Виктор Улин
Жизнь одна
Находка писателя Ромовцева
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Дизайнер обложки Виктор Улин
Фотограф Виктор Улин
© Виктор Улин, 2026
© Виктор Улин, дизайн обложки, 2026
© Виктор Улин, фотографии, 2026
История жизни женщины, тянущаяся 85 лет: с 1934 по 2019. Репрессии, война и снова репрессии, историческая несправедливость всех уровней прошли сквозь судьбу героини, простого ленинградского врача-невропатолога. Она всю жизнь мечтала быть счастливой, но этого не получалось. Попытки создать хорошую семью и замужества, одно из которых кончилось разводом, а второе — катастрофой, не сделали героиню праведницей. Вряд ли кто-то осмелится взять с нее пример. Но праведники живут лишь на иконах.
ISBN 978-5-0069-1564-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
«Но я видел сон, который устрашил меня,
и размышления на ложе моем
и видения головы моей смутили меня».
(Дан. 4:2)
На двери зашарпанного павильона Bardak.net белела табличка
«УШЛА НА 15 МИНУТ»
но никто не знал, когда эти минуты начались и когда закончатся.
Кругом гомонили бомжи с тележками, старыми детскими колясками, мешками сплющенных жестянок из-под пива и связками картона. Прохожие обходили вонючую кучку по газону: никто не хотел близкого контакта с этими бывшими людьми.
Отдельно, как королева, на большой тележке, заполненной не смятыми коробками из-под бананов, а аккуратно увязанными в тюки книгами: и художественными, и альбомами по живописи — сидела большеголовая карлица в красном комбинезоне.
Зрелище вызвало у Ромовцева тоску понимания. Шел зловещий девятнадцатый год. В COVIDных госпиталях угасали одинокие старики, всю жизнь собиравшие книги. Несмотря на разгар античеловеческого XXI века, в Петербурге еще существовали букинистические магазины. Да на маркетплейсах вроде «Авито» находились гурманы, любители старых бумажных книг советского издания. Однако работники «Управляющих компаний» — полубандиты с менталитетов трамвайных кондукторов — при освобождении «ничейной» квартиры, не имеющей наследников, все вещи просто выносили на помойку.
Как видно, карлице невероятно повезло: сегодня она сделалась обладательницей целой библиотеке, причем отпечатанной не на газетной бумаге.
Ромовцев тоже шагнул в сторону — и вдруг споткнулся о толстую тетрадку.
Он и сам не знал, что заставило остановиться, нагнуться и поднять ее с замызганного серого асфальта.
Сшитая из отдельных блоков, «общая» тетрадь солидностью напоминала книгу. Сегодня на прилавках «Канцмастеров» и «Офис Классов» таких не встречалось. Первая и последняя страницы, из твердого голубоватого картона, были вставлены в синюю обложку из искусственной кожи «под крокодила»с глубокими клапанами. Н толстом, как у книжки, корешке, в отдельной рамке было вытиснено:
«ХЦБК гост13309—67 арт. 1214-р.
1 сорт. 96 листов. ЦЕНА 72 коп.»
В свои сорок девять лет Ромовцев такого типа уже не застал, но когда-то видел подобные у матери. От тетради веяло чем-то очень солидным, старым, давно ушедшим.
Ромовцев невольно ее открыл.
«Я пишу все это не в попытке самооправдания,
— значилось на первой странице.
— И не стремясь дать себе оценку. Тут незачем трудиться: она однозначна».
Почерк был довольно разборчивым и ровным. Он выдавал человека, всю жизнь привыкшего писать — причем быстро и по необходимости. По стилю букв можно было предположить, что писала женщина.
«Просто однажды, в момент тоскливого одиночества, меня потянуло к бумаге. Захотелось все вспомнить и еще раз пережить эту жизнь».
— …Эй, вы что?! Что делаете? Это моя тетрадка!!!
Карлица с большой головой и коротенькими руками — схватила Ромовцева за локоть.
— Я у вас ее куплю, — ответил он. — Сколько стоит?
Ромовцев работал редактор-корректором в областном издательстве: приводил в порядок белиберду домохозяек, которым не давали спать лавры Агаты Кристи, да полный бред старых дур, ударившихся в фэнтези о Снежных Королевах. При том условии, что за издательские услуги с бездарных графоманов брали немалые деньги, заработка Ромовцеву хватало на существование среднего уровня. А по смыслу жизни он был писателем, причем ничего никогда не брал с потолка, не выдумывал из головы. Все романы и повести — а их набралось уже несколько десятков — основывались на фундаменте реальных опытов, своих или чужих.
Потрепанная тетрадка в синей пластиковой обложке обещала открыть чью-то новую судьбу.
— Десять рублей! — выпалила карлица.
От соседа по подъезду — такого же полубомжа, хоть формально приличного семейного пенсионера, проживающего с женой в собственной однокомнатной квартире — Ромовцев знал, что сегодня за целый килограмм макулатуры дают всего шесть.
Но он чувствовал острое желание прочитать историю неизвестной женщины, пришедшую из прошлого.
Про наличные Ромовцев давно забыл, а интернета на мобильном телефоне не держал, поскольку не на работе и вне дома он был без надобности. Но случай был за него. Два прекрасных английских ножа Ромовцев правил мусатом, но время от времени они требовали заточки на станке. Сейчас он шел на Купчинский рынок к знакомому узбеку-точильщику. Тот брал за работу наличными, по пятьдесят рублей за единицу, поэтому по дороге Ромовцев заглянул в банкомат и снял с карты сотню.
Делать было нечего, но тетрадь — как он понял своим врожденным писательским чутьем — того стоила.
Карлица чуть не умерла от счастья, когда вместо монетки из поддельного металла Ромовцев протянул ей коричневую купюру.
Идти к узбеку было не с чем, возвращаться в банкомат не хотелось. Ножи могли подождать до завтра или даже до послезавтра.
Вместо рынка он заглянул в «Красное и Белое» и купил большую бутылку арманьяка. С женой Ромовцев давно развелся, сын успел окончить институт. Времена алиментов миновали, он был совершенно свободен в расходах, мог позволить себе все.
А чтение обещало быть долгим и увлекательным. Все это до ужаса напоминало банальную завязку бездарного женского романа. Но реальность бывала сложнее; за банальностью порой открывалось нечто совершенно неожиданное.
Ромовцев пролистал несколько страниц. Структуризация текста и старомодные названия подглавок говорила, что это писал непрофессиональный автор. Тем интереснее было читать — по сути, открывать чью-то чужую жизнь.
* * * * * * * * *
Я пишу все это не в попытке самооправдания.
И не стремясь дать себе оценку. Тут незачем трудиться: она однозначна.
Просто однажды, в момент тоскливого одиночества, меня потянуло к бумаге. Захотелось все вспомнить и еще раз пережить эту жизнь.
Прожила я ее не совсем так, как положено — по крайней мере, в один короткий период.
Меня посетила мысль, что мой опыт не единичен. Просто другие тщательно скрывают все от окружающих. Между тем, вероятно, в корнях самого явления есть некая общность.
И стоило лишь подумать о каких-то других, как пришло внезапное желание. Мне захотелось, чтобы кто-нибудь когда-нибудь прочитал эти записки и предал их гласности — когда мне самой уже будет все равно.
Но все эти мысли, конечно, глупы. Я осталась одна на целом свете. Освобождая после моей смерти квартиру для передачи государству, мои записки просто отнесут на помойку с кучей прочего хлама — когда-то дорогого, теперь никому не нужного.
Получается, что все это я писала для себя.
По мере заполнения тетради оказывалось, что пережитое, пропущенное сквозь память, вспыхивает ярче, нежели было на самом деле.
Постепенно становилось ясно, что прошлое слишком жизнеспособно. Оно требовало все новых и новых подробностей.
Вырывались страницы; эпизоды переписывались заново.
Так продолжалось до тех пор, пока от тетрадки, подвергнутой множественным правкам, не осталось лишь несколько чистых листков.
Пришлось ее тщательно порвать и бросить в мусоропровод.
А взамен купить новую — потолще — и писать по-иному.
Я поняла, что честнее будет излагать все ab origin.
С самого начала моего существования.
Первая часть моей жизни
Я родилась
Родилась я в тридцать четвертом году.
Согласно принципам классических мемуаров, следует писать торжественно: «в одна тысяча девятьсот тридцать четвертом».
В большом, прекрасном и болезненном городе на Неве.
Задолго до моего рождения он носил имя святого, которому была посвящена страшная городская тюрьма на острове у слияния нескольких рек. Потом некоторое время он являлся тезкой своего основателя — русского императора, умершего от сифилиса, но успевшего перевернуть вверх дном бородатую Россию. Затем принял фамилию другого погромщика — кстати, тоже сифилитика, правда бытового: человечество мельчает. А сейчас он снова вернулся к имени небесного тюремщика.
Однако в нынешнем веке это название кажется столь же выморочным, как серое, насмерть слежавшееся прапрабабушкино кружевное платье из сундука, надетое на современный банкет.
О чем это я?
Слово «банкет» отсутствует в моем лексиконе; оно столь же чуждо, как какой-нибудь «серфинг» или «шоппинг».
Мое нынешнее прозябание характерно для девяноста девяти процентов россиян. Которые, однако, наблюдают приметы красивой жизни по телевизору и пытаются примерить их на себя.
Я не столь глупа, чтобы приложить рекламную жизнь — какой не живут даже в Америке — к своей.
Я вообще никогда не стремилась к материальному благополучию: наложило отпечаток военное детство, когда не было и не ожидалось вообще ничего слишком хорошего.
Впрочем, я лукавлю.
Я не какая-нибудь старая курица — детсадовская воспиталка на пенсии.
Я много читаю, каждый день пользуюсь интернетом, знаю и понимаю все современные слова.
В языке сейчас две крайности: или рафтинги и дрифтинги, или «Полушки» и «Лукошки»; нормальных слов не осталось.
Мне не нравится третье тысячелетие, оставившее от человека из плоти его цифровую оболочку.
Потому-то я, имея компьютер, пишу свои записки от руки.
Клавиатура мертва, а бумага живая.
И, кроме того, писать для меня все равно, что дышать.
Врач лечит десять минут, потом пишет целый час. За свою профессиональную жизнь я написала столько, что можно сложить Британскую энциклопедию.
Хотя эти рассуждения не имеют малейшего отношения к теме моих записок.
И вообще меня понесло сразу не пойми куда.
А я хотела всего лишь сказать, что появилась на свет в Ленинграде, в семье картографа и учительницы географии.
Мои родители были хорошими, добрыми, порядочными… и совершенно бесполыми людьми. Когда я начала кое-что понимать в этой жизни, то стало казаться, что они родили меня непорочным зачатием
Путеводители советских времен называли мой родной город «городом Ленина». Так оно и было.
Изображения вождя мирового пролетариата тут встречались на каждом шагу. Если бы их распределить равномерно, они наверняка образовали бы полноценную геодезическую сетку.
Папина техническая профессия помогла выжить на войне: его призвали в инженерные войска, то есть в саперы. Он был ранен летом сорок первого, когда их часть наводила мост через какую-то реку, помогая отступать нашим беспомощным войскам. Осколком бомбы ему оторвало кисть левой руки. Увечье позволяло жить, но из действующей армии его комиссовали. Папа обладал сильным характером; он хотел воевать, и его все-таки оставили «на службе»: перевели в тыловой штаб, где он корректировал карты укрепленных районов и прочих военных сооружений.
Если бы осколок пролетел мимо, я росла бы сиротой: всем известно, что из призывов июня сорок первого с войны не вернулся никто.
Но я опять забегаю вперед.
Уже потом папа говорил, что я родилась в самый страшный год истории Советской страны. В год убийства Кирова — когда, давно подготовленная в недрах НКВД, развернулась пружина репрессий.
По рассказам мамы, у папы — безобидного инженера — под кроватью лежал маленький чемоданчик. Там была смена белья, шерстяные носки и мешочек сухарей.
Все это готовилось заранее на случай ночного ареста. В те годы людей забирали преимущественно ночью: вероятно, чтобы не привлекать лишнего внимания.
Хотя, конечно, арестовать папу, не разбудив соседей, было невозможно, поскольку наша семья занимала большую двухоконную комнату в огромной коммуналке на втором этаже дома №50 на улице — неподалеку от Института физкультуры имени Лесгафта.
Слава богу, папа уцелел в предвоенные годы. И с войны он возвратился без левой кисти, зато с орденом и множеством медалей, полученных за разработки стратегических чертежей.
Он был признан инвалидом Великой Отечественной войны первой группы.
Наш дом не разбомбили, нашу комнату не заняли.
Папа вернулся в свое прежнее геодезическое управление. Он быстро наловчился все делать одной рукой и не ощущал своего увечья.
Профессионально папа был умным, талантливым инженером. Его назначили начальником отдела и долго не отпускали на пенсию, хотя среди подчиненных имелись люди моложе и здоровее него.
Но по жизни папа остался упертым, безмозглым коммунистом — энергичным бодряком, готовым по указке партии признать черное белым, а белое черным, и ни на секунду в том не усомниться.
Он представлял собой одновременно и классический продукт и самый крепкий гвоздь в осиновом каркасе коммунизма.
Не знаю, что делал папа в тридцатые и сороковые годы: я была слишком мала и ничего не понимала во взрослой жизни. Вероятно, он состоял активистом ОСОАВИАХИМа.
В пятидесятые папа с энтузиазмом покупал облигации Государственного займа, от которых все открещивались, понимая, что этот заем никогда не погасится и деньги потеряны безвозвратно.
В шестидесятые он исправно платил взносы в ДОСААФ, СОККиКП, ВДОЛК, ДСОП, ООП и ООПИиК.
Также, будучи инвалидом, папа состоял членом Общества спасания на водах и Добровольной пожарной дружины. О рейдах ДНД, подменявшей бездельную милицию, не стоит даже говорить.
В семидесятые он с каждой пенсии отчислял средства в Фонд мира.
Уверена: доживи до наших дней, папа активно участвовал бы в «народном спонсировании» грядущей Сочинской олимпиады — наверняка такой же бездарной, как и Московская «Олимпиада-80»… которую он тоже спонсировал, покупая лотерейные билеты.
Кроме того, он всю жизнь выписывал газету «Правда».
Обычным гражданам Советского Союза она всучивалась из-под палки: по разнарядке или «в нагрузку» к какому-нибудь человеческому изданию вроде журнала «Вокруг света».
Не так давно в интернете я прочитала стихотворение одного современного поэта, ровесника моего сына. Там были такие строчки:
Русь бродила по космосам, правда,
И с Венеры кричала: «Даешь!»
А впотьмах лоскутками из «Правды»
Мы втирали свинцовую ложь.
В них содержится абсолютная истина.
Нормальные люди, вынув из почтового ящика «Правду», тут же разрезали ее на прямоугольные листочки, которые использовали вместо туалетной бумаги, представлявшей огромный дефицит.
Папа же читал эту газету от корки до корки: постановления партийных съездов и пленумов, разгромные статьи, фанфарные вести с полей и производства — а потом складировал под кровать, рядом с «колымским чемоданом». И даже когда у меня в школе начиналась кампания по сбору макулатуры, отдавал этот идеологический мусор с неохотой.
Несмотря на террор тридцать седьмого, ужас бездарной войны, которая обошлась втрое дороже, чем могла, и послевоенные репрессии — дела «кремлевских убийц» и черную славу Лидии Тимашук — папа уважал товарища Сталина. Его портрет он держал над телевизором до самой своей смерти в восемьдесят первом году.
В последней ленинградской школе у меня был друг, одноклассник Лёня Гутман.
Красивый и умный, на вечерах он любил читать стихи какого-то никому не известного Пастернака. С особенным чувством он произносил строчки:
— «Вокзал, несгораемый ящик
Разлук моих, встреч и разлук,
Испытанный друг и указчик,
Начать — не исчислить заслуг».
С Лёней мы продолжали общаться и после школы. В пятьдесят втором году, в разгар дела врачей, он исчез так, словно никогда и не существовал.
В те времена я ничего не понимала, поскольку ориентировалась на папу.
А он всегда был бодр и весел.
Сейчас могу сказать, что папа — в отличие от меня, в отличие большинства из нас — прожил абсолютно счастливую жизнь. Он верил во все, что говорят сверху, верил в то, что делает сам, и никогда ни в чем не сомневался.
Теперь я понимаю, что на таких неунывающих попрыгайцах, как папа, и держался античеловеческий советский режим.
В определенном возрасте я перестала уважать поколение своих родителей.
Эти люди всю жизнь пели «Интернационал», но построили страну, в которой нельзя жить нормальному человеку. В их «новом мире» ничем стали все, а всем — лишь мразь типа Галины Брежневой, жившей по открытому банковскому счету.
Такой взгляд, конечно, грешит глобальностью; мне могут возразить, что в рамках каждой отдельной семьи все было прекрасно.
Возможно, у кого-то и в самом деле было. Но когда я читала какие-нибудь Пушкинские строки про наказ отца беречь «честь смолоду» или уже в наше время слушала песню с пафосными словами:
«Сказала мать: ты что-то там, сынок…»
— то не могла сдержать недоброй усмешки.
Мои родители как родители были такими же никчемными, как и граждане великой державы.
На мама, ни папа не дали мне ни одной установки, которая помогла бы в реальной жизни. Перелистывая свои детство, отрочество и юность, я не помню, чтобы кто-то из них сказал мне что-то существенное, кроме «учись хорошо», «уважай старших», «всегда говори правду» — и прочей пионерской чепухи, которую и без родителей можно было прочитать на агитационных досках.
Живя как два корнеплода, родители полагали, что я точно так же вырасту на их социалистической грядке.
Свою жизнь я постигала сама, без их помощи, без подсказки, без возможности опереться на чужой жизненный опыт, отличный от школьной дидактики.
…Ну вот. Я опять отвлеклась. Пишу историю своей семьи и ныряю в какие-то дебри вместо того, чтобы приступить к рассказу о себе.
Сразу не получилось
…О боже мой…
Ну никак не удается мне выйти на прямую повествования.
Сначала на целых четыре страницы растянулось вступление — на которое, как я полагала, должно было хватить пары абзацев.
А краткая предыстория моего существования, понесла меня вовсе назад, к военным годам и судьбе отца; и я уже не знаю, как выпутаться из этого наложения времен и событий.
Ну что поделать, если бог не дал мне литературного таланта.
Впрочем нет! Упоминание бога есть пустая присказка, наша семья была стопроцентно атеистической. И я никогда не верила. Не могла верить сначала как пионерка, потом как комсомолка, потом уже как просто образованный человек, медик-практик — хоть и живущий среди бесчисленных соборов.
Уже теперь, когда начинаешь осознавать, что жизнь прожита, возникают предательские мыслишки: может бог-то есть?..
И не так глуп был русский физиолог, академик Иван Петрович Павлов, который ходил в Знаменскую церковь, что стояла у начала Невского проспекта на краю нынешней площади Восстания перед Московским вокзалом.
Впрочем, этот человек на своем веку загубил столько невинных собачьих душ во благо страшного земного хищника — человека, что замолить свои грехи он не смог бы, даже уйдя в монастырь.
Кое-что понимал и боготворимый моим оптимистом отцом Генералиссимус, не велев трогать эту церковь. Это выходило из ряда вон: девяносто процентов остальных храмов Ленинграда были преобразованы в музеи или заколочены.
Как только ученый умер, Знаменскую церковь снесли. А на ее месте построили наземный вестибюль станции «Площадь Восстания», одной из первых в Ленинградском метро.
Меня шатает из стороны в сторону… Вот теперь ни с того ни с сего унесло в рассказ об академике Павлове.
Хотя на самом деле, конечно, в бога я не верю и христианство мне столь же отвратительно, как коммунизм: и та и другая идеологии убивают все человеческое в человеке.
Я никогда не была болтливой. Даже со своими пациентами не разговаривала дольше положенного.
Но стоит взять бумагу, как мысли начинают расползаться, и их не удается собрать в линию.
Сейчас я жалею, что изорвала первый вариант записей.
Лучше было оставить все, как есть — даже сознавая несовершенство своих классических врачебных каракулей.
Но те клочки давно сгинули.
А я во что бы то ни стало хочу написать обо всем.
Поэтому предпринимаю очередную попытку.
Делаю глубокий вдох.
И приступаю заново.
