«Жажду бури…» Воспоминания, дневник. Том 2
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  «Жажду бури…» Воспоминания, дневник. Том 2

Россия в мемуарах



В. В. Водовозов

Жажду бури…

Воспоминания, дневник

Том II


Новое литературное обозрение

Москва

2023

УДК 94(47+57)«189/193»

ББК 63.3(2)61-8

В62

Серия выходит под редакцией А. И. Рейтблата


Подготовка текста, статьи, комментарии, библиографический список, аннотированный указатель имен В. Л. Гениса

В. В. Водовозов

«Жажду бури…» Воспоминания, дневник. Т. II / В. В. Водовозов. — М.: Новое литературное обозрение, 2023. — (Серия «Россия в мемуарах»).

Воспоминания революционера и публициста Василия Васильевича Водово­зова (1864–1933), охватывающие период с 1880‐х и до конца 1917 года, публикуются впервые. Начиная с колоритных описаний тюремного и ссылочного быта, мемуарист повествует об истории своего участия в освободительном движении, сотрудничестве с газетами и журналами демократического направления, о деятельности в Трудовой фракции Государственной Думы, а также отношениях с политическими деятелями того времени. Среди знакомых В. В. Водовозова были Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, Е. В. Тарле, священник Г. А. Гапон, А. В. Луначарский и А. Ф. Керенский. Особый интерес представляет критический портрет В. И. Ленина, с которым автор тесно общался в молодости. В качестве дополнения в книге представлен дневник 1919–1920 годов, описывающий драматический быт советского Петрограда: продовольственные карточки, дефицит дров, одежды и продуктов питания, обыски и репрессии. В послесловии прослеживается дальнейший жизненный путь Водовозова, закончившийся трагической смертью в эмиграции.

В оформлении обложки использованы: Фотографии В. В. Водовозова. ГАРФ. Ф. 539. Оп. 2. Д. 181. Л. 8; Д. 260. Л. 1; ГАРФ. Ф. Р-5907. Оп. 1. Д. 4. Л. 4; Фрагмент плаката «В жертву Интернационалу», неизвестн. худ., ок. 1918–1919. РГБ.


ISBN 978-5-4448-2189-6


ЧАСТЬ IV. ПЕРВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ И ЕЕ БЛИЖАЙШИЕ ПОСЛЕДСТВИЯ

Глава I. 9 января 1905 г. — Священник Гапон. — Арест В. И. Семевского. — Запрещение «Нашей жизни» и «Сына Отечества». — Моя поездка в Москву. — Киев

Война с Японией продолжалась, неудача следовала за неудачей. Недовольство народа правительством, упорно длящим войну, смысл и цель которой были непонятны, росло и наконец проявилось в Петербурге событием, оставшимся в истории либо под хронологической датой 9 января 1905 г., либо под политически окрашенным названием «кровавого воскресенья».

Событие это было многократно описано и в существенных чертах известно хорошо, хотя некоторые вопросы, с ним связанные, до сих пор не вполне ясны; в том числе на личность главного его деятеля, священника Гапона, окончательный взгляд не установился, — да вряд ли когда-нибудь и установится: слишком сложна и противоречива его деятельность, хотя его личность, вероятно, довольно элементарна. Большинство писавших о нем после его смерти склонны характеризовать его одним словом: «провокатор», «полицейский наемник», «грубый эгоист» и тому подобное. Несмотря на то что есть много, к сожалению — слишком много, фактов, которые можно привести в оправдание такой характеристики, я до сих пор не могу отделаться от того обаяния, которое он в свое время производил на всех его видавших, в том числе и на меня, и думаю, что такая характеристика слишком проста и не охватывает всего человека.

Я был на трех или четырех рабочих собраниях, на которых выступал Гапон; только один раз мне удалось поговорить с ним лично в течение нескольких минут, но не этот краткий разговор, а его речи к рабочим, его наружность, его пафос произвели на меня незабываемое впечатление.

— Клянитесь, братья, пролить свою кровь до последней капли, чтобы рабочему человеку жилось на Руси, как подобает человеку, — говорил он, поднимая крест.

— Клянемся, клянемся! — гудела толпа.

«Петр Амьенский», — вставало у меня в голове историческое воспоминание.

Нет, это не был провокатор, эта сцена не была заранее разучена и подготовлена в полицейском участке, или… или на свете нет ничего искреннего и верить нельзя никому. Это же действительно вдохновенный пророк, человек глубоко религиозный, глубоко верующий и в Евангелие, и в свое дело. Позднее… да, позднее он был шпионом и провокатором, но тогда — тогда дело другое. Значит, по крайней мере, его глубокая вера была не так уж глубока, если она не выдержала нескольких испытаний, к тому же вовсе не особенно тяжелых?

Не думаю. Чем более я живу на свете, тем более я поражаюсь сложностью и противоречивостью человеческой натуры: даже одновременно, тем более в разное время.

Когда-то очень давно в одном немецком описании поездки в Россию я натолкнулся на мысль, которая у меня прочно засела в голове: «С русскими никогда не знаешь, как себя вести: сегодня он действует как герой, завтра как прохвост (ein Schurke)».

Это наблюдение глубоко верно, но только с одной необходимой поправкой: вместо слова «с русскими» нужно поставить «с людьми». Немец принял общечеловеческую черту за национальную. Разве, например, Рошфор не был героем, когда вел борьбу с Наполеоном, еще большим героем, когда из места ссылки спасался вплавь по океану, кишащему акулами, на иностранный корабль, заранее договоренный, после таинственных и опасных переговоров из места заключения, и не был прохвостом, не гнушающимся никакой клеветой и никаким сговором с заведомыми мерзавцами в своей агитации за Буланже или против Дрейфуса1? И не один Рошфор. Рошфор мне случайно пришел в голову; таких Рошфоров можно было бы привести сотни и тысячи.

Через 10 месяцев, в октябре того же 1905 г., я говорил о Гапоне с П. Б. Струве. Когда я сказал, что Гапон — человек глубоко верующий, Струве фыркнул.

— Гапон — верующий?!

Струве знал Гапона после его бегства за границу. Гапон побывал на вершине если не формальной власти, то психологической власти над многотысячной толпой и был, хотя и недолго, истинным «властителем дум»2 всего рабочего класса и всей интеллигенции России. Такое властительство совершенно одинаково с формальной властью редко проходит даром; от него кружится голова. Добиваясь среди русской эмиграции той же власти, какою он пользовался в России, Гапон прибегал к мелким, дрянным интригам и в интригах растерял веру в свое дело, а вместе с нею и веру в Евангелие и в своего бога.

Но вот и другие впечатления от личности Гапона.

В феврале или марте 1905 г. я был в Киеве и рассказывал С. Н. Булгакову о событиях 9 января. Когда я привел наизусть, слово в слово, — я тогда помнил, — воззвание Гапона к народу, написанное им после разгрома рабочих вечером 9 января, в котором Гапон слал проклятие царю-убийце и разрешение народа от присяги3, Булгаков вскочил с места.

— Как, как? Повторите еще раз.

Я повторил.

— Да ведь это, это… — Булгаков не находил слов. — Да ведь это язык библейского пророка! Это что-то вдохновенное самим Богом!

Сам человек религиозный, Булгаков, никогда не видавший и не слыхавший Гапона, почувствовал родственную себе душу даже в моем пересказе.

Прибавлю к этому, что связь Гапона с Зубатовым4 и вообще политической полицией не была и не могла быть тайной: об этом знали и говорили все.

Я объяснял эту связь следующим образом. Гапон — деревенский казак5, вырос в монархической религиозной и вместе с тем вполне демократической среде. Пройдя духовное учебное заведение, он углубил свое религиозное чувство (что, конечно, бывает далеко не всегда; имеются и прямо обратные случаи) и, сохранив близкую связь с родной деревней, остался монархистом-демократом по душевному складу и по не вполне продуманным политическим убеждениям. Такие ведь бывали в России, и даже немало. Стоит вспомнить хотя бы Мартьянова, о котором говорит Герцен6.

Для Гапона именно царь должен был облагодетельствовать народ, и если теперь народу живется плохо, то ответственность за это лежит не на царе, равно как не на Боге, а на «господах», стоящих между царем и народом. Идеология, опровергаемая всей историей, но разделявшаяся очень многими и более интеллигентными, и более образованными людьми, чем Гапон. Ту же идеологию пропагандировал рабочим Зубатов. Для него она была ширмой, прикрывавшей иные цели, для Гапона — самой его душевной сущностью. Но союз между ними был совершенно естествен и психологически необходим. В этот союз Гапон принес свою веру, Зубатов — свою полицейскую опытность. Без большого труда Зубатов сумел сделать из Гапона свое орудие (не из него одного: Мария Вильбушевич была образованнее Гапона, прошла революционную школу, к тому же она была еврейка7, — и все-таки сделалась сторонницей зубатовского полицейского социализма8, а в искренности Вильбушевич не сомневался никто из ее знавших, в частности С. Н. Прокопович). Идя по этой дороге, Гапон сблизился с петербургским градоначальником Фуллоном и петербургской полицией вообще. Тут, несомненно, он часто должен был видеть, что его цели не тождественны с целями полиции, но, как часто бывает, он надеялся при помощи своего малороссийского лукавства обмануть полицию и сделать ее своим орудием.

Иногда революционеры или люди революционных устремлений, особенно очень юные, не вышедшие из гимназического возраста, поступали на службу в полицию в расчете перехитрить ее и заставить ее служить своим целям, то есть целям революции. Результат в таких случаях всегда был обратный: они обращались в орудие полицейского сыска и либо кончали самоубийством, либо обращались в шпионов и провокаторов. Но это не говорит против их искренности вначале9.

Случай с Гапоном гораздо сложнее. Совершенно несомненно, что при содействии Гапона сети, раскинутые полицией с целью сыска, принесли ей богатейший улов. Но рядом с этим столь же бесспорно, что Гапон, создавший на деньги, полученные от полиции, свои рабочие организации и двинувший рабочую массу к Зимнему дворцу, дал могучий толчок революционному развитию рабочего класса; более того, он дал первый сигнал к первой русской революции, из которой вытекла и вторая.

События 9 января и, может быть, всего более письмо Гапона, о котором я сказал выше, вызвали в обществе горячее сочувствие к Гапону. Однако упорно ходившие слухи о его полицейских связях сильно смущали многих.

— Как ты смотришь на Гапона: герой или сыщик? — спросил меня мой товарищ А. М. Ону недели через две после 9 января.

— Герой, — решительно ответил я.

Теперь я ответил бы: «И герой, и сыщик вместе».

В одной из первых книжек «Русского богатства» за 1905 г. (или замещавшего его журнала под названием, кажется, «Русские записки»10) появилась характеристика Гапона, вышедшая из-под пера Короленко11. В общем Короленко стоял на той же точке зрения, что и я. В полное собрание своих сочинений он ее не включил, — очевидно, позднейшая, чисто провокаторская и шпионская деятельность Гапона убедила Короленко в ее ошибочности. Об этом следует пожалеть. Статью эту теперь трудно достать. Между тем она написана с обычным для Короленко мастерством, была в свое время вполне правильной с точки зрения известных тогда фактов и — скажу сильнее — является и сейчас правильной, хотя и частично: там ярко и верно нарисован Гапон, но не весь Гапон, а одна его половина. И, во всяком случае, статья сохраняет свою историческую ценность, как взгляд современника на личность и дело Гапона.

Вскоре после трагической гибели Гапона, а может быть, даже незадолго до нее в Англии вышла «Автобиография отца Гапона»; потом она появилась и в русском переводе с английского12. Написана она, конечно, не Гапоном; он не знал английского, равно как ни одного иностранного языка, да и по-русски самостоятельно написать целую книгу не смог бы. Она написана несколькими эмигрантами по рассказам Гапона и, конечно, не в меньшей мере отражает личности ее действительных авторов, чем личность Гапона. Но все-таки из нее ясно виден и Гапон: если не тот, каким он был во всей полноте своей двойственной личности, то тот Гапон, каким он хотел быть. Конечно, в книге очень много умолчаний; немало и прямой неправды. Но все-таки в главном она — правда, хотя и не вся правда.

В года два тому назад вышедших в советской России мемуарах Русанова рассказывается, как писалась автобиография Гапона, хотя рассказ не доведен до конца, так как Русанов говорит только о том, в чем он сам принимал непосредственное участие, а он в конце концов отказался от составления чужой автобиографии. Тут рассказано о грубой жадности Гапона при гонорарных расчетах13. Вообще Гапон является здесь в очень неприглядном виде: в таком же виде он является в мемуарах Поссе14 и вообще у всех, кто встречался с ним за границей или после возвращения.

Более того, на меня самого он произвел совсем не симпатичное впечатление, когда я увидел его по прошествии долгих месяцев бурного года.

Случилось это в сентябре (если не в августе) 1905 г.15 В комнату иностранного отдела в редакции «Нашей жизни» вбежал Неманов:

— Идите к Португалову, у него — Гапон.

Я тотчас же бросился в «Провинциальную хронику» и растерялся: где же Гапон?

Я ясно помнил Гапона. В священнической рясе, с высоко поднятым в правой руке крестом, это был Петр Амьенский: величественная фигура, скорее высокого, чем среднего роста, с благородным выражением умного лица, с медлительными жестами, обыкновенно усваиваемыми священниками. Теперь с Португаловым сидела какая-то вертлявая фигура в пиджачке, низкого роста, с мелкими чертами лица, с быстрыми движениями, нервно курившая папиросу.

— Вы не знакомы? Водовозов, священник Гапон, — представил нас друг другу Португалов.

— Как же, как же, мы знакомы; я имел честь познакомиться с господином Водовозовым, — затараторила фигура.

Пришлось сознаваться в ошибке; это был Гапон. Только не тот Гапон, а другой, кем-то подмененный.

Собралась часть нашей редакции, в том числе и Ходский. Нужно заметить, что в нашей редакции тогда не было двух мнений о Гапоне. Изложенное выше мое первое мнение о Гапоне как о герое было общим. Впрочем, к осени, то есть еще до этого визита, появились и сомнения, но большинство стояло на своем.

Гапон рассказал, что он в Петербурге нелегально, хотел бы легализоваться, но неудобно просить о легализации, совершив только что новое правонарушение беспаспортного въезда в Россию; поэтому нужно просить о разрешении ему въезда в Петербург. Ввиду этого он и пришел просить Португалова как человека, наиболее близко с ним знакомого в нашей редакции, чтобы тот познакомил его с Ходским, а Ходский просил бы Витте. Португалов попросил у Гапона разрешение познакомить с ним членов нашей редакции, гарантировав ему сохранение тайны. Мы заговорили о пребывании Гапона за границей. Гапон рассказал нам о своей жизни, о своих встречах и переговорах с эмигрантами. Рассказы его были плоски, бездарны, мелочны. Человек, ведший за собой десятки тысяч народа под знаменем известных политических требований, ровно ничего не понимал в политических вопросах, в политических программах, во взаимных отношениях партий. Он ушел.

Мы все смотрели друг на друга, разводя руками.

— Вот что такое Гапон!

Через несколько дней Ходский был у Витте и исполнил свое обещание Гапону.

— Что вы говорите о разрешении Гапону въезда в Петербург! Гапон давно себе это разрешил. Неужели вы этого не знаете? — ответил Витте и тем пресек дальнейший разговор на эту тему16.

Прошло 12 лет. Первая революция была раздавлена на московских баррикадах и обойдена обманом 17 октября17; пронеслись годы тяжелой реакции; шумела новая, более страшная военная гроза, и началась новая революция. На первое время все вздохнули свободнее.

Ко мне пришли два раньше незнакомых мне рабочих.

— Мы к вам с просьбой. Нельзя ли реабилитировать Гапона?

— То есть… Что вы этим хотите сказать?

— Про Гапона говорят, что он провокатор, шпион, а мы этому не верим.

— То есть как это не верите? Вы не читали рассказа Рутенберга18, почему он убил Гапона?

— Слышали, да все это вранье. Ничему мы не верим. Это был святой человек. Он нам глаза открыл. Не мог он быть шпионом.

— Но что же вы хотите от меня?

— Вы пишете. Напишите в газетах, что это неправда.

— Да ведь нельзя же просто написать: неправда. Надо привести доказательства. А какие у вас доказательства?

Доказательств у моих рабочих не было. Но у них была вера в Гапона, и эту веру они пронесли через 12 лет своей рабочей жизни, пронесли, несмотря на все доказательства противного. Такую веру в себя не мог возбудить «просто провокатор».

От этого длинного экскурса в область человеческой психологии возвращаюсь к фактическому изложению.

5 или 6 января началась в Петербурге забастовка, нарушившая всю нормальную жизнь. Забастовали и типографии, и мы, газетчики, были свободны.

Вечером 8 января в помещении редакции «Сына Отечества» собралось человек 80 петербургских литераторов и профессоров. Тут были представлены все прогрессивные издания Петербурга: ежедневные, как «Сын Отечества» и «Наша жизнь», ежемесячные — «Русское богатство», «Вестник Европы» и «Мир Божий», еженедельные — «Право» и др.; было немало людей, стоявших вне редакций, как Н. И. Кареев, генерал В. Д. Кузьмин-Караваев и др. Чувствовалось веяние начинающейся революции, но на завтра предстояло большое кровопролитие, — в этом не сомневался никто. Что делать, чтобы предупредить его? Никто не мог предложить хорошего совета, и собрание чувствовало себя удрученным19. Решено — все сознавали безнадежность этой меры, но лучшего ничего не могли выдумать, — отправить депутацию к министру внутренних дел Святополк-Мирскому и Витте: просить их предупредить кровопролитие, которое грозит тяжелыми последствиями для всей России. Надо было выбрать депутацию. Выкрикивали имена:

— Анненский, Арсеньев, Максим Горький, Кареев, Кузьмин-Караваев, Мякотин, Плеханов, Семевский, — прозвучали имена (и еще, кажется, два, которых я теперь не могу вспомнить)20.

Из этих имен я назвал Кареева, и, следовательно, именно мне Кареев обязан сомнительным удовольствием просидеть три недели в Петропавловской крепости и быть увековеченным на картине Екатерины Сергеевны Кавос, изображающей его в тюремной камере. Из названных лиц все соглашались немедленно, без всяких отговорок трусости или скромности. Только В. Д. Кузьмин-Караваев, в то время игравший заметную роль в общественной жизни Петербурга, категорически отказался, по-видимому считая звание делегата от неразрешенного собрания литераторов несовместимым с его генеральским мундиром. Остальные девять лиц сейчас же уехали. После их отъезда делать было нечего, коллегиальный организованный разговор был невозможен и объявлен перерыв. Но и говорить по отдельным кружкам было не о чем, — все было полно ожиданием возврата делегатов. Время тянулось удивительно медленно.

Часа через полтора или два делегаты вернулись. Приняты они были немедленно обоими министрами21, но и тот и другой отказались что-либо сделать.

Собрание тоскливо разошлось в предчувствии тяжелого дня.

На следующий день я вышел из дому часов в 9 утра. Перед тем ко мне зашел Саша Гиберман. Это был сын моей старинной знакомой, женщины-врача Полины Израилевны Гиберман, близкой родственницы жены В. П. Воронцова. Сашу Гибермана я знал с его раннего детства и очень любил. Это был мальчик в высшей степени одаренный и много обещавший в будущем, с очень пытливым умом, всем разносторонне интересующийся, много и серьезно читавший. Он часто бывал у меня, о многом расспрашивал и находился под моим влиянием. В это время он был гимназистом, кажется, седьмого или восьмого класса и лет ему было 17–18; жил он постоянно в Киеве, но в этот момент почему-то находился в Петербурге. Через год после этого он трагически погиб; расскажу об этом в своем месте. Он пришел ко мне, зная, что я в этот день буду ходить по городу; ему хочется того же, и хочет он ходить со мною. Мне было неприятно вести мальчика туда, где есть некоторая, хотя и незначительная опасность; неприятно также как бы вводить мальчика, которому надо еще учиться, в политическую жизнь. Но мальчик был очень развитой, а стоять в стороне от политики в то время и для менее развитого и для еще более юного было невозможно, и я, хотя и неохотно, согласился.

Мы пошли. Мне очень трудно описать этот день сколько-нибудь систематически. Все отдельные моменты в настоящее время хронологически спутались в моей голове, хотя многие из них в отдельности стоят очень ярко в памяти и хотя в первые месяцы и годы они стояли у меня в памяти в самом стройном порядке. Главных моментов, шествия самого Гапона, я, впрочем, не видал вовсе; видал только второстепенные. Не могу вспомнить даже содержания моей собственной очень краткой речи, которую я в тот день произнес в Публичной библиотеке. Первое впечатление было на Васильевском острове (я жил на нем во 2‐й линии, и оттуда началось наше путешествие), кажется, в 4‐й линии — пролог. Кучка рабочих. Один ораторствует против войны. Против него выступил какой-то субъект в наушниках22, кричавший надрывным голосом:

— Нам нужен незамерзающий порт на Тихом океане. Кто говорит против войны, тех представляйте в сыскную полицию!

— Да зачем вам представлять кого-нибудь в сыскную полицию? — крикнул я. — Вы сами сыскная полиция.

Раздался смех.

С Васильевского острова мы прошли беспрепятственно через Дворцовый мост к Зимнему дворцу, хотя везде мы видели всякие наряды полиции и войска; те и другие были наготове. Публики было мало. Мы пошли по Невскому. Тут публики было больше; все это была публика того же рода, как и мы с Сашей; обычной занятой публики не было. Мы ходили в разных направлениях, по разным прилегающим к Нев­скому улицам. Толпы народа делались все гуще. Наконец мы наняли где-то извозчика и поехали по Морской по направлению опять к Невскому. Тут мы услышали со стороны Невского трескотню ружейных выстрелов. Мы продолжали наш путь. Когда мы были совсем у угла Невского, раздался крик: «Извозчика, извозчика», — и мы увидели нескольких студентов, несших на руках человеческое тело. Мы соскочили со своего; студенты положили на него тело, все окровавленное, но живое; один из них сел с раненым и увез его.

По Невскому бежала врассыпную толпа рабочих, — ее преследовал военный отряд, стреляя вдогонку. Мы с угла Морской видели эту погоню.

Не помню, от кого я услышал: идите в Публичную библиотеку, и мы последовали этому зову. Не знаю, как мы проникли туда: были ли взломаны двери или они были открыты (кажется, верно последнее, потом я слышал, что в читальном зале было даже несколько человек работавших, которые ушли, недовольные нарушением порядка). Толпа, и мы с Сашей с нею, проникла в читальный зад. На стол вскочил Максим Горький и произнес краткую, но произведшую сильное впечатление речь; содержание ее совершенно не помню. За ним на тот же стол вскочил я и тоже произнес краткую речь. Как я уже сказал, содержание ее я тоже не помню, но закончил ее возгласом: долой кровавого царя.

Совершенно неожиданно в ответ раздался возглас по моему адресу какой-то пожилой женщины:

— Стыдно вам!

Толпа, однако, была на моей стороне, и женщина вызвала крики по своему адресу:

— Вам стыдно, царь убивает на улице людей, а вы! — Толпа наседала на женщину, некоторые грозили ей кулаками.

Я боялся, что может произойти расправа; Горький, видимо, боялся того же, но, к счастью, дело обошлось мирно, — женщину выставили, и она ушла. Других ораторов не нашлось; толпа разошлась, и я тоже ушел.

Затем мы вновь бродили по улицам. В одном месте мы встретили отряд конных казаков, преследовавший с шашками наголо толпу, бежавшую и прятавшуюся в воротах и других углублениях в стенах домов. Мы тоже спрятались в одной такой нише, и казаки промчались мимо нас. Вновь несколько раз слышали ружейную пальбу, но ни убитых, ни раненых больше не видели.

Часам к двум, по-видимому, все было кончено. Улицы начали редеть, но войска и полиция оставались. Утомленные впечатлениями дня, мы решили пойти домой. Идти надо было пешком, так как извозчиков нигде не было, конки тоже не ходили. Но идти домой оказалось не так-то просто. Пойдешь по одной улице, — вдруг она оказывается прегражденной отрядом казаков или полиции.

— Назад! Здесь нельзя.

Приходилось поворачивать. На другой улице то же самое. Мы направлялись к Дворцовому мосту, но дойти до него не удалось и пришлось повернуть к Николаевскому. Через него мы прошли благополучно и часов в шесть были дома.

Кровь, таким образом, я сам видел только один раз, но она носилась в воздухе. Я чувствовал, что где-то, где я не был, она пролита целыми потоками. Число убитых в этот день никогда, насколько я знаю, не было установлено с точностью. Цифра, приведенная в официальном сообщении о событиях дня, была невелика23, но она совершенно не соответствовала истине. Цифры, называвшиеся в публике, со ссылками на разные источники, и потом сообщенные в разных мемуарах и исторических работах о 9 января, достигали 2000. Вероятно, они преувеличены. Во всяком случае, убитые исчисляются сотнями, если не больше.

На следующий день я обошел места вчерашних боев и видел поваленные телеграфные столбы, вывороченные из мостовых булыжники. Все говорило, что бой был ярый и что накануне я самых важных событий, собственно, не видел. Видел я стены домов и окна, изрешеченные пулями; узнал, что пуля не разбивает стекла вдребезги, но производит в нем правильную круглую дыру с ровными краями, от которой радиусами расходится несколько трещин24.

Через несколько дней я встретился на империале25 конки с одним знакомым рабочим. Мы заговорили о событиях 9 января.

— Знаете, что я думаю? — сказал он. — Я думаю, что нет ни Бога, ни царя.

Я остолбенел; строй мысли, из которого вытекла эта фраза, был для меня непонятен. Если отрицание Бога для меня понятно, если мне понятно, что бессмысленные жестокости или стрельба по хоругвям и иконам, не вызвавшие кар со стороны Бога, могут отнять у человека веру, то царь для меня был не допускавшей сомнения реальностью. Но продолжение разговора ввело меня в душевный строй моего собеседника. Царь для него не только носитель верховной власти, но и воплощение определенного идеала, как Бог не только Творец мира, но и верховное Добро; последнего не оказалось, — нет больше Бога, нет больше царя, а есть, может быть, черт и самозванец. У меня в памяти смутно вертелись слова Ив[ана] Шуйского:

— Нет на Руси царя!26

Это как раз тот самый строй мысли, очевидно, верно схваченный Алексеем Толстым.

Нет Бога, нет царя. Эту формулу в следующие недели я слышал многократно. Она заменила формулу: «Бог на небе, царь на земле», и даже промежуточную между ними: «До Бога высоко, до царя далеко», и «Милует царь, да не милует псарь». Нет Бога, нет царя — результат работы Гапона на деньги Зубатова и Фуллона.

11 января я поздно вернулся домой с какого-то собрания. Утомленный беготней предыдущих дней, я скоро заснул и спал крепко. Среди ночи в мою комнату вошел В. И. Семевский, разбудил меня, обнял и сказал:

— Прощай, меня увозят, я арестован.

Я приподнялся, но сознание ко мне в полной мере вернулось не сразу, — простился, ничего не понимая, и тотчас же свалился на подушку. Минут через пять я вновь приподнялся, увидел, что комната освещена лампой (электричества тогда в квартире еще не было) и что в углу сидит полицейский.

— Лежать смирно! — раздался грозный окрик.

Я еще настолько находился во власти сна, что окрик на меня подействовал и я вновь повалился на подушки, но тотчас же проснулся, поднялся и начал одеваться. Окрик повторен не был.

Я пошел в комнату матери. Она была одета, но в состоянии полного изнеможения. Оказалось, что часа в два ночи явилась полиция, произвела поверхностный обыск во всей квартире, в том числе и моей комнаты, причем я не проснулся, но не в комнате Василия Ивановича; для обыска в ней с ее большой библиотекой и архивом, очевидно, не было времени, — и ее просто запечатали27. Затем часа в три ночи Василия Ивановича увели, куда — неизвестно.

Я тотчас же решил, что арест вызван участием Василия Ивановича в депутации к Святополку и Витте. Однако это надо было проверить. Дождавшись утра, я пошел к Карееву. Мне открыла дверь его дочь и на обычный вопрос, дома ли Николай Иванович, ответила:

— Папа сегодня ночью арестован.

Дело становилось совершенно ясным. В тот же день мы узнали, что арестованы все делегаты, кроме Арсеньева, для которого почему-то сделано было исключение28.

Начались обычные хлопоты о свидании, и таковые были даны, не знаю, всем ли арестованным или только некоторым. Раз из соседней квартиры мне сообщили, что из жандармского управления вызывают мою мать для свидания (телефоны тогда были распространены мало, и у нас его не было). Как раз моей матери не было дома. Рискнул поехать я, и меня допустили. Свидание продолжалось полчаса и было так называемым личным, т. е. не через решетку. При свидании присутствовал жандармский офицер, который был погружен в какие-то бумаги и делал вид, что не обращает на нас внимания; мне удалось тайно передать Василию Ивановичу карандаш и перочинный нож, на отсутствие которых он особенно жаловался, и их он провез благополучно в крепость. Однако когда я сделал какое-то неуважительное замечание по поводу арестов, жандарм очень резко вскинулся на меня и закричал:

— Я прекращаю свидание.

Мне пришлось извиниться (я не помню теперь, в чем состояло мое замечание, но помню, что оно, принимая во внимание условия места, действительно было нетактичным), и жандарм смягчился. В заключение мне было сказано, что свидания В. И. Семевскому с моей матерью вообще разрешены, помнится, два раза в неделю и будут происходить здесь, на Тверской, в жандармском управлении.

То же самое было и с Кареевым.

Я дал совет Софье А[ндреевне] Кареевой непременно захватить с собой на свидание карандаш и нож. Но Софья Андреевна решительно заявила мне:

— Я хорошо знаю моего мужа, — он ни за что не возьмет; не может же он быть в положении гимназиста, которого поймали на шалости.

И не сделала этого. Между тем потом Кареев говорил мне, что он, конечно, взял бы, так как оставаться не только без пера и чернил, но и без карандаша невесело.

Недели через три арестованных выпустили, за исключением М. Горького, которого держали дольше, несмотря на взрыв в Европе общественного негодования, вызванного его арестом. В конце концов, однако, правительство должно было отступить перед натиском этого негодования, и последний из депутатов общественного мнения к министрам оказался на свободе.

Каждый день мы, члены редакции «Нашей жизни», собирались в обычное время в помещении нашей редакции в надежде узнать, когда сможем, наконец, возобновить издание газеты. Но расходившееся море не могло сразу войти в берега, и рабочие за работу не принимались. Наконец, из типографии пришла весть, что завтра (помнится, это «завтра» приходилось на пятницу, 14 января) типография открывается и мы должны сдать ей материал. На следующий день я был чем-то задержан и явился в редакцию с некоторым опозданием. Уже на лестнице я заподозрил что-то неладное: по ней поднимались и спускались в большом числе какие-то подозрительные фигуры, не похожие ни на обычных посетителей нашей редакции, ни на обычную публику этой лестницы. Тогда, с осмотрительностью выждав момент, когда на лестнице было сравнительно пусто, я быстро отворил дверь в редакцию и сразу понял, что в редакции происходит обыск: прихожая была полна полицейскими мундирами. Все стояли спиной к входной двери, и я, видимо никем не замеченный, успел быстро затворить дверь и быстро же спуститься к выходу. Во всяком случае, за мной не гнались, и я ушел благополучно.

Дома я застал у моей матери г-жу Юлию Безродную (беллетристку), жену Евг[ения] Ад[ольфовича] Ганейзера, члена редакции «Сына Отечества».

— «Сын Отечества» выйдет завтра? — спросил я.

— Да.

— Вы в этом совершенно уверены?

— Конечно.

— А я сильно сомневаюсь, — возразил я и рассказал ту сцену, свидетелем которой был только что.

Безродная словно сорвалась с места и моментально уехала.

Вечером, на всякий случай почистившись дома и почистив свои карманы, я вновь отправился в редакцию. Пройдя несколько раз вверх и вниз по лестнице и не заметив ничего подозрительного, я осторожно отворил дверь. В редакции уже никого не было, кроме Ходского.

— Был обыск, — рассказал он, — довольно продолжительный и внимательный. Рылись в столах, на столах, в конторе, в карманах у членов редакции; ничего не нашли подозрительного и ушли, составив протокол. Обыск продолжался с 2 до 6. Редакция разошлась, газеты не составив, да и из типографии известно, что наборщики не приступили к работе. Надеются, что завтра можно будет работать беспрепятственно.

На «завтра» работа действительно возобновилась у нас и в «Сыне Отечества».

Время было еще горячее. Мы писали по адресу правительства в тоне очень резком, «Сын Отечества» — еще того более. Почти каждый день были митинги или собрания, на которых и я выступал со своими речами.

4 февраля был в Москве убит великий князь Сергей Александрович. Мы написали сухой некролог и вышли без траурной рамки. То же самое сделал и «Сын Отечества». В тот же день обе газеты были запрещены на три месяца с отдачей, по истечении этого срока, под предварительную цензуру.

Была ли это гибель?

С этим вопросом шел я в редакцию. Ходский был удручен, однако решил бороться.

В момент своего запрещения газета имела тираж от 60 до 70 000 экземпляров. «Сын Отечества» немного больше. Если не считать дешевых газет («Свет», «Газета-Копейка» тогда еще не существовала, дешевая «Биржевка», кажется, тоже29), этот тираж был максимальный, которого до того времени достигала какая бы то ни было большая русская газета. Старинное «Новое время», казалось бы прочно стоявшее на ногах, в это время сильно отставало в тираже от двух радикальных газет Петербурга и вряд ли в то время благополучно сводило концы с концами.

Нужно заметить, что время японской войны и первой революции было для литературных, в особенности газетных, заработков переломным временем или, по крайней мере, началом переломного времени. Именно с этих пор заработок самого заурядного газетчика, по крайней мере не очень щепетильного в выборе органа, начал расти и в конце первого десятилетия ХХ в. определялся в 6, 9, 12 и более тысяч рублей в год. Тургенев в свое время получал всего — и от гонораров, и от продажи своих сочинений, — от 5 до 6000 р. в год, как он говорит в одном из своих писем, а Леонид Андреев, величина в литературе, конечно, гораздо меньшая, получал в «Русской воле» (в 1916 г.) свыше 30 000 р. До японской войны только один Л. Толстой мог бы получать, если бы захотел, больше этого. Главным образом для подъема заработков много сделали «Биржевые ведомости» в Петербурге со времени вступления в них Гаккебуша (это было после первой революции) и «Русское слово» в Москве. Конечно, возможным это стало благодаря значительному росту тиража газет, связанному с ростом грамотности и интереса к печатному слову и экономическим ростом России в начале ХX века до мировой войны.

Но мы в «Нашей жизни» этими благами еще не пользовались или пользовались в самой малой степени.

Незадолго перед тем возникшая «Русь» молодого А. А. Суворина30, филиальное отделение «Нового времени», имевшее задачей взять себе либеральную публику, тоже в популярности отставало от нас. Возникнув в ноябре 1904 г. с ничтожными денежными средствами, не превышавшими 20 000 рублей, мы через три месяца существования вполне окупались и уже обещали в недалеком будущем хороший доход издателю (Ходскому)31.

Ходский вел дело очень экономно. Заставить Ходского произвести какой-либо экстренный расход на редакцию было почти невозможно. Жалованья у нас были очень скромные: редактор получал 300 рублей в месяц, заведующие отделами (и я в их числе) 200 рублей; даже военный корреспондент (Рыкачев, впоследствии убитый на великой войне), писавший нам превосходные корреспонденции, обращавшие на себя общее внимание, получал всего 800 рублей жалованья, кроме небольшого построчного гонорара. Построчный гонорар у нас равнялся для большинства сотрудников 10 копеек. В «Сыне Отечества» и жалованья, и гонорары были раза в полтора-два выше.

И вот — запрещение на три месяца. Находясь под запретом, газета несет большую часть обычных расходов, не получая в то же время ни копейки доходов; с типографией, с квартирой она связана контрактами; сотрудников она не может распустить, а подписчиков она обязана удовлетворить либо возвратом подписных денег, либо другой газетой; доход от объявлений и розничная продажа не только прекращаются, но даже после возобновления газеты восстановляются не сразу в полном объеме.

Нам, постоянным сотрудникам, Ходский предложил на время запрещения жалованье в размере 2/3 обычного. Мы все согласились без единого слова возражения; лично я считал это большим великодушием и щедростью со стороны Ходского и не рассчитывал на это. Я смотрел на будущее газеты довольно мрачно, не рассчитывая, что в Петербурге она сможет существовать под предварительной цензурой. Напротив, Ходский и большинство редакции были настроен оптимистично.

Невольный трехмесячный досуг я истратил на сотрудничество в ежемесячных журналах и на написание нескольких брошюр: о пропорциональной системе выборов, к которой я относился с решительным отрицанием для России и вообще для больших государств, признавая ее целесообразность только в государствах маленьких и притом уже давно живущих политическою жизнью, как Швейцария; о применимости всеобщего избирательного права в России, о делении России на избирательные округа и некоторые другие32; проредактировал перевод книги Кеннана33 и т. д. Мои брошюры издавали Парамонов, Мария Малых и другие издательства; некоторые потребовали повторных изданий. Кроме того, я несколько раз ездил в Москву и один раз в Киев. В этом последнем, столь хорошо мне знакомом городе было устроено собрание для прочтения мною доклада о происшествиях 9 января в Петербурге.

В одной из прежних частей моих воспоминаний я рассказывал, как устраивались под легальным флагом в существовавшем там Литературно-артистическом обществе собрания, по существу нелегальные. Так было раньше, в эпоху тяжелой реакции. Теперь, при явном приближении революции, это было еще легче. Я не помню, какой литературный предлог был выдуман для моего доклада, но действительная тема его была хорошо всем известна, и на доклад набралась масса народа, конечно — преимущественно радикальной молодежи. Я начал доклад словами:

— 9 января в России началась революция.

Слова эти произвели сильное впечатление, удивившее меня самого. В Петербурге и Москве революция была уже общепризнанным фактом; никто не сомневался в ней. Но в Киеве даже революционеры ее наступления еще не чувствовали; она была еще только предметом желаний и ожиданий. Между тем самый факт возможности такого доклада, как мой, свидетельствовал, что власти находятся в полной растерянности и распустили вожжи. Доклад прошел вполне благополучно и вызвал массу вопросов, на которые я отвечал.

4 или 5 мая «Наша жизнь» возобновилась34. Тут пришлось убедиться, что хотя период был явно революционный, но мое киевское впечатление о распущенных вожжах было односторонним. Правда, мы говорили тоном небывалым в русской легальной печати, но это далеко не всегда сходило с рук. «Предварительная цензура» понималась теперь не так, как раньше, — не так, как в Киеве с «Киевскими откликами». Мы не посылали в цензуру каждую отдельную статью, но должны были весь номер представлять в сверстанном виде к 11 часам. Между тем при отсутствии предварительной цензуры газетный материал сдается в типографию в два-три часа ночи и иногда даже позднее. Таким образом, газета, издававшаяся под предварительной цензурой, помимо того, что она не может говорить все своим голосом и сообщать всех фактов, доступных другим газетам, помимо этого она всегда запаздывает сравнительно со своими свободными от нее конкурентами, что немедленно отражается на интересе, возбуждаемом ею в читателях, и, следовательно, на количестве подписчиков. Иногда — и довольно часто — цензор предлагал выкинуть какой-нибудь абзац или целую статью, причем, однако, оставлять белые полосы, как это делалось впоследствии (во время мировой войны), не позволялось: пустота должна быть заполненной чем-нибудь, конечно, тоже нуждавшимся в быстром разрешении цензора, дававшемся в 12 часов — 1 час ночи. Часто при этом выход номера задерживался позже почтового часа, а так как почта, сама далеко не вполне аккуратная, была весьма придирчива, то при опоздании на несколько минут газета разносилась городским подписчикам только вечером, а иногородним отправлялась с вечерними поездами или даже на следующий день. Нередко бывало еще хуже: цензор задерживал весь номер, и он вовсе не появлялся. И это случалось в среднем не реже чем раз в неделю, а то и два.

С этого и благодаря этому начался упадок «Нашей жизни». В одинаковом положении с ней был и «Сын Отечества», но у последнего — неисчерпанный денежный капитал более чем в сотню тысяч рублей, внесенный издателем Юрицыным; у нас его не было. Однако газета все-таки сильно читалась и имела заметное влияние на общественное мнение.

18

См.: Рутенберг П. М. Дело Гапона // Былое. 1909. № 11/12. С. 29–115; 1917. № 2 (24), август. С. 6–67.

19

См. воспоминания М. И. Ганфмана: «Выступил на собрании и В. В. Водовозов. Его, однако, волновал, наряду с предупреждением кровавой расправы, и другой вопрос. А если 9 января будет началом столь долгожданной русской революции? Если рабочая мирная демонстрация превратится в сигнал для этой революции? Будет ли готова русская интеллигенция к этому историческому моменту? Сможет ли она возглавить народное движение, взять его в свои руки и создать необходимую власть? Надо сказать, что при господствовавшем в собрании настроении проблема, так занимавшая В. В., казалась совсем несвоевременной. Мне пришлось сказать это публично В. В., и я подчеркнул ему, что наши души смятены не политическими перспективами и интересами революции, а просто кошмаром предстоящей бойни. Я и тогда видел, что В. В. хорошо это понимал, но он счел долгом своей политической совести сделать это выступление и нисколько не смущался тем, что оно было встречено с недоумением… Кстати, вероятно, выступление В. В. Водовозова послужило основанием для легенды о том, что совещание в “Сыне Отечества” было своего рода “учредительным собранием”, которое выбрало чуть ли не временное правительство на случай победы революции» (Ганфман М. Встречи с В. В. Водовозовым // Сегодня. 1933. № 280. 10 окт.).

14

См.: Поссе В. А. Мой жизненный путь. Дореволюционный период (1864–1917 гг.) / Ред. и примеч. Б. П. Козьмина. М.; Л., 1929. С. 348–400, 410–415.

15

Неточность: Г. А. Гапон вернулся в Петербург в ноябре в связи с амнистией, объявленной 21 октября 1905 г.

16

Об изменившемся отношении к Г. А. Гапону свидетельствует письмо В. В. Водовозова от 13 февраля 1906 г., адресованное З. В. Лягардель-Гогунцовой в Париж: «Все Ваши корреспонденции получены, и большая их часть напечатана. Некоторые, однако, вызвали сомнение, и мы, после колебаний, печатать их не решились. К таковым принадлежит Ваша корреспонденция о Гапоне. По поводу ее были большие разговоры в нашей редакции, так как я не решился напечатать ее на свою единоличную ответственность. Дело в том, что сомнения в личности Гапона у нас появились уже давно, вскоре после краткого пребывания его в Петербурге в ноябре месяце, когда он был у нас в редакции и произвел на всех нас малоблагоприятное впечатление, — во всяком случае, менее благоприятное, чем в январе прошлого года, когда большая часть из нас была с ним знакома и была в восторге от его личности. В настоящую минуту очень рад, что мы этой корреспонденции не напечатали, да, вероятно, и Вы сами рады этому. Хотя, как мне кажется, лично Гапон задет сравнительно мало разоблачениями, появившимися в последнее время, хотя я думаю, что он действовал bona fide [добросовестно (фр.)], но тем не менее как политический деятель он совершил несомненно грубую ошибку, граничащую с преступлением, и защищать его как политического деятеля, а не только как человека (а Ваша корреспонденция делает именно это) мне кажется ошибкой» (ГАРФ. Ф. 539. Оп. 1. Д. 2675. Л. 1).

17

Имеется в виду Манифест «об усовершенствовании государственного порядка», подписанный 17 октября 1905 г. императором Николаем II, который под впечатлением Всероссийской политической стачки поручил «даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов», привлечь к участию в Государственной думе те классы, которые «совсем лишены избирательных прав», и установить «как незыблемое правило, чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной думы» (Ведомости СПБ. градоначальства. 1905. № 221. 18 окт.).

10

Журнал «Русское богатство» выходил под названием «Современные записки», «Современность» в начале 1906 г., «Русские записки» — в 1914–1917 гг.

11

В январе 1905 г. В. Г. Короленко писал, что «замечательную личность» Г. А. Гапона, утвержденного «председателем нового общества рабочих, с его двойственной задачей и со всеми вскрывшимися впоследствии противоречиями разнородных стремлений его “учредителей”…», т. е. полиции, нет ничего легче, как окрасить «каким-нибудь одним простым и слишком определенным цветом», но «нет необходимости непременно отрицать искренность первоначальных намерений, чтобы понять конечные противоречия, залог которых лежал уже в недрах самой организации… Эти противоречия вскрылись, и бурная натура довершила остальное. Св[ященник] Гапон стал отголоском широкого массового движения, увлекающий массу и сам ею увлеченный…» (Короленко В. 9 января в Петербурге // Русское богатство. 1905. № 1. С. 170–172).

12

Так называемая «Автобиография» Г. А. Гапона, написанная без его участия британским журналистом Дж. Перрисом и Д. В. Соскисом на основе материалов российской и зарубежной прессы, печаталась в июле — ноябре 1905 г. в журнале «The Strand Magazine», а затем вышла отдельным изданием, см.: Gapon G. The Story of My Life. L., 1905 (подробнее: Кременецкий К. В. Авторство и цель создания «Истории моей жизни» Г. А. Гапона // Вестник Православного Свято-Тихоновского гуманитарного университета. Сер. II. 2019. Вып. 86. С. 110–125). Рус. перевод: Автобиография отца Гапона // Обновленная Россия. 1905. № 2–5, 7–18, 20–23. 16–19, 23–27, 29, 30 нояб., 1–4, 14, 16–18, 20 дек.; см. также: Гапон Г. А. История моей жизни / Ред., вступ. ст. и примеч. А. А. Шилова. Л., 1926.

13

В упомянутых воспоминаниях речь идет не об «автобиографии» Г. А. Гапона, а о сделанном ему предложении американского издателя за гонорар в размере 50 тыс. франков подготовить в течение месяца книгу о «кровавом воскресенье». Но Г. А. Гапон, согласившись поделить обещанный гонорар с социалистами-революционерами, неожиданно потребовал выплатить ему три четверти названной суммы «ввиду, как говорил он, несравненно большего интереса, представляемого его личным рассказом по сравнению с общей частью», касающейся истории рабочего движения в России. Из-за этого было решено «прервать всякие дальнейшие разговоры с человеком, который, очевидно, страдал горделивым помешательством, и распустить комитет по изданию книги» (Русанов Н. С. В эмиграции. М., 1929. С. 287, 290).

9

Подробнее о «товарищах-провокаторах» см.: Генис В. Л. «Человек патологический». Максималист Добковский и провокаторы. М., 2018.

6

П. А. Мартьянов, автор письма императору Александру II с призывом созвать Земскую думу (Колокол. 1862. № 132. 15 апр.), ратовал за создание «народной» монархии (см.: Герцен А. И. П. А. Мартьянов и земский царь // Герцен А. И. Собр. соч. М., 1959. Т. 18. С. 11–13).

5

Предками Г. А. Гапона по мужской линии были запорожские казаки.

8

Не соглашаясь с термином «полицейский социализм», сам С. В. Зубатов писал, что «с социализмом она [зубатовщина] боролась, защищая принципы частной собственности в экономической жизни страны, и экономической ее программой был прогрессирующий капитализм, осуществляющийся в формах все более культурных и демократических» (Зубатов С. В. Зубатовщина // Былое. 1917. № 4. С. 157–158).

7

С. В. Зубатов убедил члена Бунда М. В. Вильбушевич, арестованную в марте 1900 г., что защиту экономических интересов еврейских рабочих легче осуществить не революционной борьбой, а путем создания их легальной, поддерживаемой властями организации, и в июле 1901 г. в Минске была основана Еврейская независимая рабочая партия, которая, получив разрешение на проведение в сентябре 1902 г. 2‐й Всероссийской конференции сионистов, была распущена в июне 1903 г. (см.: Заславский Д. И. Зубатов и Маня Вильбушевич. М., 1923).

2

«властитель наших дум» — выражение из стихотворения «К морю» А. С. Пушкина (1824); поэт имел в виду Наполеона и Байрона.

1

Французский журналист Анри Рошфор резко критиковал правительство Наполеона III и, поддержав Парижскую коммуну, был предан военному суду и сослан в Новую Каледонию, откуда в 1874 г. бежал. Он стал сторонником несостоявшегося диктатора генерала Ж. Буланже, а после дела Дрейфуса оказался в «лагере антисемитов, клерикалов и националистов» (В[одовозов] В. Рошфор // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. СПб., 1907. Доп. т. 2а. С. 551–552).

4

С. В. Зубатов, который в 1896–1902 гг. являлся начальником Московского охранного отделения, а в 1902–1903 гг. заведовал Особым отделом Департамента полиции, стремясь отвлечь рабочих от революционного движения, инициировал создание ряда легальных профессиональных организаций. После своей вынужденной отставки он поручил руководство ими священнику Г. А. Гапону, с которым познакомился осенью 1902 г. и который уже в 1904 г. возглавил «Собрание русских фабрично-заводских рабочих г. Санкт-Петербурга»; см.: Водовозов В. С. В. Зубатов // День. 1917. № 4. 9 марта.

3

После расстрела 9 января 1905 г. Г. А. Гапон написал послание к солдатам и три послания к рабочим, в последнем из которых говорилось: «Зверь-царь, его чиновники-казнокрады и грабители русского народа сознательно хотели быть и сделались убийцами безоружных наших братьев, жен и детей. Пули царских солдат, убивших за Нарвской заставой рабочих, несших царские портреты, простреливали эти портреты и убили нашу веру в царя. Так отомстим же, братья, проклятому народом царю, всему его змеиному царскому отродью, его министрам и всем грабителям несчастной русской земли! Смерть им всем! <…> Кто не с народом, тот против народа! Братья-товарищи, рабочие всей России! Вы не станете на работу, пока не добьетесь свободы. Пищу, чтобы накормить себя, своих жен и детей, и оружие разрешаю вам брать, где и как сможете. Бомбы, динамит — все разрешаю. Не грабьте только частных жилищ и лавок, где нет ни еды, ни оружия; не грабьте бедняков, избегайте насилия над невинными. Лучше оставить десять сомнительных негодяев, чем уничтожить одного невинного. Стройте баррикады. Громите царские дворцы и палаты, уничтожайте ненавистную народу полицию. Солдатам и офицерам, убившим своих невинных братьев, их жен и детей, всем угнетателям народа мое пастырское проклятие! Солдатам, которые будут помогать народу добиваться своей свободы, — благословение! Их солдатскую клятву изменнику-царю, сознательно пролившему невинную народную кровь, не пожелавшему даже выслушать свой народ, — их солдатскую клятву разрешаю» (Гапон Г. А. Третье послание к рабочим // Священника Георгия Гапона ко всему крестьянскому люду воззвание. [Б.м.: Издание Партии социалистов-революционеров, 1905]. С. 14–15).

29

Неточность: дешевое, выходившее параллельно основному выпуску издание газеты «Биржевые ведомости» появилось в 1893 г. и позволило существенно увеличить ее тираж.

25

Империал — длинная двойная скамья на крыше конки, где пассажиры сидели спинами друг к другу, обращенные лицами к двум противоположным сторонам улицы.

26

Реплика И. П. Шуйского в четвертом действии трагедии А. К. Толстого «Царь Федор Иоаннович» (Вестник Европы. 1868. № 5. С. 98).

27

Ср.: «Уже после того, как арестованного Василия Ивановича повезли в тюрьму, обыск еще долго продолжался в его кабинете. Домашние не могли войти туда, так как каждый из них должен был оставаться в своей комнате под надзором полиции. Только уже под конец обыска моему сыну удалось через толпу “ночных посетителей” прорваться в кабинет, куда и я последовала за ним. Но полицейские уже кончали свое дело и начали прикладывать печать к дверям изнутри. Вместе с ними пришлось выйти и нам» (Семевская Е. Василий Иванович Семевский // Голос минувшего. 1917. № 9/10. С. 72). См. также: «Впоследствии я узнал, что обыск был произведен крайне грубо, что ни жену, ни Васю не впустили в это время в мой кабинет, что жену хватали за руки, когда она пыталась идти в мою комнату, что Васю даже оттолкнули, когда он ворвался туда» (Семевский В. И. Автобиографические наброски // Там же. С. 40).

28

Ср. с воспоминаниями И. В. Гессена: «Но совсем неожиданным был полицейский визит в ночь с 10 на 11 января: около 4 час. утра целая орава полицейских с понятыми заполонила квартиру, пристав бесцеремонно вошел в нашу спальню, и при нем мы с женой должны были одеться; обыск почти не производился: они, видимо, торопились увезти меня. <…> Лихорадочная тревога завладела мною, ибо я никак не мог объяснить причину ареста, и еще усилилась, когда я увидел, что везут меня не на Литейный проспект в знакомый Дом предварительного заключения, а через Троицкий мост — значит, в Петропавловскую крепость, которая предназначалась для важных государственных преступников и предвещала долговременное заточение. Меньше всего можно было догадаться, что арест вызван упомянутым замечанием Водовозова [«Мы ведь не знаем, какую роль депутации придется сыграть»], которое растерявшаяся власть истолковала как эвентуальное превращение депутации во временное правительство. Если мы — “временное правительство”, то ясно, что меры требуются серьезные и, за исключением Арсеньева (он был старше всех годами и имел титул превосходительства) и Горького, уже скрывшегося из Петербурга, вся депутация была схвачена, а Пешехонова эскортировали казаки с саблями наголо, опасаясь, чтобы население не освободило из рук полиции будущего временного правителя» (Гессен И. В. Указ. соч. С. 193). Стоит уточнить, что Горький, которого арестовали 11 апреля в Риге, тоже оказался в Петропавловской крепости; его освободили 14 февраля под залог в 10 тыс. рублей.

21

Неточность: депутацию приняли С. Ю. Витте и товарищ министра внутренних дел генерал-майор К. Н. Рыдзевский, состоявший заведующим полицией и командиром Отдельного корпуса жандармов.

22

Наушники — часть теплой шапки, закрывающая уши.

23

Согласно «Списку лиц, убитых и умерших от ран в разных больницах г. С.-Петербурга, полученных 9 января 1905 года», численность убитых и умерших от ран составила 130 человек, раненых — 299 человек (см.: Ведомости СПб. градоначальства. 1905. № 18. 22 янв.).

24

В рукописи далее зачеркнуто: «Через 10 лет я видел в Сербии одну церковь, через которую пролетел артиллерийский снаряд. В первой стене была небольшая, правильно круглая дыра, очевидно соответствовавшая величине снаряда; в противоположной стене, через которую снаряд пролетел уже с ослабленной силой, отверстие было большое, с диаметром не меньше метра, совершенно неправильной формы; снаружи церкви лежали обломки разбитых кирпичей».

20

Ср. с воспоминаниями И. В. Гессена: «Беспорядочно выкрикивали фамилии лиц, которые должны были в депутацию войти. Я старался сделаться незаметным, ибо меньше всего улыбалось еще раз сегодня встретиться с Витте, но кто-то назвал мою фамилию, и в ответ раздалось: “Ну, это само собою разумеется”. Потом Водовозов вдруг крикнул: “Господа, нельзя производить выборы так беспорядочно. Мы ведь не знаем, какую роль депутации придется сыграть”. Замечание не обратило на себя никакого внимания, но имело неожиданные последствия. Выбраны были Анненский, Арсеньев (едва ли не впервые на подобном собрании присутствовавший), Максим Горький, проф. Кареев, гласный гор[одской] думы Кедрин, Мякотин, Пешехонов, проф. Семевский, вращавшийся среди интеллигенции представитель Гапона — рабочий Кузин, оказавшийся провокатором, и я» (Гессен И. В. В двух веках. Жизненный отчет // Архив русской революции. Берлин, 1937. Т. 22. С. 192).

32

См.: Пропорциональные выборы или представительство меньшинства. СПб., 1905; Конституция Швейцарии. Перевод текстов Швейцарской конституции и избирательного закона под ред., с предисл. и примеч. В. Водово­зова. СПб., 1905; Всеобщее избирательное право на Западе. Ростов-на-Дону, 1905; Проект избирательных законов в Учредительное собрание и парламент. Ростов-на-Дону, 1905.

33

Кеннан Дж. Сибирь и ссылка. [Ростов-на-Дону], [1906]. Т. 1. Пер. с англ. под ред. В. Водовозова.

34

Неточность: издание газеты «Наша жизнь» возобновилось 6 мая 1905 г.

30

Газета «Русь» выходила с декабря 1903 г.

31

См.: «Издание “Нашей жизни” было затеяно исключительно на мои личные трудовые средства, а затем в дело вступило русское общество, которое за три первых месяца дало газете от одной подписки 178 317 р., факт для новой газеты небывалый в истории русской печати. Благодаря такому общественному доверию и поддержке газета только и могла пережить постигший ее на первых же порах кризис, при 3-месячной остановке с 6 февраля 1905 г. по 6 мая» (Ходский Л. Как возникла «Наша жизнь» // Товарищ. 1906. № 106. 5 (18) нояб.).

Глава II. Демонстрация в Павловске по поводу Цусимы. — Моя поездка в Одессу в связи с восстанием «Потемкина». — Встреча с Вильямсом. — Заезд в Киев. — Арест моей жены. — Новая поездка в Киев и лекция Лункевича. — Я приговорен к трехмесячному аресту. — Моя первая эмиграция. — 17 октября 1905. — Рассказ Иоллоса о Рейснере. — Возвращение в Петербург на пароходе с П. Б. Струве. — Судьба А. Гибермана

14 или 15 мая 1905 г. произошла Цусима. Известие о ней пришло на другой день, пришло не сразу, а в несколько приемов. Первые телеграммы сообщали только о сражении, исход которого был изложен не вполне ясно, хотя в поражении нельзя было сомневаться с самого начала. Ужас событий нарастал с каждой новой телеграммой и после полудня стал во всей полноте. Откуда-то пронеслось предложение: пойдем сегодня на музыку в Павловск и заставим ее замолчать, — нельзя праздновать в такой день, день траура. Кому принадлежала эта мысль, кто ее пропагандировал, — не знаю. Во всяком случае, в распоряжении пропагандистов этого проекта не было ни типографского станка, ни телефонов (тогда таковых в Петербурге было очень мало), а главное, не было времени: мысль не могла возникнуть раньше полудня, а в 5–6 час. вечера о ней знали все в Петербурге. Я в числе других поехал в Павловск с одним из многочисленных идущих туда поездов часов в 6 или 7. Поезд был переполнен так, как я до тех пор никогда не видал: публика в вагонах стояла стоймя, тесно друг к другу, как сельди в бочке; жались на площадках, сидели верхом на буферах. Не дошло только до того, чтобы взбираться на крыши вагонов, — это изобретение эпохи великой войны. Сразу был ясен характер публики и смысл ее поездки.

В соответствии с этим павловский парк был тоже переполнен. У меня ясно встает в памяти умная фигура П. Н. Милюкова, появлявшаяся в разных местах парка. Сильно удивило меня присутствие мирного, не питающего ни малейшей симпатии к революционным эксцессам Ив[ана] М[ихайловича] Гревса.

— С каких это пор ты стал таким меломаном? — с иронией спросил его я.

— Я? Я всегда любил музыку и в Павловске бывал часто. А вот тебя я здесь до сих пор что-то не встречал.

Гревс действительно любил музыку, но… не такую.

Возбуждение чувствовалось очень сильное. Но речей, настоящих ораторских речей с трибуны пока еще не было. Разговаривали по отдельным кружкам. Более других сплачивал около себя слушателей П. Н. Милюков, но и он речей не произносил.

В обычный час, кажется в 7, явился оркестр военной музыки и в своем павильоне заиграл какую-то бравурную мелодию, совершенно не подходившую к настроению момента. Вся публика бросилась к павильону с криками:

— Стыдно! Позор! Замолчите! Россия гибнет, а вы что-то празднуете, — и тому подобное.

Сжимались кулаки, поднимались даже зонтики и палки, но, к счастью, насилия не было произведено. Оркестр замолчал, потом сложил свои инструменты и ушел.

Собственно, задача демонстрации была закончена; никакого плана на дальнейшее не было, и делать было нам больше нечего. Но сразу и просто разойтись было психологически невозможно. В отдельных местах парка начались речи, произносимые со скамей, однако речи очень краткие, ни одна из которых не продолжалась более 5 минут, все — одного содержания, которое может быть сведено в одну краткую формулу: «Долой самодержавие». За одну из таких речей был тут же арестован А. И. Новиков (бывший земский начальник, потом городской голова одного из южных городов, кажется Баку), который после нескольких дней ареста был благодаря своим высокопоставленным связям освобожден и в виде наказания подвергнут иногда употребляемой, довольно бессмысленной каре домашним арестом; я у него бывал во время отбытия им этой кары.

Произнес и я такую речь. Общий смысл ее был тот же, что и у других ораторов, но, кажется, я один или один из немногих прибавил к формуле «долой» пункт положительной программы: учредительное собрание, избранное всеобщей подачей голосов. Ко мне бросился полицейский с явным намерением меня арестовать, но между мною и им быстро, как будто нечаянно, стал Милюков, около него сгрудилось несколько человек из публики, а мне подала руку какая-то незнакомая мне пожилая дама, и мы вместе с ней спокойно вышли из парка. Таким образом П. Н. Милюков и эта дама спасли меня от ареста35.

В парк я больше не возвращался и вернулся в Петербург с первым поездом.

В июне того же 1905 г. на Черном море произошло восстание броненосца «Потемкин»36. Редакция командировала меня в Одессу разузнать об этом происшествии. Я прибыл туда, когда «Потемкин» уже ушел в море, и видел только следы разрушения, произведенного бомбардировкой, но не самую бомбардировку. Причин и общего характера происшествий никто в Одессе тогда еще не понимал, и, собрав по свежим следам те сведения, которые оказалось возможным получить, и описав их в наскоро набросанной корреспонденции, я уехал.

По дороге в Одессу в ноябре я встретился с мистером Вильямсом, впоследствии приобретшим большую известность в качестве члена редакции «Times», ведшим там русский отдел с большим, редким в иностранце пониманием России. Познакомился с ним я еще в 1903 г. в Штутгарте у П. Б. Струве. Только что перед тем из Петербурга и России вообще был выслан корреспондент «Times» за мрачное освещение финансового, экономического и политического положения России37. Рассерженный и оскорбленный этим «Times» заявил, что своему корреспонденту он вполне доверяет, посылать в Россию другого не считает возможным и нужным, а будет держать свое доверенное лицо в Штутгарте и будет просить Струве сообщать ему те обильные сведения, которые скапливаются у него из России. И вот этот корреспондент (фамилию его я забыл) приехал в Штутгарт. Одновременно с ним приехал Вильямс, тогда бывший корреспондентом радикальной «Manchester Guardian», одной из очень немногих больших английских газет, издающихся в провинции. Оба англичанина провели несколько времени вместе в Штутгарте, но первый скоро уехал из него, и остался один Вильямс. Не помню, тогда же ли он перешел в «Times» или он оставался корреспондентом «Manchester Guardian», а в «Times» устроился как-нибудь иначе38, но те полтора или два месяца, что я провел в Штутгарте, я видался с Вильямсом чуть не ежедневно. Потом он бывал у меня в Петербурге, и вот я встретился с ним в поезде, везшем нас в Одессу.

Англичанин из Новой Зеландии, кажется, доктор одного из германских университетов39, хороший языковед, в частности порядочно говоривший по-русски, Вильямс производил впечатление широко образованного человека с широким кругом интересов. Он добросовестно старался понять жизнь страны, которую изучал, и из всякого человека, с которым его сталкивала судьба, старался выжать все что только можно. Он очень интересно ставил вопросы и умел вовлекать в живой разговор. Всю дорогу от Петербурга до Одессы и потом два или три дня в Одессе мы провели с ним вместе.

Из Одессы на возвратном пути я заехал в Киев, где оставалась моя жена, до тех пор не перебравшаяся еще в Петербург. Специальной цели заезда, вроде лекции или доклада, у меня не было, и оставаться в Киеве я не хотел более суток. Но в первый же день, когда я, побывав в нашей редакции «Киевских откликов» и посетив различных знакомых, вернулся домой, произошло событие, столь обычное и всегда тем не менее неожиданное. Часов в 11 или 12 вечера раздался звонок, — и появились жандармерия и полиция.

Обыск продолжался часа три; затем забрали мою жену и увели. На этот раз дело было киевское, местное, направленное не против меня, а специально против моей жены. Причины ареста мы тогда не понимали. Впоследствии для нас выяснилось, что моя жена явилась одной из многих жертв Азефа. Моя жена вообще поддерживала дружеские связи с с[оциалистами]-[революционе]рами, иногда давала им деньги, иногда — квартиру для их совещаний. Один раз, еще до моего переселения из Киева, я встретил у нее Азефа и имел честь познакомиться с ним, но встреча была совершенно мимолетная. Впечатление от Азефа у меня осталось общее со всеми: «На редкость гнусная рожа».

Приходилось отложить свой отъезд из Киева, хотя я и чувствовал неловкость по отношению к редакции «Нашей жизни»: только что окончились трехмесячные невольные каникулы, а я уже манкирую.

Сходил в жандармское управление, где, к счастью, уже не было моего старого знакомца Новицкого, — получил свидание с женой, побывал у нее в тюрьме. Убеждение у нас обоих было, что арест не серьезный и что скоро она будет освобождена. Поэтому я решил уехать в Петербург40, оставив заботу о жене на ее близкой приятельнице, молодой барышне Варваре Ваховской, которая в это время гостила у нее и осталась в нашей квартире и после моего отъезда41. Действительно, через две недели жена была освобождена без других последствий, кроме отобрания подписки о невыезде.

В сентябре того же года я еще раз съездил в Киев, — на этот раз потому, что у моей жены нужно было произвести, хотя и не серьезную, глазную операцию. У нее по-прежнему гостила В. Ваховская, дело ее было в неопределенном положении, и в это же время у нас остановился наш хороший знакомый, небезызвестный писатель по вопросам естествознания Лункевич (автор ряда популярных брошюр, изданных Павленковым42). Он ехал с Кавказа через Одессу и Киев в Москву и в Киеве собирался пробыть дня два. Его рассказы о ходе событий и нарастании революции на Кавказе были в высшей степени интересны, и я предложил ему устроить прочтение доклада в Литературно-артистическом обществе, как за полгода перед тем я сам читал там же доклад о революционных событиях в Петербурге 9 января.

Лункевич охотно согласился, и с тою же быстротой, с какой была организована демонстрация в Павловске, быстротой, возможной лишь в такое революционное время, я в один день организовал чтение доклада и оповестил публику43.

Вместительная зала Литературно-артистического общества была набита битком. Я открыл собрание и предоставил слово Лункевичу. Он начал свой рассказ. Зала слушала с большим интересом и вниманием. Вдруг меня отозвали.

— Полиция внизу, ее задерживают; сейчас она явится. Наряд громадный!

Я выбежал навстречу полиции и застал ее на лестнице.

— В чем дело?

— Здесь нелегальное собрание. Я требую, чтобы оно разошлось спокойно.

— Хорошо, это будет исполнено, но я прошу вас не входить в зал, потому что ваше присутствие может вызвать скандал, и я не отвечаю за сохранение порядка. Без вас мне удастся убедить публику разойтись. Дайте мне пятнадцать минут срока.

Пристав согласился.

Я вернулся в зал. Пока я не без труда продирался через публику, переполнявшую помещение и уже знавшую о полиции, я слышал, как один молодой человек спрашивал:

— А где же Водовозов?

— Водовозова, конечно, давно след простыл, — ответил другой.

В эту минуту он заметил меня и сконфузился.

Ввиду явной взволнованности публики Лункевич не мог продолжать своего доклада и оборвал его. Я занял свое председательское место, позвонил и сообщил публике о требовании полиции. Раздались крики:

— Не расходиться! К черту полицию!

Я начал убеждать публику подчиниться требованию полиции. Ведь доклад все равно сорван, — закончен он не будет, а протест нерасхождением не имеет решительно никакого смысла: мы будем переписаны, может быть, переарестованы, может быть, будут другие нежелательные последствия (я имел в виду закрытие Литературно-артистического общества), но пользы от этого никому не будет.

— Водовозов трусит!

— Я, господа, не трушу. Сейчас уходить можно свободно, но я не ухожу, а дожидаюсь конца и подчинюсь решению собрания. Если оно решит большинством голосов не расходиться, я не уйду, но повторяю: оставаться не имеет решительно никакого смысла. Я ставлю вопрос на голоса: расходиться или оставаться. Кто за расходиться — поднимите руку.

— Требую слова, мне слова!

Пришлось двум лицам дать слово. Они заговорили взволнованно, бестолково, доказывая, что расходиться по требованию полиции позорно, что мы в своем праве, что полиция вторгается в мирное собрание незаконно, что мы постоянно беспрекословно подчиняемся и этим вызываем рост наглости полиции и т. д. Дав наговориться одному оратору и оборвав второго, я указал, что пятнадцатиминутный срок, данный мне полицией, истекает, и решительно поставил вопрос на голосование. Явное несомненное большинство высказалось за расхождение. Большинство стало бы еще гораздо больше, если бы голосование было проведено вначале, но люди более мирные, узнав, что выход свободен, тотчас же массой потекли к выходу. Голосование было произведено в сильно поредевшем зале; вероятно, налицо оставалось не больше четверти всей первоначальной публики. В числе ушедших был и Лункевич, но только по моему решительному требованию.

— Я решительно требую, чтобы вы уходили и не искали другого ночлега, а шли ко мне. Возьмите Ваховскую и уходите, — шепнул я ему.

Он пытался возражать, но подчинился.

Итак, голосование дало разумное решение, но в ту минуту, когда оно определилось, в залу вошла полиция с саблями наголо.

Публика повскакала с мест, раздались крики:

— Долой полицию, к черту полицию!

— Я объявляю собрание задержанным. Все присутствующие будут переписаны, — провозгласил частный пристав.

— Вы мне обещали пятнадцать минут срока. Когда вы вошли в залу, истекло только тринадцать. Собрание постановило разойтись, и я требую, что вы его выпустили спокойно, согласно с вашим обещанием, — сказал я.

— Сейчас приступаем к переписыванию. Кто имеет документы, будет выпущен немедленно. Кто их не имеет, будет задержан до установления личности, — заявил пристав, оставляя без ответа мои слова.

— Я повторяю, — начал вновь я, — что вы согласились на срок в пятнадцать минут…

Но пристав не обращал на меня внимания.

— В соседней комнате происходит запись. Подходите по очереди.

Публика разошлась по соседним комнатам. В одной из них какая-то барышня запустила в городового подушкой с дивана; тот бросился на нее со шпагой в руке, — правда, в ножнах; барышня с диким визгом бросилась убегать, городовой за ней, но, видимо, без желания ее нагнать, через несколько шагов он остановился.

Началась запись. Я подошел первым и заявил, что паспорта с собой не захватил.

— Вас я очень хорошо знаю, — сказал пристав с ироническим подчеркиванием слова «очень». — По окончании переписи будут открыты выходные двери, и вы можете уйти.

Я отошел от стола, и сейчас же на меня насели разные знакомые, мужчины и женщины.

— Я не захватил паспорта, поручитесь за меня перед приставом.

Я сделал это, и пристав принял мое показание. Обеспеченным документами и рекомендованным мною предоставлялась свобода в пределах помещения Литературно-артистического общества, а не имеющих документы отводили в заднюю комнату, в которой их изолировали под охраной городовых. Тут начали ко мне обращаться с просьбами об удостоверении их личности люди мне незнакомые и между ними — особенно настойчиво один:

— Я нелегальный; если меня задержат, для меня — гибель.

— Зачем же вы, если вы нелегальный, идете на такое собрание и зачем вы остаетесь на нем, когда выход свободен, а оставаться явно опасно?

— Я нелегальный, спасите меня, — повторял он с крайне растерянным видом. — Назовите меня так-то (не помню как).

«Что, если это провокатор?» — думал я. Но растерянность его, явный страх были искренними, и с чувством брезгливости я хотел исполнить его желание, но в это время ко мне обратился пристав, очевидно понявший характер разговора:

— Господин Водовозов, я больше ваших удостоверений принимать не стану. Довольно!

Я спустился вниз, в раздевальную. Вся она была полна народом, видимо желавшим уходить. Но выходные стеклянные двери были заперты на замок, а за стеклом стояли городовые. Публика показывала им кулаки и кричала всякие ругательства. Наконец, раздался звон разбитого стекла, и через него просунулось несколько рук с револьверами, направленными на нас. Публика завизжала в ужасе и повалилась на пол, очевидно считая, что в лежачем положении она является меньшей мишенью. Стояли только 3–4 человека, между ними Саша Гиберман, о котором я упоминал выше.

Часа через два перепись была закончена и мы, человек 150, были отпущены; человек 80 задержаны до утра и освобождены утром. Арестован никто не был, и что сделалось с тем нелегальным, о котором я говорил, — не знаю44.

Ночью я возвращался домой в очень тяжелом настроении. Это настроение было вызвано не ожиданием возможных неприятностей, — о них в это время как-то не думалось, они слишком входили в норму жизни и вместе с тем слишком верилось в близость конца, — а чувством подавленности от отвратительного поведения публики. Что полиция приходит на мирное собрание и без причины его разгоняет, — это, конечно, было слишком привычно, чтобы вызывать возмущение. Что она при этом непоследовательна — полгода назад она спокойно терпит совершенно такое же собрание с моим докладом и тем как бы признает их правомерность, а теперь приходит на другое, ничуть не более революционное, — это, конечно, тоже не могло [не] вызвать возмущения. Но идиотская форма протеста, выбранная публикой, а после нее позорная трусость и глупое кидание подушками в знак своего негодования, — все это действовало удручающе.

Дома я застал всех в сборе — моя жена с забинтованным глазом, Лункевич, Ваховская. Все, волнуясь, ждали моего возвращения. Несмотря на поздний час, я уселся за чайный стол. Едва я начал рассказ о событиях, происшедших после ухода Лункевича, как раздался сильный звонок.

— Здесь живет господин Лункевич?

— Это я.

— Покажите вашу комнату и ваши вещи.

Был произведен обыск только в его вещах, ничего не взято (бумаги он заблаговременно отдал моей жене), и затем он был уведен.

Читателю может показаться странным, что я настойчиво направил его в свою квартиру. Но это совершенно естественно. Ни я, ни Лункевич ни одной минуты не сомневались, что он будет арестован. Если бы он хотел перейти на нелегальное положение, то имело бы смысл переночевать где-нибудь в другом месте и утром уехать из Киева. Но такого намерения он не имел, и ночевка в другом месте имела бы смысл только в сомнительной надежде избавить от обыска квартиру моей жены, которого можно было ожидать, но ценой риска подвести под такую неприятность кого-нибудь другого. К тому же сколько-нибудь близких знакомых у Лункевича в Киеве не было. Вопрос с ночевкой в другом месте обсуждался, конечно, и в ожидании моего прихода домой, когда у Лункевича было достаточно времени, чтобы спокойно уйти, но был решен отрицательно45.

На следующий день я уехал в Петербург. Дня через три после прибытия я прочитал в газете «Русь» телеграмму, излагавшую все происшедшее и заканчивавшуюся сообщением: «Водовозов и Лункевич приговорены в административном порядке к аресту на 3 месяца. Остальные — свыше 200 человек — к аресту на неделю».

Моя мать, прочитав телеграмму, сразу сказала:

— Уезжай за границу46.

В редакции «Нашей жизни» все — в один голос:

— Уезжайте за границу.

Теперь трудно понять ту психологию, которая из страха трехмесячного ареста толкала в эмиграцию. Кто из нас, нынешних эмигрантов, вспоминая давнее прошлое, не предпочел бы трех лет тюрьмы эмиграции, без просвета впереди? Года два-три спустя К. И. Диксон, бывший одно время ответственным редактором «Нашей жизни», спасаясь от грозившего ему приговора по литературному делу к году тюрьмы, уехал за границу, но, пробыв там некоторое время, предпочел вернуться и отбыть приговор. Но в том-то и дело, что тогда просвет впереди был; приближение переворота явственно чувствовалось в воздухе.

Лично я в смысле сроков был настроен более пессимистично, на близкую амнистию не рассчитывал и потому колебался, но поддался общему настроению. Последний толчок был дан социал-демократами. Ко мне в редакцию пришли два немного знакомых социал-демократа и заявили:

— Вы, конечно, хотите уезжать. У нас есть паспорт, который мы предоставляем вам.

Эта любезность меня сильно тронула, тем более что с социал-демократами в это время у меня были довольно натянутые отношения и в различных социал-демократических изданиях меня часто продергивали, обвиняя в том, что я «готов изменить» пролетариату в пользу земцев и вообще буржуазии (это было сказано по поводу моего выступления в защиту известного земца В. М. Хижнякова на одном собрании, где он подвергся ожесточенным нападкам за то, что сказал: «всеобщее избирательное право», не прибавив остальных членов четыреххвостой формулы47), и в тому подобных грехах48. Вместе с тем меня поразила уверенность, что я не могу не уехать в ожидании трех месяцев ареста. Я решился, но, поблагодарив социал-демократов, от их предложения отказался. Слишком тверда у меня была в памяти моя поездка с чужим паспортом в Австрию в 1901 г. и слишком малоспособным я чувствовал себя к роли самозванца.

Я решил рискнуть получить паспорт: ведь телеграмма «Руси» была даже не агентская, а от собственного корреспондента; было весьма вероятно, что официальное оповещение о моем аресте сделано еще не было, по крайней мере по телеграфу. И это оказалось верным. Участок без малейшего затруднения выдал мне удостоверение о неимении препятствий к выдаче паспорта, а градоначальство спокойно выдало таковой.

Итак, паспорт был у меня в кармане. Уехать сразу, однако, я не мог, так как нужно было ликвидировать разные дела, в частности организовать замещение меня в «Нашей жизни», и я целую неделю провел в Петербурге, бывая ежедневно в редакции, но из предосторожности ночевал у разных знакомых: то у Ашешова (сотрудника «Нашей жизни»), то у Котельникова (заведующего ее хозяйственной частью).

Тоже из предосторожности я уехал не обычным путем, а через Финляндию. Уехал я ровно 1 октября 1905 г. С. Н. Прокопович и Е. Д. Кускова дали мне письмо к одной финляндской политической деятельнице шведоманской партии49 в Выборге, настаивая на том, чтобы ввиду моего промедления с отъездом я предварительно навел у нее справки о полицейском состоянии границы. Эта дама показала мне местную финскую газету, в которой была перепечатана заметка «Руси» и полностью пропечатана моя фамилия, равно как и фамилия Лункевича, и когда я ей сообщил, что Лункевич уже арестован, то обещала достать мне рекомендацию к капитану судна, который переправил бы меня нелегально. Но нужно было бы ждать отхода его судна недели две; мне этого не хотелось, я махнул рукой и поехал на первом пароходе, отходившем из Ганге50 в Стокгольм, — поехал вполне легально. Паспортов на границе Финляндии раньше вовсе не спрашивали; при Бобрикове их досмотр был сделан обязательным, но производился поверхностно. Во всяком случае, несомненно, что в Ганге о моем возможном отъезде не было сообщено, и я проехал совершенно благополучно. Помню, что при поездке через Финляндию меня поразила резкая разница ее климата со столь близким Петербургом: за Выборгом везде лежал снег, а в Петербурге и до Выборга я не видел его ни до моего отъезда, ни даже после возвращения.

Итак, я был вновь за границей, где бывал так часто, но теперь в первый раз я был там политическим эмигрантом. Сколько времени продлится моя эмиграция? Посылавшие меня за границу друзья говорили о двух-трех месяцах и аргументировали: лучше три месяца свободы за границей, чем три месяца тюрьмы в Петербурге. Сам я оценивал ее в 6 и более месяцев. Заграничное пребывание меня в это время не привлекало: у меня была работа вполне мне по душе, ход событий в России представлял большой интерес для наблюдателя. Не делаю ли я большую глупость? Следовало ли уступать настояниям?

Но — жребий был брошен, не возвращаться же назад!

В Стокгольме я провел дня два. Там я был знаком с лидером социал-демократов Брантингом, а выборгская дама дала мне рекомендательное письмо к Неовиусу, известному финляндскому политическому деятелю шведской партии, в это время находившемуся в эмиграции. Брантинга я посетил в редакции шведской социал-демократической газеты. Там меня проинтервьюировал о положении вещей в России один сотрудник газеты, на другой день поместивший длиннейший отчет о нашей беседе под заглавием: «Разговор с деятелем освободительного движения в России». Неовиуса я посетил два раза и вел беседы о Финляндии.

Из Стокгольма я проехал в Христианию, где раньше никогда не бывал. Там у меня было письмо от Неовиуса к Брёггену51, профессору минералогии и геологии в университете, считающемуся выдающимся ученым в своей области. В политической борьбе он личного участия не принимал, но интересовался ею, был решительным сторонником разрыва унии со Швецией52 и вообще был для меня интересным собеседником по политическим вопросам. Он доставил мне доступ в норвежский парламент, и мне удалось присутствовать на одном из самых интересных заседаний по жгучему вопросу, связанному с отношениями со Швецией. Не зная датского языка53, я, к сожалению, не понимал ни одного слова из речей ораторов, но общий характер заседания был для меня очень интересен. Я бывал в очень многих парламентах Европы, бывал на заседаниях и по боевым вопросам, и по вопросам второстепенным, и всегда и везде видел страстное возбуждение, горячую борьбу, возбужденную жестикуляцию, слышал постоянные выкрики с мест и видел председателя всегда с трудом вводящим прения в русло и доводящим их до голосования. Так бывало в германском и местных германских парламентах (прусском и даже вюртембергском), австрийском, болгарском, французском, бельгийском, где я бывал раньше, и русском и турецком, где я бывал после 1905 г. Притом везде лишь небольшая часть депутатов обыкновенно сидит на своих местах, остальные выходят и входят, передвигаются по зале и, видимо, не слушают. Здесь, в Христиании, напротив, заседание парламента можно было бы принять за заседание научного общества: все чинно сидят на своих местах и все внимательно и напряженно слушают всех ораторов, правых и левых одинаково. Криков и замечаний с мест не слышно. Роль председателя, очевидно, не представляет больших трудностей. Он не имеет даже нужды в колокольчике, вместо которого пользуется небольшой прямоугольной деревянной колотушкой, производящей глухой звук, которым нельзя было бы заглушить страстных криков возбужденной толпы.

В беседе со мной Брёгген упомянул, что по предмету его специальности в России имеется ein tüchtiger Kopf54— Вернадский. Я сообщил ему, что это мой университетский товарищ и близкий друг.

Побывал я — без рекомендаций — также у пастора и члена стортинга55 Эриксона56, тогдашнего лидера социал-демократической партии Норвегии57. В Германии пасторов Гере и Наумана лишили их духовного звания за их политическую деятельность еще до вступления первого в социал-демократическую партию (а второй всегда относился к ней отрицательно), а в Норвегии священническая ряса нисколько не мешала быть вождем социал-демократической партии. Правда, там партия уже тогда была более ручной, чем в Германии.

Из Христиании я уехал в Берлин, а оттуда в Цюрих. Обосноваться я решил в Берлине как столице наиболее интересовавшего меня государства и городе, особенно удобном для моей работы, но теперь в Швейцарии ожидались политические выборы; я хотел их посмотреть, в особенности интересуясь их техникой, а заодно собрать сведения о положении вопроса о пропорциональной системе.

В Цюрихе я побывал у Аксельрода, но у него была опасно больна жена; он был в больших хлопотах и волнении, и я ушел. Бывал у доктора Эрисмана, у некоторых швейцарских политических деятелей. Видел и выборы. К сожалению, я прибыл всего дня за три до них и, следовательно, мог видеть только самую процедуру голосования, но не избирательную борьбу.

Едва я приехал в Цюрих, как правление тамошнего русского студенческого кружка выразило желание, чтобы я прочитал доклад о положении в России. Назначен он был, не помню точно, на 17 или 18 октября (по ст. ст.), вероятнее — на последнее. Начал я его, еще ничего не зная о событиях этого памятного дня, но уже через четверть часа мне подали экстренный выпуск газеты с телеграммой о манифесте. Я прочел его вслух. Он вызвал взрыв восторга. Кричали: конституция в России! Когда волнение улеглось, я продолжал мой доклад или, лучше сказать, начал совсем новый доклад. Я сказал приблизительно следующее:

— Я должен признать, что эта телеграмма делает невозможным продолжение моего доклада в прежнем тоне. Уезжая из России, спасаясь от грозившего мне трехмесячного ареста, я был уверен, что проведу в эмиграции не менее полугода. Теперь я уезжаю обратно завтра. Следовательно, мое понимание положения вещей было неверно или, скорее, не вполне верно. События шли ходом значительно более быстрым, чем я этого ожидал. Но вместе с тем я в этой телеграмме не могу вычитать провозглашения правового конституционного строя в России, а вижу только неопределенные обещания чего-то, обещания, которые мало к чему обязывают и которые очень легко взять обратно. Здесь не видно даже, чтобы была дана амнистия.

Затем я подверг детальной критике телеграмму. К сожалению, она была составлена очень неясно, видимо, наспех; критика ее как телеграммы была легка, но выяснить на ее основе, что произошло в действительности, было трудно. Тем не менее я расхолодил публику, и она была мною недовольна.

Хотя, как я уже сказал, об амнистии пока не было ни слова (амнистия была объявлена особо актом 21 октября58), но сидеть где-то в Швейцарии или хотя бы в Берлине было для меня психологически невозможно. На другой день, не успев ничего написать для газеты, я уже ехал в Берлин. Дальше ехать было трудно: в России шла всеобщая, в том числе железнодорожная, забастовка59 и поезда не ходили. Приехать в Эйдкунен60 и там сидеть и ждать погоды неопределенное время — эта мысль мне не улыбалась. Проехать через Финляндию было тоже невозможно, так как забастовка распространилась и на нее. Прямых регулярных пароходных рейсов в Петербург в то время не было ни из Штеттина, ни из Стокгольма. Надо было выжидать в Берлине.

Вечером, в первый или второй день моего берлинского пребывания, я зашел к Иоллосу, известному корреспонденту «Русских ведомостей», впоследствии члену 1‐й Думы, убитому черносотенцами. У Иоллоса я встретил П. Б. Струве.

Струве, который уже с год перед тем перенес свое «Освобождение» из Штутгарта, где я у него был в 1903 г., в Париж, прочитав телеграмму о манифесте 17 октября, так же как и я, моментально сорвался с места (что для него, как человека оседлого в Париже, жившего там семьей и имевшего на руках большое дело, было гораздо труднее, чем для меня, приехавшего налегке с одним небольшим чемоданом) и помчался в Берлин.

— Того, что вас арестуют на границе, вы не боитесь? — спросил я. — Амнистии ведь нет.

— Кто хочет быть живым русским деятелем, тот должен находиться сейчас в России. Не быть там — значит вычеркнуть себя из числа живых, — ответил он.

Он дал мне только что купленный им вечерний номер газеты, в котором показал объявление такого приблизительно рода: «Ввиду железнодорожной забастовки в России мы, такое-то пароходное общество, снаряжаем 4 ноября пароход из Штеттина в Петербург. Пароход устроен со всем возможным комфортом лучших современных пароходов». Был указан адрес, где продаются билеты.

Мы сговорились с ним ехать вместе.

В эту встречу Иоллос рассказал нам очень интересную историю о Рейснере.

Рейснер был, как известно, профессором, кажется, Томского политехникума, причем считался одним из крайних правых профессоров. В начале нового столетия с ним произошел перелом, он сильно подвинулся влево, уехал за границу и там выступил решительным противником нашего правительства. Как я слышал впоследствии, уже в эмиграции, в Праге, от покойного профессора Зубашева (†1928), это был не первый вольт Рейснера: начал он профессором в Харькове, в рядах либерально-радикальной профессуры, и был уволен. После этого быстро переметнулся направо и получил место в Томский политехникум. Теперь, после нового поворота, он писал корреспонденции из Германии в «Русское богатство» под псевдонимом Реус61. Сблизился с немецкими социал-демократами. В 1903 г., как раз тогда, когда я жил в Штутгарте, он предлагал свои услуги «Освобождению», но Струве их отверг, говоря, что Рейснеру не доверяет. Я его спрашивал об основаниях этого недоверия, но Струве с тем мрачным и решительным видом, сразу пресекающим дальнейший разговор, к которому довольно часто прибегал, повторял кратко:

— Я ему не доверяю.

Теперь Иоллос рассказал нам следующее.

Не так давно в «Vorwärts» появилась статья Бебеля, в которой Бебель, проводя аналогию между немецкими и русскими либералами, идущими, по его мнению, по той же дороге защиты интересов буржуазии, привел в подтверждение своих соображений выписку из статьи Иоллоса. Выписка была длинная, поставлена в кавычках, как подлинный текст цитируемого автора, и могла быть по своему содержанию для читателя «Vorwärts» очень убедительной. Но в ней был один недостаток: она была грубым искажением подлинника, притом искажением, по-видимому, злостным. Иоллос написал об этом Бебелю и просил сообщить ему имя его информатора, обещая обличить его во лжи. В ответ на это Бебель пригласил к себе Иоллоса и нескольких русских, которых он хорошо знал и которым доверял. Иоллос принес подлинники своих статей и доказал факт грубого искажения. Бебель добросовестно признал свою ошибку и обещал напечатать свое извинение, что и исполнил в том же «Vorwärts» совершенно удовлетворительным образом. Однако назвать своего информатора он категорически отказался. Дело этим не кончилось. В «Искре» появилось изложение первой статьи Бебеля, а его поправка была умолчана. Хотя информатор Бебеля назван не был, но Иоллос по целому ряду данных совершенно уверен, что это был Рейснер и что выходка в «Искре» тоже дело его рук.

В дальнейшем о Рейснере я знаю следующее. После возвращения в Россию на основании амнистии 1905 г. Рейснер окончательно сблизился с социал-демократами и, кажется, официально вступил в партию. Около 1910 г. возникли слухи, что Бурцев имеет основания подозревать его в связях с департаментом полиции. Рейснер на эти слухи вовсе не реагировал62. Через несколько времени после этого он прислал какую-то статью в «Русское богатство», от которого совершенно отошел уже за несколько лет перед тем. «Русское богатство» вернуло ему статью при письме Короленко, что ввиду того, что Рейснер не принял никаких мер, чтобы снять с себя взведенное на него Бурцевым обвинение, «Русское богатство» не считает возможным помещать его статей, независимо от их содержания63.

На этот раз Рейснер обиделся и вызвал Короленко на третейский суд. Короленко принял вызов и назначил своим судьей В. И. Семевского, Рейснер — А. С. Зарудного. Этот последний выбор меня очень удивляет; не знаю, насколько близко знал Рейснер Зарудного, но я-то его знал хорошо и знал, что со времени дела Азефа и еще одного шпионского дела, которое было разоблачено племянником Зарудного, Сергеем Сергеевичем Зарудным (впоследствии бывшим министром в Украине и затем расстрелянным большевиками)64, с этого времени А. С. Зарудный принадлежал к числу людей, чрезмерно доверчиво, без достаточной критики относившихся ко всем подобным обвинениям. Кто был суперарбитром — не помню.

На суде Короленко стал на позицию, строго согласованную с его весьма сдержанным письмом к Рейснеру. Он, Короленко, не обвиняет Рейснера в связях с департаментом и не может поддерживать этого обвинения перед настоящим судом. В связях с департаментом Рейснера обвиняет Бурцев. Он же, Короленко, считает, что раз подобное обвинение поднято таким человеком, как Бурцев, который слишком часто был оправдан дальнейшими событиями, то Рейснер был обязан предпринять какие-нибудь шаги для своей реабилитации. Пока он этого не сделал, до тех пор «Русское богатство» не может иметь с ним дела. Рейснер, напротив, требовал, чтобы суд принял к своему разбору дело во всей его полноте, т. е. чтобы он проверил обвинение Бурцева по существу. Раз Короленко повторяет обвинение, то он, по мнению Рейснера, несет за него ответственность.

Суд после долгих и горячих споров, во время которых Зарудный сначала горячо отстаивал формальную точку зрения Рейснера, т. е. необходимость принять к разбору дело по существу, признал единогласно, следовательно, и голосом Зарудного, что, не имея в своем составе судьи со стороны Бурцева, не будучи им уполномочен, он и не может судить Бурцева с Рейснером; что же касается до спора Короленко с Рейснером, то суд тоже единогласно признал позицию первого правильной.

Таким образом, приговор был целиком против Рейснера и клеймо на его имени осталось. Рейснер сделал попытку реабилитировать себя изданием брошюры pro domo sua65, которую он напечатал в небольшом числе экземпляров и разослал разным лицам, между прочим и мне66. Брошюра произвела на меня странное, совершенно неубедительное впечатление. Он начинал ее с сообщения, что постарался себя реабилитировать посредством вызова одного из своих обидчиков (имя не названо) к третейскому суду, но «из суда ничего не вышло», и потому он прибегает к помощи печати. Фраза «из суда ничего не вышло» (за подлинность которой я ручаюсь, хотя брошюры у меня под руками нет) звучала очень странно: из суда вышел приговор, хотя и не по существу обвинения Бурцевым Рейснера, но, во всяком случае, неблагоприятный для Рейснера. Дальнейшие доказательства брошюры ввиду отсутствия полно сформулированного обвинения Бурцева звучали очень слабо, хотя и самое обвинение осталось брошенным голословно и не подтвержденным никакими данными67.

Я было написал рецензию на брошюру Рейснера68 и сначала хотел ее напечатать в журнале «Современник», одним из редакторов которого был69, но потом, по совещании с В. И. Семевским, решил этого не делать. Сколько знаю, брошюра не вызвала в печати ни одного отклика.

После революции Рейснер примкнул к большевикам и был их публицистом и юристом. В их же рядах подвизалась его дочь, Лариса Рейснер, умершая очень молодой. О ней, впрочем, даже люди, ничего общего с большевиками не имеющие (например, Амфитеатров), говорят как о замечательной личности. Между прочим, она усиленно пыталась привлечь поэта Блока в лоно коммунистической партии, но не имела успеха (об этом рассказывается в биографии Блока Бекетовой70). С нею, впрочем, я никогда не встречался, с Рейснером же имел несколько случайных встреч на различных митингах.

Несмотря на то что билеты на пароход были пущены по двойной или тройной цене против нормы, мы со Струве их взяли и 22 октября (ст. ст.) выехали на родину. Пароход, устроенный со всем новейшим комфортом, оказался старой скверной посудиной, лишенной самых элементарных удобств, грязный и вонючий. Отдельных кают не было, и публика, переполнявшая его, жалась в общих каютах I и II класса, не находя себе сколько-нибудь удобных мест. На пароходе не только не было обычных культурных умывальников, но нельзя было достать воды для умывания, хотя бы в графине, и мы все три дня не умывались вовсе. Три дня нас трепало по довольно бурным волнам моря. Публика — вся она состояла из русских различных общественных групп, — узнав фамилию Струве, в то время стоявшего в зените своей освобожденческой славы, восторженно приветствовала его, но бедняга сильно страдал от морской болезни и приветствия и постоянные восторженные рукопожатия принимал с очень кислой физиономией.

Мы с ним, конечно, много говорили о текущих событиях и старались строить предположения о будущем. Я, в согласии со своим общим историко-философским мировоззрением, относился к происшедшему пессимистически, ожидая в будущем потоков крови и торжества реакции (потом я эти ожидания высказал в передовице «Нашей жизни», напечатанной в новогоднем номере 1906 г.71, но напечатанной с сильными урезками и смягчениями, так как редакция не была согласна с моим пессимизмом и решительно возражала против его проведения в редакционных статьях). Напротив, Струве был, несмотря даже на морскую болезнь, настроен очень оптимистически. Он был убежден, что период самодержавия кончился, что Россия вступила в эру правового строя и что расходившееся море скоро войдет в берега. За два года перед тем, во время наших частых бесед в Штутгарте, Струве так сформулировал наши позиции:

— Вы революционный пессимист, а я эволюционный оптимист.

Это было довольно верно (хотя не вполне) и сказалось теперь, в 1905 г., когда события как будто подтверждали правоту Струве, а не мою. Таким же эволюционным оптимистом Струве был раньше и оставался еще много лет. Значительно позже, однако, он в этом отношении, по-видимому, сильно изменился. Ровно через четверть века, в [октябре] 1930 г., мы снова встретились с ним на пароходе, на этот раз речном, везшем нас из Лом-Паланки (в Болгарии) в Братиславу (в Чехословакии). На этот раз я был настроен оптимистичнее, по крайней мере до известной степени. Я утверждал, что большевики уже изжили себя и власть их явно приближается к концу (причем, однако, я не надеялся на быстрое восстановление какого бы то ни было культурного режима, но ожидал долгого периода смут), а Струве назначал большевикам еще лет 15 власти. К. И. Зайцев, тоже ехавший с нами, был еще пессимистичнее и считал вероятным сохранение большевистского режима еще в течение нескольких десятилетий. Замечу, что какие бы то ни было сроки Струве назначал только в совершенно интимном, частном разговоре, и то неохотно, а публично отказывался от этого, между прочим — в лекции, прочитанной им в Праге через несколько дней после нашего разговора.

Через три дня после отплытия из Штеттина, в отвратительный ненастный день, вечером, мы подошли к Кронштадту, и нам было заявлено, что дальше пароход пойдет только завтра. Ни у кого не было охоты ночевать у самого порога Петербурга. На пароход явилась таможенная стража и произвела досмотр багажа и паспортов. Досмотр был вполне культурный, европейский, подобного которому по легкости и деликатности на границе России, особенно морской, я раньше никогда не испытывал. Чемоданы открыли, но в них не рылись, и я благополучно провез несколько номеров последних революционных изданий. Нам было предложено на маленьком пароходике переехать в Петербург, что мы все и приняли с удовольствием. Железные дороги уже ходили, и поздно вечером мы добрались в Петербург на дачном поезде.

Моя эмиграция продолжалась всего 25 дней — меньше, чем обещали самые пылкие оптимисты. По дороге с Балтийского вокзала домой, на Васильевский остров, я заехал в типографию «Нашей жизни», был там радостно встречен наличными членами редакции, наскоро получил информацию о последних событиях и часам к 12 ночи был дома. Амнистия была уже объявлена, и мне не грозила никакая опасность. Лункевич был освобожден, просидев около месяца. Он мог бы, конечно, поступить так же, как я, но решительно этого не хотел. Ввиду переполнения киевской тюрьмы остальных приговоренных по делу его лекции разделили на группы; эти группы отбывали арест по очереди, и до амнистии отбыла его только одна часть.

Заканчивая эту главу, я расскажу здесь о трагическом конце Саши Гибермана, о котором упомянул несколько раз. После последней нашей встречи на лекции Лункевича я с ним не видался. Он оставался в Киеве и кончил там гимназию. В следующем году (а может быть, и в том же) во время одного из еврейских погромов, время от времени постигавших Киев, он встретился на улице с толпой громил.

— Ребята, смотрите, жиденок! (Он имел очень мальчишеский вид, гораздо юнее своего действительного возраста.)

— Жиденок, жиденок!

Саша испугался.

— Что вы, что вы, какой я жиденок! Я православный.

— Православный?! А ну, перекрестись.

Он перекрестился.

— А ну, прочитай «Отче наш».

Он его каким-то образом знал (он вообще — отчасти, может быть, под моим влиянием — интересовался историей религии, читал Ренана, Штрауса72, Евангелие) и прочитал.

— Значит, православный. Ну, иди на все четыре стороны.

Его отпустили. Он пришел домой оплеванный, огаженный. Рассказал об этом матери и сестре. На следующий день достал где-то револьвер — и застрелился.

70

См.: «Из Москвы приехала Лариса Рейснер, жена известного Раскольникова. Она явилась со специальной целью завербовать Ал. Ал. в члены партии коммунистов и, что называется, его охаживала. Устраивались прогулки верхом, катанье на автомобиле, интересные вечера с угощеньем коньяком и т. д. Ал. Ал. охотно ездил верхом и вообще не без удовольствия проводил время с Ларисой Рейснер, так как она молодая, красивая и интересная женщина, но в партию завербовать ей его все-таки не удалось, и он остался тем, чем был до знакомства с ней» (Бекетова М. А. Александр Блок. Пг., 1922).

71

Неточность: речь идет о передовой статье в газете «Народное хозяйство». См.: «Канул в вечность год ужасов. Беспрерывная канонада в Маньчжурии, длившаяся полтора года, жестокая бойня на волнах Великого океана, длившаяся столько же, закончились. Зато началась резня на улицах Петербурга, Тифлиса, Севастополя, лифляндских городов, Москвы. Петербургской бойней открылся 1905 год, канонадой Москвы он закончился. Таким образом — “Старый год грозой ознаменован, / И в крови родился новый год”. Что он нам несет? Прежде всего, вероятно, кровь…» Водовозов писал, что самодержавие, пообещавшее было гражданские свободы и конституционный строй, «уже поспешило все взять назад», ибо опирается не только на штыки и бюрократию, но и на рознь оппозиционных партий, тратящих силы «на взаимное истребление», а надвигающаяся угроза экономического банкротства страны может способствовать «анархии или же чему-нибудь еще неизвестному: быть может, какому-нибудь Наполеону» (1906. № 15. 1 янв.).

69

В. В. Водовозов состоял членом редакции «Современника» в 1911–1913 гг.

65

в свою защиту (лат.).

66

См.: Рейснер М. А. К общественному мнению! (Мое дело с В. Л. Бурцевым). СПб., 1913.

67

В. Л. Бурцев, признавая в 1913 г., что у него «не было и нет достаточных данных ни для обвинения, ни для оправдания Рейснера», оправдывался, что не мог раскрыть ему свой «источник» — бывшего чиновника Департамента полиции Л. П. Меньщикова, имя которого являлось в то время «тайной для всех», а разбор дел такого рода «часто требует соблюдения особых условий конспирации, когда членам суда, т. е. людям, пользующимся общим безусловным доверием, сообщаются имена и документы под условием не делать их известными ни заинтересованной стороне, ни прессе». Комментируя брошюру «К общественному мнению!», Бурцев указывал Рейснеру, что «нельзя третировать, как унижающие его достоинство, суды тех лиц, пробраться в ряды которых и работать с которыми так хотелось», и напоминал: «Рейснер в 1909 г. для всех был ведь Рейснером 1904–1906 гг., а не черносотенцем Рейснером, каким его знали в Александрийском институте или Томском университете, а еще раньше — и в других местах, когда в его формуляре имелся целый ряд очень громких реакционных антисемитских историй. Если бы от предложенного суда чести отказался черносотенец Рейснер, это бы никого не изумило. Но ведь от суда чести отказался совсем иной Рейснер, — Рейснер, добивавшийся в 1905 г. редакторства в с.-р. органе “Сын Отечества” и в с.-д. большевистском органе…» (ГАРФ. Ф. Р-5802. Оп. 2. Д. 415. Л. 24–34).

68

Цитируя брошюру М. А. Рейснера, утверждавшего, что ему представилась возможность сделать «дело с Бурцевым предметом третейского разбирательства», но поскольку «из этого суда ничего не вышло», теперь он может представить свое дело «лишь одной высшей инстанции — непосредственно суду общественного мнения», В. В. Водовозов писал: «В действительности в зиму 1912–13 гг. имело место третейское разбирательство между Рейснером и не Бурцевым непосредственно, а редакцией одного уважаемого журнала, которая в письме к Рейснеру упрекнула его за то, что он не принял всех необходимых мер для своей реабилитации, и только это частное обвинение было предметом судебного рассмотрения, а не самый вопрос о непорядочности Рейснера во всем его грозном объеме. Из суда не вовсе “ничего не вышло”, а вышел приговор, вынесенный единогласно всеми пятью судьями, в том числе избранными самим Рейснером, и этот приговор был целиком против Рейснера. Конечно, приговор, даже вынесенный самыми почтенными общественными деятелями, может оказаться ошибочным. Но нельзя говорить, что из суда ничего не вышло, когда суд вынес определенный приговор. Приведенное утверждение Рейснера есть даже не утаивание неприятного факта, а прямая неправда, и эта неправда бросает яркий и очень нехороший свет на всю книжку» (Там же. Ф. 539. Оп. 1. Д. 1483. Л. 1–2).

61

Неточность: М. А. Рейснер преподавал в 1893–1896 гг. в Ново-Александрийском институте сельского хозяйства и лесоводства (расположенном в предместье Варшавы и только в 1914 г. эвакуированном в Харьков), причем, согласно автобиографии, стоял тогда на точке зрения «славянофильства». С 1899 г. состоял экстраординарным профессором по кафедре государственного права, которой заведовал, в Томском университете, но после студенческих беспорядков 1903 г. подал в отставку и уехал в Германию, откуда посылал корреспонденции, см., например: Реус. Под знаменем капитализма. (Письмо из Германии) // Русское богатство. 1903. № 5/6. С. 156–191; Он же. Simplicissimus. (Письмо из Германии) // Там же. 1904. № 5. С. 47–76; Он же. Мы, балты. (Письмо из Германии) // Там же. 1906. № 9. С. 42–79, и т. д.

62

Ошибка: в декабре 1909 г. М. А. Рейснер обратился за разъяснениями к В. Л. Бурцеву, который ответил ему: «Я ровно ничего сам не нашел, что бы подкрепляло эти слухи…» Но в том же письме Бурцев передавал слова «очень компетентного» человека, будто Рейснер подавал заявление в Департамент полиции с предложением своих услуг, на которое было решено не отвечать; это, мол, подтверждает и другой «источник», который «то же самое слышал от видного охранника». Отказываясь назвать Рейснеру свои «источники» и замечая, что не может «понять этих известий», Бурцев предлагал ему: «Разберитесь в них Вы!» О дальнейшем Рейснер сообщал Бурцеву: «Письмо Ваше ко мне было прочитано мной в присутствии того лица, которое мне его передало (иначе я не мог поступить, т. к. в таких делах не может быть тайн <…>). И что же, на следующий день лицо, передавшее мне Ваше письмо, дало в газету “Биржевые ведомости” заметку, где между прочим говорилось, что Бурцев “в своих разоблачениях заявил, что профессор Р. имел сношения с департаментом полиции” (№ 11503, 8 января 1910 г.); аналогичная заметка появилась и в “Русском слове” в Москве. За этим последовали и другие аналогичные заметки в разных газетах, и устная клевета получила форму газетной инсинуации по адресу проф. Р.». Желая «снять с себя обвинение, марающее его честь», Рейснер обратился к «ряду особенно авторитетных деятелей науки и культуры»: Н. Ф. Анненскому, К. К. Арсеньеву, М. М. Ковалевскому, В. Д. Набокову и А. С. Пругавину. Собравшись 3 февраля у Ковалевского, они констатировали, что профессор, как только до него дошли позорящие его слухи, принял меры для выяснения их источников, но был, по сути, лишен возможности «действительной самозащиты», ибо обвинения исходили от «анонимных лиц». Признавая это «решительно недопустимым», члены «комиссии» полагали, что «хотя бы и косвенное, в виде передачи слухов, обвинение кого бы то ни было в низких и позорных поступках возможно лишь при том условии, если оно может быть обосновано» и предъявление «конкретных, подлежащих контролю данных» составляет «безусловную нравственную обязанность тех лиц, которые в той или иной форме содействовали распространению слухов или вообще придали им какое-либо значение» (ГАРФ. Ф. Р-5802. Оп. 2. Д. 415. Л. 4–10).

63

В ответ на письмо В. Г. Короленко от 2 мая 1912 г., сообщавшего М. А. Рейснеру о невозможности продолжения его сотрудничества в «Русском богатстве», адресат потребовал извинения «в незаслуженном оскорблении», а 13 мая вызвал редакцию на третейский суд чести, сообщив имена своих арбитров — В. Д. Кузьмина-Караваева и А. С. Зарудного.

64

Ошибка: имеется в виду Александр Сергеевич Зарудный (1890–1918) — младший сын С. С. Зарудного (1866–1898) и полный тезка его брата А. С. Зарудного (1863–1934), эсер, который, являясь с ноября 1917 г. членом ЦК Украинской партии социалистов-революционеров и Центральной рады, а с декабря — генеральным секретарем (министром) по земельным делам Украинской народной республики, был убит в Киеве 26 января 1918 г. Его старший брат Сергей Сергеевич (1888–1939), которого полиция тоже подозревала в принадлежности к эсерам, в январе 1915 г. заверял Департамент, что «никогда не был» их сторонником, причем административная ссылка в Харьковской губернии за участие в студенческой забастовке в 1911 г. была сокращена ему «с 3 лет до 2, а затем и совсем прекращена», и после восстановления в институте он выпускал газету «Политехник» и сборники «Голос политехника», доказывая необходимость «вывести политику из стен высших учебных заведений» (ГАРФ. Ф. 102. Оп. 208. 7 д-во. 1911. Д. 721. Л. 8–9).

72

Имеются в виду книги Э.-Ж. Ренана «Жизнь Иисуса» («Vie de Jésus», 1863) и Д. Ф. Штрауса «Жизнь Иисуса» («Das Leben Jesu», 1835).

36

Речь идет о восстании на броненосце «Князь Потемкин-Таврический» 14–25 июня 1905 г.

37

Имеется в виду корреспондент «The Times» в Петербурге Дадли Дизраэли Брэхэм, высланный из России 28 мая 1903 г. за публикацию «подложного» документа о причастности министра внутренних дел В. К. Плеве к организации погрома в Кишиневе.

38

Неточность: Гарольд Вильямс с лета 1903 г. освещал события в России в качестве специального корреспондента «The Times» в Штутгарте. В декабре 1904 г. он приехал в Петербург, представляя газеты «The Manchester Guardian» (с января 1905 г.), «The Morning Post» (1908–1911) и «The Daily Chronicle» (1914–1918); см. воспоминания его жены: Тыркова-Вильямс А. На путях к свободе. М., 2007. С. 170–178. Корреспондентом «The Times» в Петербурге с февраля 1905 г. состоял Роберт Арчибальд Вильтон (Robert Archibald Wilton, 1868–1925), покинувший Россию лишь после разгрома колчаковцев.

39

Вильямс получил докторскую степень в Мюнхенском университете по грамматике одного из филиппинских языков (илокано) в 1903 г.

35

Ср. с воспоминаниями П. Н. Милюкова: «Я был в это время в Петербурге и получил от имени Союза освобождения предложение участвовать в первом общественном протесте по поводу поражения при Цусиме. Не согласиться было нельзя, хотя дело шло об одной из “симуляций” революции, для меня малосимпатичных. Было условлено собраться в ближайшие дни “на музыке” в Павловске и там в антракте выставить оратора, который бы объяснил публике значение народного протеста. Оратором согласился быть милейший В. В. Водовозов, всегда готовый к бою. Но демонстрация плачевно провалилась. Часть публики, не успевшая уйти из зала, разбежалась, как только поняла, что ее втягивают в политику. Подоспевшая полиция принялась за работу, и нам едва удалось скрыть в нашей маленькой кучке оратора, слишком выдававшегося своим костюмом, взъерошенной шевелюрой и громадной папахой. На меня эта несерьезная попытка в серьезную минуту произвела самое тяжелое впечатление и навсегда отучила от подобных “симуляций”» (Милюков П. Н. Воспоминания. М., 1991. С. 196).

47

Так называемая «четыреххвостка» подразумевала всеобщее, равное, прямое и тайное голосование.

48

Мемуарист имеет в виду следующее: воспользовавшись «литературной средой» в Литературно-артистическом обществе (ожидалась лекция помощника присяжного поверенного М. М. Могилянского «О поэзии Огарева», собравшая около полутораста слушателей), устроители ее пригласили гласного черниговского земства В. М. Хижнякова, оказавшегося в Киеве проездом из Петербурга, чтобы он поделился своими впечатлениями о земском съезде, в котором участвовал. Но доклад его, как сообщал корреспондент меньшевистской «Искры», не только сопровождался горячими аплодисментами, но и вызвал бурную полемику:

«Среди публики внезапно вскакивает молодой человек, в статском, на стул и сильно взволнованным голосом заявляет: “Я протестую против рукоплесканий. Земство не заслужило того, чтобы им восхищались. Оно не выполнило очень многого. Вы не должны были расходиться, но ожидать, пока не последует удовлетворение ваших требований! Вы должны были поступить так, как поступили французы в 1789 г. Но этого мало. Вы забыли и ни словом не упомянули о тех, кто является истинным виновником настоящей «весны», вы забыли о рабочем классе и сотнях страдальцев… И о главном вы умолчали. Вопрос о всеобщем, равном, прямом и тайном голосовании. Земцы далеко не сделали того, что они могли сделать. Вы занимались больше болтовней, чем делом!” (Человек 20, окружавшие оратора, аплодируют, все — социал-демократы, студенты и девицы). <…>

Водовозов (горячо): “Я безусловно протестую против речи недовольного оратора. Пункт седьмой говорит о равенстве личных, общественных и политических прав. Если бы вы были более знакомы с государственной наукой, вы увидели бы, что формула эта разумеет всеобщее, равное, прямое и тайное избирательное право! А затем я безусловно протестую против выраженного отношения к земским деятелям. Настоящий момент призывает к единению, а не к борьбе фракций и партий. А вы на это именно и тратите свои силы. К чему вы стремитесь? К изменению политического порядка. Так сосредоточьте свое внимание на этом, а не на подведении старых счетов с союзниками. Подобное отвлечение сил в настоящий момент — огромная тактическая ошибка, больше — это политическое преступление!” (Часть публики аплодирует, в кружке недовольных слышны возгласы протеста).

От редакции: Наш товарищ, конечно, напрасно упрекнул земцев в “болтовне”: не мешало бы, напротив, если бы они побольше потолковали на съезде о действительных нуждах России. Но он безусловно прав в своих возражениях по существу. И именно потому, что он был прав, самого сурового осуждения заслуживает постыдное выступление “демократа” г-на Водовозова. Нападать с тылу на социалистов, когда они, критикуя половинчатость и умеренность земцев, стремятся толкнуть их на путь действительно демократической политики, —значит предавать дело демократии, а пользоваться при этом стерео­типно пошлыми фразами о всеобщем “единении” — значит для господина, пережившего, как В. В. Водовозов, все перипетии различных “фракционных” раздоров последнего десятилетия, сознательно спекулировать на политической наивности своих слушателей. Мы тоже за “единение”, г-н Водовозов, и первые будем аплодировать г. Хижнякову, когда он формулирует потребности нынешнего дня в терминах нашей программы, то есть в соответствии с интересами тех миллионов крестьян и рабочих, из которых состоит подавляющее большинство населения. Пламенеющий чувством к “умеренным отцам”, г-н Водовозов оказывается “более земцем, чем сами земцы”. Г. Хижняков в ответ на упрек об игнорировании всеобщего избирательного права говорит, что ничто в требованиях 11 пунктов не противоречит этому праву. А г-н Водовозов дерзает заявить, что из § 7 можно вывести всеобщее и даже тайное и прямое избирательное право! Самоуверенные ссылки на учебники обманут только самых наивных простаков, а неловкость примененных г-ном Водовозовым софизмов только заставит сознательных рабочих и честных революционеров смотреть в оба за этим, с позволения сказать, демократом, так рано проявляющим свою готовность совершить измену» (Из нашей общественной жизни. Киев // Искра. 1904. № 79. 1 дек.).

49

Шведоманы, или шведская партия, представлявшие национальное меньшинство в сейме Великого княжества Финляндского (шведский считали родным языком более 10% его населения), требуя расширения автономии, находились в легальной оппозиции к российскому правительству.

43

Далее мемуарист совмещает два свои выступления, состоявшиеся в 1905 г. в киевском Литературно-артистическом обществе: 1 марта, когда В. В. Лункевич рассказывал об «армяно-татарской резне» в Баку на основании собранных им свидетельских показаний, и 14 сентября, когда Водовозов сделал доклад об избирательном законе.

44

Иначе описывал инцидент начальник Киевского губернского жандармского управления, который докладывал, что в помещении Литературно-артистического общества к восьми часам вечера 1 марта собралось неразрешенное «собрание интеллигентной молодежи, до 300–400 человек», главными устроителями которого явились «известные своей политической неблагонадежностью» В. В. Водовозов и Зиновия Адольфовна Зелинская. Перед собравшимися выступил член-корреспондент Комитета по сбору пожертвований в пользу пострадавших в Баку во время беспорядков 6–9 февраля, образованного под председательством Тифлисского епархиального начальника, В. В. Лункевич, утверждавший, что «нападение на бакинских армян со стороны магометан устроено местной полицией». После того как его выступление было прервано жандармами, место докладчика занял кандидат в члены правления Литературно-артистического общества Водовозов, который призвал собравшихся прежде, чем разойтись, ибо «мы слабы, чтобы сопротивляться полиции», хотя действия ее незаконны, принять резолюцию. Он, по удостоверению присутствовавших при этом чинов полиции, сказал приблизительно следующее: «Господа! Нам сегодня сообщено очевидцем о бакинской резне — бойне. Считаю не лишним здесь упомянуть и о бывших таких же бойнях в Кишиневе, Гомеле, Петербурге и других местах России. Все это происходит от того, что настоящий наш самодержавный государственный строй подгнил и его необходимо заменить конституционным образом правления, для чего мы все должны сплотиться и продолжать борьбой требовать такого [образа] правления». В ответ из публики раздался крик: «Нам нужна не конституция, а республика. Долой самодержавие!», после чего, как писала газета «Киевлянин», «поднялся истерический гвалт, в котором ничего нельзя было разобрать; молоденькие девицы выхватывали из юбок прокламации и разбрасывали их», а затем «с возмутительными песнями» толпа вышла в переднюю и разошлась, оставив «в зале и на лестнице прокламации, брошюры и рукописи преступного характера». Начальник жандармского управления сетовал, что три его представления к генерал-губернатору Н. В. Клейгельсу о закрытии Литературно-артистического общества, которое «не впервые уже является ареной действий отрицательных в политическом отношении элементов», оставлены без последствий. Но 3 марта власти запретили назначенную на субботу лекцию Водовозова на тему «Место литературы в жизни», а 4 марта против него ввиду признаков преступления, предусмотренного статьями 128 и 129 Уголовного уложения, было возбуждено формальное дознание (ГАРФ. Ф. 102. Оп. 202. 7 д-во. 1905. Д. 1116. Л. 3; Ф. 124. Оп. 3. Д. 1434. Л. 1. См. также: К характеристике наших дней // Киевлянин. 1905. № 71. 3 марта).

45

Видимо, мемуариста подвела память, ибо сохранился черновик его письма в редакцию одной из газет по поводу ее корреспонденции из Киева о реферате В. В. Лункевича о бакинских событиях, в котором В. В. Водово­зов сообщал: «Лункевич от меня в ночь, последовавшую за рефератом, принужден был переехать на другую квартиру, но через шесть дней он с этой квартиры вернулся ко мне обратно, потом уехал в Петербург, где желал прочитать тот же самый реферат, но где ему это не удалось, и уехал в настоящее время в Москву» (ГАРФ. Ф. 539. Оп. 1. Д. 2891. Л. 2). Позднее Водовозов пояснял, что, задержанный с женой на Николаевском вокзале 20–23 декабря 1905 г., Лункевич, просидев два с половиной месяца в Мясницкой части, был выпущен в марте 1906 г. «с условием сейчас же покинуть Россию, в чем взяли подписку» (Там же. Д. 2681. Л. 1).

46

В. В. Водовозов ошибочно связывает свое решение эмигрировать с выступлениями его и В. В. Лункевича в Киеве 1 марта 1905 г. Он покинул Россию только через шесть месяцев, 1 октября 1905 г., что было вызвано его речью, произнесенной 14 сентября в Киеве, о которой три дня спустя начальник Киевского губернского жандармского управления докладывал в Петербург: «14 сего сентября вечером в помещении Киевского Литературно-артистического общества состоялось, без ведома и разрешения чинов местной полиции, собрание. Прибывший на место собрания пристав Дворцового полицейского г. Киева участка застал около 300 человек, преимущественно учащейся в высших и средних учебных заведениях молодежи, а также евреев обоего пола, рабочих и мастеровых. На расспросы о цели собрания эконом клуба Федорчук сообщил, что ему неизвестно, какой характер имеет собрание, что председателя и членов правления общества за выбытием прежнего состава еще не имеется, что реферат читает член общества В. Водовозов по собственному почину, что распорядительницей является состоящая членом правления Софья Николаевна Зелинская и что публика вошла в помещение собрания без установленной уставом рекомендации кого-либо из членов общества. <…> Чтение Водовозова заключалось в критическом разборе положения об учреждении Государственной думы, причем лектор в резких выражениях говорил об учреждении Думы как об уступке правительства народу, но законодатель обставил положение так, что в Думу не попадут ни представители выдающихся умов социал-либералов, ни тем более представители крестьян-земледельцев и рабочих. Порицая при этом существующий государственный строй, Водовозов заметно возбуждал публику, которая рукоплесканиями выражала ему свое одобрение. Прибывший в собрание киевский полицеймейстер [В. И. Цихоцкий] объявил, что собрание незаконное, и потребовал немедленного прекращения чтения и удаления публики из зала. Но в это время Водовозов, очевидно с целью, вышел в другую комнату и, возвратившись по выходе полицеймейстера, заявил слушателям, что требование полицеймейстера он лично не слыхал, а потому не станет ему подчиняться и будет продолжать чтение. Полицеймейстер, вновь войдя в собрание, обратился уже лично к Водовозову с категорическим требованием о немедленном прекращении чтения. К этому времени собралось уже около 600 человек, которые на требование полицеймейстера ответили криком: “Долой полицию” и настаивали на продолжении чтения, причем некоторые из них пытались своими речами еще более возбудить толпу. Лектор Водовозов громогласно заявил, что требование полицеймейстера незаконно, так как собрание может быть закрыто только начальником края, и требовал доставить ему письменное распоряжение о закрытии. Затем он поставил на решение толпы следующие два вопроса: следует ли подчиниться незаконному распоряжению полицеймейстера и прекратить чтение с тем, чтобы публика в самой резкой форме выразила свое порицание действиям правительства, или не подчиняться, а, жертвуя жизнью, сию минуту вступить с полицией в кровавую борьбу, памятуя, что понесенные жертвы послужат на пользу святому делу низвержения существующего порядка. Мнение публики по этим вопросам расходились: одни готовы были вступить в борьбу с чинами полиции, а другие настаивали на выражении протеста. Между тем часть публики удалилась, а оставшиеся в помещении собрания кричали: “Долой самодержавие, долой правительство”, при этом особенно выделялись Василий Водовозов, Софья Николаевна Зелинская, Михаил Липницкий, Иван Кириенко <…>. По приказанию полицеймейстера оставшиеся в собрании 255 человек переписаны и, по установлении их личности, освобождены. Толпа оказала противодействие чинам полиции, бросала стульями в городовых, наносила им удары палками и руками, била окна и двери. Такое поведение толпы вынудило городовых обнажить шашки, которые, однако, в действие употреблены не были» (ГАРФ. Ф. 102. Оп. 230. ОО. 1902. Д. 600. Л. 33–34; см. также: Незаконное собрание // Киевлянин. 1905. № 255. 15 сент.). 16 сентября по распоряжению киевского, волынского и подольского генерал-губернатора Литературно-артистическое общество было закрыто, причем, как указывала столичная пресса, поводом для этого «послужил инцидент, произошедший 14 сентября во время чтения реферата Водовозова о Государственной думе» (Русь. Веч. выпуск. 1905. № 54. 19 сент.).

40

Жена В. В. Водовозова писала ему из тюрьмы: «Дорогой мой Вася, надеюсь, что ты уже в Петербурге; мне было очень неприятно, что ты очень задержался в Киеве; я боялась, что у тебя пропадут железнодорожные билеты и ты пропустишь сроки для написания статьи. Я очень прошу тебя не хлопотать, ничего не предпринимать и, главное, не беспокоиться. Вся русская жизнь — тюрьма, и, в сущности, большой разницы нет, жить ли на Лукьяновке или на Владимирской; здесь, по крайней мере, спокойнее, не чувствуешь себя зверем, за которым охотятся, т. к. являешься их добычей. Ты пока что не приезжай в Киев, не бросай работу и не трать такую кучу денег; приедешь потом, если буду сидеть, хотя я думаю, что вся эта комедия скоро кончится и занавес будет опущен, не доставивши удовольствия ни той, ни другой стороне, а впрочем, это безразлично. Во всяком случае, я прошу тебя: не нарушай порядка своей жизни, работы и т. д.; мне в моем состоянии мудрено помочь…» (ГАРФ. Ф. 539. Оп. 1. Д. 2097. Л. 27).

41

См. выписку из полученного Департаментом полиции агентурным путем письма от 10 июля 1905 г., которое «Варя» (В. Э. Ваховская, племянница жены А. И. Бонч-Осмоловского) послала В. В. Водовозову в Петербург: «Только что получила письмо от Веры. Представьте, эти мерзавцы до сих пор (две недели) не передали ей книг. В понедельник пойду к ним. Ведь это уже черт знает что такое. Дела они прокурору не передали, и теперь она сидит по распоряжению губернатора. Прокурор советовал мне сходить к нему просить свидания, но он уехал. Приходится опять ждать. Допроса все еще не было. По словам Верочки, она чувствует себя спокойно и “будущее не так страшит ее, как прежде”… Пишу я Вам так мало, потому что от этих чертей ничего не добьешься. <…> Не знаю, могло ли бы помочь Ваше присутствие. Пожалуй, Вы там больше можете узнать, чем здесь. Вот если они найдут наше родство недостаточным, тогда Вам, конечно, необходимо будет приехать, но пока это особенного смысла не имеет. Что же касается заботы о Верусе, то будьте покойны — все, что только возможно, сделаю…» (Там же. Ф. 102. Оп. 231. ОО. 1903. Д. 271. Л. 9). В другом письме Вари говорилось: «Верочку видела. Ее ужасно утомляет жара, чувствует себя скверно. В камере у них страшная духота, т. к. весь день (с 2 до захода) там солнце, а вечером и ночью окна нельзя открыть, потому что во дворе страшная вонь. С ледником ничего не выходит, потому что лед надо покупать каждый день. Завтра попробую отвезти ей мороженое в мороженице со льдом. Надеюсь, что примут. У нее болят глаза, разрешили пригласить специалиста…» (Там же. Ф. 539. Оп. 1. Д. 2077. Л. 7).

42

Имеются в виду 40 брошюр В. В. Лункевича, вышедших в 1899–1905 гг. в Петербурге в серии «Научно-популярная библиотека для народа» Ф. Павленкова («Земля», «Небо и звезды», «Жизнь в капле воды», «Как идет жизнь в человеческом теле», «Обезьяны», «Степь и пустыня», «Чудеса науки и техники: Пар и электричество», «Чудеса общежития. Жизнь первобытного человека и современных дикарей» и др.).

60

Эйдткунен (Eydtkuhnen) — приграничная железнодорожная станция, с 1946 г. поселок Чернышевское в Калининградской области.

58

Имеется в виду указ «Об облегчении участи лиц, впавших до воспоследования Высочайшего Манифеста 17 октября 1905 г. в преступные деяния государственные» от 21 октября 1905 г.

59

Всероссийская политическая стачка 1905 г., начавшаяся 19 сентября в Москве с забастовки типографий, которых поддержали другие предприятия, а 7 октября — железнодорожники, парализовала движение по всей стране и, охватив порядка 2 млн человек, заставила Николая II подписать 17 октября Манифест об усовершенствовании государственной власти.

54

дельный человек (нем.).

55

Стортинг (Stortinget, букв. большое собрание) — однопалатный парламент Норвегии, созданный в соответствии с конституцией 1814 г.

56

Правильно: Эриксен (Eriksen).

57

Имеется в виду Рабочая партия (норв. Arbeiderpartiet), основанная в 1887 г.

50

Гангё (швед. Hangö), Ханко (фин. Hanko, Hankoniemi) — город и порт в Финляндии на северном побережье Финского залива Балтийского моря.

51

Правильно: Брёггер (Brögger).

52

Имеется в виду Шведско-норвежская уния 1814 г., в результате которой обоими королевствами правил шведский король; расторгнута 26 октября 1905 г., после чего Норвегия обрела независимость и своего короля.

53

Из-за доминирования Дании в Датско-норвежской унии 1536–1814 гг. литературным языком Норвегии до начала ХХ в. оставался датский.

Глава III. Осень 1905 г. — Мое отношение к кадетской партии. — «Наша жизнь», «Сын Отечества», «Без заглавия». — Избирательная кампания в 1‐ю Думу. — 1905–1906 гг. — Бойкот выборов. — Крестьянский митинг в Тихвине. — Некоторые другие митинги и собрания. — Значение бойкота. — «Не найдется безумца, который посмеет разогнать Думу»

Первая октябрьская забастовка окончилась, газета выходила, и я сразу по возвращении запрягся в газетное ярмо. Цензуры больше не было. Формально она еще существовала, но ни одна газета не посылала в нее своих листов; не делали этого даже газеты консервативные, как «Новое время». Одним из неприятных результатов этого было то, что ни в Публичной, ни в Академической, ни в московской Румянцевской библиотеках73, получавших свои экземпляры через цензуру, нет полных комплектов за интереснейшее время: октябрь — декабрь 1905 г.; библиотеки старались их доставать, но платное получение выходило за пределы их установленного в начале года бюджета, а бесплатное не всегда было возможно. Весьма вероятно, что многие номера безвозвратно пропали и что будущий историк многих из них не найдет вовсе.

Общественная жизнь кипела. То здесь, то там ежедневно происходили политические собрания. Я выступал иногда на двух митингах в один вечер74, а по воскресеньям на трех-четырех митингах в день. Работать приходилось много, сон приходилось сильно сокращать, но чувствовался громадный прилив энергии, и эта нервная жизнь нисколько не утомляла. Так жили все живые люди с общественным темпераментом, и иначе жить было нельзя.

Когда я приехал в Петербург, Конституционно-демократическая партия уже организовалась и опубликовала свою программу75. Часть нашей редакции вступила в эту партию; это были В. Я. Богучарский, В. В. Хижняков, С. Н. Прокопович, Е. Д. Кускова, В. С. Голубев и другие, но твердо держался за нее только последний; первые четыре сильно колебались и через несколько дней вышли из нее. Для меня стоял вопрос о вступлении в партию. Многое в ней для меня было приемлемо; пункты, которыми я особенно дорожил, — конституционализм, всеобщее голосование, аграрная реформа — были проведены отчетливо и ясно. Но вместе с тем в целом партия не вызывала полного доверия.

Считая себя республиканцем, я тем не менее не признавал вопрос о государственной форме актуальным и вполне мог бы примириться с молчанием о ней в программе и, следовательно, молчаливым признанием конституционной монархии. Но меня отталкивало выдвигание, подчеркивание своего монархизма, которое я считал нетактичным и ненужным, и выпячивание своей лояльности. Чувствовалось, что партия, члены которой только что приняли деятельное участие в первой октябрьской забастовке, сыграли видную и положительную роль в Союзе освобождения и в издании его органа, в профессиональных союзах и Союзе союзов76, в банкетной кампании, т. е. вообще в деятельности с точки зрения существующего порядка революционной, сочли революционный период законченным и решили в дальнейшем бороться легальными и только легальными способами. Я же был убежден, что если манифест 17 октября вынужден революционным движением, то с его прекращением он будет легко взят назад. Продолжение революционного движения я считал совершенно необходимым, хотя допускал, что оно сыграет на руку именно кадетам, которые соберут в свою пользу его плоды. Обобщая все сказанное, меня отталкивала от кадетов не столько их программа, сколько тактика, недостаточно, по-моему, решительная. И я решил погодить, а пока оставаться вольным казаком, внепартийным, по немецкой политической терминологии — диким.

Но вместе с тем уже громко раздававшееся утверждение, что кадеты — это партийное оформление буржуазии, я признавал совершенно ложным. Настоящая буржуазия организовывалась в Союз 17 октября, в Партию правового порядка и, наконец, в откровенно назвавшие себя Торгово-промышленной партией, Прогрессивно-экономической77 и другие. Социальный состав кадетской партии не мог считаться буржуазным, а программа ее — тем более.

Левее кадетов, однако, я не находил партии, которая вполне удовлетворяла бы меня. Я не мог пойти к социалистам-революционерам, так как был противником террора; тем более не мог пойти к эсдекам, т. к. меня возмущали их узость, их догматизм, непонимание аграрного и национального вопросов (последнему я придавал большое значение и сильно им интересовался), да и с классовой теорией согласиться не мог, хотя и не отрицал крупной (но не исключительной) роли в истории классовой борьбы.

Итак, я остался «диким», «левее кадетов». Тогда таких было много, и я — в их числе. Большая часть нашей редакции оказалась в том же положении, и в противоположность «Сыну Отечества», ставшему официальным органом социал-революционной партии, «Наша жизнь», возникшая в свое время вместе с «Сыном Отечества» как орган освобожденцев, теперь оказалась внепартийным органом «левее кадетов». Группа писателей, оказавшихся в этот жгучий момент вне партий, основала особый еженедельный журнал под странным, но хорошо выражавшим их положение заглавием «Без заглавия». Во главе этой группы стояли Е. Д. Кускова и С. Н. Прокопович, в нее входили Богучарский, Хижняков, я и др. Группа «беззаглавцев» вызывала на себя постоянные нападки со стороны социал-демократов, и даже в обеих Советских энциклопедиях, Большой (1927) и Малой (1929), ей посвящены специальные, в весьма высокомерно-презрительном тоне написанные заметки78.

Свои взгляды на партию конституционных демократов я изложил подробно в особой статье, которая была помещена в трех или четырех номерах «Нашей жизни»79 80. Эпиграфом я поставил к ней слова Авраама Лоту из книги Бытия: «Да не будет раздора между мною и между тобою, между пастухами моими и пастухами твоими, ибо мы родственники. Не вся ли земля перед тобою? …Если ты направо, то я налево»81. Отмеченное многоточием место в подлиннике гласит: «если ты налево, то я направо»; эта половина дилеммы мне была не нужна, и я ее опустил.

Эпиграф ясно выражал политическую тенденцию моей статьи, и если за нее (за признание родственности с кадетами) мне досталось слева, главным образом от социал-демократов, то из кадетского лагеря (особенно помню статью Лучицкого в киевской кадетской газете82) мне досталось за обвинение в непонимании того, что их сила исчезнет в тот момент, когда исчезнет угроза революцией слева, что даже в стране с установившимся парламентарным порядком парламент может проводить в жизнь свои требования только постольку, поскольку в стране имеются кадры людей, в каждую минуту готовых схватиться за оружие для его поддержки. Я строил свою аргументацию на исторических примерах, в особенности английских; Лучицкий спорил с моим объяснением этих прецедентов, и спорил со мной очень резко, как с решительным политическим врагом, совершенно игнорируя мое основное стремление, выраженное в словах «да не будет раздора между мною и между тобою». Между тем Лучицкий до 1905 г. всегда считался человеком радикальным, был сотрудником «Русского богатства», в кадетской партии стоял на левом фланге, а в 1917 г. даже вышел из кадетской партии и формально вступил в партию народных социалистов. Со времени этой моей статьи в кадетском лагере относились ко мне очень враждебно и постоянно изображали меня гораздо более крайним врагом кадетизма, чем я был в действительности83. В то же время в социал-демократической прессе меня охарактеризовали словами: «полу-кадет, но есть надежда, что будет полным наконец»84.

С течением времени мои разногласия с кадетской партией обострялись, мне приходилось вести с ней очень резкую полемику и в печати, и на митингах, где я постоянно сталкивался с Милюковым, Родичевым, И. Гессеном, Кутлером и другими вождями партии. Со времени 3‐й Думы и в особенности фразы Коковцова: «У нас, слава богу, нет парламента»85, мое отношение к этой партии и в особенности к ее лидеру П. Н. Милюкову вылилось в формулу: «Милюков хочет быть парламентарием в стране, в которой, слава богу, нет парламента; в этом его трагедия, так же как и всей его партии»86.

О моих с нею конфликтах мне еще придется говорить. Но в то время, о котором я сейчас пишу — осень 1905 г. и начало 1906 г., я был в общем, волею судеб, скорее союзником. На очереди стоял вопрос о выборах в 1‐ю Государственную думу.

Стал он впервые еще в августе 1905 г., когда 6 августа был издан закон о выборах в так называемую Булыгинскую (по имени министра внутренних дел) Государственную думу, которая никогда не была избрана87. Закон давал право голоса только крупным землевладельцам и удовлетворявшим высокому имущественному цензу горожанам. Уже тогда раздался лозунг бойкота.

В первый же день по опубликовании этого закона, когда я с некоторым опозданием пришел в редакцию, В. Я. Богучарский обратился ко мне ex abrupto88 с вопросом:

— За участие в выборах или за бойкот?

Вопрос застал меня врасплох. Я утром в тот день никого еще не видел, и лозунг бойкота до меня не дошел. Что же касается закона о выборах, то его я прочитал, но вопроса о бойкоте он во мне не возбудил: мне было ясно, что почти никто из людей, на кого мы можем иметь какое-нибудь влияние, права голоса не получил, и мысль о том, чтобы мешать проявить свои более либеральные стремления тем немногим, кто может прислушиваться к нашим требованиям, мне даже не пришла в голову. Пускай их выбирают, и если на выборах все-таки скажутся различные оттенки политических мнений, — тем лучше. А там посмотрим, как следует относиться к этой Думе.

В таком духе я ответил и на вопрос Богучарского. В редакции уже до моего прихода произошел обмен мыслей, и большинство склонялось к тому же мнению, хотя и были некоторые сомнения. Вопрос о бойкоте политических выборов вообще не был чужд мне, много занимавшемуся историей избирательного права; я знал историю бойкота и в Пруссии в 1849 г.89, и в Австрии вообще и Чехии в частности в 60‐х и 70‐х годах90, и в Сербии в 1883 г., и хорошо знал, что бойкот выборов почти никогда не достигал даже своей ближайшей цели и что история везде осуждала его как политическую ошибку. В результате обмена мнений наша редакция единогласно постановила, что бойкот выборов мы поддерживать не будем. В таком именно духе писались все наши статьи по вопросу о Думе, большую часть которых писал я91. Но страстей этот вопрос тогда не возбуждал.

Острее он стал после манифеста 17 октября. Подробности будущего избирательного закона были еще неизвестны, но зато было известно с полною несомненностью, что Дума будет выбрана на основе классового и цензового права, весьма далекого от вполне определившихся к этому времени общественных требований.

Теперь уже громко звучал лозунг бойкота. За него решительно и единодушно высказались социалисты-революционеры и вместе с ними «Сын Отечества», ставший официальным их органом; не столь единодушно, но столь же решительно провозгласили этот лозунг социал-демократы. Не столь единодушно, говорю я, потому что очень значительное меньшинство, к которому принадлежали такие авторитетные старые социал-демократы, как Плеханов и Аксельрод, были против бойкота; на ту же точку зрения из более молодых стал Потресов. Вообще меньшевики были против, большевики — за. Но так как те и другие в то время составляли еще одну партию, то после произведения в ней голосования меньшинство вполне подчинилось большинству, и часто даже те, кто в партийной дискуссии высказался против, на общих митингах горячо поддерживал бойкот.

К числу сторонников бойкота принадлежали также В. А. Мякотин, А. В. Пешехонов, Н. Ф. Анненский, т. е. лица, в начале избирательного периода принадлежавшие к партии социалистов-революционеров, но в конце его разошедшиеся с ней на партийном съезде в Финляндии92, где они выступили с предложением обратить подпольную партию в открытую организацию, что и было потом ими осуществлено в виде Партии народных социалистов93. На съезде их предложение было отвергнуто, и они из партии вышли и на некоторое время остались в положении беспартийных.

Борьба разгоралась и особенно обострилась после 11 декабря 1905 г., когда появился самый избирательный закон94. Закон делил избирателей на 4 курии (землевладельцев, горожан, крестьян и рабочих), создавал для крестьян выборы 4-степенные, для землевладельцев — 3- и 2-степенные, для горожан — 2-степенные, для рабочих — 3-степенные. Ни о равенстве, ни о непосредственности выборов не могло быть и речи. Из четырех членов популярной формулы (четыреххвостки) признана была только тайна голосования. Что касается всеобщности, то хотя она и не была признана, но кадры избирателей были расширены очень значительно, — настолько значительно, что избирательная система до некоторой степени приблизилась к всеобщности, но куриальность, соединенная с крайним неравенством, в частности с множественностью вотумов для лиц, удовлетворяющих требованию различного ценза в нескольких местах, так искажали это начало, что от него оставалось очень мало.

До некоторой степени приближалась к всеобщности, сказал я. Надо прибавить: и все-таки была очень далека от нее. Так, в городах получали право голоса только собственники недвижимости, люди, ведшие торговые предприятия, люди, выбиравшие промысловые свидетельства95, и, наконец, все нанимавшие на свое имя квартиру, за которую они уплачивали квартирный налог не ниже определенного уровня. И притом нужно было удовлетворять этому требованию не менее чем в течение года. Таким образом, многие десятки тысяч лиц в одном Петербурге голоса не получили, и я был в их числе, что меня крайне огорчало. Я не имел нигде недвижимости, не вел торгового предприятия, не выбирал промыслового свидетельства и до моей краткой эмиграции жил в квартире у моей матери, а после возвращения из нее снял комнату от жильцов. Следовательно, я был бесправен96.

В этом пункте закон допускал поразительную нелепость. Пассивное право было тесно связано с активным97, причем потеря ценза после избрания в Думу влекла за собой лишение депутатского звания. Если кто-либо был избран по цензу недвижимости и после избрания продал ее, то вместе с тем он терял и свое депутатское место, — это, по крайней мере, не противоречит здравому смыслу. Если же кто-либо был избран в провинции по квартирному цензу и ради участия в Думе переселялся в Петербург, то, следовательно, он терял свой ценз и вместе с тем полученное по цензу депутатское звание. Выходило так: человек терял свое место в Думе именно потому, что он был избран в Думу.

Пассивное право голоса было связано с активным не только по существу, но и географически, и куриально: рабочие могли избрать уполномоченным не всякое лицо, имевшее право голоса, а только рабочего же, и притом с той же самой фабрики; крестьяне какой-либо волости не могли выбрать ни помещика, ни горожанина, ни священника, ни учителя (если он не был крестьянином их же волости), а только крестьянина и непременно своей волости. Съезд уполномоченных мог выбрать выборщиком только наличного на нем же уполномоченного, а собрание выборщиков могло избрать в Думу только своего же выборщика и ни в каком случае человека из соседней губернии или из своей губернии, но случайно забаллотированного на одном из съездов. Таким образом было создано особое четырехкратное просеивание через избирательное сито, систематически покровительствовавшее избранию от крестьян и от рабочих людей невежественных.

Главным автором избирательного закона был, как известно, товарищ министра финансов98 С. Е. Крыжановский, мой старый университетский товарищ, о котором я говорил в первой части своих воспоминаний; я там рассказывал, как он в свое время принял участие в моем нелегальном издательстве, был привлечен к моему делу и приговорен по высочайшему повелению к двухнедельному аресту, но благодаря своим родственным связям в «сферах» его не отбыл. Он был серьезный юрист, хороший специалист по вопросам государственного права вообще и несомненно был хорошо знаком с правом избирательным в частности. Но поставленный перед исполнимой задачей: создать такой избирательный закон, который мог бы считаться исполнением обещаний манифеста 17 октября, а в то же время создал бы монархическую и законопослушную Думу99, — он выработал закон, производящий впечатление какой-то хаотической груды, полный непоследовательностей, внутренних противоречий, явных нелепостей, допускавший безграничный произвол толкований (чем при выборах во 2‐ю Думу воспользовалось правительство, чтобы сузить контингент избирателей) и не достигший своей главной цели.

Закон вызвал серьезную критику в печати. В частности, ту нелепость, которую я сейчас отметил, я тогда же указал в печати100. Газета «Русь» напечатала интервью с Крыжановским, в котором заставила его дать объяснения по разным пунктам закона. По этому пункту Крыжановский сказал, что нельзя из закона выводить явно нелепых выводов. Действительно, этого вывода из закона административные учреждения, ведавшие избирательной техникой, не сделали, и по причине утери своего квартирного ценза никто кассирован во время законодательного периода какой-либо Думы не был. Но совершенно аналогичный вывод был сделан, правда, не из закона 1905 г., а из закона 1907 г.101 (в этом отношении повторявшего постановления предыдущего закона). Один крестьянин, член Трудовой группы (к сожалению, не могу вспомнить его фамилию), бывший 5 лет членом 3‐й Государственной думы, был лишен права голоса при выборах в 4‐ю Думу на том основании, что в течение 5 лет не занимался своим хозяйством в деревне. То есть как раз был лишен права выбирать и быть выбранным потому, что был выбран. Это было, однако, уже в 1912 г.

Как я уже сказал, я был лишен права голоса и, следовательно, по закону не мог принимать участие в выборных собраниях, на которые допускались только избиратели, и притом местные; так, избиратель Васильевского острова не мог участвовать в выборном собрании Петербургской стороны, и обратно. К счастью, во время агитации за 1‐ю Думу полиция была не настолько сильна, чтобы задерживать и проверять права толпы, идущей на собрание; да и выборные по существу собрания обыкновенно созывались не как таковые, а как общие митинги на основании не избирательного закона, а закона о собраниях, на которые доступ был свободен всем. Полиция имела право их запретить, но сравнительно редко им пользовалась. Чаще она их закрывала после открытия за слишком резкие речи ораторов или за слишком шумное поведение публики и тем вызывала сильнейшее негодование ее и резкие отзывы газет.

И вот весь конец 1905 г. и начало 1906 до открытия Думы шли такие собрания в Петербурге чуть не каждый вечер, а иногда несколько собраний в один вечер; шли они и по всей России. Некоторые собрания, особенно партийные съезды, собрания Союза союзов и другие, созывались для безопасности за границей Финляндии, то есть в Териоках, часа за полтора езды от Петербурга, или даже за Выборгом. На эти собрания русская полиция являться не имела права, а финляндская не считала нужным, и они проходили совершенно мирно. Едва ли не каждый день я из редакции, наскоро пообедав в ресторане или захваченными с собой бутербродами, ехал на какое-нибудь собрание и выступал на нем либо с речью, либо с возражениями; иногда с одного собрания ехал на другое102. Беспрестанно также ездил в провинцию либо для прочтения лекций (о Думе, об избирательном законе, об учредительном собрании, о конституционализме, о роли политических партий в государственной жизни и тому подобном), либо для участия в каком-либо съезде или митинге. Живое, боевое, хорошее было время!

Основной вопрос, везде и всюду дебатировавшийся, был выбирать или бойкотировать. Аргументация бойкотистов, как и их противников, развивалась в ряде газетных статей, в брошюрах, в речах на митингах. Как и во всяком широком общественном движении, в нем имелись различные оттенки, и не во всем сторонники бойкота были согласны между собой. Наиболее отчетливо и полно их взгляды были развиты в двух брошюрах, посвященных этому вопросу, из которых одна была написана Лениным, другая — Мякотиным103. Они представляли два тона, два направления в системе аргументации за бойкот.

Ленин строил аргументацию на утверждении: Дума должна содействовать стабилизации общественного строя. Между тем теперь время революционное, и такая стабилизация нам, революционерам, невыгодна. Мы должны нести факел революции, а не какой-либо реформы, и потому — долой Думу104. Итак — бойкот исключительно как тактический прием революции. Поэтому Ленин, нисколько не изменяя себе, не отказываясь от своей аргументации, мог чуть не в несколько часов решительно изменить свою тактику, и он действительно сделал это со свойственной ему гибкостью, как только оказалось, что Дума будет выбрана. Мы дали бой, мы проиграли его; Дума, созыва которой мы не хотели, соберется, — что же в том? Быль молодцу не в укор, да и проигранный бой далеко не всегда может быть признан ошибкой: он может иметь положительное значение. Перестроим ряды, изменим стратегическую позицию и дадим бой в Думе. Поэтому лишь только в Европейской России сказались результаты выборов, но оставались еще выборы на Кавказе, как Ленин потребовал участия в них105.

Напротив, позиция эсеров и Мякотина была другая. Брошюра Мякотина, составлявшая страниц 40, почти целиком была заполнена критикой (очень хорошей) как избирательного закона, так и органического закона о Думе и убедительно доказывала, что Дума будет бессильна провести необходимые реформы. Закончив эту критику, Мякотин подвел итог своей критики в такой фразе, которую я хорошо помню и могу цитировать дословно, хотя и не имею брошюры под руками: «Такая Дума не нужна народу, и потому будем бойкотировать ее».

Из этого общего утверждения вытекал вывод: бойкот нужен во всяком случае, пока только законы — избирательный и органический — остаются неизменными. На меня, вполне согласного со всей критической частью брошюры, этот переход и эта аргументация производили впечатление чего-то очень слабого, совершенно не вытекавшего из предыдущего, ибо можно было признавать законы о Думе совершенно не удовлетворительными и тем не менее не отказываться от тех хотя бы и слабых возможностей, которые заключены в них, как, по выражению Лассаля, в аналогичных обстоятельствах, потеряв прекрасный дамасский кинжал, можно и с дубиной напасть на вора, его укравшего106. Но раз такой вывод был сделан, он был логически и политически обязателен и для выборов во 2‐ю, тем более 3‐ю Думу (когда избирательный закон был еще ухудшен), и участие Мякотина и партии народных социалистов в выборах в них было признанием ошибочности своей тактики 1905–1906 гг. Поэтому Струве был не совсем не прав, когда он на одном митинге при выборах во 2‐ю Думу говорил о брошюре Мякотина как о сданной в архив истории.

Из аргументации Ленина вытекало требование бойкота активного, боевого, т. е. состоящего в насильственном, толпами бойкотистов, срыве избирательных собраний, разбивании избирательных урн и тому подобном, и, в сущности, только такой бойкот мог бы действительно быть революционным. Из аргументации Мякотина такое требование могло вытекать, но могло и не вытекать. О таком активном бойкоте говорилось, но с ним на избирательные митинги никто не шел (конечно, такая проповедь должна была вести за собой закрытие собраний полицией, но это могло входить в задачу бойкотистов), и тем более, насколько я знаю, нигде не делалось попыток активного срыва самих выборов. Поэтому тактика Ленина в своей чистоте не проводилась, и это отражалось даже на аргументации его сторонников (сам он во время кампании 1905–1906 года был, если не ошибаюсь, за границей107 и, во всяком случае, в избирательной кампании лично не участвовал), которые постоянно сбивались на аргументацию Мякотина, представлявшую более удобный материал для агитации, тогда как аргументация Ленина была более пригодна для дискуссий на партийных собраниях, чем для воздействия на широкие внепартийные массы.

Боевыми сторонниками участия в выборах были кадеты — и почти они одни. Партии более правые, начиная от октябристов, открытых собраний почти не устраивали; по крайней мере, мне не пришлось побывать ни на одном из них (помню несколько их собраний в 1906–1907 году при выборах во 2‐ю Думу), и ни один из их сторонников не выступал на чужих собраниях. Исключение составляет только партия рабочих-монархистов под лидерством рабочего Ушакова, которая делала мало удававшиеся попытки устройства рабочих собраний; на них не приходила публика. Один раз я видел Ушакова на чужом митинге, и, несмотря на то что он проводил как будто ту же линию, что и я, мне пришлось резко отмахиваться от него. Из людей внепартийных, стоявших влево от кадетов, постоянно выступал против бойкота я — и почти только я один; других ораторов не припомню. Мне, таким образом, приходилось разойтись и бороться с такими людьми, как Мякотин108, и лично, и политически очень близкими.

Из эсдеков особенно часто мне приходилось сталкиваться с Крыленко, выступавшим под кличкой Товарищ Абрам, и другим, выступавшим как Товарищ Николай. Впоследствии этот последний оказался полицейским агентом, однако, по-видимому, не вполне проникшимся полицейским духом, потому что года через два-три после этой кампании он застрелился109, притом не вследствие разоблачения: разоблачен он был только после смерти110. Нужно заметить, что он производил довольно симпатичное впечатление, во всяком случае более симпатичное, чем противный, наглый и самодовольный Крыленко. В шпионство Товарища Николая все его встречавшие, и я в их числе, поверили лишь с большим трудом после появления в печати неопровержимых документов.

Из кадетов всего чаще я встречался с П. Н. Милюковым, Ф. М. Родичевым, В. М. Гессеном.

Странная была избирательная кампания в первую Думу.

Программы партий, их задачи, думские и внедумские, не затрагивались вовсе. Все сводилось только к одному вопросу: участвовать или бойкотировать, и в связи с ним к критике законов о Думе. Не ведя агитации за активный бойкот, бойкотисты рекомендовали избирателям в день выборов сидеть дома, и к этой проповеди абсентеизма фактически сводилась вся их агитация. Таким образом, ради революционизирования народа они агитировали за бездействие и фактически только ослабляли революционный дух.

В их печатных выступлениях они нередко высказывали мысль: бойкот Булыгинской думы привел к революционной победе, Булыгинская дума была сорвана, в октябре вспыхнула забастовка, был завоеван манифест 17 октября с обещанием новой, во всяком случае несколько, хотя и немного, лучшей Думы. Но и эта Дума совершенно не соответствует ни истинным потребностям народа, ни степени напряжения ее революционной энергии. Поэтому — да здравствует новый бойкот, долой и эту Думу! После ее провала неизбежно будет созвано учредительное собрание.

Но эта параллель совершенно не соответствует действительности.

Булыгинская дума вовсе не была сорвана бойкотом, и никакого бойкота этой Думы не было. Тогда действительно нарастала революционная волна, но она шла мимо Думы, не бойкотируя, а просто игнорируя ее; никто ею не интересовался, и это равнодушие рядом с такими посторонними ей явлениями, как забастовки, ее погубило. Совершенно иное происходило в избирательный период 1905–1906 гг. Дума была в центре общего интереса; бойкотисты смотрели на нее как на опасного врага и вели на нее приступ, только увеличивая общий интерес к ней. И уже в силу одного этого их агитация не могла оказаться успешной.

Нужно помнить, что избирательный закон нигде не указывал кворума избирателей. Поэтому десяток рабочих на тысячном заводе, несколько участников съезда уполномоченных могли полнокровно выбрать самих себя в выборщики, а самое ничтожное число выборщиков могло выбрать членов Думы. Дума, созданная несколькими тысячами избирателей по всей Руси, все-таки собралась бы. Этот аргумент приводился нами, противниками бойкота; сторонники возражали:

— Да, но такая Дума будет лишена всякого авторитета.

История всех предыдущих бойкотов не подтверждает этого утверждения; прусский ландтаг 1849 г., сербская скупщина 1883 г. законодательствовали и пользовались достаточным авторитетом за границей, что самое важное, да и внутри страны. Во всяком случае, из этого ясно, что задачей бойкотистов было подорвать авторитет будущей Думы. Замечательная ирония судьбы: революционеры подрывали авторитет Думы, которая оказалась весьма революционной.

Сторонники участия относились к законам о Думе ничуть не менее отрицательно, чем его противники. За исключением одного П. Н. Милюкова, все они ожидали Думы консервативной (а я был уверен в этом едва ли не больше, чем другие), и все говорили: выбирать необходимо, несмотря на это; хорошо будет уже то, что в Думу вопреки безобразному избирательному закону пройдет десяток-другой прогрессивных депутатов; их голос в ней будет достаточно громок. Нам возражали:

— Не будет ни одного!

— Этого не может быть, если вы своим бойкотом не сделаете этого; но если даже вы окажетесь правыми, то все же истинная воля народа скажется на первых стадиях выборного производства при избрании уполномоченных и выборщиков, и это уже будет иметь свое положительное значение.

Любопытно, что оценка избирательного закона с точки зрения его вероятных последствий была, таким образом, одна и та же и на крайних правых флангах, в правительственных рядах, и в принявшем Думу среднем общественном слое (в партии кадетов), и на крайнем левом фланге. Крыжановский и его товарищи, вырабатывая закон, желали опереться на деревню против города, на невежество против образования и ожидали от них поддержки старой монархии и помещичьей власти, а левые и средние были глубоко уверены, что цель эта законом достигнута. Только один П. Н. Милюков обнаружил большую политическую проницательность, утверждая смелую мысль, что в такой исторический момент, как 1905–1906 годы, при таком политическом единодушии, которое охватило все общественные классы, почти всякий избирательный закон даст один и тот же безусловно оппозиционный результат, отличающийся только в оттенках, и что закон 11 декабря, во всяком случае, исключения не составит. Это, конечно, не мешало ему относиться к закону критически и даже отрицательно.

У кадетов были свои списки рекомендуемых ими выборщиков по городской курии Петербурга, и известны были имена 6 депутатов, которых они собирались проводить на выборах. Поэтому, закончив аргументацию в пользу участия вообще, они обыкновенно кратко заявляли: вот наш список выборщиков, голосуйте за него. Но защищать его не приходилось за отсутствием противников. Если выбирать, то кадетов, — больше некого. Были списки октябристов и правых, но настроение собраний, о которых я говорю, было настолько определенно левое, что спорить с октябристами и правыми было совершенно бессмысленно. С левыми же — за отсутствием их кандидатских списков и за нежеланием их вступать на эту почву — спорить не было оснований.

Именно это и делало из всей избирательной кампании нечто крайне бессодержательное и бесплодное. Мое положение было в этом отношении еще печальнее, чем кадетских ораторов. Мне бы хотелось списка более левого, но волей-неволей приходилось заканчивать свои призывы печальным признанием ошибки левых и заявлением, что ввиду этого необходимо голосовать за кадетов, которые, как я говорил, не обещают достаточной решительности в борьбе против существующего порядка, но, во всяком случае, будут стоять за конституцию, за свободу личности и слова, за правовой порядок, за аграрную и другие социальные реформы. Но останавливаться на этих вопросах ни мне, ни самим кадетам, ни их левым противникам не приходилось. Итак, фактически я был сторонником кадетов, хотя и условным.

Иногда, особенно в своих речах в провинции, я делал такого рода указание. Соберутся собрания выборщиков. Последний этап — избрание депутатов — обещает торжество реакции вследствие значительного процента в их числе выборщиков от землевладения. Но выборщики от остальных курий, если настроение избирателей скажется при выборах ясно, смогут заявить протест против избрания депутатов искусственным, ненародным большинством, потребовать изменения избирательного закона и объявить себя истинной законодательной властью. Это был уже революционный призыв; его не всегда я успевал даже договорить до конца, как полиция объявляла собрание закрытым. И когда это бывало на собраниях, созванных по инициативе кадетов, то они не без основания обвиняли меня в том, что я сорвал их собрание.

Остановлюсь подробнее на нескольких отдельных эпизодах.

В первой половине декабря происходило собрание в Териоках. Не помню, кем и для какой специальной цели оно было созвано, но на нем были представители разных партий и, между прочими, П. Н. Милюков. Как везде в ту эпоху, на сцену явился все тот же вопрос: бойкот или выборы.

Милюков на этот раз в своем прогнозе был почему-то осторожнее, чем обыкновенно, и «допускал» возможность торжества на выборах реакции. Но, говорил он, кто бы в окончательном итоге ни победил, выборы явятся великим смотром, на котором будут подсчитаны силы борющихся течений, и мы определенно и наверняка узнаем, имеют ли реакционеры какую-нибудь опору в крестьянстве, в рабочем классе, в горожанах или только в помещиках, и этот подсчет сил будет иметь громадное значение.

Против Милюкова выступил неизвестный мне эсер.

— Для Милюкова, — сказал он, — этот смотр и подсчет сил действительно нужен, — пусть он и выбирает. Но для нас он не нужен. У нас уже были смотры и силы подсчитаны. У нас был «Потемкин», у нас была первая великая октябрьская забастовка, две следующие забастовки, наконец у нас есть московское восстание111. Больше смотров не нужно; теперь нам нужно применение подсчитанных сил к делу.

Речь была сказана эффектно и вызвала громкое сочувствие в большей части собрания. Дня через два или три после нее закончилось московское восстание печальным поражением112, и гордое заявление получило свою оценку от хода событий. Исход этот, однако, можно было предвидеть уже в момент произнесения речи.

Другой эпизод относится к городу Тихвину Новгородской губернии. Это случай, когда я имел самый большой в моей жизни ораторский успех, — пожалуй, единственный в моей жизни действительный успех, и он стоит очень ярко в моей памяти. Попробую изложить его со всей возможной объективностью.

В городе Тихвине в конце декабря 1905 г. происходил съезд местных учителей, и я получил приглашение приехать на него для прочтения доклада. Совершенно не помню темы моего доклада, — без сомнения, он был связан с текущим политическим моментом. Доклад был прочитан, вызвал прения.

На следующий день после закрытия съезда должен был в Тихвине состояться совершенно особенный крестьянский митинг, и мне предложили остаться на него. Я согласился и утром, перед митингом, зашел к члену местной земской управы, которого мне рекомендовали, и попросил его дать мне материалы о землевладении в Тихвинском уезде. Он дал их мне, и я наскоро, насколько было возможно, ознакомился с ними. Особенность митинга состояла в том, что он был созван местным предводителем дворянства, впоследствии членом Государственного совета, Буткевичем. Созвание совершилось официально через волостные правления: Буткевич предложил каждой волости прислать по нескольку делегатов на митинг, и, таким образом, собрание могло считаться выражающим настроение всего крестьянства целого уезда. Не помню, на каком основании я был на него не только пропущен, но [и] получил слово: вход был свободный, полномочия не проверялись, так что посторонняя публика и, в частности, учителя со съезда присутствовали, но слова Буткевич мог мне не дать.

Собрание происходило после полудня в зале земского собрания. Присутствовало человек 300–400; стулья были вынесены, и все стояли, кроме как у стола президиума. Полиции на собрании не было.

Буткевич открыл собрание такою приблизительно речью:

— Нам предстоит выбрать Государственную думу. Кого же выбирать? Что должна будет делать Дума? Она будет решать государственные дела. А государственных дел много разных. Тут и вопрос, как быть с евреями и другими инородцами, нужно ли им равноправие или нет, словом — национальный вопрос. Тут и вопрос, как мы, Россия, должны вести себя по отношению к иностранным государствам, вопрос иностранной политики. Тут и вопрос, как поднять народное образование. Тут и вопрос, откуда доставать государственные средства, — финансовый. Тут и вопрос о земле. Ведь вот говорят, что крестьяне страдают от малоземелья и что их надо наделить землею. И это правда, малоземелье есть. Но только знаете вы, по скольку придется на душу земли, если всю землю во всей Европейской России разделить поровну? Всего по полторы десятины, а у вас-то их по 4½. Выходит, что от вас еще отобрать придется. Так вот, значит, земельный вопрос — очень трудный и очень важный, и его нужно обсудить обстоятельно. Тут далее и…

И он перечислил еще пять или шесть вопросов тем же мертвым для крестьянской аудитории языком, не умея даже вопрос о финансах заменить вопросом о податях и тому подобном.

— В этом порядке я и предлагаю вести беседу. Утверждает собрание мою программу?

— Утверждаем, — раздалось в двух-трех местах.

— Возражений нет?

Молчание.

— Значит, первый вопрос на очереди — национальный вообще и еврейский в частности. Кто просит слова?

Выступил какой-то социалист-революционер из местных и произнес речь, которая могла бы быть признана недурной в другой обстановке, но здесь звучала чем-то совершенно ненужным. Аудитория явно скучала.

Затем попросил слова какой-то священник. Длинный, тощий, с умным лицом. И начал в таком роде:

— Жиды! Что такое жиды? Это такая вера. Вера поганая, по правде сказать. А только знаете что, ребята? Ведь жиды нашу веру считают поганой. Кто же из нас прав? Знаете что? Предоставим Господу Богу на небе решить это, а сами постараемся жить так, как он нам велел по нашей вере. А велел он нам всех любить и никому зла не делать. И жидам тоже. А исполняем мы это? Что-то не видал. А что нам нужно теперь делать? Выбирать в Думу. Надо выбрать хороших людей. А хорошие ли люди жиды? Знаете что? Бывают скверные, а бывают и очень хорошие. А православные? Тоже бывают хорошие, а бывают такие, что хуже всякого жида. Так можно ли выбрать жида в Думу? Если бы Дума должна была о вере рассуждать, ну тогда нам, православным, не подобало бы выбирать жида. Но ведь Дума будет только о наших земных делах говорить, так знаете что? Будем выбирать того, кто правильнее о них рассуждает, а жид ли он, православный ли, о том спрашивать не будем. Правда, жиды Христа распяли. Да, распяли. Только знаете что, ребята? Ведь это, почитай, 2000 лет тому назад было, а нынешние жиды разве в этом виноваты? Нисколько не виноваты. А вот наши генералы дырявых кораблей понастроили да при Цусиме и потопили, так ведь они снова Христа распяли, и ему это так же больно было, как тогда.

И т. д. Речь была замечательная, невероятная. С точки зрения ораторского искусства она могла вызвать много серьезных замечаний, — отрывистость фраз, постоянное ненужное повторение вопроса: «Знаете что?» — и других. Но речи, которая была бы лучше приноровлена к своей аудитории, сильнее бы на нее действовала, я никогда не слыхал, кроме речей Гапона, хотя манера говорить тут была совсем другая: Гапон действовал своим пафосом; тут пафоса не было и в помине, была действительно евангельская простота, в которой чувствовалось глубоко продуманное и прочувствованное убеждение, самая горячая искренность.

Речь, видимо, захватила аудиторию. Я стоял в толпе мужиков.

— Это наш батюшка, из нашего села, — сказал мой сосед, видимо с увлечением слушавший оратора.

— Славный батюшка, — сказал я. — Много у вас в уезде таких?

— Нет, наш батюшка один на весь уезд. Других таких нет.

С этим батюшкой познакомиться мне не удалось; фамилию его я, к сожалению, забыл. Но у разных лиц впоследствии мне удавалось наводить о нем справки, и вплоть до войны я с величайшим удивлением узнавал, что он остается жив и цел, священствует по-прежнему, сильно любим крестьянами как действительно истинный пастырь-бессребреник.

Батюшке возразил несколько слов сам Буткевич, потом какой-то, видимо, крайне правый субъект, потом один левый учитель. Все вертелись в области еврейского вопроса, все были слабы, и аудитория, видимо, скучала.

Попросил слова я:

— Еврейский вопрос очень важен, о нем прекрасно и всю правду сказал батюшка, и прибавить к его словам ничего нельзя и не нужно. Но я думаю, что вам интереснее будут послушать о земле.

— О земле, о земле! — раздалось по всей зале.

— Ну так я и перейду к земле.

Буткевич сделал мне замечание, совершенно, конечно, правильное, что в программе заседания стоят еще два пункта, но в зале раздалось:

— Пусть говорит о земле. О земле! О земле!

Буткевич не мог не уступить, настроение толпы было слишком определенное, и мне таким образом удалось явочным порядком поставить на очередь дня земельный вопрос.

— Вот нам председатель, Михаил Николаевич Буткевич, которому мы должны большое спасибо сказать за то, что он нас собрал и дал нам возможность перед выборами в Думу сообща обсудить, кого выбирать, сказал, что если всю землю в России поделить поровну, то выйдет по 1½ десятины на душу. Так ли это, я не знаю. Россия-матушка велика, и сколько в ней десятин, я не знаю. А вот про Тихвинский уезд я хорошо знаю. Тут 20 000 крестьянских дворов. А вот тут у меня список землевладельцев Тихвинского уезда. Вот на первом месте стоит Андреев. У него, значит, 30 000 десятин земли, усадебной, пашни, лугов и лесов. Так вот одной его земли хватило бы на прирезку к каждому мужицкому двору по 1½ десятины. За ним идет Карпов113. У него 22 000 десятин. Еще по десятине, да еще и с хвостиком. За ним монастырь Богоявленский114. В нем живут монахи, за нас, грешных, Богу молятся и нетленные богатства на том свете для себя уготовали.

— И жиды же эти монахи! — раздается голос в толпе.

— А между тем и о земных не позабыли. У них значится 15 000 десятин земли, и тоже пахота, луга, леса. Земли эти они частью сдают в аренду, а частью обрабатывают, нанимая мужиков.

Затем следовало еще несколько имен — и заключение:

— Так вот, следовательно, в Тихвинском уезде земли столько, что если бы пустить ее в передел, то не отбирать бы от крестьян их наделы понадобилось, а к нынешней крестьянской земле можно было бы прибавить по столько-то десятин на двор. А как живут крестьяне?

Я привел несколько имевшихся у меня общих данных, а затем дал детальное описание одной деревни, назову ее, за запамятованием, Неурожайкой, в тех ярких выражениях, которых я, к сожалению, не могу восстановить, но которые по своей художественной силе положительно напоминают толстовское: «Куренка и то, скажем, выпустить некуда»115. К сожалению, не имею права приписать их себе: я целиком взял их от одного мужика, с которым стоял в толпе до открытия собрания, и повторил дословно. Я остановился на арендных отношениях и на крестьянской заработной плате на помещичьих землях. Меня прервал председатель:

— Господин Водовозов напрасно говорит, что помещики притесняют крестьян. Помещики очень любят крестьян и очень хотят устроить их по-хорошему.

— Я вовсе не говорю, что помещики не любят крестьян. Напротив, помещики постоянно говорят мужику: «Люблю тебя, как душу, и трясу тебя, как грушу».

Лишь только я это сказал, в зале раздался хохот, переходивший в визг.

— И помещики, — продолжал я, — бывают разные. Вот 80 лет тому назад… — и я в общих чертах рассказал историю декабристов, напирая на их требование освобождения крестьян. — Перед этими помещиками я снимаю свою шапку и детям своим закажу снимать ее. А судили их тоже помещики и приговорили одних к повешению, других к каторжным работам. Перед этими помещиками я шапки своей не снимаю.

Председатель опять прервал меня, делая попытку вовсе лишить меня слова:

— У нас мало времени; я хочу дать слово местным людям, которые хорошо знают наши местные дела, а господин Водовозов из Петербурга, он уже все сказал, что мог.

В зале раздались крики:

— Пусть Водовозов говорит! Кто же так хорошо знает наш Тихвинский уезд, как он? Он и нашу Неурожайку знает, а ее сам Бог забыл!

Я видел человека, выкрикнувшего это последнее замечание. Это был тот самый мужик, чьим описанием его деревни я воспользовался, процитировав его дословно. Он совсем не заметил плагиата.

Таким образом аудитория отстояла меня. Тогда я перешел к вопросу, каким образом нужно действовать, чтобы добиться увеличения площади крестьянской земли, и перешел следующим образом:

— Нужно произвести нарезку мужицкой земли. Как это сделать? Что вы скажете, если выбрать от помещиков Тихвинского уезда шесть человек, а от крестьян одного и поручить им произвести эту нарезку?

Аудитория остолбенела. Такого вольта она не ожидала с моей стороны.

— Я вижу, вам не нравится это предложение. И мне оно не нравится. Но только оно не мое. Видите, у меня закон о Государственной думе. В нем сказано: в Тихвинском уезде крестьяне избирают одного выборщика, а помещики — шестерых, затем выборщики разных уездов собираются в Новгороде и выбирают из своей среды членов Думы. Выборщиков от помещиков много больше, и, конечно, они проведут своих людей в Думу, но все-таки один член Думы будет выбран от крестьян. Значит, Дума будет помещичья, и нельзя надеяться, что она проведет нарезку земли как следует, но все-таки голос крестьянский в ней будет слышен.

Председатель опять лишил меня голоса. Но в толпе опять раздались крики в мою пользу. В это время я увидел мужика большого роста, видимо, сильного, со сжатыми кулаками и с искаженным от злобы лицом, пробиравшегося через толпу к трибуне. Я струхнул, вообразив, что имею в нем врага, и хорошо понимал, что на кулаках моя борьба с ним кончится не в мою пользу. Но он протолкался через толпу, поднялся на помост, как бы не замечая меня, подошел к председателю и, поднеся кулак к его лицу, закричал:

— Ты как смеешь мешать Водовозову говорить? Он дело говорит, он за нас говорит!

Тут я испугался уже другого эпилога, который тоже не соответствовал бы моим желаниям, но, к счастью, его не произошло. Мужик подошел ко мне, схватил меня за плечи, толкнул меня немного вперед и потребовал:

— Говори дальше! Какая будет Дума?

В эту минуту председатель позвонил, закрыл собрание и скрылся. Но толпа кричала мне:

— Говори дальше. Говори о Думе!

Я продолжал и развивал свою программу — программу провозглашения коллегиями крестьянских выборщиков себя своего рода местными секциями, поддерживающими крестьянские элементы Думы, всячески подчеркивая, однако, конституционный характер борьбы. Высказался очень решительно и очень определенно против насильственного захвата земли, который неизбежно приведет к новому, вероятно, худшему земельному неравенству. Опасаясь неправильных выводов из моей речи, я остановился на этом пункте очень подробно. Весьма возможно, что между моим конституционализмом и моим же революционеризмом не было достаточно строго и отчетливо проведенной согласованности, что между ними была некоторая неувязка. Но, во всяком случае, обвинения в разнуздывании народных страстей, в призыве к пугачевщине, которые впоследствии до меня долетали, я считаю совершенно несправедливыми, даже лживыми, если они исходили от людей, прослушавших мою речь до конца, не исключая и той части, которая была произнесена в особенно накаленной атмосфере, когда председатель покинул свое место. Нет, от пугачевщины я решительно и настойчиво предостерегал, рекомендуя прежде всего озаботиться избранием в уполномоченные и выборщики хороших людей, понимающих мужицкие нужды.

— Мы тебя выберем!

— Нет, меня выбрать нельзя, — и я вновь объяснял особенности избирательного закона, лишающего крестьян права выбирать кого-либо, кроме крестьян своей же волости.

Я вновь вернулся к изложению роли Думы и коллегий выборщиков. Тот крестьянин, который поддержал меня и который остался на трибуне около меня, начал вставлять свои замечания:

— А царь, значит, будет на нашей стороне и нас поддержит.

Из толпы раздались сочувственные ему голоса, и сразу стало ясно, что в вопросе о царе вся аудитория настроена вполне монархически и верит в старую концепцию мужицкого царя, отделенного от народа помещиками и чиновниками; следовательно, что формула, установившаяся в Петербурге после 9 января, «нет Бога, нет царя», сюда, в этот чисто крестьянский уезд еще не дошла. А я только что собирался перейти к вопросу о форме государства и разъяснить значение ограничения царской власти. Я почувствовал, что сделать это здесь невозможно.

Если эти строки прочтут большевики, то они, конечно, провозгласят и этого мужика, и всю аудиторию кулаками, а меня — носителем кулацкой идеологии, не пожелавшим колебать царского авторитета. Поскольку такая оценка касается крестьян, она, конечно, не верна: собравшиеся здесь мужики были обычными мужиками-общинниками, жившими на наделе и страдавшими от малоземелья; царский же культ был общим для всей России созданием истории. Поскольку эта оценка касается лично меня, она тоже, конечно, совершенный вздор, так как отступил я от задачи критики царской власти не только вследствие уверенности в ее неизбежной безрезультатности в этой аудитории, но и вследствие нежелания поставить на карту положительные результаты моей речи.

После ухода председателя моя речь продолжалась еще с полчаса (а всего, с перерывами, свыше двух с половиной). Но дальнейшее продолжение оказалось невозможным. Кричали и говорили с мест, роль председателя самозваным образом взял на себя мой спаситель-мужик, но, не располагая ни председательской опытностью, ни каким-либо личным авторитетом, он не мог ее исполнить.

— Ты чего, Андрюха, лезешь! Помолчи лучше. А ты, кто там, что ты говоришь? Говори, — выкрикивал он из‐за председательского стола.

Говорили о том, кого выбрать в уполномоченные от волостей, — мои разъяснения избирательного закона, видимо, были поняты и усвоены, но намечать кандидатов от волости в этом собрании, объединявшем все волости уезда, было, очевидно, невозможно. Выкрикивались и имена выборщика от уезда, но называлось несколько разных имен, причем было ясно, что нет ни одного крестьянского имени, известного всему уезду. Я был оттиснут и должен был замолчать, не вполне закончив мою речь.

В эту минуту ко мне подошел один учитель.

— На площади собралась полиция; сейчас, очевидно, войдет в собрание. Вероятно, Буткевич отсюда побежал с доносом. Я вас выведу задним ходом.

Я ушел к местному доктору, у которого остановился.

— Вам необходимо сейчас же уезжать.

Это был общий голос всех собравшихся сюда из зала земского собрания.

Железная дорога от Петербурга к Вологде, по которой я приехал, только незадолго перед тем открылась, — по ней было только так называемое временное движение116; поезда ходили раз в день, и то неаккуратно, и единственный поезд в Петербург отошел часа за два перед тем. Ждать следующего приходилось почти сутки, точно так же и поезда в обратном направлении, к Вологде. И мне предложили ехать на почтовых к Шлиссельбургу, что я и сделал.

Между тем в собрании, как мне рассказывали потом, минут через двадцать меня хватились.

— А где же Водовозов?

Один из учителей объяснил:

— Его хотела арестовать полиция, и мы его увели.

— А он не арестован?

— Нет, он в безопасности, у друзей.

— Мы все его друзья. А только вы скажите, если он арестован. Мы пойдем его отбивать.

— Нет, нет, он в полной безопасности.

Собрание начало мирно расходиться. Полиция вошла в зал, только когда он уже наполовину опустел, и мирно распустила оставшихся. Никаких инцидентов не произошло.

К доктору явилась полиция, осмотрела все комнаты и удалилась, не найдя меня. В тот же вечер она посетила еще несколько квартир с той же целью, но я был уже далеко. В Петербург, видимо, не было послано требование об аресте, и вся эта история прошла мне даром.

Недели через три после этого митинга, в январе 1906 г., я ездил в Казань по приглашению одной местной общественной группы прочитать три публичные лекции. Первая лекция — о всеобщем избирательном праве (чисто теоретическая, хотя и с практическим применением к России) — прошла благополучно. На второй лекции, о Государственной думе на основании законов о ней, по своим заданиям тоже теоретической, произошел инцидент. Я говорил о собраниях выборщиков. Объяснил их права и обязанности по закону и, желая сохранить возможно объективный, теоретический тон, не в форме предложения, а в форме теоретического соображения — о вероятности, что собрания выборщиков от некоторых курий сочтут нужным сохранить свое существование для контроля за деятельностью Думы. Частный пристав немедленно поднялся с места и объявил о закрытии собрания. В публике это вызвало сильнейшее возмущение. Она потребовала составления протокола и в протокол включила протест против ничем не обоснованного закрытия. Под протестом подписалось много людей, самый протест писал А. В. Васильев, профессор математики, кадет, присутствовавший на обеих лекциях. Третья лекция — о роли политических партий в государственной жизни конституционных государств — была запрещена и не состоялась117.

Вспоминается мне еще одно собрание в Петербурге, собравшееся или, лучше сказать, не состоявшееся за несколько дней, может быть, накануне открытия Думы в апреле 1906 г.118 Собрание было созвано кадетами в зале Вольного экономического общества119. На нем присутствовало несколько уже выбранных членов Думы, в том числе Родичев. Цель собрания — тактика в Государственной думе. Председателем был Родичев. Не знаю, по какой причине, но едва только Родичев произнес несколько вступительных слов, как в залу явилась полиция.

— Объявляю собрание распущенным, — возгласил пристав.

Закрытие было особенно наглым. Никаких поводов к его закрытию не было, и оно было просто заявлением о торжестве новых начал во внутренней политике, связанных с образованием нового министерства (Горемыкина)120. Во всяком случае, истекшая зима подобных прецедентов не знала.

Публика в негодовании повскакала с мест, раздались возмущенные крики. Родичев сделал величественный жест рукой, успокаивая публику, и трагическим голосом обратился к приставу:

— Господин частный пристав! Назовите ваше имя, чтобы оно было покрыто презрением в истории, как имя человека, посягнувшего на права избранников русского народа.

Пристав назвал себя (увы, в моем, по крайней мере, лице как мемуариста история обнаружила слишком короткую память, и я не могу предать его имя вечному презрению), но повторил требование о расхождении. Родичев обратился к публике:

— Мы разойдемся, разойдемся спокойно, чтобы не доставить удовольствия людям, желающим обагрить кровью первую страницу истории русского конституционализма. Мы разойдемся, но дадим себе клятву не забыть этого насилия над волей народа и пригвоздим ваше имя к позорному столбу.

По-видимому, перед духовным взором Родичева носился образ Мирабо. Но историческая обстановка была другая, и пафос Родичева производил впечатление скорее комическое или даже водевильное, чем трагическое. Пристав к позорной памяти в истории относился, видимо, совершенно хладнокровно121.

Революция кончилась, иначе беспричинный роспуск собрания с несколькими членами Думы не мог бы произойти так спокойно, а произошло бы по меньшей степени то, что было в Киеве на лекции Лункевича. И этот мирный роспуск собрания был прообразом близкого роспуска самой Думы, который тоже не вызвал протеста. Мысль о возможности такого роспуска уже тогда, до ее открытия бродила в головах и порой высказывалась. И на ней особенно настаивали бойкотисты.

Когда первые результаты выборов явственно обнаружили совершенную ошибочность всех прогнозов, то бойкотисты неизбежно должны были изменить характер своей критики. С критики избирательного закона они перенесли ее на органический закон о Думе и стали напирать на ее бесправие и предсказывать ее скорый разгон, если она действительно решится потребовать серьезных реформ.

Расскажу здесь еще об одном митинге, на котором главную роль сыграл тоже Родичев и который происходил недели за две, за три до митинга в Вольном экономическом обществе. Возражая социал-демократам на их пророчество о скором роспуске Думы, Родичев на этом митинге со свойственным ему страстным пафосом сказал:

— Не найдется такого безумца, который посмеет разогнать Думу. А если найдется, то он немедленно свалится в пропасть!

Фраза, как все подобные фразы, вызвала громкие аплодисменты. Аплодировали кадеты все, может быть, даже те, кто только что соглашался с мрачным пророчеством. Фраза была действительно очень красиво построена и эффектно произнесена, с соответственной жестикуляцией. В ней была уверенность в народной поддержке и скрытая угроза революцией, столь чуждая духу кадетизма и объясняющаяся не столько личными убеждениями или даже личным темпераментом Родичева, сколько характером его красноречия, в котором не столько оратор владеет словом, сколько слово — оратором. Фраза эта имела в следующем году свой отголосок, о котором я расскажу в своем месте.

Дошла ли тактика бойкота до широких народных масс и каков ее общий итог?

Официальная статистика выборов никогда не была опубликована, и, следовательно, общих цифр абсентеизма избирателей мы определить не можем.

По отрывочным горсткам данных мы, однако, знаем, что из городских избирателей явилось на выборы около 50%, а в Петербурге — даже 54%, — цифра очень значительная для первых политических выборов, да еще двухстепенных (двухстепенность всегда усиливала абсентеизм). В Германии на выборы в рейхстаг 1876 г. явилось к урнам даже несколько меньше, а там это были не первые выборы и выборы, происходившие на основе всеобщности, которая всегда высоко поднимает избирательную энергию. Следовательно, нужно признать, что на городских избирателей агитация бойкотистов сколько-нибудь заметного влияния не произвела. Не статистически, но индивидуально я знаю, что очень многие избиратели, во время кампании стоявшие за бойкот, в последнюю минуту не удержались и голосовали за чуждых им кадетов; некоторые сами сознавались мне в этом (между прочими — В. И. Семевский). Но некоторое влияние бойкот все-таки произвел: в следующем году, когда бойкота не было, при выборах во 2‐ю Думу в Петербурге на выборы явилось 70% избирателей.

Крестьянство к выборам отнеслось восторженно; до него агитация бойкота не дошла вовсе. И именно в крестьянских выборах имеются с этой точки зрения в высшей степени комические явления. От крестьянства Саратовской губернии был выбран Г. К. Ульянов (однофамилец, не родственник Ленина), по партийной принадлежности — социалист-революционер. Он был решительным сторонником бойкота, но не мог протестовать против своего избрания, так как сидел в тюрьме122 (в первую Думу заочное избрание сидящих в тюрьме или находившихся в административной ссылке было возможно и признавалось; так был избран из числа кадетов Гредескул123, из трудовиков — очень многие). После избрания он был освобожден. Намеревался отказаться, но не сделал этого. Почему? Кто знает; объяснения на этот счет он давал мне довольно путаные: то ли он хотел сделать свой отказ более эффектным, произведя его в самой Думе, то ли переменил свое мнение. Вероятно, сыграли свою роль самые различные мотивы, не исключая и мотивов самолюбия. Во всяком случае, он свой отказ отложил, а пока что был очень дельным и порядочным, хотя и второстепенным деятелем Трудовой группы. Заочно был выбран и Аникин124, тоже эсер и тоже бойкотист. Некоторые бойкотисты были выбраны не заочно, а так, что их избрали в уполномоченные против их желания; они приняли избрание, чтобы на съезде уполномоченных говорить против избрания выборщиков, но там повторилась та же история. Ну а на собрании выборщиков отказаться идти в Думу уже не хватило силы воли, — уж очень это лестно было. Если меня не обманывает память, так был избран Седельников125, тоже социалист-революционер, примкнувший к трудовикам.

Наконец, рабочая курия. Сюда проповедь бойкота несомненно дошла и произвела свое влияние. Петербургские рабочие почти поголовно либо отказались выбирать, либо в виде иронического протеста избирали собаку Розу или фабричную трубу, о чем составляли протоколы. Однако партия рабочих-монархистов (ушаковцев)126, весьма немногочисленная, едва ли не вся состоящая на жаловании у полиции, пользуясь абсентеизмом рабочих, провела избрание необходимого числа выборщиков, и вся рабочая курия Петербурга состояла из ушаковцев.

В провинции, однако, нашлись некоторые личности, в которых в рабочей курии идея бойкота встретила сознательный протест и где рабочие, за воздержанием партийных эсдеков, выбрали рабочих127, формально к ним не принадлежащих, но им сочувствующих. Фамилия наиболее выдающегося из них — Михайличенко. Первоначально он вместе с несколькими товарищами примкнул к Трудовой группе; потом, когда подъехали депутаты с Кавказа, где вследствие отказа от тактики бойкота было избрано несколько социал-демократов, они вышли из группы и присоединились к социал-демократам128. Это было перед самым разгоном Думы129.

Итак, в общем и целом нужно признать, что влияние бойкота на ход выборов сказалось заметным образом только в рабочей курии. Но на составе Думы оно отразилось весьма значимо: благодаря ему в Думе не было левых партий (если не считать нескольких уже указанных мною исключений) и, вероятно, только благодаря ему в Думе образовалась Трудовая группа.

Но каков итог бойкота в других отношениях, в его влиянии на общий ход истории? Ответ на этот вопрос несомненно может быть только субъективным. С моей стороны я даю такой.

Во-первых, бойкот лишил русский народ или, по крайней мере, население городов на время первых выборов такой прекрасной школы, какой всегда являются политические выборы, и в особенности первые. Никогда ни раньше, ни позже, вплоть до 1917 г., не было таких благоприятных условий для сообщения народу начатков политических знаний. Собрания были почти совершенно свободны; несколько нарушений этой свободы не уничтожают ее. Созывались легко. Жажда учиться была у горожан громадная. Все митинги были переполнены. И вот вместо того, чтобы говорить о формах политической жизни, о парламентаризме и конституционализме, о различных системах государственных финансов, о местном самоуправлении, об аграрной реформе, о необходимых социальных реформах, мы бестолково топтались на одном и том же узком вопросе, имеющем второстепенное значение. То, что народ потерял таким образом целую зиму обучения в политической школе, — это результат тактики бойкота. Конечно, невозможно определить, как это отразилось на уровне общего политического развития.

Во-вторых, бойкот помешал левым партиям провозгласить лозунг всемерной поддержки Думы, содействовал понижению ее авторитета и облегчил правительству ее разгон, а после разгона содействовал тому, что Выборгское воззвание130 почти не имело отголосков и самый разгон не вызвал протеста.

В-третьих, рекомендуя абсентеизм, он вообще содействовал понижению политической активности.

Таковы, по моему мнению, три результата бойкота.

Несомненно, однако, что нет надобности преувеличивать значение этого второго и третьего результатов бойкота: он, как я уже сказал, вообще дошел только до рабочих, а на остальные курии имел только частичное влияние. Если же разгон Думы не вызвал революционной вспышки, то главным образом это объяснялось тем, что революционная волна спала, революционная энергия сильно понизилась. Объяснять такое широкое и общее историческое явление не место в простых воспоминаниях; для этого нужно историческое исследование. Но факт налицо: той революционной энергии, которая имелась во время октябрьской забастовки, во время Думы уже не было. И участие в выборах в Думу несомненно находилось в некоторой связи с этим явлением; только нет оснований думать, чтобы эта связь была причинной.

Можно отметить еще один результат бойкота, не столько общественный, сколько личный. Благодаря ему целый ряд талантливых людей, которые могли бы развернуться на думской арене, в нее не попали. К числу таких людей я причисляю прежде всего редакторов «Русского богатства» Мякотина, Анненского, Пешехонова; очень много вероятности, что они или, по крайней мере, кто-нибудь из них мог пройти в Думу по городскому цензу в Петербурге в блоке с кадетами. Потом, когда они отказались от тактики бойкота, эта возможность была потеряна: вследствие привлечения к суду131 они утеряли цензы.

119

Императорское Вольное экономическое общество к поощрению в России земледелия и домостроительства — научное общество, учрежденное в 1765 г., которое, согласно уставу 1872 г., включало три отделения: сельскохозяйственное, технических сельскохозяйственных производств и земледельческой техники, политической экономии и сельскохозяйственной статистики; один из центров сплочения либерально-демократической оппозиции; В. В. Водовозов был избран членом ВЭО на его общем собрании 24 февраля 1905 г. (см.: ГАРФ. Ф. 539. Оп. 1. Д. 2114. Л. 8).

118

Открытие 1‐й Государственной думы состоялось 27 апреля 1906 г.

117

В. В. Водовозов был приглашен юридическим обществом при Казанском университете для прочтения публичных лекций — «Всеобщее избирательное право», «О системе выборов в Государственную думу» и «Что такое конституция?», назначенных соответственно на 23, 24 и 25 января 1906 г. Но вторая лекция была сорвана полицией, ибо оратор «блистательно, дельно, оставаясь все время последовательным» критиковал избирательную систему как «неумелый плод бюрократического творчества» (см.: Б-н Илья. Вторая лекция В. В. Водовозова. (Письмо в редакцию) // Казанский телеграф. 1906. № 3898. 26 янв.). В «Протоколе о закрытии собрания юридического общества 24 января» указывалось, что Водовозов, читая лекцию «в клубе служащих правительственных и общественных учреждений на публичном платном заседании», назвал Государственную думу «обманом правительства», высказываясь «в оскорбительных тонах против самодержавия», на основании чего по требованию временно исправляющего должность полицеймейстера Казани собрание было «распущено». Протестуя, члены юридического общества указали «г. полицеймейстеру на несоблюдение им закона 12 октября о двукратном предупреждении», которое он должен был сделать лектору, прежде чем закрывать собрание (на что тот ответил: «Незаконно — тем лучше!»), подчеркивая, что «вся лекция г. Водовозова носила характер академический и никаких оскорбительных слов против самодержавия им произнесено не было» (Из зала юридического заседания 24 января // Волжский листок. 1906. № 364. 26 янв.). Поскольку третью лекцию запретили, в тот же день, 25 января, Водовозов покинул Казань (см. также: Из юридического заседания 23 января // Там же. № 363. 25 янв.; 2-я лекция В. Водовозова // Вечернее эхо. 1906. № 30, 31. 26, 27 янв.).

116

Временное движение по Петербургско-Вологодской железной дороге было открыто в сентябре 1905 г.

115

Цитируется комедия Л. Н. Толстого «Плоды просвещения» (Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. М., 1982. Т. 11. С. 116).

114

Правильно: Тихвинский Богородичный Успенский православный мужской монастырь, основанный в 1560 г.

113

Фамилия Андреева и цифра десятин его земли у меня ос

...