автордың кітабын онлайн тегін оқу Весь Константин Батюшков: Предслава и Добрыня, Разные замечания, Анекдот о свадьбе Ривароля
Весь К. Батюшков
В этом сборнике — наиболее известные произведения автора, не утратившие свежести и в наши дни. Главная заслуга поэта в том, что он много потрудился над обработкой поэтической речи и придал русскому стихотворному языку такую гибкость, упругость и гармонию, каких еще не знала русская поэзия. «Звуки итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков», — писал Пушкин.
Перу Батюшкова принадлежат и такие произведения: «Предслава и Добрыня», «Разные замечания», «Анекдот о свадьбе Ривароля», «Письмо к С. из Готенбурга».
Срубленное дерево
(Подражание Мелендцу)
Долины царь! О древний вяз!
Где слава дней твоих зеленых?
Где листьев густота? — где тень, которая в оных
Скрывалась притаясь,
И вдруг потом дыша прохладой,
Служила в полдень нам отрадой?
Не слышно более, чтоб гордая твоя
Глава от ветров трепетала.
Ты здесь родился, взрос, вода сего ручья,
Охотно дань платя, твой корень орошала;
И зелень нежную лелеяла, питала;
Но вскоре возгордясь
Бежал от мягкой ты постели;
Как будто бы земной стыдяся колыбели,
Распространяясь
Над всеми в воздухе широко,
Подъял главу высоко!
Когда весна тебя озеленяла вновь,
И птички чувствуя любовь,
Чтоб свить себе гнездо, кустарников искали;
Тогда к тебе они стадами прилетали;
Садились по сучкам,
И там
Резвились, прыгали, шумели,
Любви всесильной гимны пели.
Едва с улыбкой румяная заря
Лучами первыми восток живописала;
Как нетерпением горя
С подругами к тебе пастушка прибегала.
Они тут пением своим,
Веселым, легким, стройным,
Предметам милым, дорогим,
Давали знать, что ждут их с сердцем беспокойным.
Под тенью скромною твоей,
От глаз ревнивых в удаленье,
Любовники тая огонь в душе своей,
Делили радость и мученье!..
Ты видел, как иной страдал,
И рок свой проклинал немилосердный, злобный;
Иной надеялся, — страшился и — молчал.
Ты вздохов пламенных свидетель был безмолвный,
И все таинственной завесой покрывал.
В полуденный час лета знойный
К тебе же приходил и загорелый жнец,
(Имея на главе из васильков венец)
Вкушать отрадный сон, покойный;
И защитив себя от солнечных лучей,
Под густотой твоей,
На время забывал все горести, заботы.
Когда же наступал способный час работы,
С веселием в душе на нивы поспешал,
Вязать колосья золотые
(Одни для жизни сей сокровища прямые!)
И пеньем радостным он труд свой услаждал.
…
Увы! небесный огнь лишил тебя навек
Одежды изумрудной,
И вскоре — дровосек,
Свершивши подвиг трудный,
С секирой грозною в руках,
На брег низвергнет сей… О страх!
Я чувствую в душе невольно содроганье!..
Величественный, гордый вяз!
Прости, прости в последний раз!
Прости листков твоих приятное шептание,
И вы простите имена,
На твердой сей коре рукой любви сплетены, —
Одно мгновение!.. И где остатки тленны?..
Ах! тщетно для тебя настанет вновь весна,
Ты умираешь с тем, чтоб ввек не возрождаться!..
Уж члены все твои разбросаны в траве,
И возносившейся к облакам главе
Во прахе суждено валиться!..
Теперь твой безобразный пень
Пугает только птиц, все мимо пролетают,
Пастушки с песнями придут к тебе под сень,
Но встречи тщательно с тобою избегают.
Лишь горлица одна, в отчаянье, в тоске,
Лишась подруги сердцу милой,
Здесь сидя на песке,
С печалью твоей сливает глас унылой;
И эхо вдаль несет ее протяжный тон…
Я сам, величие твое воображая,
И дни счастливые протекши вспоминая,
Co вздохом испускаю стон.
Жестокая тоска мятет меня, сражает;
Мне мнится, будто твой засохший пень вещает:
«Все гибнет! Гибнет все!..»
Так что ж такое жизнь?
…
Анекдот о свадьбе Ривароля
«Нет ни одного человека, говорит Вольтер, который бы в жизни своей не сделал одного дурачества, и самого чудесного! Герцог Иоркский, разбитый при Дункерке и при Гельдере (в Голландии), воображал себя героем; Неккер думал о себе, что он сотворен для политики, для преобразования земель; a дочь его мечтала быть прекраснейшею из всех женщин». — Дурачество Ривароля состояло в том, что он воображал себя дворянином, и дворянином самым крупным.
В Версальи он назывался Аббатом Парсье, и жил маленьким пенсионом; потом переходя из одного звания в другое, и получая место дядьки в доме некоторого вельможи, преобразовал имя свое, и из Риварота сделался Риваролем. Последнее ему показалось благозвучнее. Сколько было и есть стихотворцев, присвоивших себе имена деревень, которые осчастливлены их рождением — для блага народов!
Фортуна улыбнулась господину Риваролю. Желая блеснуть в большом свете, проказник наш однажды, лежа на постели и покоясь еще под авторским наметом, провозгласил себя велегласно Сиятельным Графом, облагородил все свое семейство, назначил цвет и галуны ливреи, раскрасил герб свой и приложил к нему все знаки, каковыми могли гордиться его родственники со стороны женского колена. Потом славный г. Ривароль должен был, вопреки своим метафорам, по примеру бедных дворян приняться за убогой завтрак; ибо мы, сыны персти, похлебкой живем, не красными словами.
Однажды с тощим желудком прогуливаясь в Люксембурге, он увидели женщину большого роста, одетую почти в лохмотья, но важную и осанистую, настоящую театральную царицу. Сиятельный Граф вступил с нею в разговор.
— Вы не догадываетесь, государь мой, — сказала ему почтенная дама после несколько учтивых слов, — с какою особою теперь говорите… Я происхожу по прямой линии от Иакова II Короля Английского, которого зять и родная дочь столь нагло и насильственно лишены престола, Георг III мой неприятель; Королева Анна есть младшая дочь Иакова, a я происхожу от старшего колена — посудите сами, справедливы ли мои требования?
— Черты лица вашего, отвечал с благоговением Ривароль, обнаруживают высокий сан предков, и мир тебя своей владычицей нарек!
Я и сам… и это известно всем и каждому, я имею неоспоримые права на Герцогство Тосканское, ибо происхожу от знаменитых Риваролей, потомков великого Сципиона: сядем Принцесса!
— С удовольствием, Герцог!
И светлейшие собеседники сели друг подле друга на соломенные стулья.
Разговор продолжался, Принцесса и Герцог пересчитали по пальцам все славные фамилии в Европе, и все они казались им низкими в сравнении с высокою породою Ривароля и наследницы Короля Иакова. Потом заговорили о физическом и нравственном зле, обитающем на сем малом земноводном шаре; потом многоречивый Оратор начал по обыкновению своему изливать потоками мысли:
— Идеи, сказал он, ходят вокруг света, переходят из века в век, из наречия в наречие, из стиха в стих, из прозы в прозу, наконец, они являются в приличной себе одежде, в счастливом выражении, и тогда-то становятся достойными принадлежать наследственно человеческому роду!
Едва окончил он ораторской свой период, является носильщик. Глубокой вздох вылетел из груди наследницы Иакова, ей не хотелось бы возвратиться в город пешком… Но деньги… ими-то нуждались потомки великих предков… Они вознамерились медленными стопами шествовать в свои жилища, и дорогою условились принести жертву на алтарь Гименея. Усердный друг, какой-то литератор, согласился быть свидетелем брачного обряда. Так Людовик XIV в присутствии двух брадобреев, людей неизвестных в мире, вступил в союз с госпожою Ментенон, в домашней церкви Дюка Бургонского. Честный стихотворец, приятель новобрачных, заказал умеренный ужин в улице Мясников; он же сделал все другие приготовления к бракосочетанию сих знаменитых особ, и он же ссудил их камышовою постелью.
Письмо К С. из Готенбурга
Июня 19, 1814 года
Исполняю мое обещание, любезный друг, и пишу к тебе из Готенбурга. После благополучного плавания прибыл я вчерашний день на пакет-боте Альбионе, здоров и весел, но в большой усталости от морского утомительного переезда. Усталость не помешает рассказывать мои похождения. Садись и слушай. Оставив тебя посреди вихря Лондонского, я сел с великим Рафаэлом в Фиакр и в беспокойстве доехал до почтового двора, боясь, чтобы карета под надписью в Гаричь не ускакала без меня в урочное время. К счастью, она была еще на дворе и около нее рой почтовых служителей, ожидающих почтенных путешественников. Дверцы отворены; я пожал руку у твоего Итальянца, громкого именем, но смиренного знанием, и, со всей возможной важностью, занял первое место: ибо я первый вошел в карету. Другие спутники мои (заплатившие за проезд дешевле), уселись на крышке, на козлах), распустили огромные зонтики и начали, по обыкновению всех земель, бранить кучера, который медлил ударить бичом и спокойно допивал кружку пива, разговаривая со служанкой трактира. Между тем, как с кровли каретной сыпались готдемы на кучера, дверцы отворились: двое мужчин сели возле меня и колымага тронулась. К счастью то были немцы из Гамбурга, люди приветливые и добрые. Мы не успели выехать из предместий Лондона и карета остановилась: в нее вошел новый спутник. Впоследствии я узнал, что товарищ наш был родом Швед, a промыслом — глупец; но оригинал удивительной, о котором я, в качестве историка, буду говорить в надлежащее время. Теперь я на большой дороге, прощаюсь с Лондоном, которого, может быть, не увижу в другой раз… Летим по гладкой дороге, между великолепных лип и дубов — Лондон исчезает в туманах. В Колчестер, знаменитый устрицами, прибыли мы в глухую полночь, a в Гаричь на рассвете. В гостинице толстого Буля ожидал нас завтрак. Товарищи мои: Швед, два Гамбурга, несколько Англичан и Шотландцев, все в глубоком молчании и с важностью чудесною пили чай и поглядывали на море, в ожидании попутного ветра. Таможенные приставы ожидали нас. Окончив все дела с ними, честная компания возвратилась к Булю. В большой зале ожидали нас новые товарищи, которые, узнав, что я Русский, дружелюбно жали мою руку и предложили пить за здравие Императора. Портвейн и Херес переходили из рук в руки, и под вечер я был красен, как майский день; но все в глубоком молчании. Товарищи мои пили с такою важностью, о которой мы, жители матерой земли, не имели понятия. Нас было более двенадцати, со всех четырех концов света, и все, казалось мне, люди хорошо воспитанные, все кроме Шведа. Он час от часу более отличался, желая играть роль Джентльмена и коверкая Английский язык немилосердным образом. Англичане улыбались, пожимали плечами и пили за его здоровье. Ветер был противный, и мы остались ночевать в Гариче. На другой день поутру, Шотландец, товарищ мой из Лондона, высокой и статный молодой человек, вошел в мою спальню и ласковым образом на каком-то языке (который Англичане называют Французским) предложил мне идти в церковь. День был воскресный, и народ толпился на паперти. Двери храма отворились; мы вошли с толпою.
Простота служения, умиление, с которым все молились в молчании, изредка прерываемом или протяжным пением или важными звуками органа, сделали в душе моей впечатление глубокое и сладостное. Спокойные ангельские лица женщин, белые одежды их, локоны, распущенные в милой небрежности; рой прелестных детей, соединяющих юные голоса свои с дрожащим голосом старцев, древних мореходцев, поседевших на бурной стихии, окружающей Гаричь; все вместе образовало картину великолепную, и никогда религия и священные обряды ее не казались мне столь пленительными! Самая Церковь на берегу моря, в пристани, откуда столько путешественников пускается в края отдаленные мира и имеет нужду в промысле Небесном, сей храм с готическою кровлею, с гербами, с простою кафедрою, на которой почтенный старец изъясняет простыми словами глубокой смысл Евангелия; сей самый храм имеет нечто особенное, нечто замечательное. Около двух часов я просидел с моим Шотландцем; он молился с большим усердием скажу более, с набожностью. Примеру его следовали все молодые люди: и граждане мирные, и воины. Так, милый друг, земля, в которой все процветает, земля, так сказать, заваленная богатствами всего мира, иначе не может поддержать себя, как совершенным почитанием нравов, законов гражданских и Божественных. На них-то основана свобода и благоденствие нового Карфагена, сего чудесного острова, где роскошь и простота, власть Короля и гражданина в вечной борьбе и потому в совершенном равновесии. Это смешение простоты и роскоши меня поразило всего более в отечестве Елизаветы и Адиссона. — В сей день незабвенный для моего сердца, один из путешественников, узнав, что я Русский, пригласил меня прогуливаться. Мы бродили по берегу морскому посреди благовонных пажитей и лесов, осеняющих окрестности Гарича. Толпы счастливых поселян в праздничных платьях прогуливались вдоль по дороге, или отдыхали на траве. Сквозь густую зелень орешника и древних вязов выглядывали миловидные хижины приморских жителей, и солнце вечернее освещало картину великолепную. Меня все занимало, все пленяло. Я пожирал глазами Англию и желал запечатлеть в памяти все предметы, меня окружающие. Сидя на камне с добрым Англичанином — такие открытые и добрые физиономии редко встречаются — сидя с ними в дружественной беседе, мы забыли, что время летело и солнце садилось. Он прощался надолго с милым отечеством и говорил о нем с восхищением, с радостными слезами. Как не любить такой земли, повторял он, указывая на пленительную окрестность. Здесь я покидаю жену, детей, родственников и друзей. Британец пожал крепко мою руку, и мы возвратились в гостиницу.
Слуга извещает нас, что попутный ветер позволяет судам выходить из гавани. Я затрепетал от радости. Прощаясь с товарищами, расплачиваясь с услужливым хозяином, сажусь в лодку и с нее на желанный пакет-бот Альбион, к Капитану Маию. Со мною два пассажира: проказник Швед и какой-то богатый Еврей из Лондона, великий щеголь и краснобай, Море заструилось; выходим из порта. Но ветер долго принуждает нас плавать около берегов Графства Суфолк, которого маяков мы не теряем из виду во всю ночь. Признаюсь тебе, положение мое не занимало было жить несколько дней с незнаемыми лицами, иметь в виду морскую болезнь! Что делать; надобно покориться судьбе. Я сел на палубу и любовался сереброчешуйчатым морем, которое едва колебалось и отражало то маяки, то лучи месяца, восходящего из-за берегов Британии. Между тем Еврей рассказывал повести, Швед болтал о Ковенгарденских прелестницах, о портных, о лошадях и о Норвегии, которую Парламент отдает Принцу. Поздно возвратился в каюту и спал мертвым сном, вруча себя Нептуну, Наядам, Борею и Зефиру, Кастору и Поллуксу, покровителям странников и Венере, которая родилась из пены морской, как известно всякому. Поутру проснулся c головною болью; к вечеру стало хуже: я страдал. Ветер был противный и ночь ужасная. Паруса хлопали, снасти трещали, волны плескали на палубу и заботливый капитан беспрестанно повторял любимую поговорку: бедный Иорик! бедный Иорик! На четвертый день свежий попутный ветер надувал паруса, и моя болезнь миновалась. Все ожило. Матросы пили, Капитан шутил с Евреем, но Швед час от-часу становился несноснее и скучнее. Где укрыться от него? Я узнал впоследствии, что он сын богатого купца, родом из Штокгольма, был послан в Лондон учиться коммерции, наделал там долгов и возвращается pian pianino в свое отечество. Его дурной Немецкий и Французский выговор приводил меня в отчаяние. При каждом движении судна он бледнел. То ему казалось, что Капитан выпил лишнюю рюмку, то компас не верен, то паруса не на месте, и то не так, и это худо. Потом рассказы о Гайд-парке, о бирже, о Платоне, о Веллингтоне; там описание сокровищ отца его, и все, и все, чего мне слушать не хотелось. То он давал советы Капитану, который отвечал ему готдемом, то он удил рыбу, которая не шла на уду, то он видел кита в море, мышь на палубе или спичку на воздухе. Он всем наскучил, и человеколюбивый Еврей предложил нам бросить его в море, как безбожника Диагора, на съедение морским чудовищам.
Но какие часы я проводил на палубе в сладостном очаровании, читая Гомера и Тасса, верных спутников воина! Часто, покидая книгу, я любовался открытым морем. Как прелестны сии необозримые, бесконечные волны! Какое неизъяснимое чувство родилось в глубине души моей! Как и дышал свободно! Как взоры и воображение мое летали с одного конца горизонта на другой! На земле повсюду преграды: здесь ничего не останавливает мечтателя, и все тайные надежды души расширяются посреди безбрежной влаги.
Fuggite son le terre e i lidi tutti!
De Ponda il Ciel, del Ciel l'onda e confine!
В седьмой день благополучного плавания восходящее солнце настало меня у мачты. Восточный ветер освежал лице мое и развивал волосы. Никогда море не являлось мне в великолепнейшем виде. Более тридцати судов колебались на лазоревой влаге: иные шли в Росток, другие в Англию: иные подобно пирамидам казались неподвижными, другие, распустя паруса, как лебеди тянулись длинною стаей и исчезали в отдалении. Наконец мы заметили в море одну неподвижную точку: высоты Мастранда; и я приветствовал родину Густава и Карла. Волны становились час от часу тише и тише, изгладились и я увидел новую торжественную картину: совершенное спокойствие, глубокой сон бурной стихии. Солнце казалось в зените своем, осыпало сиянием гладкую синеву. К несчастию долго ничем наслаждаться не можно. Тишина в море утомительнее бури для мореплавателя. Я пожелал ветра и сказал Капитану:
— Tu che condutti
M'hai in questo mar, che non hafine,
Di, s'altri mai qui guinse, e se più avance,
Nel mondo, ove corriamo, have abitante?…
Он отвечал мне на грубом Английском языке, который в устах мореходцев еще грубее становился, и божественные стихи любовника Элеоноры без ответа исчезли в воздухе:
Быть может, их Фетида
Услышала на дне,
И, лотосом венчаны,
Станицы Нереид
В серебряных пещерах
Склонили жадный слух
И сладостно вздохнули,
На урны преклоняясь
Лилейною рукою;
Их перси взволновались
Под тонкой пеленой…
И море заструилось,
И волны поднялись!
Свежий ветер начал надувать паруса. Мы приближались к утесам Готическим. Ты помнишь гавань Готенбургскую и, может быть, подобно мне, с нетерпением проходил мимо Архипелага, скал и утесов, живописных издали, но утомительных для мореплавателя. Наконец мы в Готенбурге, в новой Англии, по словам Арндта. С рассветом являются к нам таможенные приставы, которые позволяют нам вступить на берег Шведский. Капитан Маий со мной прощается и желает счастливого пути в Россию. Швед спешит в город и забывает второпях свой чемодан. Честный Еврей подает мне руку, и мы шествуем с нашими пожитками в гостиницу Зегерлинга, откуда я пишу к тебе сии строки дрожащею рукою. Письменный столик шатается, пол подо мною колеблется; столь сильно впечатление морской качки, что и здесь на сухом пути оно не исчезает.
Отдохнув не много, иду справляться, нет ли корабля в Петербург; в противном случае принужден буду ехать в Штокгольм. К несчастью, вчера был день воскресный, и все банкиры и маклеры за городом в увеселительных домах своих. Что делать? Бродить по городу, который показался мне и мал и беден, вопреки Арндту. Не мудрено; я из Англии! За воротами Готенбургскими есть липовая аллея; единственное гулянье. Я прошел по ней несколько раз с печальным чувством. Липы Шведские так тощи и худы в сравнении с липами Британии! Холодными глазами смотрел я на окрестности Готенбурга, довольно живописные, на купцов и конторщиков, которые со всею возможною важностью прогуливают себя, свои Английские фраки, жен, дочерей и скуку. Женщины не блистают красотою и странный наряд их не привлекателен.
На городской площади собираются Офицеры к параду. Народ с большим удовольствием смотрел на развод солдат в круглых шляпах… Ввечеру парад церковный, обряд искони установленный. — Войско становится в строй и поет Псалмы и Священные Гимны: Офицеры читают молитвы. Так ведется в Шведской армии со времен Густава Адольфа, набожного Рыцаря и Короля властолюбивого.
И так, милый друг, я снова на берегах Швеции,
В земле туманов и дождей,
Где древне Скандинавы
Любили честь, простые нравы,
Вино, войну и звук мечей.
От сих пещер и скал высоких,
Смеясь волнам морей глубоких,
Они на бренных челноках
Несли врагам и казнь и страх,
Здесь жертвы страшные свершались Одену,
Здесь кровью пленников багрились алтари;
Но в нравах я нашел большую перемену…
Эта земля не пленительна. Сладости Капуи или Парижа здесь неизвестны. В ней ничего нет приятного, кроме живописных гор и воспоминаний.
Прости, милый товарищ! Тебе не должно роптать на судьбу: ты в земле красоты и здравого смысла; ты счастлив. Но я не завидую тебе, возвращаясь на дикий север: я увижу родину и несколько друзей, о коих могу сказать с Вольтером:
Je les regretterais à la table des Dieux.
Разные замечания
…
Вот описание роскоши римской, достойное кисти Ювеналовой и ужасного века, в котором жил стихотворец, века варварства, роскоши, развращения нравов, бесстыдства, пороков, когда они не имеют даже нужды покрываться покровом добродетели.
…
Гораций был всегда болен глазами, а Виргилий имел слабую грудь и прерывистое дыхание. Вот отчего Август говаривал, когда находился в обществе сих поэтов: «Я нахожусь между вздохов и слез».
…
Гораций всегда был осторожным. Глубокое познание людей и света заставило его написать следующие строки, ибо, верно, Меценат с ним был откровенен, когда не Менандр, а поэт его называет просто своим другом. «Меценат, — говорит наш счастливец, — Меценат, когда я с ним бываю в колеснице, спрашивает меня, который час?… Думаешь ли ты, что Таллина Фракийский единоборец устоит против единоборца Сирейского? Холод утренний становится чувствителен тем, которые не предохраняют себя и пр.»
«Сатира VI» — Гораций.
…
Если б я управлял государством, то Глинке С. Н. дал бы пенсию. Его журнал можно назвать политическим. Он же сам похож на проповедника крестового похода: тот же девиз и у него, что у Пустынника Петра: бог, вера, отечество.
Вкус можно назвать самым тонким рассудком. Шишков богат рассудком, то, что называют французы gros bon sens[1]; он видит, чувствует довольно верно. Но все ли он видит, все ли чувствует?
Уродливая поэма князя Шихматова. — Есть мозаика славенских слов, говорил Мерзляков.
…
Выписка из Княжнина (из его словаря, в котором много обыкновенных площадных мыслей, тяжелых шуток, но зато и много хорошего).
Вопрос — речь, доказывающая и очень умного, и очень глупого человека.
Гордость — огромная вывеска маленькой души.
Испытание — или оселок. Каждая вещь имеет свой. Золото пробуется огнем, женщина золотом, а мужчина — женщиной.
Клевета — ядовитое растение, которое под розами растет и увядает.
Лавры — листочки, никуда более не пригодные, как только к соусам.
Знаю — принимается тремя видами. 1-е. «Все знаю» означает надменного невежду. 2-е. «Не знаю» — глупого. 3-е. «Ничего не знаю» — разумного человека.
Развязка — театральная. В трагедии представлена смертию, а в комедии — женитьбой. Поэтому видно, что гораздо веселее жениться, нежели умирать.
Самолюбие — то же в морали, что и рычаг в механике.
Упрямство — вывеска дураков.
Фурия — чудовище, которое превращается всегда в женщин.
Читать — читается таким образом. 1-е. Читать и не понимать. 2-е. Читать и понимать. 3-е. Читать и понимать даже то, что не написано. Большая часть читает первым образом, но третьим — всегда мало.
Четки — нетерпение кающегося грешника.
…
Какой великой писатель Тацит! Какой философ! Какой живописец! Он вовсе не похож на обыкновенных историков. Он рисует фигуры, дает им приличное положение, окружает их природою. — Например, Агрипина, супруга Гертаника, на острове Корсике (Корфу) представлена летописцем с урною в руках, окруженная детьми, царедворцами, бесчисленным народом, который вместе с вдовицею оплакивает и ее, и собственную трату. Или Тиверий, бледный, растерзанный совестию, входит в Сенат: Консулы, желая изъявить печаль свою о смерти Друзия (сына Тивериева), встречают его на нижних ступенях, сенаторы плачут — и тиран посреди стона и рыданий начинает речь свою. — Но выпишем лучше два места, которые меня поразили. Первое: смерть Тиверия; другое: Агрипины, матери Нерона.
…
Нет, я не поверю, чтоб Шолио, Шапель и все эти эпикурейцы были так счастливы, как они об этом пишут. Но они были счастливее иногда Паскаля, Ларошефуко, Мольера и проч. А это уже много! Лафонтен их был всех счастливее, оттого что он был совершенный дурак, выключая своего великого таланта.
Trop de vers emporte trop d'enmi[2], - сказал любезный Грессет. Это правда. Стихи и хорошее вино все то же. Пей, а не упивайся. Херасков, говорил мне Капнист, имел привычку или правило всякий день писать положенное число стихов. Вот почему его читать трудно. Горе тому, кто пишет от скуки! Счастлив гот, кто пишет потому, что чувствует.
Прекрасная женщина всегда божество, особливо если мила и умна, если хочет нравиться. Но где она привлекательнее? — За арфой, за книгою, за пяльцами, за молитвою или в кадрили? — Нет совсем! — а за столом, когда она делает салат.
Терпеть не могу людей, которые все бранят, затем чтоб прослыть глубокомысленными умниками. Правление дурно, войска дерутся дурно, погода дурна, прежде лучше варили пиво, и так далее. Но отчего они сами дурны в своем семействе? отчего домашние их ненавидят?
Мадам Жанлис мерзавка такая подлая, что я ее ненавижу. Можно написать «Les vraies réputations»[3] и еще женщине! Можно ли бранить La Harpe, который ее всегда превозносил до небес, был в нее влюблен и поправлял, а может быть, и сочинял ее сочинения? Можно ли ей бранить Мармонтеля за незнание света, который описан в его сказках мастерским пером? Можно ли этой бабе поносить Вольтера и критиковать его как мальчишка? Можно ли, наконец, написать сказку, исполненную соблазнительных сцен, исполненную ужаснейших картин, извлеченных не из света, а из собственного сердца этой целомудренной госпожи, и все это посвятить aux jeuness personnes gui ont de'ja leurs seize ans?[4] —???
Некоторые слова должно употреблять с благоговением. Кажется, Франклин снимал шляпу, произнося имя бога. А у нас бог, вера, отечество, русские, русское — все это, везде, кстати и некстати, в важном и в безделицах, пишут, поют, напевают и, так сказать, по словам Ивана Афанасьевича Дмитриевского, без всякого стыда!
Кто-то сказал и сказал правду. «Этот человек умен, да только по-французски» (говоря о N), — те есть нам кажется, что он умен!
Нет ничего скучнее, как жить с человеком, который ничего не любит, ни собак, ни людей, ни лошадей, ни книг. Что в офицере без честолюбия? Ты не любишь крестов? — Иди в отставку! а не смейся над теми, которые их покупают кровью. Ты не имеешь охоты к ружью? — Но зачем же мешать N. ходить на охоту? Ты не играешь на скрипке? — Пусть же играет сосед твой!.. Но отчего есть такие люди на свете? — от самолюбия. Поверьте мне, что эта страсть есть ключ всех страстей.
Жещины меня бесят. Они имеют дар ослеплять и ослепляться. Они упрямы, оттого что слабы. Недоверчивы, оттого что слабы. Они злопамятны, оттого что слабы. У них нет Mezzo termine[5]. Любить или ненавидеть! — им надобна беспрестанная пища для чувств, они не видят пороков в своих идолах, потому что их обожают; а оттого-то они не способны к дружбе, ибо дружба едва ли ослепляется! — Но можно ли бранить женщин? Можно: браните смело. У них столько же добродетелей, сколько пороков.
Писать и поправлять одно другого труднее. Гораций говорит, чтоб стихотворец хранил девять лет свои сочинения. Но я думаю, что девять лет поправлять невозможно. Минута, в которую мы писали, так будет далека от нас!.. а эта минута есть творческая. В эту минуту мы гораздо умнее, дальновиднее, проницательнее, нежели после. Поправим выражение, слово, безделку, а испортим мысль, перервем связь, нарушим целое, ослабим краски. Вдали предметы слишком тусклы, вблизи ослепляют нас. Итак, должно поправлять через неделю или две, когда еще мы можем отдавать себе отчет в наших чувствованиях, мыслях, соображении при сочинении стихов или прозы. Как бы кто ни писал, как бы ни грешил против правил и языка, но дарование, если он его имеет, будет всегда видно. Но дарования одного, без искусства, мало.
Кто пишет стихи, тому не советую читать без разбору все, что попадется под руку. Чтение хороших стихов заранивает искру, которая воспламенит тебя. Чтение дурных, особливо гладких, но вялых стихов охлаждает дарование. Читай Державина, перечитывай Ломоносова, тверди наизусть Богдановича, заглядывай в Крылова, но храни тебя бог от Академии, а еще более от Шаликова.
…
Сочинения в прозе.
«Финляндия» — 1
«Похвальное слово сну» — 2
«Предслава и Добрыня», повесть — 3
«Корчма в Молдавии» ibid — 4
«Венера» — 5
«Стихотворец судья» — 6
«По каким цензурным законам будет он судить стихотворца? — По законам вкуса! Но вкус не есть закон, ибо не имеет никакого основания, ибо основан на чувствах изящного, на сердце, уме, познаниях, опытности и пр. Но во вкусе ошибались целые Академии, начиная от нашей и до Парижской. Цензор может сказать: книга ваша не будет напечатана, потому что вы пишете против обрядов, против религии, против системы, политики — а я должен повиноваться, ибо это есть закон, ибо цензор в таком случае опирается на закон, ибо всякий человек, который еще в полном разуме, должен необходимо повиноваться законам, или ехать к ирокойзам. Но если этот же самый цензор скажет мне: не печатайте ваши книги, но потому, что у вас не богаты рифмы, 2-е, потому, что вы написали «горизонт», а не «обзор» и пр.,- что ему отвечать? — «Нет!..» Если б воскрес и сам Ломоносов, то я не выбрал бы его в цензоры, ибо и он мог бы ошибиться; может быть, грубее Ваксина. Теперь спросим мы, какое зло приносят книги, писанные дурным слогом? Кто перенимает у Шалимова? Кто перенимает у Захарова? И кто читает их? — Невежи или те, которые не в состоянии читать лучше-то. Я думаю, что свободы книгопечатания ограничивать никак не должно, особливо в наше время. Мы запрещаем переводы французских книг, а эти же самые книги продаются во всех иностранных лавках, начиная от похабного Аретина, до безбожного Гольбака, начиная от «Орлеанской девки» и до «Метафизики» Д'Аламберта.
Конечно, не должно позволять печатание безбожных жниг, не должно позволять переводов декламаций против веры; должно запретить, и весьма строго, все, что может привести в соблазн молодежь; но должно ли положить меру продаже иностранных сочинений? Вот в каком случае цензура должна употребить возможную строгость. Но и это почти невозможно. К чему послужило б запрещение вывоза? — У нас, везде, во всяком доме, Байдут сотни этих же самых книг. Французы сделали великое зло изобретением стереотипов, ибо Дидот без зазрения совести перепечатал «La pucelle»[6] и пр., ибо эти книги продаются за безделку везде, во всех лавках. В Риме, в Мадрите и в Вене цензура славилась своею строгостью: какая же польза? — В Риме столько же безбожия и суеверия, сколько и при Боржиях, в Вене распутство превосходит или, по крайней мере, не уступает английскому и парижскому, и даже сия излишняя строгость принесла вред, ибо обратила на себя взоры Германии, и ученые немцы запутали Берлин, Лейпциг, Лейден и проч., обрадовавшись случаю показать свой тяжелой аттицизм, и закидали Венское правительство грубыми, несправедливыми насмешками. Мадрит один устоял, почти невредим: он сохранил нравы. Но и тут какая польза для народа? — Так-то трудно удержать государство от разврата, когда соседние народы оным заражены!
Теперь можно спросить у политиков: что нужно народу для блага общественного? Просвещение или невежество? Изберите то, либо другое, и ведите народ ваш к избранной цели, не уклоняясь ни вправо, ни влево. У вас два примера: Англия и Испания.
Замечание
Валькирии были у скандинавов и всех северных народов богини, вестницы смерти, послушные Одену. Они во время битвы носились невидимо над войском, вооруженные мечом, на белом коне воздушного Естества, и избирали жертвы. Храбрых провождали в Валкаллу, чертоги Оденовы, где уготован им был пир и красавицы. Скальды воспевали воинам прежнюю их славу. Вот рай совершенно военный!
Готическое предание повествует, что есть такое земное отверстие, ведущее к аду или Нифлеймру. Многие воины туда спускались.
В книге «Эдда» (или готическое баснословие) говорят о каком-то адском псе Монагармаре, который питается последними вздохами умирающих.
Норпиры (или Парки): Урда, Верданда, Скульда — имена их значат: прошедшее, настоящее, будущее.
Гела — богиня смерти.
Лукк — злое начало, отец Гелы, пребывает в оковах До появления новых богов. Когда он расторгнет узы свои, то люди, земля, солнце, звезды, весь мир исчезнет — земля поглотится водою, либо сгорит от огня небесного. Сам Оден погибнет с божествами своего семейства.
Это баснословие, кроме пиитической стороны, представляет воображению и уму сторону совершенно новую. Оден есть верховное существо, бог страшный и мстительный, в руках его награда храбрости, единственная добродетель, которую почитали сии варвары; но и он, и сие страшное божество, предмет почитания смертных, и его Валкалла, исполинские чертоги, должны некогда пасть перед роком! Следственно, Оден есть первый бог, которому народы не даровали вечности!
Британцы вовсе не признавали богов и поклонялись теням предков своих, которые жили в воздухе, в облаках, и являлись с месячным восходом. Сколько красот Оссиан умел извлечь из этих басен! — Однако народы сии, кажется, признавали какое-то верховное существо.
Конечно, независимость есть благо, по крайней мере, для меня. Есть люди, которым ничего не стоит торговать своей свободою: эти люди созданы для света. А я во сто раз счастливее как бываю один, нежели в многолюдном обществе, особливо, когда я не в духе; тогда и самая малейшая обязанность для меня тягостна. Человек в пустыне свободен, человек в обществе раб, бедный еще более раб, нежели богатый. Но иногда богатство — тягостно; покойный Ш — в тому пример. Кстати, я вспомнил теперь о каком-то чудаке из «Жилблаза», который хотел быть независим и всегда весел. Он спрятал свое сокровище в стену и из нее ежедневно брал по червонцу, высчитав вперед, сколько ему осталось времени жить. Я бы желал иметь кошелек, и в этом кошельке один рубль, не более. Но чтобы этот рубль всегда возрождался для истинных нужд.
…
Иные удивляются тому, что ученые люди (под этим названием я разумею не тех, которые навьючили память свою словами) бывают рассеянны в обществе: а я удивляюсь тому, как иные из них могут быть примечательны и всегда осторожны в обществе. Человек, который занимается словесностью, имеет во сто раз более мыслей и воспоминаний, нежели политик, министр, генерал.
Я прочитал Монтаня недавно. Вот книга, которую буду перечитывать во всю мою жизнь!
Путешественник, проходя по долине, орошенной ручьями, часто говорит: откуда эти воды? откуда столько ключей? — Идет далее и находит озеро; тогда его удивление исчезает. Это озеро, говорит он, есть источник маленьких речек, ручьев и протоков.
Этот путешественник — я, эти ключи — авторы, которых я читал в молодости, это озеро — Монтань. Все писатели, все моралисты, все стихотворцы почерпали в Монтане мысли, обороты или выражения. Из всякой его страницы делали том. Его книгу можно назвать весьма ученой, весьма забавной, весьма глубокомысленной, никогда не утомительной, всегда новой; одним словом, историей и романом человеческого сердца.
Монтаня можно сравнить с Гомером.
Боже мой, как скучен Д'Аламберт с академической диалектикой! — Я насилу мог прочитать его философию. Всё из головы! — ни одной мысли из сердца! А видно, что честный человек, что желает добра людям и любит их, вопреки материализму. Жаль, что он заморозился и высушил себя математикой! — Он писал об музыке, затем что хотел прослыть светским человеком. Лучшее его сочинение есть «Предисловие к Энциклопедии». Я уверен, что если б он жил в средних веках, то был бы схоластиком и ничего более, а Дидерот был бы Кальвином или Лютером, или папистом, то есть ему надобно б было наделать шуму, жечь других или быть повешену.
Обстоятельства образуют великих людей, а потом великие люди образуют обстоятельства. Это старое!
Отчего Кантемира читаешь с удовольствием? — Оттого, что он пишет о себе. Отчего Шаликова читаешь с досадою? — Оттого, что он пишет о себе.
Я говорил с одним офицером про М.: «Он пишет хорошо стихи». — «И! быть не может!» — отвечал офицер. — «Почему же быть не может?» — «Потому что я с ним служил в одном полку!» — Каков ответ?
Поверьте мне, что дарование редко, что его надобно уважать, даже баловать. Что б был Вольтер без Ниноны де-Ланкло? — Марот без Franqois?!?
Как легко, как трудно написать книгу! — Например, как легко написать грамматику (я не говорю философическую, я не говорю о изобретении или открытии новых истин). Как трудно написать сказку, такую, как например, «Aleibiade»[7]. Как легко написать трактат: о союзах, о упадках государств, о ископаемом царстве, о летучих рыбах, о бобрах, о бумажной фабрике. Как трудно написать песню, такую, как пишет Сегюр. «Быть не может!» — А вот почему. Чтоб написать толстую ученую книгу, вам надобно иметь бумагу, перо и книги. Выбирай и пиши. Чтоб написать умную песню, надобно иметь сердце и ум. Однакож иные не любят ни певца, ни дарования, а очень любят толстые книги. Я видел людей, которые стояли на коленях перед профессором, сочинителем «Лексикона» (!!!) и те же люди разговаривали с Крыловым как с простяком.
…
О Горации.
Гораций родился в самых счастливейших обстоятельствах для словесности. Латинский язык, образованный великими писателями, получил твердое основание. Высокий Лукреций, сладостный Катулл прославили Италию. Саллустий уже обнародовал до сего времени маленькую книгу, которая его поставила наряду с Титом Ливией. Кипр, удививший сограждан высокими дарованиями, очаровал их чистотою слога своего. Одним словом Цицерон, вознесший римское красноречие на самую высшую степень, украсил прозу возможною ей гармониею. Гораций, образовавший свой вкус в отечестве, на двадцатилетнем возрасте учился философии и словесности в Афинах. На двадцать шестом году он был представлен Меценату Виргилием и Варием, а вскоре и Августу самим Меценатом. Император дважды его обогащал, но не мог заставить его принять должность секретаря — ибо он дорожил своей свободою. Дарования и людскость (urbanite), отличающие сего поэта, не могли бы всегда удержать его на гряде любимца, когда б он не был исполнен благоразумия. Он жил в таком веке, в котором осторожность была единою позволительною добродетелью. Он не был защитником ни одной особенной секты, а пользовался учением и опытностию всех мудрецов. — Тонкий философ, тонкий придворный, Гораций доказал, что человек не может быть совершенно счастлив, что сердце наше есть источник вечных желаний, и всегда новых. Посреди шумного двора Августова, посреди театра славы своей он мечтал о уединении, восклицал: «О милый мой деревенский домик, убежище мое, когда увижу тебя!» — Он же написал сие глубокое рассуждение, исполненное чувства: «Счастие не принадлежит богатым исключительно, и тот, кто от дня своего рождения до последнего часу жизни своей укрывался от взора человеческого, и тот не менее достоин сожаления!»
Он был одержим неизлечимою болезнькГ тех людей, которых фортуна рано осыпает дарами — пресыщением. Послушаем, что он пишет к Селоту, другу своему: «Вопреки моим предприятиям, я не могу сделаться ни лучше, ни счастливее; ибо я гораздо здоровее телом, нежели умом. Я не хочу ни слушать, ниже читать то, что меня могло бы успокоить. Сержусь на верных лекарей, которые хотят меня вылечить, сержусь и на друзей моих, желающих извлечь меня из сего пагубного состояния. Одним словом, я все делаю противное моему благосостоянию и противное собственному рассудку. Когда я в Тиволи, мне хочется быть в Риме, когда я в Риме, то мне желается быть в Тиволи». — Вот что писал счастливейший из всех стихотворцев, человек, которого всегда фортуна лелеяла как любимца своего! Не должно ли жалеть об умных людях, о тех, которые своими дарованиями услаждают досуг наш, когда последний поденщик, дровосек, в поте и пыли снискивающий хлеб свой, их стократ счастливее! Если науки услаждают несколько» часов в жизни, то не оставляют ли они в душе какую-то пустоту, которая отвлекает нас от всех предметов, которая разочаровывает их, которая делает нас недовольными приближающимися друзьями и пр.?
…
И. М. Муравьев-Апостол-любезнейший из людей, человек, который имеет блестящий ум и сердце, способное чувствовать все изящное — сказывал мне, что он не выпускает Горация из рук, что учение сего стихотворца может заменить целый век опытности, что он всякий день более и более открывает в нем не только поэтических красот, но истин, глубоких и утешительных.
Гораций был льстец Августов. Об этом написаны были целые книги. Одни говорили, что льстить Октавию, рушителю вольности, рушителю всякого права, трусу на войне, коварному изменнику отечества и друзей, есть пятно неизгладимое. Другие, не столь строгие, утверждали, что он должен был быть благодарен императору, который усмирил междоусобную войну, водворил порядок, науки и законы, что Горациева признательность к благодетелю не есть порок и проч. Всякой может оставаться при своем мнении. Мне же кажется, что стихотворец сей, как и все люди, платил дань порокам и слабости, что трудно, очень трудно не ослепиться ласками Владельца, что Владелец, человек с увенчанной главою, есть, по словам Вольтера, волшебник, что самые строгие писатели, что пылкий Ювенал не устоял бы против ласк Августовых; одним словом, что трудно, весьма трудно судить поведение человека умного, которого слава перешла в потомство почти без пятен. Расин, честный, набожный Расин, умер от того, что Лудвиг взглянул на его косо. Но Гораций никогда не хотел продать свою вольность за золото. Он отказался от почестей, страшился забот, любил уединение. Не доказывает ли это, что он имел прекрасную душу, исполненную благородства?
К какой-то книге, которая говорит о материях отвлеченных, метафизических, была приложена картина, весьма остроумная, следующего содержания. Представлен был ребенок, перед ним зеркало. Ребенок, видя в нем свой образ, хочет его обнять. Философ, стоящий вдали, смеется над его ошибкою, а внизу картины надпись, относящаяся к Мудрецу: «Quid rides? — Fabula detenarratur»[8].
…
Расписание моим сочинениям.
Иерусалима, песнь первая — 1
ibid — из десятой — 2
Послание к Тассу — 3
Мечта — 4
Воспоминания — 5
Видение на берегах Леты — 6
Тибуллова элегия X (из I книги) — 7
ibid — III из III книги — 8
Послание к Гнедичу — 9
К Петину — 10
Анакреон: Веселый час — 11
Ложный страх — 12
Привидение — 13
Источник — 14
Челнок — 15
Счастливец — 16
Элизий — 17
Ответ Гнедичу — 18
К Хлое из деревни — 19
К Ч-й — 20
Желания — 21
Из Метастазия — 22
Семеновой — 23
Семь грехов — 24
Ода Лебрюна на старость — 25
Басни: Сон могольца — 26
Блестящий червяк — 27
Книги и журналист — 28
Орел и уж — 29
Из Петрарка: Вечер — 30
На смерть Лауры — 31
Смесь: Эпиграммы — 32
На смерть Пнина — 33
В день рождения N — 34
На смерть Хераскова — 35
Урок красавице — 36
Хлоин ответ — 37
А. П. С. Приписание — 38
Надпись на могиле пастушки — 39
Басня: Лиса и пчелы — 40
Песнь песней — 41
Русский витязь — 42
Отрывок из «Инсель и Аслеги» — 43
Мадагаскарские песни — 44
…
Я знаю одного человека, который ежедневно влюбляется, потому что он празден. Другой же никогда влюблен не был, потому что ему недосуг. Одного почитают степенным, а другого — помешанным. Но поставьте первого на место последнего… Любовь может быть в голове, в сердце и в крови. Головная всех опаснее и всех холоднее. Это любовь мечтателей, стихотворцев и сумасшедших. Любовь сердечная менее других. Любовь в в крови весьма обыкновения: это любовь бюффона. Но истинная любовь должна быть и в голове, и в сердце, и в крови… Вот блаженство! — Вот ад!
…
Cosner, известный схоластик, говаривал о своих творениях, что они ему не стоили ни малейших усилий. Другие играли в кости, бросая их по столу; он бросил чернила на бумагу — это была его игра. Сколько у нас стихотворцев Cosner-ов!
…
Элегия. Я заметил, что тот, кто пишет хорошо, рассуждает всегда справедливо о своем искусстве. Если вы хотите научиться, то говорите с часовым мастером о часах, с офицером о солдатах, с крестьянином о землепашестве. Если хотите научиться писать, то читайте правила тех, которые подали примеры в их искусстве. Теперь дело идет не о метафизике, о поэзии, которая есть искусство самое легкое и самое грудное, которое требует прилежания и труда гораздо более, нежели как об этом думают светские люди.
…
Рыдайте, Амуры и нежные грации,
У нимфы моей на личике нежном
Розы поблекли и вянут все прелести.
Венера Всемощная! Дочерь Юпитера!
Услышь моления и жертвы усердные:
Не погуби на тебя столь похожую!
…
Я уверен в том, что Тасс нередко подражал Петрарку. Вот тому доказательство: Эрминия, начертывая на вязах имя Танкредово, погружается в сладкую задумчивость… все вокруг ее безмолвствует, природа разделяет с ней печаль ее, полуденный зной опаляет долину, козы покоятся под тенью широких ветвей…
Эта картина прелестна…
…
Мая 1811. Я недавно нашел в Донском монастыре между прочими надписями одну, которая меня тронула до слез; вот она:
НЕ УМРЕ, СПИТ ДЕВИЦА.
Эти слова взяты, конечно, из Евангелия и весьма кстати приложены к девице, которая завяла на утре жизни своей, et rose elle avequ ce que vivent les roses l'espace du matin…[9]
6
«Девственница» (франц.) [поэма Вольтера «Орлеанская девственница»].
7
«Случайность» (франц.).
5
Золотой середины (итал).
2
Излишество стихов приводит к излишеству врагов (франц.).
1
Здравый смысл (франц.).
9
Роза, она прожила столько, сколько предназначено утренним розам… (франц.).
3
«Истинная репутация» (франц.).
8
Кто смеется? — Сказание умалчивает (лат.).
4
Молодым людям, которым уже исполнилось шестнадцать лет (франц.).
Предслава и добрыня
Старинная повесть
Древний Киев утопал в веселии, когда гонец принес весть о победе над печенегами. Скачет всадник за всадником, и последний возвещает приближение победоносного войска. Шумными толпами истекают киевцы чрез врата северные; радостный глас цевниц и восклицаний народных раздается по холмам и долинам, покрытым снегом и веселою апрельскою зеленью. Пыльное облако уже показалось в отдалении; оно приблизилось, рассеялось и обнажило стальные доспехи и распущенные стяги войска, пылающие от лучей утреннего солнца. Владимир, счастливый Владимир ведет рать свою, и красные девы сыплют пред конем его цветы и травы весенние. В устройстве ратном проходит дружина, тихо и торжественно, ряд за рядом, и шумные толпы восторженных киевцев беспрерывно восклицают: «Да здравствует победитель печенегов, храбрый Владимир!».
Герой, по обычаю древнему, преклонил меч свой к земле, благосклонно поклонился народу и сказал богатырским голосом: «Честь и слава Добрыне! Он избавитель мой!» Богатырь, сидящий на борзом коне своем, отрешил златую запону забрала, снял шелом и открыл голову пред народом и Владимиром в знак почтения и благодарности. Слезы блистали в очах его; черные кудри, колеблемые дыханьем ветра, развевались по плечам, и правая рука его лежала на сердце. Восторженные киевляне снова воскликнули: «Честь и слава Добрыне и всей дружине русской!» Цветы посыпались на юношу из разных кошниц прекрасных жен и дев киевских, и эхо разнесло по благоуханной долине, где видны были развалины храма, посвященного вечно юной Зимцерле: «Честь и слава дружине!».
Супруга Владимира, прекрасная царевна Анна, и дочь ее Предслава, выходят навстречу к великому князю. Он простирает к ним свои руки, попеременно прижимает к стальной броне, под которой билось нежное сердце, то супругу, то дочь свою, и все труды ратные забыты в сию сладкую минуту свидания! Владимир указывает им на Добрыню. «Вот избавитель мой!» — говорит он, обращаясь к супруге, к царедворцам и седовласым мудрецам греческим, притекшим с царевною из Царяграда. «Вот избавитель мой! — продолжает великий князь. — Когда единоборство с исполином печенегским кончилось победою, когда войска мои ринулись вослед бегущим врагам, тогда я, увлеченный победою, скакал по грудам тел и вторгся в толпу отчаянных врагов. Мечи их засверкали надо мной, стрелы пробили шелом и щит; смерть была неизбежна. Но Добрыня рассеял толпы врагов, вторгся в средину ужасной сечи: он спас меня! Чем и как заплачу ему?».
Слезы благодарности заблистали в очах прекрасной Анны; она подала супругу своему и Добрыне правую и левую руку и повела их по узорчатым коврам в высокий терем княжеский. Предслава взглянула на Добрыню, и ланиты ее запылали, подобно алой заре пред утренним солнцем; и длинные ресницы ее покрылись влагою, как у стыдливой девы, взглянувшей на жениха своего при блеске брачных светильников.
Прекрасна ты была, княжна киевская! Осененная длинною фатою, ты была подобна стыдливому месяцу, когда он сквозь тонкий туман смотрит на безмолвные долины и на синий Днепр, сверкающий в просеках дубовых. Но отчего сильно бьется девическое сердце твое под парчами и златою дымкою? Отчего белая грудь твоя волнуется, как лебедь на заливах Черного моря, когда полуденный ветер расколыхает воды его? Отчего глаза твои блистают огнем, когда они невольно обращаются на прекрасного витязя? Ах, и Добрыня давно любил тебя! Давно носил образ твой в сердце, в пламенной груди своей, покрытой тщатно стальною кольчугою! Повсюду образ твой, как тайный призрак, за ним следовал: и на потешных играх, где легкие копья ломаются в честь красных жен и дев киевских, и на войне против ляхов и половцев, на страшных битвах, где стрелы свистят, как вихри, и острые мечи, ударяя по шеломам, наносят глубокие раны. Давно уже богатырь любил красавицу; но никогда не являлась она ему столь прелестною, как в сии минуты славы и радостей народных. Тщетная любовь, источник слез и горести! Все разлучает тебя с возлюбленной: и высокий сан ее, и слава Владимира, и слава предков красавицы, повелителей Царяграда! Ты знаешь сие, несчастный Добрыня, знаешь и — любишь. Но сердце твое чуждо радостей, чело твое мрачно посреди веселий и торжеств народных. Как дерево, которого соки погибли от морозов и непогод зимних, не воскресает с весною, не распускает от вешнего дыхания молодых листков и почек, но стоит уныло посреди холмов и долин бархатных, где все нежится и пирует, так и ты, о витязь, часто мрачен и безмолвен стоишь посреди шумной гридницы, опершись на булатное копье. Все постыло для тебя: и красная площадь, огражденная высоким тыном (поприще словутых подвигов), и столы дубовые, на которых блестят кубки и златые чары с медом искрометным и заморскими винами; все постыло для тебя: турий рог недвижим в руке богатырской, и унылые взоры твои ничем не прельщаются, ниже плясками юных гречанок[10], подруг Предславиных, которые, раскинув черные кудри свои по плечам, подобным в белизне снегам Скандинавии, и сплетясь рука с рукою, увеселяют слух и взоры Владимира разнообразными хороводами и нежным, протяжным пением. Они прекрасны, подруги Предславины… Но что звезды вечерние пред красным месяцем, когда он выходит из-за рощей в величии и в полной славе?
Долго ли таиться любви, когда она взаимна, когда все питает ее, даже самая робость любовников? Тогда сердца подобны двум ручьям, которые невольно, как будто влекомые тайною силою, по покатам долин и отлогих холмов ищут друг друга, сливаются воедино, и дружные воды их составляют единую реку, тихую и прозрачную, которая по долгом и счастливом течении исчезает в морях неизмеримых. Счастливы они, если не найдут преграды в своем течении!
Так красавица и рыцарь невольно, неумышленно прочитали во взорах, в молчании и в словах отрывистых, им одним понятных, взаимную страсть. Они не видели под цветами ужасной пропасти, навеки их разлучающей, ибо она засыпана была руками двух сильных волшебниц, руками любви и надежды! Предслава не помышляла об опасности. Добрыня тогда только ужасался своей страсти, тогда только сердце его заливалось кровью, когда прекрасная Анна, мать его возлюбленной, обращала к нему приветливую речь или когда Владимир выхвалял послам чуждых народов силу и храбрость своего избавителя. Юноша страшился неблагодарности.
Терем младой княжны был отделен от высоких теремов Владимира. Длинные деревянные переходы, украшенные резьбой, соединяли сии здания. Вековые дубы, насажденные руками отважного Кия, как говорит предание, осеняли уединенную обитель красавицы. Часто весенние вечера она просиживала на высоком крыльце, опершись рукою на дубовые перилы; часто взоры ее стремились в синюю даль, где высокие холмы, величественно возвышаясь один над другим, неприметно сливались с небесной лазурью; часто, отдалив усердных прислужниц, одна среди безмолвия ночного, она предавалась сладким мечтаниям девического сердца, мечтаниям, которые невольно украшались образом Добрыни. Когда месяц осребрял высокие верхи дубов и кленов и тихое дыхание полночи колебало листы, перебирая их один после другого, тогда Предславу обнимал ужас. Ей мечталось видеть Добрыню. Она вперяла прилежно слух и взоры; но все было тихо, безмолвно, мечта исчезала, а с ней и тайный, сладостный страх. Так младая княжна питала тоску и любовь свою, когда Добрыня воевал печенегов с великим князем Владимиром. Она переносилась мысленно на поля, обагренные кровью: опасности, окружающие отца ее, ужасали сердце красавицы; но при мысли, что Добрыня падет под мечом или булавою варвара, сердце ее обливалось кровью, тяжко поднималась высокая грудь, и слезы падали обильною росою на златошвейные ткани.
Теперь сии деревянные переходы, осененные тению столетних дубов, сия тайная обитель невинности, учинились свидетельницею ее радости. Страстный витязь позабыл и страх, и благодарность: все забыто, когда сердце любит.
Витязь, в часы туманной полуночи, приходил к княжне в там, у ног ее, поверял ей сердечную тоску и мучения, клялся в верности и утопал в счастии. Но любовники были скромны. Тих и ясен ручей при истоке, но скоро, возрастая собственными водами, становится быстр, порывист, мутен. Такова любовь при рождении, таковы и наши любовники.
Между тем все народы покорялись великому князю. И воинственные жители Дуная, и дикие хорваты, сыны густых лесов и пустыней, и печенеги, пиющие вино из черепов убиенных врагов на сражении, — все платили дань христианскому владыке. Народы стран северных, жители туманных берегов Варяжского моря, обитатели неизмеримой и бесплодной Биармии страшились и почитали Владимира. Многие владельцы желали вступить в брак с Предславою, желали, но тщетно, ибо они были все служители идолов или поклонники Магомета.
Часто на холмах, окружающих Киев, неизвестный витязь становил златоглавый шатер и вызывал на единоборство богатырей киевских. Ристалище открывалось, и пришлец, почти всегда побежденный, со стыдом удалялся в свое отечество. Витязи иноплеменные ежедневно увеличивали двор Владимиров. Меж ними блистали красой и храбростью Горислав Ляхский, юноша прекрасный, как солнце весеннего утра, храбрый Стефан Угорский и сильный Андроник Чехский, покрытый косматой кожей медведя, которого он задавил собственными руками в бесплодных пустынях, орошенных Вислою. Все они требовали руки Предславиной, все состязалися с богатырями киевскими и угощаемы были под богатыми наметами гостеприимным Владимиром. «Не наживу друзей сребром и золотом, — говорил он, — нет, а друзьями наживу, по примеру деда и отца моего, сокровища и славу!».
Но ужасная туча сбиралась над главами наших любовников. Радмир, сын князей болгарских, владыка христианского поколения, спешит заключить союз с народом русским и тайно требует руки Предславиной. Владимир принимает богатые дары его и дает ласковый ответ посланнику болгарскому: Радмир вскоре является на берегах днепровских. Десять ставок, одна другой богатее, блистают при восходе солнечном, и сии ставки принадлежат Радмиру, который, окруженный блистательной толпою витязей дунайских, вступает в терема княжеские. Вид его был величествен, но суров; взоры проницательны, но мрачны; стройный стан его был препоясан искривленным мечом; руки обнажены; грудь покрыта легкою кольчугой, а вниз рамен висела кожа ужасного леопарда. Предслава увидела незнакомца, и сердце ее затрепетало от тайного предчувствия. Невольный румянец, заменяемый смертною бледностию, обнажал страсти, волнующие грудь красавицы. Взоры ее искали Добрыни, который безгласен, бледен стоял в толпе царедворцев; но надменный Радмир толковал в свою пользу явное смущение красавицы и, ободренный своим заблуждением: «Повелитель земли русской, — сказал он, — тебе известны храбрые поколения болгаров, населяющих обильные берега Дуная. Меч храбрых славян не один раз притуплялся о сие железо (указывая на свой меч); не один раз лилась кровь обоих народов, народов равно славных и воинственных, от которых трепетал и Запад, и поколения северные — ибо где неизвестна храбрость болгар и славян! Храбрые россы унизили надменные стены Царяграда; ты рассеял в прах стены корсунские. Мечом предков моих избиты бесчисленные полчища греков, ими выжжен град, носивший имя древнего Ореста. Мудрые предки мои приняли веру истинного бога[11], и ты, Владимир, отверг служение идолов, и ты капища претворил во храмы. Я желаю твоего союза, о повелитель земли русской! Соединенные народы наши воедино удивят подвигами вселенную, расширят за Урал пределы твоего владычества… У твоего знамени будут сражаться мои воины. Меч мой будет твоим мечом… Но да введу в дом престарелого отца моего твою дочерь, да назову Предславу супругою!.. Владимир! я ожидаю благосклонного ответа».
Царедворцы и младые витязи русские с негодованием взирали на гордого Радмира: они с нетерпением ожидали решительного отказа. Но те из них, которые поседели не на поле ратном, а в служении гридницы, лучше знали сердце своего владыки: они прочитали во взорах его совершенное согласие, и хитрая их улыбка одобрила речь надменного Радмира. Решительность в битвах, пылкая храбрость и дух величия болгарского владыки, дух, алкающий славы и подвигов, давно были известны Владимиру; гордые слова, гордый и величавый вид его напоминали ему о годах его юности, и, наконец, союз двух народов, доселе неприязненных, но равно храбрых и сильных, союз двух народов, скрепленный браком Предславы, долженствовал возвеличить княжество русское, — и мудрый Владимир подал руку свою в знак согласия. Красавица безмолвна, бледна, как жертва, обреченная року, склоняясь на руку прекрасной Анны, робкими, медленными шагами приблизилась к своему отцу, который подал ей чашу пиршества, исполненную сладкого меда. Совершается древний обряд праотцев: жених принимает чашу из рук стыдливой невесты и выпивает до дна сладостный напиток.
Десять дней сряду солнце киевское освещает радушные пиры в теремах княжеских. Десять дней сряду все торжествует и радуется. Но красавица проливает слезы на лоно матери: единственное утешение в горести! Часто ужасная тайна готова вылететь из груди ее и всегда замирает на робких устах. Анна приписывает к нежности сердечной тоску дочери своей, и слезы ее текут с слезами красавицы. Но гордый Радмир, познавший в первый раз любовь, близок проникнуть ужасную тайну. С негодованием взирает на слезы и силится подавить в глубине сердца своего ужасную страсть — ревность, спутницу пламенной любви.
Между тем настает великий день, посвященный играм богатырским. При восходе лучезарного солнца голос травной трубы раздается в заповедных лугах, и на возвышенном месте, устланном коврами вавилонскими (похищенными при взятии Корсуня), возвышается высокий намет княжеский. Там восседает Владимир с супругою и прекрасною Предславой. Там, под другими шатрами, заседают старцы и жены киевские. Из них старейшины называются судьями тризны, ибо награда храброго искони принадлежала мудрости и красоте. Народ стекается за ставками, и бесчисленные толпы его покрывают ближние возвышения. Посреди ратного места пешие и конные витязи ожидали знака для начала игр. Грозный Роальд, витязь новгородский, возвышался меж ними, как древний дуб посреди низкого кустарника. Юный Переяславль, богатырь низк
