала, что человек способен на такое! –  потрясенно выговорила девушка. –  Где он –  тот, кто написал про Лейлу?

– А что?

– Я хотела бы пойти преклонить перед ним колени и попросить дозволения его боготворить!

– Будь он жив, это выглядело бы довольно глупо, –  ответил мистер Лейборн, –  но вы можете поклониться его могиле. Он уже мертв.

Лу разрыдалась. Нервы, расшатанные божественными стихами, не вынесли мысли, что их автор обратился в прах.

– Больше никогда не буду читать вам Байрона, –  строго сказал мистер Лейборн.

– Как, он написал что-то еще?

– И очень много.

– Но вы же прочтете мне остальное, правда?

– Когда ваши нервы немного окрепнут.

На следующий сеанс он принес томик Мильтона, но уже после первой страницы «Потерянного рая» Лу выглядела утомленной и призналась, что он ее не тронул. Тем не менее она оценила «На утро Рождества Христова»[57], хотя и была озадачена упомянутыми там классическими именами. Сильный ритм порадовал ее чувствительный к поэзии слух.

Так ее обучение продвигалось вместе с картиной. Мистер Лейборн одолжил ей свои книги –  почитать на досуге, который можно было выкроить только после полуночи. И пока миссис Гернер спокойно почивала в кровати-шкафе, Лу засиживалась до рассвета, раздражая бережливую хозяйку чрезмерным расходом свечей.

Эта учеба –  мир поэзии, внезапно открывшийся разуму, обостренному лишениями и горьким опытом Войси-стрит, –  произвела необыкновенно быструю трансформацию пылкой неразвитой натуры. Ее голова не была забита темами, отвлекающими или даже поглощающими более удачливых представительниц рода человеческого. Одежда, удовольствие, общество для нее не существовали. Прежнее уныние отчасти было вызвано тем, что, кроме забот и неприятностей, ей не о чем было думать. Разум Лу был девственной почвой, готовой принять упавшее в него новое семя великих идей и мелодичных строк, полных глубокого смысла. Редко для какой девятнадцатилетней девушки Шекспир и Байрон значили так много, как для нее. Яркий мир не ждал ее за пределами книжных страниц. Природу она знала только по Риджентс-парку и Прим-роуз-Хиллу[58], и даже эти ближние пейзажи видела лишь мельком. Однажды летом она провела полдня в Хэмпстед-Хите[59] по случаю школьного праздника, но тот блаженный день давно миновал и сельские виды растворились в ее памяти в тумане лет. И все же благодаря прозорливости воображения, которую описал лорд Литтон в одном из своих изящных эссе, она разглядела заснеженные горы, где Манфред[60] вел беседы с миром духов, старый итальянский сад, где Ромео и Джульетта ласкали друг друга в звездном свете.

Постепенно, почти безотчетно для себя самого, художник стал проводить все больше времени за работой на Войси-стрит. Были дни, когда он не был в духе писать Ламию, а молодой человек с тремя тысячами годового дохода вряд ли будет трудиться через силу, ведь нужда не понукает его гнать халтуру только ради денег. И в такие дни он ставил свою терпеливую модель в какую-то новую позу и начинал картину с одним женским персонажем: шекспировской Имогеной, Оливией или Джульеттой, Доротеей Сервантеса или Жанной д’Арк, –  как ему взбредало в голову, а модели было все равно, кого изображать, пока она находилась в его обществе.

Вряд ли миссис Гернер стала бы терпеть, что внучка так долго бездельничает, если бы не совместные обеды, которые заменяли дамам ужин, не говоря уже о более существенной помощи, которую мистер Лейборн оказывал их небольшому хозяйству, наняв Джареда в качестве реставратора.

– Он мой лучший клиент, –  сказал Джаред родительнице, –  так что давай-ка повежливей с ним, старушка. Оно и неплохо, что он так привязался к Лу: гляди, до чего она похорошела с тех пор, как начала ему позировать. Голова чистая, платье заштопано. И потом, хоть он и любезничает с той, другой, а мало ли что? Мужчины так непостоянны в своем выборе, иначе откуда бы в газетах столько жалоб на нарушение обещаний.

– Может, и так, Джаред, –  вздохнула миссис Гернер, –  но все эти изменщики зачастую бросают бедных девушек ради богатых. «Вскоре после сочинения этих прекрасных писем, полных любви и цитат из Писания, ответчик женился на другой даме с имуществом» –  так обычно пишут. У избранницы, как правило, есть достаток. Никогда не слыхала, чтобы богатой невестой пренебрегли ради бедной.

– Это потому, что богатые девушки не опускаются до подачи исков, –  ответил Джаред. –  Их поддерживает осознание своей независимости, так что они выше разбирательств о возмещении ущерба.

– Может, ты и прав, Джаред, хотя опыт научил меня видеть темную сторону вещей. Я бы и близко не подпустила сюда мистера Лейборна, если бы считала, что он способен нам навредить, однако, похоже, он невинен как младенец.

Видимо, под воздействием неких смутных перспектив, пригрезившихся мистеру Гернеру, его душа распахнулась настолько, что побудила дать дочери соверен на покупку платья.

– Забудь ты про бабушкин хлам, –  сказал он, когда Лу пожаловалась ему на отказ миссис Гернер «потрошить запасы». –  Пойди купи себе новый наряд, а не ношенный кучей каких-то… бог знает кого. Пусть это будет что-то чистое и приличное, как будто только что сошло со станка.

Тогда Луиза в восторге помчалась к Питеру Робинсону, где пришла в смятение от размера и великолепия магазина, купила там ярко-голубую мериносовую шерсть, раскроила и наполовину сшила ее тем же вечером под возмущенным взглядом бабушки.

– Если уж у тебя появились деньги, Луиза, могла бы вложить их в собственную семью. За соверен я отдала бы тебе то платье из коричневого поплина –  когда оно было новым, явно стоило никак не меньше пяти.

– Ты же сказала, что не хочешь влезать в свои запасы, бабушка.

– Разве только в обмен на то, что можно занести в бухгалтерскую книгу. Никаких исключений даже для тебя, Луиза, разве что небольшая скидка. Я просила за поплин тридцать пять шиллингов.

– Бабушка, у этого платья по всему подолу спереди пятна от вина, а на одном рукаве – обугленные дырочки, словно его прожгли сигарой.

– Твоя критика неуместна, Луиза, ты все равно потратила деньги в другом месте.

– К тому же отец велел мне купить новое платье, вот и весь сказ, –  коротко заключила Лу.

Знакомство с Шекспиром еще не изменило привычный ей язык повседневной жизни в лучшую сторону.

– Так может, раз твой отец в таком щедром настроении, он соизволит заплатить за воду? –  язвительно ввернула миссис Гернер. –  Счет-то нам уже давненько выставили.

При следующем визите мистер Лейборн был несколько ошеломлен, когда Лу вышла к нему в ярко-голубом платье. Этот цвет напомнил ему синий шелк, легкое шуршание которого он так часто слышал на Фицрой-сквер. Со слегка виноватым видом он взялся за краски с меньшей проволочкой, чем обычно.

Луиза была разочарована. Она ожидала похвалы своему наряду: не то чтобы художник имел обыкновение делать ей комплименты, просто новое платье было для нее таким важным событием, что вряд ли его можно было не заметить. Девушка встала в привычную позу, но ее нижняя губа на мгновение дрогнула, и она стала похожа на готового заплакать ребенка.

Уолтер энергично принялся за работу, но вскоре сник, стал каким-то суетливым и, наконец, бросил кисть с невнятным бурчанием, которое могло означать все, что угодно.

– Бесполезно! –  нетерпеливо воскликнул он. –  Я не могу писать вас в этом бликующем кобальте. Телесные оттенки пропали. Нужно немедленно раздобыть платье –  классическая драпировка, и так далее. Можно одолжить его у театрального костюмера.

– Вы не любите голубой цвет? –  промямлила Луиза.

– Он подходит не ко всякому цвету лица –  уж точно не к вашему. Зачем вы надели сегодня это платье?

– Оно новое, мне его отец подарил. Я подумала, оно понравится вам больше, чем старое и мрачное, в котором я вечно хожу. Мое первое новое платье за два года.

От этого признания у нее перехватило горло, и унижение бедняжки Лу пролилось слезами. Ее чудесное ярко-голубое платье, над которым она просиживала ночи напролет, когда глубокую тишину на Войси-стрит нарушали только бродячие коты, над клиньями, боковыми вставками, планкой для выреза и рукавами которого так ломала голову, оказалось всего лишь «бликующим кобальтом» для того единственного, чьего одобрения она так жаждала. Она мечтала, как предстанет пред ним в своем новом платье переродившимся существом, словно бабочка, которая выбралась из окутывавшего ее тусклого кокона.

Детский всхлип и полные слез глаза тронули доброе сердце Уолтера. Он подбежал к ней через комнату, принялся говорить всякие утешительные глупости и привлек к себе с братской лаской.

– Милое дитя, –  сказал он, –  платье очаровательно само по себе. Просто оно убивает ваш цвет лица. Эта смуглая кожа испорчена синими отблесками. Почему вы не сказали, что хотите новое платье? Позвольте что-нибудь вам выбрать? Впрочем, я тотчас же закажу костюм Ламии. Мне нужно рисовать драпировку с натуры: греческие одеяния из белого кашемира, алая кайма со старинным орнаментом –  яркая именно настолько, чтобы смягчить белизну и создать контраст с черными как смоль волосами.

Она утешилась, а он все еще переживал, что ранил ее. Ну что за глупое и чувствительное создание –  несмотря на Войси-стрит, бабушку и подержанный гардероб! Настоящая женщина, которую суровое испытание бедностью вовсе не лишило женственности. До сих пор Уолтер не решался предлагать ей хоть какое-то подобие подарка, даже книги лишь одалживал, но на следующий же день после этого случая отправил к ней домой рубиновый шелк насыщенного винного оттенка. Кроме этого в посылке лежали мягкие на вид кружева, брюссельские или мехлинские, которые, по словам миссис Гернер, стоили небольшого состояния. Едва ли это платье годилось для молодой особы с Войси-стрит: темный неаполитанский шелк плохо подходил для того, чтобы подавать в нем пиво или даже просто сидеть в маленькой гостиной, где ежедневно велись необходимые хозяйственные работы. Конечно, в нем нельзя было бы прислуживать жильцам или убираться. Но, обидев ее своей черствостью, мистер Лейборн всего лишь стремился искупить вину, и в его художественном сознании вопрос о практичности даже не стоял.

В записке, вложенной в посылку, он написал:

«Дорогая мисс Гернер! Беру на себя смелость послать вам платье, которое, на мой взгляд, подойдет вам больше, чем голубое. Прошу, примите его и наденьте в доказательство того, что простили мне мою дерзость в отношении вашего выбора. Я заказал костюм Ламии и буду очень признателен, если вы зайдете к Мерсеру на Боу-стрит, чтобы его примерить. Я их предупредил, там вас будут ждать.

Всегда ваш,

Уолтер Лейборн».

Миссис Гернер перебирала содержимое посылки, беспрестанно охая.

– Этому цена –  десять шиллингов за ярд, –  сказала она, –  а тут пятнадцать ярдов –  итого семь фунтов десять шиллингов; да шесть ярдов кружева, скажем, по пятнадцать шиллингов за ярд –  четыре фунта десять шиллингов. Двенадцать фунтов за платье, которое ты наденешь разве что воскресным днем, и то будешь выряжена не по рангу, нарываясь на соседские пересуды. Двенадцати фунтов хватило бы, чтоб оплатить аренду за целый квартал! Лучше бы он дал тебе денег!

– Да ты что, бабушка? Разве бы я взяла у него деньги? –  вспыхнула Лу, возмущенно заворачивая посылку обратно. –  Ты не умеешь ценить доброту и щедрость. Пусть даже я никогда не надену это платье, но я горжусь тем, что он счел его подходящим, и купил мне то, что купил бы для леди!

Джаред остался доволен подарком.

– Браво! Выше голову, девочка: на тебя делают ставку. Кто знает, куда оно приведет? Хотелось бы мне взглянуть на эту кукольную мисс с Фицрой-сквер: такая ли она уж красотка, какой стала наша Лу, когда маленько причесалась.

Вместо того чтобы обрадоваться неявному комплименту, девушка вспыхнула от отцовских слов.

– Как ты можешь говорить такие вещи? –  вскричала она. –  Какое право ты имеешь рассуждать о молодой леди, которая… на которой… мистер Лейборн собирается жениться?! Ему нравится проявлять доброту и делать вид, что он считает меня леди, и я благодарна ему за то, что он так хлопочет. Но, думаешь, я не понимаю, что все это притворство? Думаешь, я не знаю, что я как грязь у него под ногами?

– Спаси и помилуй нас! –  воскликнул Джаред. –  Какая злючка! Ну-ка подай мне банку с табаком, Лу, и не болтай вздор. Победит лучшая лошадь, не сомневайся; и с чего бы мне ставить на чужую конюшню, когда у меня и своя кобылка участвует в скачках.

Манфред – герой одноименной философско-драматической поэмы-трагедии (1817) Дж. Байрона.

Хэмпстед-Хит –  лесопарковая зона, расположенная в северной части Лондона.

Имеется в виду Рейнолдс Джошуа (1723–1792) –  английский живописец и теоретик искусства.

Эликсир Даффи –  одно из самых популярных и часто рекламируемых патентованных лекарств в Великобритании в XVIII в. Считается, что его изобрел священник Томас Даффи в 1647 г. и назвал «elixir salutis» (букв. «эликсир здоровья»).

Миссис Малапроп –  персонаж комедии нравов Ричарда Бринсли Шеридана «Соперники»; известна тем, что использует сложные или причудливо звучащие слова в неправильном контексте.

Голдсмит Оливер (1728–1774) –  английский прозаик, поэт и драматург ирландского происхождения, яркий представитель сентиментализма.

Темпл Уильям (1628–1699) –  английский дипломат, политик и писатель.

Поэма (1813) Джорджа Байрона. Пер. С. А. Ильина.

Все такое прочее (фр.).

Примроуз-Хилл –  парк, расположенный к северу от Риджентс-парка в Лондоне, впервые открытый для публики в 1842 г.

Мильтон Дж. На утро Рождества Христова. Пер. Т. Ю. Стамовой.

Имеется в виду Хант Уильям Холман (1827–1910) –  британский живописец XIX –  начала XX в., один из основателей «Братства прерафаэлитов».

Имеется в виду Блюмерс Арнольдус (1792–1844) –  голландский художник, мастер натюрморта.

Пер. Т. Л. Щепкиной-Куперник.

Имеется в виду Милле Джон Эверетт (1829–1896) –  английский живописец, один из основателей «Братства прерафаэлитов».

Китс Дж. Ламия. Пер. С. Л. Сухарева.

Глава IX

Но жизнь сладка, и слеп наш бренный путь –

Надежды юношей не хочет рок спугнуть,

Скрывает день далекий горьких бедствий.

Довольно тягот нам текущий день несет,

Ведь этот мир, увы, совсем не мед,

И от того, что завтра лишь грядет,

Наш разум счастлив обратиться в бегство.

Томас Худ. Ее смерть


Возвращение весны, первое щебетание дроздов в парках, гимн бродяги-жаворонка, заплутавшего от своих росистых полей аж в Сент-Джонс-Вуд[61], вопли торговок первоцветами на пыльных улицах способны пробудить внезапное томление по деревне во многих сердцах. Лондон, будь то площадь Гросвенор или Фицрой, прекрасен, пока можно задернуть шторы, зажечь газовый светильник и назвать это роскошью. Маячащий в тумане, с красноватым мерцанием уличных фонарей, Лондон обладает некой мрачной живописностью, как подземный мир, где Данте бродил в сопровождении Вергилия. Однако когда небо становится голубым, а на лугах Твикнема[62] зацветает боярышник, Лондон, по-прежнему обожаемый сливками общества, как правило, надоедает менее успешному племени, не связанному с белгрейвским братством, для коего толпа в Гайд-парке на закате –  это, по выражению Френсиса Бэкона, «всего лишь галерея картин». Судя по всему, именно весна всколыхнула в груди Флоры Чамни стремление к пейзажам поживописнее тех, что можно было увидеть в округе. Обед в Ричмонде[63], куда были приглашены доктор Олливант и мистер Лейборн, скорее обострил эту жажду, нежели утолил ее.

– Так мило, что ты нас сюда привез, папочка, –  нежно сказала она, когда они неспешно прогуливались по дорожке, ведущей к любимому месту Томпсона[64] и коттеджу графа Рассела[65], пока поварята «Звезды и подвязки»[66] тушили угрей и шпиговали сладкое мясо, чтобы им угодить. –  Но теперь мне еще больше хочется поехать в настоящую деревню. Эта тропинка и пейзаж вокруг прекрасны, но мне кажется, я чувствую запах лондонского воздуха. У меня не настолько острое зрение, как у Генриха Восьмого: когда он стоял на том холмике и всматривался, не поднятно ли знамя в знак того, что бедняжке Анне Болейн отрубили голову. Это исторический факт, правда, доктор Олливант? Я помню, как читала об этом у мисс Мэйдьюк. Зато обоняние подсказывает, что Лондон совсем близко.

– Думаю, вы можете уловить разве что запах ужина, который готовят в «Звезде и подвязке», –  заметил доктор Олливант.

– Ну, папа, когда же мы поедем в настоящую деревню?

– Полагаю, вы имеете в виду Брайтон или Скарборо? –  уточнил доктор.

– Ничего подобного. Я имею в виду тихую глушь, где мы с папой могли бы бродить, как нам заблагорассудится, не заботясь о нарядах, и я не стыдилась бы его старой панамы, которую он почти не снимал прошлым летом; где нас могли бы навещать друзья когда вздумается; где были бы море и лодки, и я могла бы рисовать с натуры весь день, если б только захотела. Таких мест, наверное, много и дома, и за границей, но лучше бы за границей: я так хочу увидеть какой-нибудь причудливый новый мир, где обычные люди выглядят, словно крестьяне на сцене, а на заднем плане –  как декорация –  синие горы, виноградники и широкая извилистая река! Ну же, дорогой доктор Олливант, прошу, примите мою сторону! Ведь вы говорили папе, что путешествие пойдет ему на пользу.

– Я? –  рассеянно спросил доктор. –  Не помню такого.

– Разве нет? Как странно! Ведь вы сами это предложили как-то вечером на Уимпол-стрит –  в тот вечер, когда мы впервые были у вас.

– Может, и так. Но сейчас я вряд ли порекомендую вашему отцу поездку на континент. Ему нужен покой. –  Он медленно окинул друга серьезным профессиональным взглядом. –  Английский курорт мог бы иметь целебное действие, если он сам не против.

– Я согласен на все, что пожелает моя девочка, –  сказал Марк Чамни. –  Если она хочет на континент, туда мы и поедем.

– Нет-нет, папа, –  поспешно возразила Флора, мгновенно сникнув, как будто ей в голову только что пришла серьезная и печальная мысль, –  мы поедем только туда, где тебе будет хорошо. Что скажете, доктор Олливант? Может, стоит вообще остаться дома? Папе не повредит утомительное путешествие?

– Не думаю. Вообще-то я считаю, что смена обстановки пойдет ему на пользу.

– Тогда поехали, куда скажешь, папа, –  сказала девушка нежнее обычного, подняв на отца тревожный взгляд и обхватив маленькой рукой его ладонь. Воплощение чистейшей женственности и грации, милее, чем сама красота.

Однако эта картина ускользнула от рассеянного взора художника. Он мечтательно глядел на пейзаж, в тусклую синюю даль за извилистой рекой.

– Тогда мы поедем в Бранскомб. Это единственный водный курорт в Англии, который я знаю и который мне интересен. Ты же помнишь Бранскомб, Олливант? Мы там бывали мальчишками.

– Смутно припоминаю, как однажды провел там смертельно скучный день.

– Скучный? На берегу моря? Ну, слушай, ведь есть вечная красота, грандиознее, чем миленькие сельские пейзажи. Разверни меня лицом к морю, и мне будет все равно, на какой голой скале или иссушенной песчаной пустоши я стою. И хотя сам городок та еще унылая дыра, его окрестности прелестны. Я в детстве обожал Бранскомб; возможно, самыми счастливыми часами моей жизни были долгие солнечные дни, когда я валялся на пляже или швырял камешки в чаек.

– Поехали туда, папа! Я так хочу увидеть место, которое ты любил! –  воскликнула Флора, воодушевляясь отцовским пылом. Вряд ли он настолько болен, как она только что с испугом прочла в странном серьезном взгляде доктора, раз говорил так, словно были еще удовольствия, ради которых стоило жить, словно тепло и радость бытия все еще пылали в его груди. Повеселев, она обернулась к художнику:

– Вы же приедете к нам в Бранскомб, мистер Лейборн? Вряд ли вас испугает долгое путешествие.

Она вспомнила об этих двуколках, чей быстрый стук колес и хлопанье дверок так часто будят ее по ночам. Он, должно быть, проезжает на них за неделю расстояние не меньшее, чем от Лондона до Эдинбурга.

– Прошу прощения, –  сказал Уолтер, очнувшись от задумчивости. –  Кто такой Бранскомб?

Ему пришлось все объяснять. Похоже, последние четверть часа он вообще не прислушивался к разговору.

– Вы просто обязаны приехать к нам в Девоншир и научить меня рисовать море! Я буду днями напролет писать этюды.

Он бы с радостью, разумеется; не то чтобы он был маринистом, но готов оказать ей любую помощь, как только закончит картину, которой сейчас занят.

Май едва начался. Мистер Чамни с дочерью еще не успели дойти до Королевской академии.

– Я думала, вам нужно было дописать свою важную картину и отправить еще в прошлом месяце, –  сказала Флора.

– Нет. Я хотел послать ее в этом году, но оказался недостаточно прилежен. Картина готова только наполовину. Дело в том, что я не хотел ее испортить, к тому же не смог найти подходящего натурщика для одного из персонажей.

– Ой как жаль! Я так ждала вашу картину на выставке! Получается, там не будет ваших работ, –  с сожалением заключила она.

– Будет. Я решил отправить одну маленькую работу –  пробный шар. И, на удивление, ее приняли. Повесили под самым потолком, конечно, но с чего-то же нужно начинать.

– О, расскажите мне о ней, пожалуйста!

– Да нечего особо рассказывать. Там только один персонаж. Можно десять раз пройти по залу и не заметить ее.

– Я бы заметила, –  наивно сказала Флора. –  Я бы узнала ваш стиль. Но что же это за картина?

– Я назвал ее «Эсмеральда» –  вы же читали Виктора Гюго. Одинокая фигура скорчилась у темной стены средневековой темницы. Бледное отчаянное лицо выглядывает из густой тени.

– Это, должно быть, грандиозно! –  восхитилась Флора.

– Разве что на самый дружеский взгляд. Один еженедельник написал, что телесные оттенки у меня напоминают замазку, а тени навевают воспоминания о гороховом супе.

– Негодяи! –  воскликнула Флора. –  Это все зависть. Почему неудавшимся художникам позволяют становиться критиками?

– Несправедливо, правда? Хотя, если на то пошло, я бы и сам не отказался пройтись по некоторым экспонентам.

Так или иначе, после ужина все было решено. Они сидели в старой кофейне «Звезды и подвязки», которую многие из нас так хорошо помнят и где мы пировали в давно минувшие дни с друзьями, коих больше нет. Они ужинали в широкой оконной нише с видом на прекрасную долину, по которой Темза вьется серебряной лентой, то плавно изгибаясь вокруг образцовых рощ Хэма, то разделяясь, обнимая водными руками поросший ивами островок. Они сидели у старого окна в сгущающихся сумерках и планировали поездку в Бранскомб. Марк Чамни был многоречив, Флора –  оживлена и счастлива, доктор Олливант –  веселее обычного, и лишь художник, опершись на скрещенные руки, тихо провожал мечтательным взором тающий пейзаж. Флора украдкой поглядывала на него время от времени и удивлялась такому нехарактерному молчанию. С другой стороны, рассуждала она, задумчивость присуща художникам, когда они оказываются лицом к лицу с природой. Даже этот пейзаж, знакомый каждому лондонцу, в чем-то не имеет себе равных и может стать для него источником вдохновения.

– Пожалуй, я составлю вам компанию, –  сказал доктор, –  если вы не против. Не был в отпуске с тех пор, как вернулся с континента; пересекал Ла-Манш разве что послушать какую-нибудь лекцию или изредка понаблюдать за очередным экспериментом в Париже, но это вряд ли можно назвать отдыхом. Не удивлюсь, если мне самому понадобится полный покой, который я вечно рекомендую пациентам.

– О, поедемте, доктор Олливант! –  обрадовалась Флора. –  Я не смела просить об этом, зная, как ценно ваше время. Но было бы так приятно знать, что вы присматриваете за папой. Хотя, надеюсь, он не нуждается в более профессиональной заботе, чем моя.

И она обратила на него тревожный взгляд, словно умолявший: «Ради всего святого, скажите, что все хорошо».

– Ты моя самая нежная сиделка, Крошка, –  промолвил отец, притягивая в ласковых сумерках к себе хрупкую фигурку. –  И, пока я жив, твоя забота мне дороже всего. Но не забывай, дорогая, что даже самые лучшие механизмы рано или поздно изнашиваются, а самые прочные из них могут сломаться в одночасье, как тот чудо-фаэтон, о которой мы вчера читали.

– Папа, папочка! –  вскричала она со слезами на глазах. –  Как ты можешь беспечно рассуждать о том, что способно разбить мне сердце?

– Ладно тебе, Крошка! Я же не оракул, чтобы знать свою судьбу от и до. Ну же, Фло, не грусти, давай поговорим о Бранскомбе. Утром я телеграфирую агенту по недвижимости в Лонг-Саттоне и поручу найти нам комнаты или дом, и мы отправимся туда на следующий же день. Вы ведь поедете с нами, Уолтер? Моей девочке нужно общество повеселее, чем два старых чудака вроде нас с Олливантом.

Доктор хоть и рассмеялся, но не слишком весело и так тихо, что даже чопорный лорд Честерфилд[67] не счел бы это неприличным.

– Одно из наказаний, которое наука налагает на своих адептов, –  заметил он, –  попасть в число старых чудаков в неполные тридцать семь лет.

– Вы очень добры, –  откликнулся Уолтер, внезапно оживившись, словно выйдя из гипнотического транса, –  но вряд ли я смогу так скоро покинуть Лондон даже ради удовольствия сопровождать вас и мисс Чамни. Едва ли стоит упоминать, какое это искушение, но у меня так много работы!

– Вздор! –  воскликнул мистер Чамни. –  Можно подумать, молодому человеку в вашем положении нужно беспокоиться о работе!

– Как бы глупо это ни звучало, но я поставил себе цель добиться хоть какой-нибудь репутации. Если позволите последовать за вами примерно через неделю, я буду очень рад.

– Как знаете, –  уязвленно буркнул мистер Чамни, и на этом вопрос был закрыт.

Флоре было так странно, что в ее планах вдруг возникла заминка. Она привыкла считать художника послушным рабом, хотя и не предпринимала серьезных попыток испытать его преданность, ибо способы и приемы кокетства были неизвестны ее простой душе. Но еще так недавно он ловил каждое ее слово, как будто это имело для него первостепенное значение, и был прилежно внимателен к ее малейшим желаниям. Но потом, по крайней мере в последние несколько недель, произошла перемена –  слишком тонкая для ее понимания, слишком невыразимая для недовольства даже в глубине души, но достаточная, чтобы бросить тень на сияние жизни, которое казалось ей таким идеальным в своей полноте.

«Я мнила себя чуть ли не счастливее всех на свете, –  подумала она, –  но видела его частью своего счастья. А что, если мы с папой все-таки ошибаемся, и он не любит меня и никогда не любил, и я для него лишь девушка, в доме отца которой ему нравится проводить вечера?»

Одна лишь эта мысль ужасала. До чего же глупо было думать о нем так, как она, считать его любовь необходимой для полноты своего счастья! В этом, конечно же, виноват отец, а может, и милая легкая дружба между молодыми людьми: уроки рисования, восхитительная пачкотня самыми яркими красками, которые можно найти на Рэтбоун-плейс, их дуэты, сливавшиеся в нежной гармонии голоса, сходство вкусов, которое, казалось, делало их духовными близнецами, разлученными еще до рождения и достигшими совершенства, лишь обретя друг друга. Она так давно привыкла думать, что он любит ее и что хоть какая-то репутация, о которой он говорил с таким благородным смирением, должна была стать лавровым венком, положенным к ее ногам. Но, ощутив холод его неизъяснимой перемены, столкнувшись с суровой реальностью, она утратила основание, на котором строила воздушный замок своей мечты. Его волнующие улыбки и взгляды, слова и шепот, запавшие в самую душу, нежное пожатие руки на прощание, долгие беседы в лестничной полутьме перед его уходом –  все это могло ничего не значить, быть просто манерой вести себя в обществе, о котором она так мало знала, игровыми фишками, бесполезными, как сухие листья под ногами.

«Если он не приедет в Бранскомб, я пойму, что он меня не любит», –  думала Флора, когда ясным весенним вечером они возвращались в Лондон.

Но не успели они далеко отъехать, как художник сбросил с себя задумчивость, словно покров, и начал говорить с привычной бойкостью. Он вел себя даже веселее обычного: с оживленностью, граничащей с неистовством, –  и сомнения и страхи Флоры растаяли, как снежинки в реке.

Сент-Джонс-Вуд –  исторический район Лондона, часть административного округа Вестминстер; расположен в северо-западной части центрального Лондона, к северу от Риджентс-парка и к западу от парка Примроуз-Хилл.

Ричмонд-апон-Темс –  район на юго-западе Лондона, единственный лондонский район по обе стороны реки Темзы. Здесь находится Ричмонд-парк, самый большой парк в Лондоне.

Твикнем –  западное предместье Лондона, находящееся в лондонском боро Ричмонд-апон-Темс, расположенное к юго-западу от Чаринг-Кросса вверх по Темзе.

Рассел Джон (1792–1878) –  британский государственный деятель и премьер-министр.

Томпсон Джеймс (1700–1748) –  шотландский поэт и драматург; в Ричмонд-парке в память о нем установлена мемориальная доска.

Честерфилд Филип Дормер Стенхоуп (1694–1773) –  граф, английский писатель, государственный деятель, автор «Писем к сыну», которые содержат обширный свод наставлений и рекомендаций.

«Звезда и подвязка» –  отель, который был расположен в Ричмонде на Ричмонд-Хилл с видом на долину Темзы; позже его место занял Королевский дом «Звезда и подвязка» в Ричмонде.