автордың кітабын онлайн тегін оқу Записки о виденном и слышанном
Россия в мемуарах
Записки о виденном и слышанном
Москва
Новое литературное обозрение
2025
УДК 821.161.1(091)«1912/1923»
ББК 83.3(2=411.2)53
К14
Серия выходит под редакцией А. И. Рейтблата
Подготовка текста, предисловие, комментарии и аннотированный указатель имен А.В. Вострикова
Записки о виденном и слышанном / Евлалия Павловна Казанович. — М.: Новое литературное обозрение, 2025. — (Серия «Россия в мемуарах»).
Евлалия Павловна Казанович (1885–1942) стояла у истоков Пушкинского Дома, в котором с 1911 года занималась каталогизацией материалов, исполняла обязанности библиотекаря, помощника хранителя книжных собраний, а затем и научного сотрудника. В публикуемых дневниках, которые охватывают период с 1912 по 1923 год, Казанович уделяет много внимания не только Пушкинскому Дому, но и Петербургским высшим женским (Бестужевским) курсам, которые окончила в 1913 году. Она пишет об известных писателях и литературоведах, с которыми ей довелось познакомиться и общаться (А. А. Блок, Ф. К. Сологуб, Н. А. Котляревский, И. А. Шляпкин, Б. Л. Модзалевский и многие другие) и знаменитых художниках А. Е. Яковлеве и В. И. Шухаеве. Казанович могла сказать о себе словами любимого Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…»; переломные исторические события отразились в дневниковых записях в описаниях повседневного быта, зафиксированных внимательным наблюдателем.
На 1-й ст. обложки: Групповая фотография преподавателей и слушательниц ВЖК. 1907 (?). Фрагмент; Здание С.-Петербургских высших женских курсов. 10-я линия Васильевского острова, д. 31–35. 1910-е. На 4-й ст. обложки: Фото Е. Казанович. Начало 1900-х гг.
ISBN 978-5-4448-2832-8
© А. В. Востриков, состав, вступ. статья, комментарии, 2025
© Ю. Васильков, дизайн обложки, 2025
© OOO «Новое литературное обозрение», 2025
Евлалия Казанович и ее «Записки о виденном и слышанном»
Биография Евлалии Павловны Казанович не содержит ярких событий. Она родилась в 1885 г. в Могилеве в обедневшей дворянской семье. Отец, Павел Иларьевич Казанович, ничего не добился ни в учебе, ни в службе по судебному ведомству, ни в ведении хозяйства, ни в творческих занятиях; он был дважды женат и имел 10 детей. Евлалия была из младших; к тому времени, когда она окончила Могилевскую женскую гимназию (1902), семья, находившаяся на грани распада, уже лишилась последних владений и жила нерегулярными адвокатскими гонорарами отца и такими же ненадежными заработками матери в модной мастерской. Евлалия была образованна и недурна собой. По логике жизни такой девице надлежало выйти замуж за какого-нибудь могилевского чиновника или помещика, желательно побогаче, как ее тезке — героине пьесы А. Н. Островского «Невольницы» [1]. Нашлись и кандидаты на роль мужа, однако дело не устроилось. Лель (это поэтическое имя она предпочитала детскому Ляля) была далека от практических расчетов; с детства не зная ни роскоши, ни обычного достатка, от бытовой неустроенности она привыкла скрываться в мире фантазий; сначала это были пампасы, заимствованные из романов Майн Рида, а потом — Петербург и Высшие женские курсы. В 1905 г. ей удалось преодолеть отговоры матери, она отправила документы и была зачислена на первый курс.
С.-Петербургские высшие женские курсы, известные также под своим неофициальным названием — Бестужевские, были основаны в 1878 г. и за прошедшие годы превратились в полноценный женский университет, что и было неоднократно отмечено на широко отпразднованном в 1903 г. 25-летии. Однако в 1905 г. нормальной порядок был нарушен: весенний семестр на курсах, как и в других высших учебных заведениях, не состоялся из‑за революционных волнений, и хотя летом прием на первый курс был проведен в обычном порядке, но осенью, уже в середине октября, занятия снова были остановлены и более не возобновлялись до конца учебного года. Начавшееся с такой вынужденной задержки пребывание Казанович на курсах затянулось на 8 лет. За эти годы она пережила увлечения математикой [2], потом философией и психологией и пришла к русской литературе; ученье из возвышенной мечты превратилось в обременительную рутину. 19 мая 1913 г. она записала в дневнике: «…окончила курсы. Ну и что же! Ничего не изменилось: мир стоит по-прежнему, и я сама не стала ни на каплю гениальнее, чем была. Разве цена за вход на всякие выставки и увеселения прибавилась <…>. Скучно!..»
К этому времени у Евлалии Павловны уже появилась новая жизнь. Еще в 1911 г. она обратилась за помощью к Н. А. Котляревскому, чьи лекции на курсах усердно посещала, и тот предложил ей для заработка писать библиографические карточки на книги, предназначенные для Пушкинского Дома. Собственно, никакого Дома тогда еще не было — был проект создания некоего национального музея великого поэта. Начавшие поступать пожертвования (в том числе книги) аккумулировались в Академии наук; их описание и приведение в порядок и были поручены Казанович. И сама работа, и атмосфера Академии, и причастность к высокой науке и имени Пушкина пришлись ей по душе. На ее глазах (и при ее посильном участии) Пушкинский Дом прирастал материалами (книжными, архивными, музейными), обретал самостоятельное лицо, постепенно превращаясь в тот музейно-исследовательский комплекс, каким мы знаем его сейчас. В первые годы статус Казанович (как и всего Пушкинского Дома) был достаточно неопределенным, формально она считалась «за штатом», и в годы войны, а потом революции пришлось искать должности с окладом и продовольственными карточками. Помогли новые академические знакомства: в 1916–1917 гг. Казанович служила в архиве Министерства народного просвещения, с 1918 г. — в Петроградском бюро статистики труда, в 1919 г. — в Театральном отделе Наркомпроса, не оставляя своих прежних «внештатных» занятий. В июле 1919 г. был утвержден штат Пушкинского Дома; Казанович была принята на службу и смогла отказаться от прежних совместительств. Последующие десять лет она исполняла обязанности библиотекаря, помощника хранителя книжных собраний (с января 1921 г.), а затем научного сотрудника II разряда Рукописного отдела (с апреля 1922 г.); за эти годы она подготовила несколько статей и архивных публикаций и выпустила две книги: «Д. И. Писарев: (1840–1856 гг.)» (1922) как автор и «Урания: Тютчевский альманах. 1803–1928» (1928) как редактор-составитель.
При начале «академического дела» Казанович была арестована, с 3 октября по 25 ноября 1929 г. содержалась в Доме предварительного заключения, а после освобождения (без предъявления обвинений) сразу же уволилась из Пушкинского Дома по собственному желанию. В последующие годы она работала в библиотеках Главного геолого-разведочного управления (1930–1931), Государственного гидрологического института (1932), Научно-исследовательского института гидротехники (1933), а затем отказалась от постоянной службы и жила литературным трудом: готовила статьи и публикации, составила и прокомментировала для «Библиотеки поэта» том стихотворений Каролины Павловой (1939), перевела сборник статей Ромена Роллана «Над схваткой» (1935) для собрания его сочинений. Научной степени Казанович не имела; собственно, и свидетельство об окончании Высших женских курсов (которое она оформила только в 1919 г.) имело условное значение, так как государственных экзаменов она не сдавала и диплома единого государственного образца не имела. В конце 1930‑х гг. она хлопотала о вступлении в Союз писателей (сохранились рекомендации Б. М. Эйхенбаума, Б. В. Томашевского и И. А. Оксенова [3]), но безуспешно. В ноябре 1940 г. (то есть по достижении 55-летнего возраста) Казанович была назначена академическая пенсия (ходатайство было поддержано академиками С. И. Вавиловым, И. Ю. Крачковским и С. Г. Струмилиным [4]). После начала Великой Отечественной войны осталась в Ленинграде; 22 сентября 1941 г. оказалась под завалом во время бомбежки, лежала в госпитале; в этом завале погибли все ее личные документы, в том числе и пенсионная книжка, с хлопотами о восстановлении которой связаны последние сохранившиеся документы. Е. П. Казанович умерла от голода в январе 1942 г.; место захоронения неизвестно.
Евлалия Павловна прожила очень одинокую жизнь. Со времени переезда в Петербург она всегда стремилась к обособленности, тяготилась периодами совместной жизни с матерью, довольствовалась регулярными встречами с младшим братом Платоном и, в поездках на родную Могилевщину, — со старшим, Дмитрием. И отец, умерший в 1908 г., и остальные братья и сестры, умершие или разъехавшиеся по стране, остались для нее частью детских воспоминаний, вместе с детством ушедших в прошлое. После революции из всей доступной родни осталась только мать, и ни о какой близости уже не шло речи; о присутствии матери в петроградской квартире летом 1923 г. мы узнаем из случайного упоминания, но когда и откуда она приехала — неизвестно. Своей семьей Казанович не обзавелась, романов не заводила, ухаживания не поощряла, в знакомствах держала дистанцию. Свои отношения с ближайшими подругами по курсам — Ольгой Спиридоновной Эльманович (в дневнике фигурирующей под загадочным именем Lusignan) и Марией Андреевной Островской — она сама называла «чисто интеллектуальной дружбой», подразумевая отсутствие близости душевной. После расставания с этими подругами юности (Эльманович в 1917 г. покинула Петроград, примерно с этого же времени стало сложнее общаться с Островской, а к середине 1920‑х гг. ее психическая болезнь стала необратимой) Казанович осталась совсем одинокой, но это, видимо, ее тяготило гораздо меньше, чем принудительная близость. Не зря она вслед за братом называла себя на белорусский манер «одынцом».
При этом в повседневной жизни Казанович была вполне общительной, круг ее знакомств был довольно широк, от могилевских землячек и бестужевок всех возрастов и выпусков до сотрудников Академии и непосредственно Пушкинского Дома, товарищей по отдыху в санатории Дома ученых и спутников на концертах в филармонии. Однако по-настоящему искренней она была только наедине со своим дневником.
Евлалия с детства что-нибудь писала: стихи, романы, рассказы. Сочинительство было частью большой мечты о великом предназначении и предполагало в первую очередь поиск формы для реализации неуемной страсти самовыражения. Жанр дневника актуализировался только после переезда в Петербург и нача́ла более или менее самостоятельной жизни. Это были не столько дневники в точном значении слова, сколько тетради для записи умных мыслей и впечатлений, заполняемые по заранее установленной программе и имеющие хронологическую фиксацию записей. Начатая 11 января 1906 г. тетрадь предназначалась преимущественно для размышлений на различные волнующие темы общего характера: о женской доле, об упадке искусства, о правах гениальной личности и т. д. и т. п., иногда в связи с недавно прочитанными книгами (Ницше, Шопенгауэра, Достоевского и др.); упоминания живых людей редки, описания реальных событий единичны; записи, иногда с большими перерывами в хронологии, велись до 29 октября 1910 г. [5] Параллельно 4 декабря 1906 г. была заведена тетрадь с заглавием на титульном листе «О себе самой в последовательности своей жизни», посвященная самоанализу и пополнявшаяся еще менее регулярными записями до 1909 г. Поездке в Москву весной 1909 г. на открытие памятника Н. В. Гоголю было посвящено несколько отдельных дневниковых страниц. 18 мая 1910 г. была начата тетрадь, получившая заглавие «На курсах: (1905 — )», однако после развернутого (на 11 страницах) предисловия о значении женского образования продолжения не последовало. Наконец, 17 апреля 1911 г. Казанович начала последнюю версию своего дневника, выведя на титульном листе заглавие «Записки о виденном и слышанном» и обозначив в эпиграфе программу словами пушкинского Пимена: «Описывай, не мудрствуя лукаво, / Все то, чему свидетель в жизни будешь». Этот дневник она вела более 12 лет, сохраняя найденную общую интонацию, не нарушаемую даже большими перерывами [6]. Постепенно в нем укреплялась преемственность повествования, накапливались внутренние перекрестные ссылки. Вместе с тем в записях 1920‑х гг. все чаще проявляется усталость от дневниковой формы; не случайно в начале 1923 г. Казанович начала новый проект (подробнее о нем ниже), пытаясь в течение нескольких месяцев параллельно писать «в две руки». «Записки…» заключаются в четырех одинаковых тетрадях в черной дерматиновой обложке. Последняя запись, датированная 9 августа 1923 г., сделана на последних листах четвертой тетради; далее на обложке следует приписка, сделанная не раньше 1924 г. и очень напоминающая послесловие. А вот начать новую тетрадь, по-видимому, уже не хватило сил.
Именно этот текст, содержащийся в четырех тетрадях [7], мы предлагаем читателю.
«Записки…», в отличие от предыдущих опытов, Казанович пыталась строить в традициях дневникового жанра, на что указывают и заглавие, и эпиграф, и упомянутые буквально на первых страницах литературные ориентиры — дневники Марии Башкирцевой и Елизаветы Дьяконовой. Значительная часть записей посвящена повседневной жизни, взаимоотношениям с родственниками, текущим занятиям, актуальным литературным, театральным и музыкальным впечатлениям. Однако «Записки…» лишь в незначительной степени можно считать хроникой совершенных действий и состоявшихся встреч. Казанович неоднократно называла свои записи «дневником души», подразумевая, что фиксации должна подвергаться не «пошлая» рутина низкого быта, а только те события, которые произвели впечатление, вызвали в душе определенный отклик, чувства или мысли. Собственно, именно эти впечатления и отклики и составляли настоящую жизнь неповторимой и прекрасной души автора, они подлежали записи и должны были в итоге составить ее истинный портрет для потомков.
Такое отношение объясняет многие особенности «Записок…». Неприхотливая в быту, Казанович уделяла ему совсем немного внимания и практически всегда — как поводу для каких-то по-настоящему важных для нее наблюдений или мыслей. Так, холод в комнате зимой 1911–1912 гг. стал основой для довольно едких замечаний о мещанском скупердяйстве хозяев, а стоптанные сапоги летом 1920 г. послужили наглядным примером бескорыстной преданности Пушкинскому Дому. Как она одевалась и где покупала одежду, что ела, что курила — нам приходится чаще всего только догадываться на основании случайных упоминаний. Равнодушная к религии, не имеющая сколько-нибудь последовательных политических убеждений, Казанович и эти стороны жизни оставляла на заднем плане. Необычайное воодушевление при начале мировой войны («Кошмар! Вихрь! Водоворот!» и т. д. — запись от 18 августа 1914 г.) сменилось раздражением и утратой интереса, как только выяснилось, что на роль Жанны д’Арк и даже кавалерист-девицы ее никто не ждет, а простое обучение на курсах медицинских сестер внимания не заслуживает. И осенью 1914 г., и потом в 1917 г. Казанович несколько раз пыталась разделить всеобщий ажиотаж, но не находила в себе заметного отклика и откатывалась к привычному интеллигентскому скепсису в отношении какой бы то ни было власти. Перепады настроения она привычно объясняла циклотимией, познания о которой приобрела на лекциях С. А. Суханова по психопатологии.
Казанович с детства считала себя принадлежащей к миру искусства. Именно искусству и людям искусства — во всевозможных формах его проявления — посвящена значительная часть дневника. С детства она любила музыку, участвовала в любительском музицировании сначала дома, а потом и в Петербурге, хотя и все меньше и меньше (сожалея об украденной скрипке в августе 1923 г., она писала, что почти не брала ее в руки в прошедшем году и новой уж наверное не купит). Но и сократив собственные занятия, она сохранила живой интерес к музыке и была постоянным посетителем концертов, о которых неоднократно писала, например в августе 1913 г., вспоминая встречу с Н. И. Забелой-Врубель на Бестужевских курсах, или 25 апреля 1923 г., описывая выступление М. В. Юдиной (впоследствии Казанович посчастливилось лично познакомиться с пианисткой и коротко общаться с ней в середине 1920‑х гг. — к сожалению, это осталось за пределами дневника).
Регулярно бывала Казанович и в театре, и на страницах «Записок…» можно найти ее отзывы о спектаклях Александринского театра и о гастролях МХТ.
С особым пристрастием относилась Казанович к изобразительному искусству. Через младшего брата Платона, учившегося в Высшем художественном училище при Академии художеств, она познакомилась с его товарищами, учениками Д. Н. Кардовского и Я. Ф. Ционглинского. Летом 1911 г. она присоединилась к ним в поездке на Волгу на этюды и с тех пор сохранила установившиеся короткие отношения. Дневник с собой она не взяла, но воспоминания о привольной жизни в Бармине и портреты членов «барминской компании», а потом и рассказы о последующих встречах с совсем еще молодыми В. И. Шухаевым, А. Е. Яковлевым, В. А. Локкенбергом, Ф. А. Фогтом, А. М. Соловьевым, М. Я. Кацем и др. регулярно появлялись на страницах «Записок…».
Но, конечно же, на первом месте стояла литература, и тут дневник дает возможность увидеть не только сам по себе интерес, но и динамику его развития. Непоколебимые привязанности (Пушкин, Шекспир, Гоголь, Достоевский) дополняются новыми знакомствами, чаще мимолетными, но иногда перерастающими в крепкую дружбу (Тютчев, Писарев). Высокомерная девица, в 1906 г. готовая с чужих слов сокрушаться о декадентстве, падении искусства и нравственности [8], спустя пятнадцать лет восторгалась Блоком и признавала будущее за Маяковским, впрочем тут же оговорив, что еще недавно сочла бы такие слова «ересью» (запись от 21 августа 1921 г.).
Но творение неотделимо от творца, и жгучий интерес Казанович вызывала фигура «литератора в жизни». Читая книгу, она часто представляла себе ее автора, додумывала его характер и привычки. Увидев первый раз писателя вблизи (А. М. Ремизова в гостях у И. А. Шляпкина в мае 1912 г.), она рассматривала его не то как небожителя, не то как заморское чудо и далеко не сразу подобрала ключ: Квазимодо. А уже потом читала ремизовскую прозу, пытаясь через это найти подход и к ней, но безуспешно. А вот спустя два года в Луге милый и неумный болтун Луговой в ее сознании вполне совпал со своими неталантливыми многословными, но добродушными романами. И в дальнейшем она все время искала сходство писателя и его произведения, будь то психопатология Сологуба и его героев или личность Блока и его поэзия. Так же и с другими писателями и поэтами, прочитанными или встреченными, — Казанович старалась определить их по своей внутренней классификации, найти ключ, описать, дать название и именно так понять литератора и выстроить собственное отношение к нему. Если же осмысление не наступало и отношение не возникало, то человек (книга, событие) до страниц «Записок…» не доходили, оставаясь неувиденными и неуслышанными, — как, например, Анна Ахматова, о встрече с которой не написано ни слова.
Для Казанович всегда была важна грань между творчеством и ремеслом. За последним она признавала практическую необходимость и общественную значимость, но сама по возможности чуждалась (вообще, в практической жизни она была неумехой, например так и не научилась печатать на машинке и в случае необходимости либо обращалась к знакомым с просьбой «отстукать», либо переписывала текст печатными буквами). Но по-настоящему значимым для нее было творчество. Во многом такое отношение распространялось и на науку. И А. И. Введенский, и А. С. Пругавин, и И. А. Шляпкин, и, конечно же, Н. А. Котляревский были для Казанович в первую очередь творческими личностями, не двигающими вперед некую абстрактную науку, а непосредственно обращающимися к своим читателям или слушателям со страниц книг, с кафедры или за чайным столом.
Очень важное место в жизни Казанович занимали Бестужевские курсы. Не случайно в написанных спустя много лет воспоминаниях Н. В. Измайлова, едва ли не единственном дошедшем до нас «словесном портрете» нашей героини, это особо подчеркнуто: «Высокого роста, суровая на вид, уже немолодая девица, типичная старая “бестужевка”…» [9] Для многих слушательниц курсы были больше, чем простым учебным заведением. Для мужчин учеба в университете была первым этапом карьеры, за выпускным свидетельством и дипломом следовало приобретение чинов, ученых званий и степеней; для женщин же были предусмотрены две профессии: домашняя наставница и домашняя учительница, дорога в официальную науку, университетскую или академическую, для них была закрыта (только в 1911 г. женщинам разрешили приобретать ученые звания наравне с мужчинами, и воспользоваться этим успели только единицы). Но парадоксальным образом тем острее они ощущали себя не будущими профессорами и академиками, а действующими курсистками, приобщившимися ко всей полноте студенческой жизни без приспособленческих оглядок на будущее. Важно было и то, что курсы, в отличие от императорских университетов и проч., являлись учреждением частным; в понимании многих — «нашим общим» делом, как бы res publica, пусть под внешним тираническим надзором Министерства народного просвещения. Корпоративная сплоченность бестужевок была очень высока и сглаживала различия в возрасте и происхождении. Казанович чувствовала себя частью большого бестужевского клана. 21 апреля 1912 г. она записала (обращаясь практически к нам): «Помню, как приятно было читать в дневнике Дьяконовой всякие упоминания о Курсах и как досадно было, что их так мало <…>. Но какую-то обязанность перед Курсами я чувствую на себе, и потому хоть вкратце должна упомянуть о том, что и как сегодня было. Почем знать! Может быть, когда-нибудь после моей смерти и эти записки попадут в печать (не боги же, в самом деле, горшки лепят!), и стыдно мне будет, что в них так мало отведено когда-то милым мне Курсам, моей Alma Mater». Этому чувству ответственности перед курсами мы обязаны многими страницами описаний бестужевской жизни и портретами бестужевских персонажей.
Еще более важную роль в жизни Казанович сыграл Пушкинский Дом. О ее службе в этом учреждении мы уже сказали выше. Добавим, что в отличие от Бестужевских курсов, на которых она была одной из семи с половиной тысяч выпускниц, в Пушкинском Доме она стала первым наемным работником (для Н. А. Котляревского и Б. Л. Модзалевского пушкинодомские заботы были частью общих должностных обязанностей по Академии); именно руками Казанович пушкинские материалы обустраивались в отведенных уголках конференц-зала и на лестнице главного академического здания, а потом она участвовала и в освоении особняка Абамелека на Миллионной и помещений старого Гостиного двора на Тифлисской (переезд Пушкинского Дома в нынешнее здание (1927) остался за пределами дневника). Казанович стала и первым историографом Дома, составив очерк его возникновения (1914). 16 января 1923 г. Казанович записала: «Не знаю, посвятит ли кто-нибудь когда-нибудь несколько слов моему пребыванию в Пушкинском Доме, и что в них будет сказано обо мне…» Сомнения напрасны, о ее участии не забыли, и дневниковые записи, пусть субъективные, с нескрываемыми симпатиями и антипатиями, дают возможность увидеть историю Пушкинского Дома непосредственно ее глазами.
Большую часть своей взрослой жизни Казанович прожила на очень ограниченном пространстве. От здания Бестужевских курсов на 10‑й линии Васильевского острова всего несколько кварталов до университета на Университетской набережной, на этой же набережной чуть дальше к Стрелке — Академия наук, а в другую сторону, к Николаевскому мосту (в советское время Лейтенанта Шмидта, сейчас Благовещенский) — Академия художеств; здесь же, на Васильевском острове, она старалась снимать комнаты. Совсем недалеко, на Петербургской стороне, за Биржевым мостом на Зверинской улице, квартира А. С. Пругавина, у которого Евлалия Павловна бывала на журфиксах. Если от Стрелки перейти Неву по Дворцовому мосту, то почти сразу за Эрмитажем будет Миллионная, на которой располагались и особняк Абамелека, отданный Пушкинскому Дому, и последняя квартира Казанович. А если от Дворцовой площади выйти на Невский, то чуть дальше будут и Публичная библиотека, и здание Министерства народного просвещения, и Александринский театр. Практически все — в пешей доступности, по привычным улицам и переулкам, в крайнем случае две-три остановки на трамвае. Выходы же за пределы этого пятачка становились путешествиями, настоящими экспедициями — именно так описаны поездки в Москву, в могилевские Озераны и в немецкую Новосаратовскую колонию и т. д.
Мы отметили наиболее важные темы и сюжеты, отразившиеся в «Записках…». Вместе с тем замкнутость и неуживчивость Казанович, доходившие до скрытности (или «суровости», по выражению Измайлова), компенсировались врожденным любопытством и вполне осознанно тренируемой наблюдательностью. Вместе со сквозными темами на страницы дневника попадали происшествия, казалось бы, случайные, вместе с постоянными героями — эпизодические персонажи, среди которых были в том числе и известные деятели, такие как В. Г. Короленко, Н. В. Чайковский, Ф. И. Щербатской и др. Всё вместе образовало целостную картину жизни интеллигентной женщины петроградского периода. А если учесть индивидуальные пристрастия, акценты и фигуры умолчания — то и достаточно полную.
Однако относиться к «Запискам…» как к документальному источнику следует с чрезвычайной осторожностью. С раннего детства мечтая о будущем литературном успехе, Казанович писала дневник как литературное произведение, видя в нем в первую очередь репрезентацию своей личности, открытую для взгляда потомков. Главным же достоинством человеческой души она считала самобытность, глубину переживаний и оригинальность мысли. Присоединение к общему мнению не заслуживает внимания; только несогласие с «пошлой толпой» является истинным проявлением неповторимой личности и может быть интересным. Дневниковые описания часто подстраиваются под уже сформированную точку зрения (свою) или же, особенно если речь идет о публичных или тем более общественно значимых событиях, полемически отталкиваются от чужих мнений о нем, и выявить эти координатные системы не всегда легко.
Вот, например, Казанович с опозданием на 10 дней прочитала о крушении «Титаника» (запись от 14 апреля 1912 г.):
«Боже, Боже, какой ужас! Я сегодня только прочла о гибели “Титаника”!
Какой кошмарный ужас! И я живу на свете, не зная, что делается вокруг.
Ужас, и вместе красота, жуткая, безумная, величественная. При чтении заметки в “Новом времени” эта картина сама собой нарисовалась перед глазами, со всей силой и яркостью действительности. О, если бы силы изобразить ее так, как видишь и чувствуешь, со всей кровавой любовью и торжественной осанной погибшим!
Дико, чудовищно то, что я говорю, но как это поднимает душу. Тут не наслаждение зрелищем; тут — страдание, глубокое, сильное, но и красивое, величественное, как страдание при чтении или созерцании безумного короля Лира или Эдипа».
Вырванная из контекста, запись выглядит довольно странно, хотя и действительно оригинально. Однако отдельные упоминания позволяют увидеть в ней «общие места» отношения Казанович к жизни и к своему дневнику. Газета «Новое время» — символ пошлого общественного мнения; Казанович бы ее в руки не взяла, но по бедности и занятости не имеет возможности читать другие газеты, а эту иногда берет у квартирной хозяйки; номер с сообщением о гибели «Титаника» оказался у нее в руках только потому, что на обороте страницы помещено сообщение о чествовании профессора И. А. Шляпкина в университете. Упоминание короля Лира — это отзвук усиленной подготовки к экзамену по Шекспиру, которой Казанович была занята с января 1912 г., и культивированного восторженного отношения к драматургу. Наконец, слова «О, если бы силы изобразить» указывают нам на желание Казанович попробовать силы в драматургии, о чем она упоминала и до, и после. Таким образом, предметом записи являются творческие планы и пристрастия Казанович, а трагедия «Титаника» выступила только в роли повода для высказывания.
Приведем еще пример. 9 мая 1912 г. Казанович вместе с группой курсисток и других гостей побывала по приглашению Шляпкина в его усадьбе в Белоострове, превращенной им в музей русской старины. В описании этой поездки (записи от 10 и 12 мая 1912 г.) при одном из первых упоминаний Шляпкин назван «хозяином ласковым» (с выделением кавычками). Именно так в сказке «Аленький цветочек» С. Т. Аксакова называется хозяин лесного дворца, «зверь не зверь, человек не человек, а какое-то чудище страшное», под ужасной личиной которого скрывается заколдованный принц. Это выражение Казанович подхватила у самого Шляпкина, который к этому времени уже достаточно давно пользовался аксаковским метатекстом для самоописания своего белоостровского житья (в этом можно убедиться, например, по сохранившемуся альбому записей посетителей). Для Казанович эта опознанная (с подсказки или самостоятельно) цитата добавилась к сложившемуся за пять лет до этого (и записанному в раннем дневнике) мнению о Шляпкине, основанному в первую очередь на его чрезвычайной, болезненной грузности: «Шляпкин, мне кажется, есть наиболее совершенное воплощение жизни, при этом жизни исключительно земной <…>. Земная красота сочетается в нем с земным уродством, земная сила и мощь — с земной слабостью и недостатками. Действительно, что может быть уродливее этой ужасной фигуры, этого калечества, и вместе с тем, как хороша голова на этом безобразном теле!» [10] Таким образом, литературный метатекст, получивший поддержку на разных уровнях, в том числе на уже утвердившемся личном мнении, распространился не только на образ «хозяина ласкового», но и на весь хронотоп поездки: в описании подчеркнута отдаленность усадьбы от человеческого жилья, гости в отсутствие хозяина свободно разгуливают по дому и рассматривают невиданные сокровища, на столах сами собой появляются яства (Казанович «не заметила» белоостровской хозяйки С. А. Фогельгезанг, которой другие посетители после этого визита передавали через Шляпкина благодарность за угощение) и т. д. Хозяин появляется «в красной с пестрым белым горохом сатиновой блузе ниже колен», а его переодевание к обеду в крахмальную сорочку и европейский пиджак представлено как волшебное превращение. И заканчивается этот сказочный вечер раздачей подарков… Естественно, речь в данном случае (и в ряде подобных) идет не о фактической деформации описываемых событий, а об эмоциональной коррекции их восприятия, что не менее существенно при использовании текста как мемуарного источника.
Ни одного слова в «Записках…» Казанович не сказала в простоте, ни одну запись нельзя принимать за чистую монету. Тем интереснее разбираться в наслоениях и отложениях многоуровневого текста.
В январе 1923 г. Казанович начала новый большой текст — как всегда, с развернутого программного предисловия. Апеллируя к своему новому литературному и идейному ориентиру — Ромену Роллану, она отнесла себя к числу «воинствующих девственниц», которые, не выходя замуж и не рожая «живых детей», долженствуют произвести на свет «женскую расу нового классического века». Главную цель своей «маленькой» жизни, подходящей, по ее ощущениям, к концу, она видела в том, чтобы «передать то, что передумала, пережила и перечувствовала» «как представительница дореволюционного переходного поколения развитых и образованных женщин». Размышляя о форме, она категорично констатировала, что «формы переписки и дневника сами по себе скучны, и нужен исключительный художественный талант, чтобы оживить их и сделать хотя бы просто интересными». Не находя в себе достаточного дарования для этого, а также точности и объективности для «чистых воспоминаний», Казанович отдала предпочтение свободной романной форме, сославшись на «Жан-Кристофа». Сразу после предисловия она приступила к реализации программы, однако настроя хватило ненадолго, и повесть из жизни белорусских помещиков Ивельевых осталась недописанной [11]. Она не сложилась, но и дневник вскоре оборвался, а по сути завершился, как завершалась, по ощущениям Казанович, ее жизнь. Дневник не пополнялся, но работа над ним не прекращалась. До конца жизни Казанович постоянно возвращалась к своим тетрадкам, перечитывала и редактировала текст, исправляла неудачные выражения, сокращала фамилии до инициалов, оставляла на полях ремарки. Он стал для нее как бы стержнем самых деятельных и интересных лет, черновиком и предварительным вариантом некоего главного текста, Opus Magnum ее жизни.
Казанович не прятала свой дневник. Мы знаем, что она давала его читать друзьям (в частности, М. А. Островской); отдельные высказывания, в том числе процитированные нами выше, говорят о том, что она допускала его публикацию. Но это были только мечты, никаких реальных действий по подготовке текста к печати она не предпринимала, поэтому нам всегда нужно помнить, что представленный текст нельзя считать законченным и одобренным автором.
Не раз подшучивая над скопидомством и крохоборством, Е. П. Казанович собирала и хранила письма, рукописи, различные документы и всевозможные бумажные мелочи. Война застала ее врасплох, и распоряжалась своим архивом она явно в спешке. Тем не менее несколько наиболее важных документов (в том числе альбом с автографом стихотворения А. А. Блока) она передала в Пушкинский Дом — по-видимому, осенью 1941 г., сама или через кого-то из знакомых, неизвестно. Остальной архив в 1943 г. был передан соседями в Государственную публичную библиотеку; в 1970 г. была завершена научная обработка, и с этого времени личный фонд Е. П. Казанович, № 326, имеющий в своем составе 426 единиц хранения, стал доступен читателям; в том числе и четыре тетради, содержащие «Записки о виденном и слышанном». За прошедшие с тех пор пятьдесят лет дневник Е. П. Казанович неоднократно привлекал внимание исследователей, отдельные фрагменты появились в печати. Публикация «Записок…» целиком поставит ставшие известными разрозненные сюжеты и суждения в контекст всего текста со всеми особенностями его поэтики и представит саму личность Евлалии Павловны Казанович — неповторимую и интересную как любая человеческая личность, какой бы частной и «маленькой» она ни казалась.
Подготовка текста к публикации заняла несколько лет. Идентификация упомянутых в дневнике лиц и уточнение биографических сведений, верификация отдельных фактов и событий потребовали обращения к различным источникам (печатным, архивным, электронным). Выявленные материалы, в том числе впервые вводимые в научный оборот, позволяли не только прокомментировать реалии, но и поставить дневниковые записи в широкий культурный контекст. Однако эти контекстуальные материалы существенно увеличивали объем комментария, отвлекая внимание читателя от «Записок…» как цельного текста, поэтому в финальном варианте мы постарались ограничиться реальным комментарием и библиографическими ссылками. Несколько фрагментов и сюжетных линий послужили основой для подготовленных нами отдельных публикаций. В будущем «Записки…» Е. П. Казанович могли бы стать основой для электронного издания, в котором привлечение контекстуальных материалов и подробное рассмотрение частных эпизодов не будут ограничены условиями печатного объема.
Работа по подготовке и комментированию не могла бы осуществиться без помощи и поддержки сотрудников Научной библиотеки им. М. Горького СПбГУ, Российской национальной библиотеки и в особенности ее Отдела рукописей, Рукописного отдела Института русской литературы РАН (Пушкинский Дом), а также других библиотек и архивохранилищ, наших коллег и друзей, к которым мы регулярно обращались за справками и консультациями, а также разнообразных электронных ресурсов. Принося благодарность всем, к чьей помощи нам довелось прибегнуть, мы хотели бы выразить признательность Д. П. Белозерову, Н. С. Беляеву, Е. Н. Груздевой, Л. Д. Зародовой, В. В. Зельченко, М. Э. Карповой, И. В. Кощиенко, Т. И. Краснобородько, Н. Н. Лавровой, Р. Г. Лейбову, Е. Э. Ляминой, Н. Н. Мазур, У. А. Марковой, Е. А. Михайловой, М. А. Морозову, Н. В. Николаеву, Н. И. Николаеву, Г. В. Обатнину, Е. Р. Обатниной, Н. Х. Орловой, Н. Г. Охотину, М. М. Павловой, Е. З. Панченко, А. А. Савельеву, В. Н. Сажину, Я. А. Страховой, Л. Н. Сухорукову, М. Уинчелл, Т. С. Царьковой, Е. Эрнст.
Особую благодарность мы приносим Александру Львовичу Соболеву, прочитавшему наши комментарии в черновике и высказавшему ряд чрезвычайно полезных замечаний.
Наконец, моя работа не состоялась бы без постоянной помощи и поддержки Елены Николаевны Грачевой.
9
Измайлов Н. В. Воспоминания о Пушкинском Доме. 1918–1928 гг. / Публ. и коммент. Н. А. Прозоровой // Пушкинист Н. В. Измайлов в Петербурге и Оренбурге / Сост. А. Г. Прокофьева и С. А. Фомичев. Калуга, 2008. С. 19.
6
Самые продолжительные перерывы: с 3 мая по 20 ноября 1911 г. и с 22 января 1918 г. по 2 августа 1919 г.
5
Опубликованы в изд.: Орлова Н. Х. Дневник одного живого существа: из жизни бестужевки. СПб., 2018. С. 53–150.
8
См.: Орлова Н. Х. Указ. соч. С. 65. Запись от 10 февраля 1906 г.
7
ОР РНБ. Ф. 326. № 17–20; всего около 650 исписанных с обеих сторон листов.
2
Изучение математики было необходимо для последующего поступления на архитектурное отделение Академии художеств — замысел, не получивший развития.
1
Не исключено, что именно образ М. Н. Ермоловой в роли Евлалии Андреевны Стыровой (Малый театр, 1883 г.), а не св. великомученицы Евлалии Барселонской подтолкнул родителей к нетривиальному выбору имени.
4
См. копии заявлений и прилагаемых характеристик: Там же. № 13. Л. 1–33.
3
См. копии заявлений и прилагаемых рекомендаций: ОР РНБ. Ф. 326. № 11. Л. 1–36.
10
Орлова Н. Х. Указ. соч. С. 127. Отметим попутно, что именно преувеличенная полнота и неуклюжесть выступили в качестве визуального воплощения уродства аксаковского «чудища» в классических иллюстрациях художника Н. А. Богатова (1880‑е гг.), а также в балете на музыку Ф. Гартмана в сценографии К. А. Коровина (премьера 16 декабря 1907 г.); оба эти источника могли быть известны Казанович.
11
См. наброски повести: ОР РНБ. Ф. 326. № 88. 58 л.
Записки о виденном и слышанном
Тетрадь I
1911 год
[…] [2]
Воскресенье, 17/IV 1911 г. СПбург. Не всколыхнула ли Мария Башкирцева всю мою душу, не возбудила ли на миг прежние чувства, не разбудила ли угасшие надежды и не заставила ли вспомнить былые горделивые мечты!
Словно столетие лежит между мной в 20–22 года, когда я только что поступила на Курсы и впервые вздохнула свободной широкой грудью, и мной сейчас, уставшей, изломанной, полуразрушенной всем пережитым…
Разве не собиралась и я покорить весь мир, создать что-нибудь великое, быть добрым гением человечества? Разве не кипела в моей груди сильнейшая, самоотверженнейшая и бескорыстнейшая любовь к моему делу, наряду с здоровым честолюбием? Разве не работала я свыше всяких человеческих сил, считая каждый час сна временем, отнятым от жизни, и разве не стремилась и я нагнать потерянные до курсов годы самым лихорадочным чрезмерным трудом? А где результаты, где награда, которую я, право же, заслужила? Вторжение грязной, будничной жизни в построенный мною храм, и разрушение храма, а вместе и строителя под обломками его…
Конечно, очевидно, что, будь я сильнее, т. е. будь во мне талант, я вышла бы победительницей, теперь же мне остается только вспоминать себя, читая дневники Марии Башкирцевой, и думать с грустью:
Auch ich war in Arkadien gebohren! [3]
Какая гнусная фраза: «Не в деньгах счастье», или «бедность не порок!» Хуже всякого порока: высшая степень уродства, зловонное гниение красоты, истины и добродетели.
Иногда приходит в голову мысль: «А может быть, еще не все пропало». Но какая она бледная и вялая! Как не похожа на прежнюю: «Я буду, я совершу»! Да и цель как измельчала, планы сузились: «русский Кант», «создатель философского института» [4] и… и… «что-нибудь, все равно что», а в крайнем случае и ничего, лишь бы… даже язык не поворачивается кончать…
Часто хочется воскликнуть с упованием: «Господи, помоги мне!», но где Господь? У меня уже нет Бога. Никакого. И некому мне помочь…
18/IV 1911 г. Возможна ли для человека полная откровенность с самим собой? Изредка. А с бумагой? Думаю, что почти никогда. Почти придется разве что на долю Руссо, да и то потому, что он писал свои «Confessions», когда был уже Руссо и знал, что все, что касается Руссо, интересно и найдет свое оправдание, пожалуй, даже красоту [5].
И каждый человек пишет и говорит о себе только то, что считает в себе умным или по крайней мере красивым; все остальное умалчивается. Разве какая-нибудь простодушная душа будет вести свой дневник мысль за мыслью, «не мудрствуя лукаво»; да и то в том только случае, если она не умна; умная же всегда найдет выбор, хотя бы инстинктивно.
И Мария Башкирцева вовсе не откровенна: она упоминает только о том, что считает в себе особенно замечательным. А по тому, что человек считает умным, красивым, замечательным, узнается, насколько он умен, красив и замечателен.
20/IV 1911 г. Дождь… дождь… дождь… без отдыху, без просыпу с тех самых пор, как перестал идти снег. И как на небесах лежит серая пелена, не позволяющая глазу пробиться сквозь нее в беспредельную голубизну тверди, так и на мозгах лежит какой-то удушливый колпак, не дающий к ним доступа ни одной светлой мысли, ни одному чистому образу. Ни из головы ничего не выходит, ни до мозга ничего не достигает извне: человек разъединен с миром и при этом придавлен еще чем-то тяжелым. О, как знакомо мне это состояние, не раз упоминаемое Гоголем в письмах! И не из‑за одного только дождя наступает оно…
Удивительно, до чего я все-таки изменилась: совсем точно другим человеком стала. Выслушивала ли я когда-нибудь от кого-нибудь такие вещи, какие говорит мне Малов [6]? Допускала ли когда-нибудь кого-нибудь до такой степени близости с собой, когда все от него проглатываешь более или менее спокойно? Это было бы понятно еще в том случае, если бы я очень любила этого человека, но ведь ничего подобного нет. Я к нему привязана, правда; но между нами такая масса взаимного непонимания в самых как мелких, так и крупных вопросах, такая огромная разница вкусов, настроения, способа мышления, что только его безграничная доброта и его хорошее чувство ко мне могли сгладить лежащую между нами пропасть и настолько приблизить меня к нему, что я выслушиваю от него положительно все.
Недавно он сказал мне вещь, сильно меня оскорбившую и как женщину, и как человека; и когда я дала ему понять, что между нами не может быть больше прежних дружеских отношений, он так жалобно на меня посмотрел и с такой болью сказал: «Значит, вы меня прогоняете?» — что у меня не хватило силы настоять на своем, и злость моя потухла.
— Я вас не прогоняю, но должны же вы понять, что после того, что вы обо мне сказали, — а это показывает, какого вы обо мне мнения, — я не могу больше относиться к вам по-прежнему.
— Но почему же? Разве я не сказал того, что думал, и разве это касается сколько-нибудь моего отношения к вам? Разве я отношусь к вам иначе оттого, что я думаю это об вас?
21/IV.
— Вы ко мне не относитесь иначе, совершенно верно; но слова эти раскрывают характер вашего отношения, который я не допускаю. Я хочу поддерживать только те отношения, которые основаны на уважении, а при таком мнении обо мне, какое вы высказали, уважения быть не может.
— Напрасно вы так думаете: одно другого не касается. Неужели вы думаете, что я мог бы так любить человека, которого не уважаю? А если я в некотором отношении и думаю об вас дурно, то покажите мне, что я ошибся, и я только буду счастлив, что нашел в вас такое счастливое исключение из всех женщин, о которых я вообще невысокого мнения в этом отношении.
— Не в моем характере вступать в объяснения в подобных случаях или стремиться доказывать ошибочность дурного мнения обо мне. Я предпочитаю уйти подальше от человека, сказавшего мне подобную вещь.
— Но вы забываете, Евлалия Павловна, что это я вам сказал, а не кто-либо первый встречный. В последнем случае я бы вполне понял вас, но как можно обижаться на близкого человека, что бы он ни сказал? Ведь в том и заключается дружба, что другу все разрешается.
Малов никак не может понять, что я к нему так не отношусь, как он ко мне. Сколько я ни говорю ему об этом, он этому не верит. Все ведь люди надеются, в особенности если очень хотят чего-нибудь. Он мне добрый товарищ, приятель, если угодно; я очень благодарна ему за его беззаветную преданность, я почерпнула от него много полезного для себя, и люблю его за все это, но не больше: слишком велика пропасть между нами.
Он не может понять, что не может быть близким человек, которому не говоришь ничего более или менее близкого душе, т. к. уверен, что он не поймет тебя; он не может понять, что человек, к которому он подходит всей душой, может не отвечать тем же; он говорит, что я так близка ему, что на меня он обидеться не в состоянии, что бы я ни сказала и ни сделала ему. Это большое, глубокое чувство, и я себя чувствую маленькой перед ним со своими обидами, подобными вчерашней, и оно-то главным образом заставляет меня переносить от него многое, против чего бунтует моя натура.
В особенности в прошлом году много неприятных минут пережила я, когда мне казалось, что какая-то невидимая маловская сеть обвивается вокруг меня, оплетает мои конечности, стесняет движения и задерживает в конце концов свободное дыхание. Я проклинала человека, полюбившего меня так сильно, за то, что он не таков, каким я хотела бы его видеть, и больше еще я проклинала себя за свою слабость, за глупую жалость, мешавшую мне порвать с ним совсем.
О, немало крови испортила мне прошлая весна!..
Все это может быть непонятно, если не знать, что я никогда в жизни не была так близка ни с одним мужчиной; что такие отношения, когда мужчина относится к женщине как к другу, как к человеку, были мне непонятны и незнакомы во всей своей конкретности, хотя я и мечтала об них отвлеченно; что я привыкла, чтобы мужчины относились ко мне с известным этикетом, и хотя в университетской аудитории я и научилась быть со студентами на товарищеской ноге, хотя я и научилась говорить с ними просто и свободно на всякие темы, но все это было совершенно далеко от тех отношений, в которые мы стали с Маловым. Он именно подошел ко мне так, как он подошел бы к отцу, к матери, к брату-другу, которому можно все сказать, — как он говорит и как он способен относиться, я же и с самым близким человеком придерживалась того взгляда, что не все можно говорить.
Такие отношения угнетали меня. Я чувствовала, что он покрывает какой-то серой, весьма, конечно, доброкачественной и прочной краской одно из небольших красочных пятен моей натуры, и мне было его (пятна) мучительно жаль. Этого я Малову не прощала, и это меня мучило постоянно.
В этом году дело приняло несколько иной оборот. Вчера или третьего дня было первый раз, что я опять почувствовала было какое-то бунтарство против Малова, что мне опять показалось, будто я что-то утрачиваю из своих качеств, но разговор с ним успокоил меня и показал мне только, что я не только не утратила ничего, но, наоборот, приобрела от него многое: он научил меня хорошим отношениям, он во многом победил мою мелочность (но не гордость, что я смешивала), он заставил меня быть человеком (а не только женщиной) в сношениях с человеком же.
3/V 1911 г. Вторник. Безбожно и грешно было так идти в театр, как я пошла 1 мая. Принимая во внимание, что это был Художественный театр, что я шла в него в первый раз, что давались «Братья Карамазовы» [7]! Билеты были взяты Маловым 3 месяца тому назад, он дежурил из‑за них целую ночь на дворе перед Александринским театром, и я рассчитывала сдать мою логику 22 апреля, чтобы с легкой душой и свободным от волнений сердцем идти в театр. Но к 22‑му я не подготовилась, записалась на 29 апреля, а Лосский перенес экзамен на 2 мая. И вот дилемма: или театр, или экзамен; обоих я так близко друг от друга совместить не могла.
По обстоятельствам разным я не могла перенести экзамена на 13 мая, т. к. я бы тогда не успела сдать русской истории, которую я должна сдать 16-го, а идти на экзамен 2-го — значит ничего не сохранить от Художественного театра. Последнее и вышло.
У меня обыкновенно переживание впечатлений начинается post factum [8]: или ночью же, или весь следующий день, или и то и другое, да еще день и пр.
Так было после концерта Изаи [9] в этом же году, потрясшего меня так, как уж давно ничто хорошее не потрясало; после концерта Бриндиса, когда мне было 8–9 лет. Так должно было бы быть и теперь. О, это такие минуты, которые, если они являются человеку, он должен принимать с благоговением, ибо они многим облагораживают душу. Они так редки, что для них нужно забывать и бросать все остальное, а я… я должна была идти на экзамен, непременно должна была. Для этого я должна была во всей свежести сохранить голову, выкинуть из нее все, кроме логики, а театр — в особенности, т. к. если бы я дала ему хоть на минуту овладеть собой, экзамена я бы не сдала…
Такие впечатления совершенно переворачивают мою душу, не оставляют в ней ничего прежнего, и если это прежнее — в виде мамы или каких-нибудь домашних дел — врывается в душу в эти минуты, оно наносит ей такие болезненные и чувствительные раны, с которыми не сравнится никакой адский пламень.
И для того, чтобы сдать логику, я должна была тотчас же по выходе из театра заставить себя забыть о тех слезах, которые проливались на сцене, а еще больше — в душе моей. Я должна была заставить себя поскорее заснуть, на следующее утро пораньше встать без одной мысли о Художественном театре и повторить хорошенько логику, т. к. в силу некоторых обстоятельств перед Лосским я волновалась больше, чем перед кем бы то ни было, и должна была во что бы то ни стало хорошо ответить.
Все так и вышло, но «Братья Карамазовы»… Я согрешила перед ними и перед артистами Художественного театра и сама себя лишила большого счастья на два дня.
Теперь я вспоминаю все пережитое в театре со спокойной трогательностью, как что-то давно прошедшее, и это ужасно. Это профанация искусства, это грех перед добром, красотой и даже истиной.
А в общем ни один театр не оставил по себе в целом и в отдельности такого впечатления чистоты и целомудренности храма, как этот Художественный. Чувствовалось, что для каждого артиста его роль и автор его роли — святыня, что его игра — это служение божеству. Это, повторяю, чувствовалось, но в чем — трудно сказать. Да, такое искусство очищает и освящает.
В исполнительницах этого не было, но исполнители — почти все до одного (кроме разве Алеши, который был плох) совершали святое таинство. Какая осторожность чувствовалась в том, чтобы не переиграть, не внести чего-нибудь пошлого, унижающего всю высоту выводимого лица и характера.
Две самые трудные (кроме разве Алеши, который зато и не удался), — впрочем, этого даже нельзя сказать, т. к. все роли здесь трудны, — роли Мити и Ивана (Леонидов и Качалов) были так хороши, что чувствовалось, что это сам Митя Карамазов, сам Иван Федорович, а не какие-то актеры за них ходят и говорят. Вся сцена в Мокром была поразительна по своей реальности и искренности Митиной игры. Ни одной фальшивой ноты нигде.
Ах, эта сцена и весь вообще Митя в романе Достоевского! Как он похож, или, вернее, как на него похож Веня! Это один тип; и как я любила бы Веню, прекрати он свою ложь!.. [10]
Иван с чертом был тоже неподражаем.
20/XI 1911 г. СПб. Скорей, скорей кончать дневник Дьяконовой [11] и скорей позабыть об нем.
Как тяжело его читать! Это не какой-нибудь чувствительный роман, это даже не исповедь души в произведениях Достоевского, где в конце концов все же не знаешь наверное, что пережито, а что придумано, где кончается Wahrheit и где начинается Dichtung [12]. Это шаг за шагом все, что было с этим человеком (а не с каким-нибудь вымышленным персонажем) в действительности; а если во многом находишь сходство с собой, как в фактах, так и в переживаниях, — то невольно ждешь и результатов тех же…
Впрочем… если бы не такой страшный холод в комнате, жить бы еще было можно; а то коченеют и пальцы, и мозги. Брр!!..
Позже.
— Работайте, из Вас выйдет хороший ученый, у Вас все задатки к тому есть: ум, строгая логика, интерес, и главное — твердый и непреклонный характер. Мой завет Вам перед отъездом — работайте, кончайте скорей курсы и работайте! —
Милый, наивный Туницкий [13]! В моих письмах он вычитал строгую логику, а твердость и непреклонность характера увидал в почерке!.. Просто и хорошо, если бы я только могла этому поверить.
А растревожил он меня порядком. Уже больше недели, как мы с ним расстались, а я все еще вижу перед собой его доброе лицо с высоким белым лбом, слышу его душевный голос: «С такими способностями человек пропадает! И никто этого не видит в вашем противном Петербурге, никто не окажет помощи и поддержки. Переезжайте лучше к нам в Москву, мы вас хорошо устроим, вы будете иметь возможность работать. Впрочем, вы ведь сами такая гордая, не хотите ни к кому обратиться… даже мне сказать не хотите. А я всей душой рад был бы помочь вам…»
Милый, славный человек, как я рада, что познакомилась с ним поближе. И не верит, что я ничего не в состоянии сделать, что способности во мне только внешние, что я из породы Рудиных и Тентетниковых [14]!
Впрочем, он меня ведь совсем не знает, а по наружности мало ли чем может показаться человек. Человеко-боги часто создаются таким именно образом.
23/XI 1911 г. Вчера была в Философском обществе [15] на докладе Суханова «Патология морального чувства». Доклад был жидкий и ничего мне не дал. Прения тоже, за исключением двух-трех отдельных замечаний Александра Ивановича [Введенского] и Лапшина.
Входя с лестницы в длинный темный университетский коридор (заседание на этот раз было в V аудитории), я увидела одинокую фигуру Суханова. Он ходил взад и вперед и, видимо, волновался.
— Здравствуйте, Евлалия Павловна, — подошел он ко мне. — Я смущен, да, да, я смущен, — торопливо и сбивчиво начал Суханов, вставляя по обыкновению по несколько раз словечко «да». — Вообразите, да, там такая масса народу! Я никак не ожидал, да, да…
— Еще бы, ожидается такой интересный доклад, — любезно, но вполне искренно отозвалась я.
— Да нет, помилуйте, да, я думал, никого не будет.
Комик этот Суханов! Он типичный психиатр, с целой массой непонятных обыкновенным людям странностей и маленьких чудачеств. «Психастеник», как мы его называем [16].
Тороплюсь занять место.
Аудитория оказывается далеко не полна. Абсентеизм [17] философов — полный, зато большинство публики, по обыкновению, дамы.
Грустно видеть А. И. председателем на таких заседаниях. Безусловно, человек сам создал подобное положение; но видя его председателем в лучшие времена этого общества, когда стол под зеленым сукном и ближайшие места украшались красивыми умом и знаниями головами, с его собственной в центре, горькая обида за него невольно подымается в душе. Такой умный и далеко не плохой человек не мог создать себе приличного для него положения, не говоря уже о друзьях, которых у него нет среди мужчин. При входе вижу Рафаилович на первой скамье, с массой локонов, неизменным белым крахмальным воротничком на синем платье и обычными, мещански-жеманными позой и манерами.
Поздоровались. Она сидела с Павлиновой.
— Возле нас есть место, хотите?
— Благодарю, — отозвалась я и села.
Сейчас же подошли знакомые студенты. Здороваются. Спрашивают, отчего меня не видать больше на занятиях.
Через несколько минут в аудиторию входит несколько нарядных девиц, давно уже занявших места, но прогуливавшихся по коридору в ожидании…
— Ну, предвестники «учителя» пришли, сейчас «сам» будет.
Прежде мы всегда звали Александра Ивановича «учителем», «самим» или же «Ipse» [18], как ученики Сократа об нем отзывались: «Ipse dixit» [19].
Действительно, через минуту, как бы с недоумением, по обыкновению озираясь и мило улыбаясь, вошла Ольга Александровна [20], старшая дочь А. И., до обидности похожая на него, и затем застрял в дверях «Сам», отдавая какие-то приказания сторожу.
Поздоровались.
Я его давно не видала и, Боже, каким далеким временем пахнуло на меня при взгляде на это знакомое лицо, когда-то внушавшее столько разнообразных чувств, из которых главными были глубокое восхищение, уважение, переходящее в обожание, страх от сознания собственной ничтожности перед ним и бесконечная признательность за то, что ничем не может быть оценено и что я, наряду с многими другими, получила от него! Ум, знания, развитие, умение думать, умение чувствовать — все получила я от него или из‑за него, и как далеко [21] все это было!
В 1905 году (осенью), на одном из собраний Академического союза [22], в который я вступила тотчас по поступлении на курсы, Ефимовская [23], советуя нам, новичкам, попросить, по примеру старших, заниматься с нами на частных квартирах с некоторыми из профессоров, между прочим сказала: «Попросите и Введенского. Он не откажет, за это я ручаюсь! Скажите только, что вы из “академического союза” и что я вас к нему направила».
Не понимая еще тогда всей неделикатности второй половины ее фразы, а также ее хитрой, двусмысленной и самодовольной улыбки при этом, мы с восторгом согласились, и вызвались идти я и Платонова (не профессора дочь, бывшая тоже в Академическом союзе, а мебельного фабриканта) [24].
А. И. согласился и спросил только, чем мы хотим заниматься: Декартом и рационалистами или эмпиристами, но затем, выяснив, вероятно, из разговора с нами, со мной в особенности, т. к. я тогда еще была достаточно самоуверенна и разговаривала «ничтоже сумняшася», степень нашего умственного состояния и развития, сказал: «А то давайте лучше заниматься логикой, это вам будет полезнее».
Мы не протестовали, конечно, хотя я в душе была недовольна.
На вопрос Тани Кладо, что ответил А. И. и чем предложил заниматься, я, нимало не смущаясь, ответила:
— Сначала хотел Геродотом, а потом почему-то передумал и захотел логику. Это, конечно, очень жаль; гораздо интереснее было бы читать философов!
— Как Геродотом? — с недоумением спросила Таня.
— Ну да, философом Геродотом, — продолжала я в прежнем тоне, и Таня, должно быть побежденная моим непреклонным тоном, замолчала.
Всяк бывало!
Теперь, глядя на это постаревшее, усталое лицо и в особенности выдававшие его глаза, я вспомнила все это, и былое чувство к нему по-прежнему поднялось в душе.
Скольким я обязана ему! Все лучшее, все свои откровения, все пережитое счастье, вызванное этими умственными откровениями и вытекавшей из них новой жизнью, все это я получила от него, т. к. никакие последующие занятия не могли уже быть «откровениями», в таком смысле, для меня. И что могу я ему взамен? Ничего! Даже ничем не могу показать ему своей преданности, т. к. до сих пор я всегда настолько стеснялась его, что была сдержанна с ним до холодности и этим могла заставить думать обо мне как раз обратное.
В перерыве в аудиторию влетел долговязый Щербатской и, увидя меня, расплылся в улыбку. Его лицо вообще обладает способностью именно расплываться улыбкой, так что не моя особа причиной того, что пришлось употребить это выражение.
— Здравствуйте, — подсел он ко мне. — Как поживаете? Давно не видел вас.
— Благодарю, а вы?
— Да, вот опять привыкаю к России [25]. Скверно тут, скучно.
— Неужели вы, такой русский человек, могли так отвыкнуть от России, чтобы к ней надо было привыкать?
— Да что ж поделать? Скучные тут люди, сонные какие-то, неподвижные. То ли дело там! Англичане — это сама жизнь, все у них кипит, работа, мысль, самые развлечения. А уж насчет философов, так это именно только в Индию и ехать. Вот действительно, настоящая страна философии! Не этим чета! — он сделал неопределенный жест по направлению пустующего зеленого стола и публики в аудитории.
— А каков доклад? — спросил он после некоторого молчания.
— Слабый, неинтересный.
— Вот и все тут так! Прошлый раз я зашел; был доклад о Крижаниче. Ну какой Крижанич философ, скажите пожалуйста, какая у него гносеология, что могут философы сказать об нем? Так, переливали только! Историки перешли на его политические идеалы; да, собственно, только это и можно было об нем говорить, но согласитесь, что этому место не в философском обществе [26]. А прежде был доклад дамы какой-то, m-me Эфруси [27], кажется. Я уж и не ходил. Не знаете ли, кто она такая?
— Кажется, доктор философии Гейдельбергского университета. Впрочем, там ведь доктора получить нетрудно, так что это еще ничего не говорит об ней.
— Да, но все-таки, знаете, в Бернском университете так одна дама, тоже русская, читает даже лекции. Некто госпожа Тамаркин.
— Ну, это звучит, кажется, тоже не особенно по-русски?
Щербатской рассмеялся.
— А как ваши курсы?
— Думаю скоро кончать.
— И каким образом применить свои знания на практике?
— Пока еще сама не знаю. Очень не хотелось бы учительствовать. Ненавижу это дело.
— Вполне вам сочувствую! А братец ваш как? Он ведь, кажется, еще выше меня [28].
— Благодарю, рисует. Я вас не поздравила еще с вашим новым назначением.
— Каким?
— Ну как же, вы теперь все-таки академик!
— Так ведь член-корреспондент только, — сказал он как-то полупрезрительно, полу- с сожалением.
Странный он, этот Щербатской. Не разберу я его. С одной стороны, безусловно, воспитанный и симпатичный человек, а с другой — есть в нем какой-то изъян, порок, как говорят про лошадей, но в чем он — я еще не знаю. Впрочем, я ведь его почти не знаю.
И знакомство наше было таким странным.
На одном из заседаний Философского общества весной 1908 года появилась вдруг новая, нам неизвестная фигура.
«Кто такой?», «кто это?» — заволновались мы, зная уже всех «философов» не только в лицо, но и по имени-отчеству и по фамилии.
— Это Щербатской, — сказал кто-то.
— О-о, Щербатской, — воскликнула Lusignan (Эльманович) [29], и голос ее выразил при этом уважение: «Так вот он какой, Щербатской!»
— Да что это такое Щербатской? — спросила я, обнаруживая, по обыкновению, свое круглое невежество во всем.
— Как, вы не знаете? — вознегодовала Lusignan. — Он ведь открыл Канта в индийской философии! — И она стала объяснять, в чем выразилось это открытие [30].
Я тоже прониклась невольным уважением и с трепетом (тогда я еще трепетала) взирала на нового «философа». Он сидел наискосок от нас за зеленым столом (дело было в Зале Совета) и все время расплывался, глядя на нас.
Нас это удивляло, но невольно и наши физиономии начали отражать то же. Каково же было мое изумление, недоумение и гордость (сознаюсь! Тогда я была еще так наивна…), когда после окончания заседания Щербатской подошел ко мне, раскланялся и сказал:
— Позвольте с вами познакомиться. Я — Щербатской.
Я оторопела.
— Слушательница Высших женских курсов Евлалия Павловна Казанович, — отрапортовала я, как солдат по начальству, и протянула ему руку.
— Как вам понравился доклад? Вы занимаетесь философией? и пр. и пр. — начал Щербатской обычные в таком случае вопросы.
Я отвечала, точно ученица урок, конфузясь и путаясь и вместе не желая показать этого, старалась непринужденно держать себя, смеясь не вовремя и громче, чем это полагается.
Поговорив таким образом, мы расстались.
В следующее заседание Щербатской пришел опять и, уже как знакомый, подошел ко мне и начал разговор.
По окончании Щербатской попросил разрешения меня проводить.
Курсистки над всем этим посмеивались, А. И. тоже, а я была вполне чиста душой и ничего не понимала.
Еще в следующий раз он, прощаясь со мной возле моего подъезда (2‑я линия, д. 33), попросил разрешения прийти. Я его, разумеется, дала, и вот в один прекрасный вечер Щербатской пришел. Этот вечер был не лишен своего комизма.
Дело в том, что я жила тогда у милой старушки М. В. Небольсиной [31].
Узнав, что ко мне должен прийти профессор, она заволновалась (у меня тогда не бывал ни один мужчина и только две-три курсистки, как и все первые года моей жизни в Петербурге, до переезда сюда мамы и Тото, а еще правильнее — до моего переселения к Чернякам).
— Да вы его примите, конечно, в гостиной. Неприлично, чтобы молодая девушка принимала мужчин в своей комнате. А Мина вам приготовит в столовой чай.
Я поблагодарила.
В назначенный вечер часам к 10 явился Щербатской. Мария Васильевна распустила уже шнуровки корсета (ей было тогда года 72, но она всегда носила корсет) и волосы, думая, что Щербатской не придет. Каков же был ее переполох, когда раздался звонок в дверь и в передней послышался голос: «Евлалия Павловна дома?»
— Мина, Ми-на, помоги мне одеться! — И по окончании туалета милая М. В. торжественно вплыла к нам в гостиную, поздоровалась с Щербатским, сказала ему несколько любезных слов и затем так же торжественно прошла в кабинет, помещавшийся рядом с гостиной, и села там за книгой, почти против дивана, на котором я сидела.
Когда Мина доложила, что чай подан, М. В. вышла из кабинета, пригласила нас в столовую, и торжественное шествие с М. В. впереди и Щербатским позади чинно потянулось через узкий переход в столовую. Там было такое же чинное чаепитие и чинные разговоры, после чего Щербатской откланялся и уехал.
Я видела, что он был не таким, как в Философском обществе, как будто был чем-то смущен, и мне казалось, что он совсем не того ожидал. А чего? Право, не знаю и сейчас. Вот хочу узнать, что он такое; только редко вижу его теперь.
В гостиной мы все время говорили о философии, немецкой и индийской, конечно, об открытом им Канте и пр. В столовой — о деревне — он помещик [32] — и о возвышенности профессорских обязанностей. М. В. ведь либералкой была в своем кругу!
С тех пор Щербатской больше не приходил. Заседания Философского общества закончились, и я скоро уехала домой на лето.
На будущий год, когда приехала мама и Тото, я с последним отправилась на одно из заседаний. Щербатской был там. Я познакомила его с Тото и звала приходить опять. Он обещал, но не приходил. Затем еще позже он убеждал меня заняться санскритским языком, чтобы изучить потом индийскую философию, предлагая свои услуги. Я сказала, что философию оставила, т. к. не чувствую в себе никаких способностей к отвлеченному мышлению, и занимаюсь литературой. Он посмотрел на меня как бы с сожалением:
— Надеюсь, хоть не русской, по крайней мере?
— Именно русской, — рассмеялась я.
— Неужели она может быть интересна! — с искренним изумлением отозвался Щербатской.
Вскоре он уехал в Индию и пробыл там больше года, кажется. Вчера я с ним виделась в первый раз по приезде.
24/XI. [Вчера утром, только встала и немытая, нечесаная села за письменный стол использовать свою свежую голову, — звонок.
«Пожалуйте к телефону».] [33]
— Плохо.
Пауза. Неловко по телефону выражать сожаление.
— Так я вас буду ждать. приезжайте, как только можно будет.
— Приеду. До скорого свидания. [34] его немножко и еще подразню при случае. Впрочем, ему тогда действительно не до меня было.
А как мы с ним интересно познакомились. Но об этом как-нибудь в другой раз, сейчас надо кончать работу…
Вчера зашла без меня Маша Островская [35] и прочла мое «творение», как она выразилась, и на клочках бумаги написала свою резолюцию и отдельные замечания. [36]
25/XI. Хорошо написана книжка Ковалевской «Нигилистка» [37]. Обнаруживает большой литературный талант и, что для меня особенно приятно, — действительно большой, настоящий ум. Есть, конечно, погрешности, но их, думаю, можно объяснить неопытностью автора в этого рода творчестве. Читала ее, вернувшись от Пругавина [38], так что заснула только после 3‑х часов.
Вообще, я плохо себя веду за последнее время. Ложусь очень поздно и встаю, конечно, поздно. Пока чувствую себя великолепно, но знаю, что, едва кончу свою теперешнюю работу, наступит реакция: тоска, меланхолия, общее отупление… брр!..
Было у Пругавина довольно скучно, или, может быть, я сама была уставши сильно, только разговор шел вялый и неинтересный.
Придя, я застала Островскую [39] и племянницу Пругавина, курсистку-математичку [40]. Говорили обо всем понемногу и ни о чем в общем.
Часов в 10 пришел толстовец Трегубов (кажется), а еще позже — некто Левицкая [41], социал-демократка, знаю, потому что она пришла к Пругавину прямо из школы для рабочих. Трегубов волновался немного из‑за предстоящего в Москве процесса трезвенников [42] и, конечно, защищал их, говоря, что ничего подобного нет.
— Вас хотят в эксперты на суд просить, — добавил он, обращаясь к Пругавину.
— Ну какой же я эксперт, да, — отозвался тот, — я не поеду!
Я спросила Александра Степановича, действительно ли у хлыстов бывают радения, описанные Печерским и Мережковским [43], он с негодованием отвергает это, говоря, что «повальный грех» — это безусловная ложь, но что кружения, по всей вероятности, бывают, хотя сам он их и не видал, и в некоторых наиболее рьяных сектах хлыстов после религиозного экстаза, может быть, и наступает эротическое настроение, но что это во всяком случае отдельные случаи и обобщать их никак нельзя.
На мое замечание, что мне кажется психологически возможным (и даже, пожалуй, естественным, добавляю сейчас) при таком страшном напряжении нервной системы, при некультурности большей части хлыстов, при тесном взаимном соприкосновении двух полов и при их взглядах на брак — подобный переход, — Пругавин ничего не ответил.
Я ничего уж не сказала о том, что считаю возможным и так называемый повальный грех. Трегубов (?) все время молчал, и я не могла узнать, что он такое, хотя его большой лоб на большой голове, длинная борода с проседью (?), нежный цвет кожи и какие-то детские черты лица говорили, что это мечтатель, утопист и человек честный и хороший. Но, несмотря на его высокий лоб, не думаю, чтобы он способен был inventer la poudre [44].
Я была у Пругавина третий раз вчера, но интересно мне было только 1‑й раз, когда там был Данилов («человек без шапки») [45]. А политических разговоров этих — собственно, политических не в смысле состояния политики в настоящее время, а бесконечные перебирания всех эмигрирующих и нелегальных деятелей и всей их деятельности прошедшего и настоящего времени, — я не переношу. Может быть, это и узко, и нечестно, и обнаруживает атрофию гражданских чувств во мне (в этом последнем, впрочем, сильно позволяю себе усомниться), — пусть, но это так. И меня, как и Толстого (да простится мне такое сопоставление!), можно упрекнуть в том (как это и делал Д. Н. Овсянико-Куликовский по отношению к Толстому, не ко мне, конечно), что для меня существует только барин — я расширю этот термин до понятия «умственного аристократа» — и мужик; мещанина же и рабочего (фабричного, конечно), словом, все, что можно назвать третьим сословием (может быть, исторически и неправильно применяю термин сейчас), — я буквально не перевариваю. Конечно, я могу им сочувствовать, желать им всяких благ, сама даже более реально могу отозваться на помощь, — но интереса они для меня никогда не представят никакого, и я с неизмеримо большим удовольствием, большей любовью и непреклонностью отношусь к мужику, чем к фабричному. С первым у меня будет духовная связь, а со вторым — ровно никакой. И потому я существом своим не могу сочувствовать так называемому революционному движению, хотя умом понимаю его необходимость и во многих случаях — благодетельность. — Сердце мое не с вами!
Зашел разговор о Данилове.
А. С. немножко над ним подтрунивает, собственно, над его «религией знания», но признает также, что он интересный человек. А я так очень хочу еще раз увидеть Данилова и, если выйдет случай, позову его к себе. Меня он точно интересует.
Между прочим, А. С. на вопрос, как он живет, рассказал следующее:
— Живет он прелюбопытно. Я даже раз съездил к нему нарочно посмотреть его обстановку (sic! Маша [Островская] называет его, Пругавина, чудесным человеком; согласна, но это «раз съездил посмотреть его обстановку…» (!)). Забрался он куда-то в самый угол Малой Охты (или Большой, не помню), да. Вхожу к нему, да. Комната — какой-то сарайчик: стол, стул, да, и книги. А спит он! Просто два ящика, да, и между ними доски; на них какое-то невозможно рваное одеяло. И это все. Под головами — тючок какой-то, а то и просто книжка, как он говорит, да. Впрочем, недавно ему подарил кто-то старое одеяло, и он мне его с гордостью вытащил показать. Питается отбросами, да. Когда я пришел к нему, у него что-то варилось на керосинке и издавало такой ужасный запах, что противно было нюхать, не то что подумать съесть, да. Оказывается, это щавель и крапива, нет, щавелю даже не было, только крапива; и больше ничего, да. Маленький горшочек, на несколько дней, как он говорил. Предложил мне попробовать, да… — улыбнулся Пругавин.
— А хлеб он ест? — спросила Маша.
— Да, кажется, и еще молоко пьет. Горячую воду с солью, как вы видели, и хлеб. Вот еще молоко. И то это уж какие-то знакомые его сжалились над ним и заставили его молоко пить, да. Это они, кажется, и одеяло ему подарили. Видно, все-таки есть люди, расположенные к нему. Недаром он хвалился, что у него друзья есть.
— Почему же им не быть? Ведь он, кажется, очень хороший человек, и во всяком случае редкий, — заметила я.
— Хороший-то он хороший, только с ним трудно, да. Колючий он.
А. С. говорит обыкновенно тихим, спокойным голосом, с маленькими остановками, и часто улыбается. Улыбка у него хорошая, и человек он, верно, хороший, только все же эгоист. Из добрых хороших эгоистов. И талантов особых за ним нет, несмотря на его многочисленные писания. Рассказывает хорошо: живо довольно, занимательно, иногда с маленьким добродушным юмором, но ум у него тоже, по-моему, небольшой.
Вот интересно бы мне с кем встретиться, это с Хилковым. Это, верно, интересный человек и, думаю, хорошая душа. Данилов как-то отзывался об нем как о человеке с мятежной, вечно ищущей душой, а Пругавин немножко подсмеивается над его исканиями и думает, что это показывает неглубокого человека. Я думаю, что скорее прав Данилов, а Пругавин этого не может понять. Вообще, Данилов, по-моему, чуткий человек и умеет понимать людей. А его религия знания — это одно из его чудачеств и, по-моему, искреннее.
Может быть, и есть у него немного рисовки и mania grandiosa [46], как говорит Маша, но в большинстве своем он искренний чудак, мне кажется. Положим, я могу ошибаться, т. к. видела его всего один раз.
— А, вот хорошая барышня! — сказал он, когда я вошла в комнату и, здороваясь, назвала себя.
— Почему хорошая? — спросил Пругавин улыбаясь.
— Высокая. Я высоких люблю.
Когда я назвала свою фамилию, он переспросил, а затем повторил ее про себя.
Не могу сейчас воспроизвести всего, что он говорил, т. к. я была страшно уставши (вообще, я ужасно устаю к вечеру и теряю всякую способность мыслить и воспринимать, в особенности если я в это время нахожусь в обществе) и потому хотя слушала с интересом, но на следующее же утро все забыла. Помню, что говорил о своей религии знания, о сионистах, у которых он, кажется, недавно был; о якутах, наконец, о заграничной эмиграции.
Помню имя Гоца, которого Данилов называет Карлом XII, говоря, что как тот руководил со своих носилок боем одним мановением руки, так же точно руководит и Гоц русской революцией [47]. А относительно того, как Хилков стал из религиозного сектанта анархистом, Данилов рассказал следующее. Случилось у Хилкова какое-то несчастье в жизни, не помню только какое. Вот он и поехал за границу рассеять немного свое горе. Попал в Швейцарию, ну и в нашу эмиграцию, конечно. «А там “бабушка”, — вел Данилов свой рассказ («бабушкой» эмигранты называли народную социалистку старуху [Брешко-]Брешковскую). — У “бабушки” “внучки”, птенчики все желторотые, из России наехавшие. Так все и ютятся вокруг нее. Ну у “бабушки” там хозяйство свое — дом, а хозяйничают свои же; и так это хорошо, по-семейному: — Катенька, не хочешь ли курочки ножку или крылышко? — Верочка, выпей кофе чашечку. — Муся, съешь шоколаду. — А в соседней комнате портрет “полковника” [48] висит, и в него упражняются в стрельбе из игрушечного пистолета с резиновой (пробкой) пулей. И все этак ласково, любовно, по-матерински. А за курочкой идет прокламация, за шоколадом — бомба, и вся эта земская молодежь с головой в омут за “бабушку” и за бабушкино “дело”, конечно. Вот и попал Хилков к этой “бабушке” и размяк душой. Все людей искал, любви между людьми, духовной связи, и нашел. Тут уж до бомб и анархизма — один шаг. А душа у него у самого чуткая, нежная, любящая, и я вполне понимаю, как мог в нем произойти подобный переворот», — закончил Данилов.
Закончу и я. Надо кончать свою работу [49] и тогда садиться за экзамен.
Боже, я никогда не кончу курса?.. Это меня приводит в отчаяние! «Работа» настроила меня на такой лад, что я с ужасом думаю об экзаменационных книгах. Вообще, эти две вещи я совмещать не могу и потому в большинстве случаев не делаю ни той, ни другой: за одну не позволяю себе браться, пока не кончу курсов (вот, курс не выдержала, «сорвалась»). К другой не могу себя принуждать без того, чтобы не впасть в меланхолию.
27/XI. «Работа» кончена и сегодня или завтра будет отдана Пругавину. Что-то будет, что-то будет!..
А вот с другой работой так история! Прихожу вчера в Академию наук повидать Нестора Александровича Котляревского [50].
[…] [51]
Собираюсь уходить:
— Постойте минуточку. Ответьте мне только на один конфиденциальный вопрос.
Подходим к окну в маленьком старом конференц-зале с портретами.
— Что такое Лидия Семеновна [52] собой представляет?
Я удивлена и сначала не понимаю, в чем дело.
— Да видите ли что. Она мне прислала свою рукопись — помните, я еще посадил ее при вас? Я не знал, что вам ничего не известно. Ну, читал я ее, читал, и, право, не знаю теперь, что с ней делать. Несколько страниц там, правда, недурны и написаны с подъемом, а все остальное никуда. Я ей и посоветовал выписать только их. Теперь она мне их прислала опять, и мне хотелось бы знать, очень ли на нее подействует, если ей рукопись будет возвращена. Как, у нее большое самолюбие?
— Думаю, да. Впрочем, она в большой мере чудачка.
— Это последнее заметил и я. Но дело в том, что я совершенно не представляю себе, что я могу сделать с ее рукописью? Теперь я послал ее в одну редакцию; если оттуда вернут — пошлю в другую, но больше я ничего сделать не могу. Как бы вы ей это как-нибудь передали?
— Да, это будет жаль, тем более что она уверена, что то, что вы признали годным, уже действительно хорошо и, значит, имеет шансы быть напечатанным. Конечно, как-нибудь подготовить ее к этому я могу, а только это неприятно.
Я ушла.
А чудачка эта Ли, действительно! И как курьезно она с этой рукописью поступила.
28/XI 1911 г. Перебирала сегодня отцовские бумаги и нашла среди них свой старый перевод с французского «Черной дамы», сочинения для детей неизвестного автора. Я сделала его еще будучи в гимназии и отправила к отцу в первый год его приезда в Петербург, в надежде, что он его устроит куда-нибудь. Конечно, он его, верно, никуда и не показывал, т. к. перевод, вероятно, достаточно плох. Сейчас нет охоты перечитывать [53].
И еще перевод с немецкого Фортлаге «Изложение и критика доказательств бытия Божия» [54]. Это уже труд первого лета по поступлении на курсы, но тоже, верно, плох невозможно, т. к. от философии я еще тогда только начинала вкушать, и воображаю, какую галиматью там напереводила!
Для чего держал их отец так долго у себя? [55]
Только что отнесла Пругавину свою рукопись и как-то совершенно спокойна. И к чему только была эта таинственность, это название «Работа», чуть ли не с большой буквы и уж конечно в кавычках! Терпеть не могу в себе этой манеры заигрывать; в особенности с собой она глупа. К сожалению, она даже является одним из признаков… [56]
После обеда. А говорил мне старообрядец на пароходе вот что приблизительно:
— Ты хочешь поговорить со мной? Изволь, милая; только приди попозже, я теперь не свободен.
Оказывается, старик молился.
Часа через два спускаюсь опять в 3‑й класс и нахожу старообрядца на прежнем месте. Он уже отмолился и складывал лестовку [57].
Было душно. От машины воняло, и махорка прибавляла свое. Пассажиры осматривали меня с недоумением: «Чего, мол, такая пришла; что ей тут надо?»
Я села рядом со стариком.
— Ты что ж, веры ищешь?
— Нет, дедушка, я Божьих людей ищу, да вот еще интересуюсь, кто какой веры.
— Так. Никонианка?
— Никонианка.
— Ну что ж! По мне во всякой вере спастись можно, надо только жить по-Божьи.
— Конечно, дедушка, и я так думаю. А не скажете ли вы мне, зачем надета на вас эта пелеринка? Вы ведь старообрядец?
— Вишь ты, как ты сейчас спрашиваешь! Сразу уж до сути доходишь! А ты погоди, мы с тобой прежде так потолкуем. Хочешь, что ли?
— Конечно, дедушка, спасибо.
— Ох, как это ты нехорошо молвила!
— Что, дедушка?
— Да кого ты сейчас назвала?
Я с недоумением посмотрела на него.
— Никого не называла.
— А последнее-то слово твое. Не знаешь разве, кто Ба был?
— Какой ба? — недоумевала я еще больше. — Вы это про «спасибо» говорите?
— Ну-у. Вот и все вы так, никониане, говорите. А забыла разве, что Ба был идол языческий, и когда ему молились, так говорили «спаси Ба»? Значит, выходит, и ты идолу молишься? А ты скажи: «спаси тебя Христос», или просто — «Бог спасет!» Ну, скажи-ка.
Я невольно улыбнулась и повторила за ним обе фразы.
— Вот как язык-то к скверному привык. Неловко тебе христианское-то слово и молвить даже, — укоризненно покачал старик головой. — Ну да ничего, попривыкнешь. И помни, милая, что когда так говоришь, так Бога истинного призываешь, а когда так, как давеча, так нечистого тешишь. Вот это тебе на начало.
— Буду помнить, дедушка, — покорно отозвалась я.
— То-то, милая, помни. Что ж, продолжать дальше-то? Хочешь еще послушать?
— Непременно, дедушка, непременно.
Мне было смешно и в то же время интересно, что будет дальше.
— Это хорошо, что в тебе покорность есть, — довольно отозвался старообрядец. — Ну так слушай. Ты знаешь, как читается первая заповедь, данная Господом Богом Моисею на Синайской горе?
— Знаю.
— А ну прочитай-ка.
Я прочла.
— А теперь скажи, много ли ее люди исполняют? Подумай, ты сама исполняешь ли? Там что сказано? «Не будет тебе Бози инии разве мене», а ведь вот у вас в городе и тиатры себе понастроили, и музыку завели, и за деньгами гонятся, и за платьями, и за именьями, и за всем, что хочешь. Только Бога истинного забывают! Вот в субботу или в праздник, скажем, нет чтобы взять священное писанье да почитать, да подумать о Боге, помолиться, побыть в духе с Богом, — а у вас сейчас разрядятся, разоденутся, обвесят себя золотом и бриллиантами и наместо церкви — в тиатр али на бал, аль еще куда в гости. А что сказано? — «Помни день субботний, еже святити его», и «день же седьмый — суббота Господу Богу твоему». Ведь так я говорю, делают у вас так?
— Делают.
— И ты делаешь?
— И я делаю.
Меня начинала забавлять моя нечаянная роль кающейся грешницы, наставляемой на путь истины.
— То-то, милая! А это и не по-Божьи. Ну потом вот еще про золото да про бриллианты эти самые. Ведь вот иная, которая так для забавы одной или для прельщения обвесится ими, а бедный человек возле нее с голоду помирает. Ты вот, скажем, идешь в тиатр веселиться, а по дороге нищий у тебя попросит, так ведь ты и не посмотришь на него, и подосадуешь еще, зачем помешал веселию твоему. А человек этот, может, с голоду помирает, может, дети у него дома без хлеба сидят, а ты на веселье идешь. Бывает, что и есть у тебя деньги, и лишние, да не дашь, не обратится сердце твое к несчастному, не услышишь его даже. Ведь опять правду говорю? Бывает?
— Бывает, — я опять согласилась.
— То-то. Вот со мной случай раз какой произошел. Был я в городе по делам разным, и плохо мне так было: и холодно, и голодно, потому неудача в делах наступила. Только иду это я по улице, замерз совсем. «Хорошо бы поесть», — думаю, да и давай щупать в кармане, не завалилось ли монеты какой. И что ж ты думаешь! Вытащил гривенник. «Ну, истинно, — думаю, — Господь послал, сжалился надо мной, зайду сейчас в трактир, чайком погреюсь», — да и завернул на крыльцо. Слышу сзади жалобно таково и слабо-слабо человечий голос: «Подайте Христа ради…» Инда сердце у меня захолонуло, такой голос жалостливый. Я возьми да и сунь ему монету ту в руку. И про чай забыл. Так, понимаешь, в ноги мне человек Божий: «Спас ты меня, говорит, я уж топиться хотел, сил моих больше нет…» И такая радость мне настала, такая радость, что я тебе и сказать не могу. Человека спас! Вот ведь каково бывает, милая! Истинно уж не по грехам моим милостив ко мне Господь. Так я этого человека никогда и не забуду, так и стоит он всю жисть передо мной…
Старик прослезился.
— И помни, милая, что и ты человека спасти можешь.
Он на минуту умолк. В это время к нам подошел развязный парень в «спинжаке» с папиросой в зубах, обнимая за талью молоденькую мещаночку в белой кисейной блузке с голой шеей и короткими рукавами.
— Ну, рассказывай, рассказывай, старик! Послушаем и мы, коли путное что говоришь, — бесцеремонно проговорил парень, разваливаясь обоими локтями на стол, стоявший перед нами, и пуская в нас клубами дыма.
— Что ж, послушайте. Слушать никому не возбраняется. «Имеющие уши да слышат», — ответил старик, но затем угрюмо отвернулся от дыма и, почти повернув к ним спину, заговорил тише прежнего.
— Ты, давеча видел я, тоже употребляла это зелье?
— Да я от комаров, дедушка [58].
— Понимаю, что от комаров, а только и то не следует…
При этом старик рассказал какую-то легенду о «поганом зельи», которой я, к сожалению, сейчас совсем не помню. Вообще, я не запомнила очень многого из его рассказов, т. к. была смертельно уставши.
— …Душу врага тешит тот человек, что курит, — закончил старик свое повествование и как-то вбок оглянулся на парня.
— Еще вот что я тебе скажу, милая. Седьмую заповедь ты помнишь?
— Помню.
— Грешна по ней?
— Ну нет, дедушка! — не могла я опять удержаться от смеха.
— А ты не думай, милая, что если ты девушка, так и не грешна. Ты словом и помышлением не грешна ли? Не случалось ли, что подходила к мужчине не как к брату? А ведь и это грех, милая, большой грех…
Он опять косо оглянулся на появившихся. Те встали и ушли.
— Это я больше для них говорил, — пояснил старик, указывая глазами в сторону удалившихся. — А только и ты послушай, что Господь сказал: хорошо, кто имеет одну жену и живет с ней честно; а еще лучше, кто совсем не имеет никакой и хранит свою чистоту. Конечно, это трудно, не всякому дано; а только если жить по-Божьи, так надо воздерживаться. Все мы — братья и сестры и должны жить чисто, по-братски, не по-скотски. Вот тоже и смеяться так с ними грех… Ты ведь не одна едешь? Я даве видел тебя с кавалерами.
(Откровенно говоря (в дневнике ведь все можно), я покраснела (что значит непривычка к подобного рода разговорам!), но…). Я отвечала утвердительно, т. к. кроме бывшего с нами на Светлом озере медика, мы с Островской познакомились уже на пароходе с одним казанским доктором и старичком-лесничим, которые, сжалившись над нашим измученным видом, предложили нам отдохнуть в их каюте, чем мы с благодарностью воспользовались, после чего уже, разумеется, быстро разговорились.
— Что же, это сродственники твои?
— Нет, чужие.
— То-то, чужие, — старик укоризненно покачал головой. — Оно, конечно, трудно в миру спастись: враг смущает! В скит идти надо, кто может вынести. Только и это трудно. И тут враг… Вот ты давеча спрашивала про это, — старик указал на свою пелеринку, — это скитская и есть; в скиту я, значит, живу.
— И все у вас так ходят?
— Да кто — все; я ведь один. Я, видишь ты, милая, в женском скиту живу.
— Как в женском, почему? Или вы там за сторожа?
— Бывает и так, что дрова им ношу, воду, скотину пасу. А только попал я туда через чудо… Лежал я в болезни и умирал совсем; и было мне видение и голос…
— Какое, дедушка, можно рассказать? — спросила я с большим любопытством.
— Да как тебе такой об этом рассказывать! Не очистилась ведь ты еще.
Видно было, что ему не хотелось говорить о своем видении, и я, конечно, не настаивала.
— А в скит к вам приехать можно?
— Отчего ж, если испробовать себя хочешь — приезжай. Только трудно у нас жить: и бедно, и грязно, и серо, и работать самой все надо. А ты ведь, поди, не привыкла.
— Ну а если не жить, а так только на время приехать посмотреть?
— И то можно, мы никого не гоним. А только так ты ничего не узнаешь. Пожить с нами надо, милая, потрудиться… Вот если сможешь так — приезжай, а то (так) и не стоит.
Мы поговорили еще немного, и я встала.
— Ну, спасибо… или нет — спаси вас Христос, — поправилась я. — Так, дедушка?
— Так, милая, так. И «вы» говорить не надо: все мы други, все мы братья во Христе, все грешны! А только помни, что я тебе рассказывал. Особенно помни, чтоб милостыню творить, потому Господь сказал: «Кто накормит и согреет единого от малых сих — тот ублажит душу Мою, а кто отвернется от просящего и не отверзет толкущему — тот отвернется от Меня». И еще говорил: «Дети, любите друг друга…» Вот если хоть эти две заповеди будешь стараться исполнить — благо тебе будет на небеси.
— Вы грамотный, дедушка?
— Нет, голубушка, не случилось обучиться. Так помни заповеди-то.
— Буду помнить, дедушка, до свиданья; может, придется еще когда увидеться.
— Нет уж, где нам с тобой увидеться! Разве в лоне Отца небесного. Прощай уж, милая.
Я протянула руку. Старик не взял и, покачав головой, сказал ласково, как бы прося не обижаться:
— Не надо. Лучше мы с тобой так просто простимся, издали.
— Ну, как хотите!
Мы поклонились друг другу, и я ушла.
А когда в Козьмодемьянске [59] я увидела его фигуру, молча и как бы укоризненно наблюдавшую за тем, как мы веселой гурьбой сошли с парохода и новые знакомые пошли нас проводить на волжскую пристань, помогая нести наши дорожные принадлежности, — мне сделалось как-то неловко. Точно я самым бессовестным образом обманула этого старика…
Да оно, в сущности, так немножко и было… и боясь и не желая этого, я не заговаривала сама почти ни с кем из настоящих богомольцев на Светлом озере.
Ну-с, с изложением этого последнего эпизода моего путешествия на Светлое озеро кончается и двухнедельная поэзия моей жизни последнего времени. Завтра надо браться за экзамены… Хватит ли у меня сил на это? Я теперь совсем не в состоянии читать. Когда я пишу, я не могу читать; а если я настрою себя на книжный лад — я не в состоянии буду писать. А мне так хочется написать еще одну вещь, и сейчас я чувствую в себе настроение.
Ужасно быть запоздалой «несжатой полосой» [60]…
А все 1908–9 год, угол Малого [проспекта] и 11‑й линии!.. [61]
Больно отзывается прошлое.
Чтобы уже окончательно покончить с поэзией, нужно сказать еще два слова о письме Думина.
Какое удивительно отрадное впечатление оно произвело на меня. Какая широта и свобода понимания у этих людей, недаром называющих себя «сынами свободы» [62]. Какая интеллигентность мысли при всей безграмотности ее письменного изложения. И как чувствуется в этом письме, что душа одного человека говорит непосредственно с душой другого; какая простота и естественность в обращении, нам, интеллигентам, совершенно не знакомая.
Я понимаю теперь то наслаждение, которое должен был черпать Толстой в переписке и общении с этими людьми. Истинно христианская свежесть и чистота души. И смешной кажется мысль, что то — необразованный мужик, а ты — барин и интеллигент, до такой степени самой сущностью нашего человечества соприкоснулись мы с ним.
При первом же случае съезжу к указанному им Дмитриеву.
Только экзамены!.. Они отравляют мне существование. Слишком тесна для меня теперь шкурка учащейся. Свободы хочется, развязанных крыльев.
— Ну, только, пожалуйста, не впадать в лирику.
И все-таки пакостно на душе…
29/XI 1911 г. Вчера купила себе массу конвертов, целых 50 штук, и счастлива. Ужасно люблю, когда у меня очень много разных письменных принадлежностей: бумаги всяких видов и форматов, карандашей, перьев… К сожалению только, этого никогда не бывает, и это для меня такая же неосуществимая мечта, как 300 пирожных зараз. Неужели я всю жизнь буду таким голышом и пролетарием?
Похоже!
Слава Богу, что теперь хоть относиться к этому стала легко. Тото, верно, заразил.
Впрочем, мне далеко до него. Вот истинный Диоген!
Позже. Сегодня я проснулась с рождественским настроением и принялась за новое писание. Совсем новое! Мысль об нем проснулась сегодня впервые вместе со мной [63].
А экзамены все стоят…
Вот скандал! Вчера не состоялось заседание исторического общества! Были назначены два доклада: «Крестьянские волнения в Дофинэ в конце XVIII века» и еще какой-то, не помню. Собрание должно было быть открытым, и вот явилась полиция. А и народу-то было немного, по словам Маши [Островской]: всего два с половиной человека в IV аудитории университета. Кареев предложил полиции уйти, та не согласилась; тогда он закрыл заседание.
Еще возможны в наше время такие случаи!
Ведь как-никак это же научное заседание, не сходка! Маша и пришла в 10 часов прямо оттуда и рассказала [64].
Зашла днем на полчаса к мамочке, и посидели мы с ней немножко обнявшись на диване. Этого почти никогда не бывает, и она, бедная, была так рада.
А отчего не может быть все иначе?
Впрочем, теперь поздно, и в конце концов, виноватых нет.
Или есть?..
Еще позже. Нет, но до какой степени изменчив мой почерк! Я могу в продолжение одного и того же дня двадцать раз изменить его; пожалуй, даже и сама когда-нибудь не узнаю своей руки, не то что другие.
А ведь характер мой, в общем, кажется, довольно устойчив?
30/XI 1911 г. Сегодня Шляпкин рассказал [65], как происходят иногда ученые прения.
Дело шло о Федоре Черном, князе Смоленском и Ярославском, сделанном потом святым, а на самом деле — мерзавце большой руки, как отозвался об нем Илья Александрович.
Возникло недоумение, почему он был князем двух столь далеких друг от друга областей?
Соболевский, на основании данных языка, почерпнутых им из договорных грамот, хотел доказать, и думал, что сделал это в своем докладе на эту тему, что князем этих областей он был потому, что в Ярославской области население состояло из тех же кривичей, что и в Смоленской.
Тогда И. А., как «язычник» — так он про себя выразился сам, — спросил у него:
— А скажите, пожалуйста, Алексей Иванович, сколько грамот было у Вас для этого исследования?
— Змеиный вопрос, — (И. А. представил, как Соболевский, заикаясь, прошипел эту фразу, и при этом заметил: — Ну, вы ведь знаете, что Алексей Иванович вообще человек довольно свирепый!), — сами знаете, что две!
— Ну, а при двух грамотах (это уж И. А. объяснял нам) как же можно считать вопрос доказанным? Вы же сами понимаете, что эти грамоты могли быть написаны писцом, которых [так!] князь привозил с собой обыкновенно из Киева. Здесь еще следует доказать прежде, какой писец, местный смоленский или киевский, их писал, чтобы установить, влияние языка какой местности в них отразилось.
— Ну а после меня, — продолжал И. А. свой рассказ, — поднялся С. Ф. Платонов, да уже как историк, понимаете, его спрашивает: «А скажите, Алексей Иванович, где сказано об этом в летописях?» — Ну а в летописях, вы же знаете сами, ничего не говорится о том, что в Смоленской и Ярославской областях были кривичи. — После встает Середонин и уже как до некоторой степени изучавший географию древней Руси спрашивает: «Не укажете ли мне, Алексей Иванович, общих географических названий в этих двух местностях, как мы это видали в других случаях, когда один народ переходил на новое место и переносил туда свои старые названия?» — После Середонина, понимаете ли, встал Спицын; тот, знаете ли, археолог, да и тоже: «Насколько мне известно, Алексей Иванович, и различные обычаи и обряды, вот погребения, например, совершались у них по-разному». — Тут уж, понимаете ли, Соболевский не выдержал да как набросится на нас: «Да что я вам, волк, в самом деле, что вы на меня как собаки все напали!..» — Мы, понимаете ли, все как один так и рассмеялись, и — необыкновенно редкий и счастливый случай — рассмеялся и сам Соболевский.
— Да, не всегда так мирно кончаются научные дебаты, знаете ли! — закончил И. А. свой рассказ. Мне он очень понравился, и воображаю себе ярость Соболевского и его шипение: «Змеиный вопрос!» А Платонов таки свой, верно, и предложил по-змеиному, он на это мастер! Шляпкин слишком добродушен, и он может предложить ядовитый вопрос, но тон у него не может быть, мне кажется, ядовитым.
Сейчас заходила ко мне Lusignan и рассказывала о своих делах в обществе ориенталистов [66]. Воображаю ее, одну женщину среди этих 55 мужчин, совсем не привыкших к подобному появлению. Да еще когда председатель посадил ее рядом с собой за стол, и ей пришлось излагать свое дело и затем его отстаивать. Воображаю! Она говорит, что там члены все дипломаты, ну или из дипломатического корпуса, во всяком случае.
Сегодня получила от Пругавина приглашение прийти к нему завтра (четверг — приемный его день) прочесть свою рукопись. Вот положение!!
Что ж делать! Пойду, только нарочно пораньше, пока у него еще никого не будет.
Неужели действительно я завтра засяду за экзамен и сдам его 12‑го, жульническим манером, понятно? Но тогда начатая вчера вещь, наверное, останется недоконченной и — прощай, вольная жизнь! А также и дневник…
Сейчас прочла исповедь протопопа Аввакума [67] и не могу понять, как могло сложиться такое общераспространенное мнение об его упорстве, тупом фанатизме и непримиримой ненависти ко всем «инако верующим»? По-моему, более кроткого и всепрощающего существа трудно найти среди раскольников, а если бы он не был фанатиком, каким же был бы он расколоучителем, и проповедником вообще?
Тупости тоже в нем нет, т. к. его автобиография обнаруживает в нем человека с чуткой душой и тонким пониманием даже красот природы. Изложение же показывает человека, наделенного литературным даром. Правду говорил Тургенев, что русским людям следовало бы поучиться у Аввакума чистоте русского языка [68]; хороший язык, образный, а эпический тон всего повествования придает особый, кроткий и умиротворяющий колорит всем рассказам о мучениях и избиениях (чуть ли не на каждой странице его бьют), которым был подвергнут несчастный протопоп со своей протопопицей.
И вот образчик образности языка:
Пашков говорит ему: «Для тебя дощеник худо идет… поди-де по горам», — и Аввакум рассуждает по этому случаю: «О горе стало! Горы высокия, дебри непроходимыя, утес каменной яко стена стоит, и поглядеть — заломя голову; в горах тех обретаются змеи великие…» и пр. и пр.
1/XII 1911 г. Сегодня опять идет снег, сильный такой снег! И настроение то же, что третьего дня. Хорошо бы пописать!..
Но нет. Надо идти в библиотеку за новым изданием Морозова [69], и тогда в 11 ч. придет Корнилова, Кондратьева [70] — как ее там, не помню. Вместе читать. Только это меня и спасет, одна я не выдержала бы. А вдруг мне удастся и экзамен сдать, и настроение сохранить?..
Для последнего нужно только непременно каждый день думать хоть понемножку о предмете.
Только вряд ли, это был бы такой сюрприз себе самой, которого я от себя вовсе не ожидаю.
Вчера я заговорила про жульническую манеру, какой намерена сдать экзамен.
Но, в сущности, жульничества с моей стороны нет, а со стороны Шляпкина только понимание положения и отсутствие мелочной придирчивости.
Дело происходило так…
Еще раньше я спрашивала Шляпкина, будут ли у него экзаменационные сроки в конце декабря месяца [71], т. к. к началу я не успею приготовиться. Он мне ответил: «Мы это с вами как-нибудь частным образом устроим, сговоримся».
Я поняла это так, что он меня проэкзаменует вне срока, как это он делает, и подхожу к нему вчера с тем же вопросом.
— А почему вам не экзаменоваться двенадцатого?
— Потому что я не успею.
— Как, за 12 дней вы не успеете ничего прочесть? Что-нибудь да прочтете. Вот и приходите.
— Но что же я могу? Одного Морозова да Варнеке две книги? Веселовского даже и достать негде [72].
— Да, Веселовский редкая книга; ну что ж, достаточно будет Варнеке, это хорошее сочинение, и Морозова. Ведь я же знаю, что вы человек рабочий. Приходите, приходите.
Я поблагодарила. Вот и все. Есть жульничество?
И да, и нет. Как посмотреть.
Да, он еще спросил, почему я после Рождества в таком случае не проэкзаменуюсь, а я сказала, что — я же очень засиделась на Курсах, и надо мне их поскорее кончать.
— Вы 1903 года? — спросил Шляпкин.
— Ну нет, еще не до такой степени поздняя. Я 1906.
Неужели могут быть еще с 1903 года? Бедняжки!
— И что ж, у вас много работы? Над чем вы теперь работаете?
Они по старой памяти думают, что я еще работаю «над чем-нибудь»…
2/XII. Да, всей душой, всем сердцем…
Это я ответила на свой внутренний вопрос и теперь могу продолжить.
Пошла вчера к Пругавину читать свою рукопись.
Какое дурацкое положение человека, которому приходится читать свое творение вслух. Исключением будет только тот случай, если произведение имеет научный характер.
Читать с увлечением свое собственное? Да, оно конечно можно… но только в том случае оно не смешно, если слушатели увлечены еще больше самого автора; в противном же случае получается острота третьего сорта, т. е. когда сказавший ее захлебывается от восторженного смеха, а все остальные молчат и даже не улыбаются. Читать и конфузиться — как это делаю я — тоже глупо до невозможности, т. к. тогда наверное читаешь на провал; все места послабее — комкаешь, и тем больше останавливаешь на них внимание.
Пока я пишу, мне всегда кажется, что оно выходит недурно; когда кончила писать и переписываешь или прочитываешь только себе самой — вещь кажется уже только сносной, с уклоном все-таки в дурную сторону; когда же читаешь кому-нибудь вслух — вещь кажется никуда не годной, глупой, пошлой, мерзкой… словом — и не придумаешь эпитетов. Чувствуешь себя точно на позорном столбе или хуже — точно человек сам без рубашки вышел на улицу и не знает, куда девать себя, за что спрятаться от мучительного стыда. Делаешь развязный вид, стараешься показать, что ты ничего не замечаешь, что все обстоит благополучно…
По этому поводу мне припоминается мой первый бал по окончании гимназии, когда я в первый раз одела открытое платье. Пока вначале, на концерте, я сидела в sortie de bal [73], все было хорошо, но когда пришлось ее снять и идти танцевать, мне сделалось до такой степени стыдно, что у меня показались слезы на глазах и я стала просить, чтобы меня скорее отвезли домой. С тех пор я никогда больше не одевала открытых платий [74].
Пругавин не понимал, верно, этого моего состояния, т. к., несмотря на мои отказы, он непременно просил меня продолжить, когда пришли еще двое (М. А. Антонов, человек, интересующийся сектантством и писавший что-то для народа, что даже ставилось в Народном доме, как говорил Александр Степанович [75]. Второй — кончающий студент и тоже изучающий сектантство). Ну, когда читаешь одному человеку, с которым пришел посоветоваться и от которого желаешь услышать мнение, — это еще куда ни шло. Ведь идут же слушать совет врача и даже раздеваются перед ним; но если врач демонстрирует больного перед целой аудиторией — положение меняется.
Впрочем, сама виновата, сама виновата! Неужели до сих пор еще не могла вдолбить в себя мысль, что…
Ну да, надоело же, наконец. К черту все, и за экзамены.
А все-таки вчера мы не дочитали, так как пришли еще и еще, и Пругавин просил прийти завтра в субботу дочитывать. Слава создателю, он хоть один будет.
А этот вопрос: «Куда вы думаете поместить эту вещь?» — Ах, как глупо! Почем я знаю? Никуда не думаю, ничего не хочу.
Неужели я никогда не излечусь от графомании!! Во всяком случае, как бы то ни было дальше, а легенды убрать непременно. Маша посоветовала верно.
Если бы мне предложили все муки Гоголя и еще в тысячу раз больше за то, чтобы я могла написать «Мертвые души», я бы их с радостью приняла. Боже, я хочу служить людям, это не честолюбие во мне говорит; теперь его у меня уж нет, я могу это сказать, положа руку на сердце. Но не могу я служить им разными кооперативами, народными банками, бомбами, прокламациями и пр. и пр. Для меня не существует мысли разумнее той, что известные идеи надо проводить, воспитывая в них людей с детства, как это делали иезуиты, мудрые иезуиты. И еще толстовское: «школы, школы и школы».
А разве «Мертвые души» не школа, целая огромная, если не мировая, то народная школа.
Глупо! ах как глупо! Глупо…
Всегда после таких рассуждений у меня наступает отвращение к себе, как у Ивана Карамазова в горячечном бреду…
Какое удивительно уродливое создание человек! После того, как он сам себя высечет, сам наплюет себе в физиономию, он приходит в веселое и необыкновенно благодушное настроение — как ни в чем не бывало! Тем, что я здесь сегодня написала, я улучшила свой день, который грозил быть очень скверным, судя по пробуждению.
4/XII. Да, так вчера я была у Пругавина. Встретились мы с ним на лестнице, т. к. он откуда-то вернулся.
В передней, помогая мне раздеваться, он стал говорить: «Ну-с, могу вам сказать, да, что студент, которого вы у меня видели, очень одобрил вашу вещь и жалел, что слышал из нее такой малый отрывок. Антонов тоже говорил, что это интересно, да».
Добрый Александр Степанович, он хотел хоть этим утешить меня!
Затем я стала читать конец.
Он повторил свое замечание о том, что для старообрядцев не характерно такое отношение к женщинам, что у них женщины в делах веры пользовались не только полной свободой, но и большим уважением, наряду с мужчинами.
По-моему, это, может быть, можно сказать относительно прежних женщин, настоятельниц скитов, которым в прежние времена приходилось бороться и страдать за старообрядчество; теперь, может быть, отношения и переменились. Да, наконец, ко всевозможным монахиням и схимницам и среди наших религиозных людей существует совсем иное отношение, чем к просто женщинам вообще. Впрочем, может быть, он и прав. Ему лучше знать. Я только передала тот факт, с которым мне пришлось столкнуться.
После этого, в ответ на мою просьбу, он заметил, что следовало бы несколько переделать, вставить маленькое вступление о литературе вопроса («Публика наша живет настоящим и не знает прошлого, поэтому такие напоминания всегда полезны», — как выразился А. С.), и если я высказала в прекрасном (или «очень удачном», уж не помню) заглавии такую «интересную» и «вполне правильную» мысль об отживании старообрядчества и православия и выступлении на смену им новой религии — сынов свободы (! клянусь, не это было у меня на уме, но — да будет так), — то следовало бы в самом рассказе показать ее более выпукло и ярко. Ну, затем говорил, что надо всегда поставить себе известную цель и все время иметь ее в виду во время писания (я думала, что она и была у меня: передать как можно проще и без претензий то, что я видела на Светлом озере), что, конечно, чем короче вещь, тем более шансов она имеет на успех и в смысле помещения в журнале и в смысле впечатления от чтения и пр. и пр.
Оценки же не дал никакой, и это можно, конечно, занести только за счет его деликатности.
Словом, повторение истории с Дьяконовой и я сама не больше как та же Дьяконова, глупая и неталантливая женщина. Впрочем, третья часть дневника Дьяконовой [76] даже хорошо и интересно написана, так что в этой области писания у нее даже развился небольшой талант.
Потом пошел опять вопрос о том, куда я хочу поместить.
Пришлось сказать, что сама не знаю, что хотела узнать его мнение о том, стоит ли вообще куда-нибудь помещать, и пр. и пр.
— Да. Нет, печатать, конечно, надо, да, надо. Только вот куда? Есть два рода редакторов: которые очень внимательно относятся к рукописям и у которых такого добросовестного отношения к ним нет. Вот Короленко, тот очень в этом отношении добросовестен, и вы, конечно, можете отправить ему вашу рукопись с письмом — но он, как человек, бывший в тех местах и сам писавший по этому вопросу, пожалуй, отнесется к вам слишком строго. Вот, может быть, в «Современный мир» [77]? Да. Там иногда помещают произведения молодых авторов. Попробуйте туда, да.
И прочее, в таком же роде.
Я поблагодарила за советы и указания.
Поговорили еще немного.
Пругавин, между прочим, предполагает большую роль религии в будущем России, и в этих новых, все распространяющихся среди народа сектах видит залог будущего сильного движения и даже борьбы. «Православная церковь не уступит им без бою своего значения, а ведь церковь наша связана с государством; так что тут уж даже борьба выйдет из области чисто религиозной. Смотрите еще, Иллиодор что натворил!» [78] — прибавил А. С.
Да, но все-таки кончились мои прекрасные денечки! Опять пойдет жизнь «без божества, без вдохновенья…»
Но я не могу, я не хочу так жить. Я только тогда и испытываю ощущение жизни, когда я чем-нибудь увлечена, в противном случае я не живу.
И выходит, что «тьмы смелых истин нам дороже нас возвышающий обман…» [79]
Между прочим: Пругавин убежден, что я эсдечка! Я пробовала говорить ему, что я, наоборот, очень умеренная; он только кивает головой. Как раз как Дмитрий Иванович на Светлом озере!
Это убеждение у него явилось, верно, по ассоциации с Машей и ее симпатиями к эсдечеству.
Я — социал-демократка!!
А скверно, скверно… Обман и сон — да, пожалуй, в этом жизнь…
7/XII. Рыдания девы Еулалии о житии своем.
Како ту жить ми, егда не токмо для прелести какия, для феатра ниже на книг приобретение, но и для пропитания бренной плоти моей достатков не иму. О горе нам! понеже мати моя седьмицу целую сама не ясть, но для дети своей что имет — хранит. А о брате любезнем и не помыслю! Не мало дни рыщет, аки пес гладный, по граду сему, ища, где бы деньжонок добыти. Платьишком поизносился, бельишко худое, а сапожишки — подошва на собственных нозех.
Будет ли скончание скитаниям нашим или судил нам Господь всю жизнь земную тако жити, дабы тем слаще вкусить награду на небесех?
Истинное тяжкое бо есть испытание житие сицевое!
Еще добре яко духом не упадаем но бодро и с упованием взираем вдаль [80].
Вот плоды моих занятий историей российского театра.
А все-таки какую притягательную силу имеет в себе родная старина. Что ни говори, а от патриотизма и национализма отстать трудно, и эти чувства имеют еще свою прелесть.
Когда это? Да, в понедельник! — мне хандрилось неимоверно, и я написала Маше глупейшее и нелепейшее письмо, на которое получила от нее сегодня ответ. Вот история! Она пишет мемуары тоже! Любопытное получится состязание, т. к., наверное, у нас будет много общих пунктов для записывания. Интересно бы подглядеть!
Ее мемуары должны быть интересны, т. к. она обладает колоссальной памятью, и если она запишет все то, что мне рассказывала о курсах, дело будет неплохое, тем более что она, по всей вероятности, сможет быть объективной и не пропускать все через собственную призму, как это делаю я. И память у нее не такая фильтрующая. А может, впрочем, это указывает только на более широкий круг ее интересов? А любопытно! Развратилась-таки и она. Думаю, что у нее дело пойдет. Несмотря на всю протокольность, ее слог ярок и дает образы.
Вот Lusignan, бедняжка, кажется мне, уже вся вышла и вряд ли что даст. А как я на нее надеялась! Пожалуй, больше, чем на всех остальных. Ее заела раздвоенность натуры; она слишком анализирует все, чтобы отдаться потоку чувств; но анализ ее, видно, недостаточно силен, чтобы победить чувства и перетащить их на свою сторону. Так, она ни в чем не доходит до конца и остается на перепутьи.
Я долгое время жила так же (первых года 3–4 по поступлении на курсы), но теперь, кажется, натура осилила, и я уже замечаю в себе бо́льшую гармонию.
Только, только… одного не могу достигнуть, да и вряд ли достигну! Ex nihilo nihil fit [81]…
Это мое единственное желание и стремление, и я его никогда, никогда не оставлю и не забуду. Без него я не могу жить.
Самообман? нет, вернее — надежда, скромненькая глупая надежда, прикрытая темным платочком, из-под которого выглядывают большие-большие, робкие, вопросительные, улыбающиеся и обещающие глаза, что когда-нибудь я что-нибудь маленькое-маленькое сделаю…
А может быть и правда — самообман… homo sum [82]…
9/XII. Тянет, тянет к тетради, как пьяницу к водке, но — воздержание! К тому же «Старинный театр в Европе» Веселовского прекрасная книга, и завтра ее надо вернуть. Поэтому — «Покинь, Купидо, стрелы…» [83]
12/XII. Шляпкинская экзаменационная комедия кончилась. Право же, это была комедия, а не экзамен. Для характеристики расскажу, как она производится. Назначен экзамен был в 10 ч. утра, но в 11 ч. Шляпкина еще не было. Кондратьева, с которой мы вместе готовились, т. к. книги доставали только на день-два и не могли ими делиться, пришла ко мне в 11 часов. Т.к. мы были записаны 9 и 10, то и решили, что раньше часу идти нет смысла. Ну, повторили у меня, что успели, затем «пробежались» (прогулялись) немного и к часу вошли в деканскую, где восседал побрившийся и подчистившийся Шляпкин, а против него девица, сдававшая отдел по «Слову о полку Игореве» и не знавшая даже самого этого произведения. Илья Александрович вытягивал ее во все стороны уже и все-таки ничего не мог вытянуть. Когда мы вошли, он, обращаясь ко мне, сказал:
— Вы сегодня экзаменоваться не будете?
— Нет, будем, Илья Александрович, мы ведь записаны, — довольно храбро ответила я.
— А, ну так вот вам картинки, развлекитесь и успокойте свои нервы (!); вы ведь любите такие вещи.
Он протянул мне папку с целой массой фотографических снимков с каких-то, по всей вероятности, фресок, церковных утварей и грамот с медалями и печатями на шнурках.
Мы с Кондратьевой стали их рассматривать.
Когда девица кончила (она была последней из экзаменующихся, таким образом, мы чуть не прозевали экзамен), пошла Кондратьева. Он ее спросил о Haupt’ und Stats’ акционах [84], и пока она отвечала, И. А. вытащил папироску, из чего-то приготовленную поразительно хорошо, с пеплом, не осыпавшимся на конце, и небольшим янтарным мундштучком.
— Вот этим я всегда обманываю кондукторов, — протянул он мне показать папиросу. — Мне говорят они: «Извините, вагон для некурящих». А между прочим, имейте это в виду: прекрасная вещь от горловой боли. Здесь внутри минтол, он прекрасно действует. — И. А. назвал даже магазин, где можно купить, и цену.
Это обычные шляпкинские «интерлюдии».
Экзаменовалась Кондратьева минут пять, получила «весьма», и затем села я «пред светлые очи».
Один вопрос о «жалобных» и «прохладных» комедиях [85], два вопроса о репертуаре Грегори, вопрос о театре Наталии Алексеевны, причем Шляпкин не преминул напомнить о своем открытии в этой последней области, награжденном шестисотрублевой премией [86], — и экзамен был кончен.
Просто и хорошо.
Только «срамной экзамен», как я говорю.
Но теперь я на время свободна. Займусь для его реферата (вот глупое учреждение для моего возраста!) «белорусским вертепом» в связи с ролью в нем «волочебников» [87] и подготовлю для Брауна отдел Шекспира [88], или, вернее, английской драматургии в связи с ее влиянием на немецкую труппу Фельтена и затем на наш первый репертуар «потешной хоромины» [89]. Это последнее уже отсебятина. Но преинтересные эти два экзамена, и Рождество мое будет устроено хорошо, если не явится каких-нибудь великих помех, вроде добывания денег и изыскания занятий. Ах, как мне уж это надоело! Главное, я теперь опять увлеклась научными занятиями и как будто возвращаюсь к жизни первых годов на курсах.
Я думаю, что разговоры Туницкого прошли не без влияния в этом отношении. Если мы с ним увидимся в январе, он, может быть, опять найдет меня такой, какой я была в гоголевские дни, и таким образом «неповторимость гоголевской встречи» потеряет свою силу (выражение из его последнего письма).
Но бедный он: я вполне понимаю его ужасное состояние… Не пережила ли и я то же самое во время своей недавней болезни!..
Прошла ли она у меня или это только временный подъем?..
Но ах! если бы только не нужно было думать о завтрашнем дне!..
14/XII. Удивительное дело! Как это все мои гениальные мысли рождаются в месте, предназначенном вовсе не для них. Видно, недаром оно «кабинетом задумчивости» именуется…
15/XII. А «гениальная» мысль состояла вот в чем. Как-то в один из очень усердных вечеров после занятий к шляпкинскому экзамену мне захотелось опять поупражняться в писании на древнерусском языке. Но так как упражняться в посланиях себе самой скучно, то я и решила отправить такое послание Н. А. Котляревскому и им позабавить его немножко.
Ну и послала.
Через 3 дня получаю от него письмо: «Многоуважаемая Евлалия Павловна. Никак не думал, что Вы так хорошо пишете по-славянски. К сожалению, не могу ответить Вам тем же красочным языком.
№ телефона Вашего утратил, но все равно звонить бы не мог, т. к. ни минуты свободной не имею. Должен к 23 числу составить отчет II отделения Академии, который буду читать 29 декабря на собрании [90]. Должен написать некролог Ключевского [91], принять всю Пушкинскую личную библиотеку [92] и расставить ее в шкапы. Должен воевать с Савиной и присутствовать на десятках заседаний перед праздниками.
А мне очень хочется Вас видеть.
Черкните № телефона — я (но только поздно, не раньше 10 ч. вечера) выберу время.
Всей душой Ваш…»
Я сейчас же послала ему № телефона и, между прочим, написала, что мой «славянский (sic!!!) красочный язык» есть не что иное, как плод моего экзамена у Шляпкина.
А вчера мне захотелось подурачиться опять; заняться предсвяточным «маскалудством» [93] другого рода.
И вот перед самым сном уже, в «месте, назначенном совсем не для них», мне явились мысли использовать как-нибудь в хвалебном духе столь великое прилежание Нестора Александровича, тем более что как раз сегодня утром я прочла главу из Варнеке о торжественных спектаклях, на которых превозносились и восхвалялись всевозможные заслуги великих мира сего.
Тут же придумалось и начало: «О коль Россия вся Тобою вознесенна, Един в семи делах муж разумом велик…» и все прочее [94].
Только скверно, что я, начиная от воскресенья, совсем выбилась из сна. Раньше 5 ч. не засыпаю. А это потом плохо отзовется, уж я знаю… Опять наступит тоска…
17/XII. Чтоб они провалились, эти мои гениальные мысли! Вечно я с ними в беду впутаюсь. Чует мое сердце, что и теперь дело добром не кончится!..
Что ж, сама виновата, сама и страдай… Ох!..
Может, «комическая мистерия» [95] выручит?
Или она тоже из области «гениальных мыслей»?
Идя сегодня в библиотеку, встретила милого Федюшу Фогта [96]. Он пошел вместе со мной до самой Академии наук. По дороге говорили, конечно, об их академических делах и успехах. Я сказала, что мне очень жаль, что Тото, который в этом году трудится много над своими работами, получил две третьи категории за свои эскизы, над которыми буквально просиживал целые ночи и дни. Федя заметил, что помимо того, что, в сущности, Тото мало работал еще вообще и за один год какой-нибудь трудно сделать то, что делают многие академики, всю жизнь занимавшиеся этим, бывшие и в рисовальных школах, и в разных художественных классах, и пр. — помимо всего этого «Тото совсем не старается выразить собственную индивидуальность в своей работе; он то делает под Савинова, то еще под кого-нибудь. И выходит, что он хоть и под Савинова делает, да Савинова все ж таки у него не выходит, и себя самого нет. Не трудится он над этим, а все готовое у кого-нибудь хочет взять».
И вот теперь вопрос: что этому причиной? Неужели недостаток таланта? Или, вернее, — чисто внешний его характер, т. к. рисунок, например, у Платона хорош, значит, рука и глаз есть.
«Неумение трудиться» — это наше наследственное и общедворянское — «неумение трудиться», при внешней работе даже…
Сомнения о степени его действительной, а не кажущейся только талантливости начали приходить мне в голову уже давно, а несколько времени тому назад один разговор с ним опять возобновил их и даже еще усилил.
Пришел как-то Тото ко мне усталый и измученный до такой степени, что едва говорил. Это было недели полторы назад.
Отсидевшись несколько минут молча в кресле, он начал рассказывать о своих делах и между прочим сказал: «Удивляет меня одно обстоятельство: чем больше я начинаю задумываться над своей работой и что называется — стараться, тем меньше она мне удается. Когда я подхожу к работе не так серьезно, полушутя, — она выходит и несравненно легче для меня самого, и в тысячу раз лучше; чем больше я углубляюсь в дело, тем меньше оно удается, и я в конце концов теряю способность работать». Что это — недостаток таланта, который не может удовлетворить собственных требований; малое развитие техники; или же — талант причудливый, творящий только по вдохновению, а не благодаря усиленному и упорному труду, но все-таки талант? Дай Бог, чтобы было последнее. Ведь от Мочалова нельзя же отнять таланта, хотя он иногда портил свои роли, играл из рук вон плохо, и часто — когда больше всего трудился и старался — больше всего проваливал пьесу. Зато иногда игра Мочалова была «откровением таинства, сущности сценического искусства», по выражению Белинского [97].
Мне кажется, что если у Тото то же самое, то это только еще больше доказывает его славянскую натуру, во-первых, и казановичевскую породу, во-вторых. Ведь были же у Паши [98] 3–4 раза в его жизни, когда он играл так, что все, кто его слышал, говорили, что всю жизнь помнят эти минуты. Было то же самое и у отца… А ведь иной раз когда тот или другой брались за скрипку, так хоть из дому вон беги.
И в конце концов при всей своей одаренности они не сделали ничего, как и все Казановичи. Байбаки [99]… Теперь вопрос: выдержит ли талант Платона работу? Может быть, он об нее так же разобьется, как некоторые самородки, не переносящие шлифовки?
А жаль. Да и обидно! Никто из нас ничего не сделает. Дармоеды и «ленивые рабы, зарывшие талант в землю» [100]…
22/XII. Ларчик просто открывался! Все мои вопросы и сомнения Тото разрешил очень легко.
В воскресенье вечером (18-го) приходит он по обыкновению ко мне, и что-то в очень веселом настроении, которого я у него уже давно не видала.
Берет набок, физиономия обмороженная, под плащом что-то торчит.
— Извините, сестрица, что я к вам сегодня в таком легкомысленном настроении явился, и принес еще более легкомысленное приношение с собой. — С этими словами он вытащил из-под плаща две завернутые в бумагу бутылки и подал их мне.
— Что это значит, милый брат, по какому случаю?
— Да просто захотелось выпить! С утра у нас с Сашей [101] сегодня такое дурацкое настроение. Ну я и решил выпить вечером во что бы то ни стало. И об выпивке не я один мечтаю: куда ни сунусь — везде только и слышу одно: «Как бы хорошо выпить!» Все наши академисты только об этом и мечтают. Устали — надо отдохнуть, обновить кровь; недаром же праздники.
— А деньги откуда, получил? — (Я знала, что у него уже около 2‑х месяцев ни гроша, и только в недалеком будущем предстоит получить немного за одну работу.)
— Нет еще.
— Так что же это? — указала я на бутылки.
— Ах, sister [102], ну достал полтора целковых у доброго человека, вот и все.
— Ты бы уж лучше на них пообедал; а то посмотри на себя, на что ты похож!
— Я сегодня и пообедал. А это — ну не все ли равно, на что я деньги истрачу: один или три дня они у меня пролежат. Ну, завтра опять не буду обедать. Эка важность! Зато сегодня хорошо!
Он знал, что я не захочу нарушать его хорошее настроение воркотней на его бесшабашность, и потому пришел ко мне с вином.
Маму, которая пришла уже раньше, мы тоже настроили соответствующим образом, так что больше речи о бесполезной трате денег не было.
По случаю моего «jour’а» [103] пришли Черняки и Г. Г. Манизер [104], но Черняков скоро вызвали пришедшие к ним гости, а мы остались.
Тото смеялся, шутил и добродушно острил. Когда он в таком настроении, он обыкновенно бывает очень мил и интересен. В нем замечательная способность держать себя очень просто и острить, не переходя границ, и хотя его остроты бывают очень метки, не в бровь, а в глаз, как говорится, но в них нет яду. Не бывает у него и так называемых «неудачных» острот, которыми так часто страдает его сестра!..
В такие минуты он является общим воодушевителем и миротворцем. Никто лучше его не расшевелит компанию и не выдумает что-нибудь веселое и забавное. Так же прекращает он и всякие ссоры и недоразумения.
Еще когда он был гимназистом, старшие братья не раз подпаивали его, говоря, что он в таком виде лучше, чем в трезвом.
Это, конечно, была неправда, т. к. и в трезвом виде Платоша обладал удивительной добротой и мягкостью. Правда, он был упрям, плаксив, легко обижался и дулся, но его всегда ничего не стоило вызвать на самый хороший поступок лаской и добрым словом. К сожалению, часто бывало как раз обратное.
Зато когда его немного подпаивали — все его лучшие качества ярко выплывали наружу; всем старался он в эти минуты сделать что-нибудь приятное, извинялся за свои прежние грехи, обещал маме больше никогда не грубианить [так!], если мама обращалась к кому-нибудь резко или начинала ссору с отцом — Платон и тут являлся миротворцем, целовал ей руки, умолял ее успокоиться, приводил всевозможные резоны и иногда достигал цели.
О, сколько в нем было хороших задатков и какого чудного человека можно было из него сделать!
К несчастью, у нас никогда не было мира в семье, сколько я себя помню, и все это больно отзывалось на детях: мы никогда не были дружны между собой и до сих пор знаем, что такое «семья», только понаслышке.
Конечно, плоды этого сейчас налицо.
Только уже будучи на курсах, я подружилась с Платоном больше, а окончательно — в год его окончания гимназии, за время его последней болезни и операции. Первое время в Петербурге мы с ним тоже были дружны; но потом его увлекла другая компания, люди с другими интересами и взглядами на вещи, затем приезд Вени (Платон со своим большим сердцем не мог понять моей нетерпимости ко многим поступкам и взглядам Вени), это ужасное лето, проведенное нами в Петербурге (следствием его была моя неврастения и все прочее), затем мое переселение на отдельную квартиру и многое, в чем часто и во многом была виновата я сама или, вернее, — моя натура.
Только в эту зиму мы опять сблизились несколько: переменился он в мою сторону отчасти, а я — отчасти в его; у нас теперь больше точек соприкосновения в самом характере и некоторых взглядах на вещи, тогда как прежде было общим только наше увлечение: у него — живописью, у меня — наукой, и в этом одном мы понимали друг друга. Да, так в чем же заключается ларчик, с которого я начала?
А вот в чем.
Между прочими вещами, Манизер заметил, что в Тошиной «Ярмарке» масса савиновского: весь задний план, небо и домики. Тото подтвердил.
Я тогда заметила Тото, что, недавно встретившись с Федей [105] и разговаривая с ним об их работах, услышала от Феди большое осуждение манеры Тото брать у кого-нибудь.
— Что называется: «брать у кого-нибудь»! Мне, право, смешны теперь все эти наивные люди, которые, представляя месячный экзаменационный эскиз, думают, что они дают что-то великое, свое. Неправда, они тоже берут это у кого-нибудь, только совершенно незаметно для себя. Вся разница в том, что я не так наивен и действую вполне сознательно. Я и не думаю скрывать, что подражал в «Ярмарке» Савинову отчасти. Но ведь в этом и состоит мое учение. Я пока учусь и больше ничего; и лучше если я, хорошенько изучивши Савинова, исполню хорошо эскиз в его манере, чем сам буду пытаться создать что-нибудь безграмотное и нелепое. Для хорошей своей работы у меня нет достаточного знания натуры, ни достаточной техники рисунка и композиции, ни понимания красок и их отношений; всему этому я учусь на так называемых мастерах; а учиться в живописи можно как? — подражая им, что я и делаю. Ты думаешь, Федя не роется в журналах и не ходит по Эрмитажу и другим галереям перед каждым эскизом? Только он, насмотревшись на все эти чужие работы, не замечает, что и его эскиз можно потом разложить по кусочкам на чужие части, а думает, что создал что-то свое. Вот когда я изучу хорошенько натуру и у меня выработается свой взгляд на нее, свое понимание, — тогда явится и своя манера ее передачи, а до тех пор я хочу только изучать и изучать, хотя бы и по чужим образцам. Дальнейшее же уже будет дело таланта, его качества и количества; ну а об этом я судить сейчас, понятно, не могу. Будет талант — он меня выведет на самостоятельную дорогу, а не хватит — буду идти по чужой, но уж во всяком случае буду грамотным последователем, а не безграмотным писакой. Посмотри-ка на всех крупных художников; кто из них не был подражателем в первое время своего творчества? Кто из них не написал свои первые картины под влиянием или в духе своего учителя или того, кого он себе взял за образец? Только со временем вырабатывается самостоятельность в творчестве, и я буду его ждать, это время.
Я напомнила Тото его слова относительно того, что чем серьезнее он относится к работе, тем меньше она ему удается, на что Тото ответил:
— Ну да, потому что если я подхожу к работе шутя, я не ставлю ей особенно крупных задач; а с некрупными я и справляюсь легко. Если же я отношусь к работе серьезно, мои требования к себе растут и растут; и опять-таки будет дело таланта показать, насколько он сможет удовлетворить цели, которые я себе буду ставить в искусстве. Несомненно, что при серьезном отношении требования к себе больше, чем фактическая возможность их выполнить, и степень приближения к поставленной себе задаче определит степень таланта.
Словом, моя мысль. Но вопрос оттого для меня еще не решен, хотя спокойствие, уверенный тон и трезвость рассуждения моего брата меня отчасти за него успокоили и внушили надежду, что талант, пожалуй, и оправдает себя, т. е. что талант есть.
Ну — поживем, увидим.
Ах, а меня опять отчаянная тоска грызет! Это вечная расплата за веселость.
И Тото хандрит. Уже на следующий день после «выпивки» я видела его у мамы мрачным и угрюмым. Бедный! Еще этот зверинец, который завелся у него в комнате после отъезда Саши. Кац сам мне понравился, да и Тото его любит; но «кацёнок», и вообще эта семейственность обстановки с манной кашкой на столе и горшочком под кроваткой!!
Бедный малец, право! Какое тут может быть рабочее настроение.
Сегодня, когда я зашла к маме, она опять предлагала на будущий год поселиться с ней в одном доме, «только в разных комнатах».
Пока что я еще могу отбиваться от этого, но ведь придет время, когда это может сделаться неизбежным. Боже, мне даже страшно думать об этом! Это будет похуже горшочка и манной кашки…
25/XII 1911 г. Хорошее занятие для первого дня праздника, нечего сказать!
Сижу одна в нетопленой квартире. Мороз выступил на окнах на 2 пальца толщины внутри комнаты. Ноги — ледяшки, руки — едва двигают пальцами; изо рта пар валит.
Сижу, топлю свою печь, грею себе обед, читаю Лермонтова и думаю, думаю о многом.
Черняки уехали на 4 дня в Ревель к сыну.
Перед отъездом Ли обратилась ко мне:
— Пожалуйста, Лель, в случае пожара прежде всего спасайте моего Людвига Баварского, остальное все может оставаться. Такого портрета больше нигде нет. Я его с собой и в Испанию возила.
— Хорошо, только поставьте его ко мне на стол на эти дни, чтоб я не забыла. Впрочем, если вы, конечно, не боитесь того дурного общества, в котором он будет находиться.
— Надеюсь, на вашем столе не стоит портрет Добролюбова?
— Нет, зато за столом целые дни сижу я.
Ли засмеялась.
— Ну, это не так страшно.
Таков почти обычный тон наших разговоров. Итак — я одна. Прислугу отпустила на целый день. Печь трещит, и больше ни звука вокруг. Поминутно вскакиваю посмотреть, не выпали ли уголья (печка чугунная, и я совсем не умею с ней обращаться), и потому такая отрывистость слога и мыслей.
Вчера я также целый день просидела одинешенька. Если бы не такой адский холод (у нас вообще квартира холодная, а теперь, по отъезде хозяев, распоряжение топить только одну мою комнату), я была бы очень довольна своим положением.
В 8 ч. пришла мама.
Одной я люблю оставаться, но сидеть вдвоем с человеком, который совсем не умеет быть одним, т. е. не скучать в одиночестве, — нет ничего хуже. Мама именно этого не умеет. Она тяготится собой, когда остается одна, и скучает. Я занимать не умею вообще, а при таких диаметрально противоположных интересах и мыслях — тем более. Поэтому, пока не пришел Тотося (уже после 10 ч.), было тяжело и тоскливо. Маме было, понятно, холодно, кроме того, она не любит пустой квартиры, а в довершение всего: «Моя хозяйка купила сегодня за 3 р. гуся, большого и с потрохами, да еще ногу телятины; Р. устраивает елку… а у нас даже кутьи нет… и все мы врозь…»
Бедная мамочка, я понимаю, как ей тяжелы все эти лишения и ее вынужденное одиночество, но… Я не в силах поступать иначе; это значило бы идти против себя, самое себя бичевать и истязать каждый день, каждый час, каждую минуту; это значило бы опять спуститься в ад, но без надежды побывать потом в раю, как Данте… Тото пришел с шоколадом от себя и каштанами и миндалем от Лизы, чем и был скрашен наш сочельник.
Ах, несчастье с печкой! Прямо всякая охота писать пропадает.
26/XII. О Боже, какой зверинец был вчера у Левиных! Какая пародия на светский тон и аристократические манеры. Бедная Мила, если бы она подозревала, насколько она сгущает карикатуру своими замечаниями! Если д-р Мервуд [106] знакомится с Россией по таким образцам, мне только обидно и за Россию, и за него. А он, кажется, кроме Левиных во всех видах, нигде не бывает. Сибирский дядюшка — «настоящий русак» в ермолке (может быть, впрочем, он только случайно был вчера в таком головном уборе, благодаря зубной боли, а обыкновенно он, может быть, совсем русский, как следует быть!), его супруга — «очень умная, хотя и некрасивая тетушка»; тетя Лиза — дама с папироской, которой Мила и посейчас делает почтительнейшие реверансы (!); тетушки — Мария Самуиловна и Анна Самуиловна; еще тетушки, дядюшки, кузины и кузены, рассказывающие русские народные анекдоты… О! по ним тебя можно узнать, Россия!
Обидно за людей, за Милу. К чему это кривляние, пародирование кого-то и чего-то! Держались бы просто, и было бы в тысячу раз симпатичнее и милее; а то это усиленное подчеркивание своего патриотизма, национальных идей, любви к отечеству, — которой нет на самом деле ни на грош!
29/XII. Слава Тебе Создателю! Не рассердился, и, значит, мне остается сохранить прежнее хорошее мнение об Несторе Александровиче. Сегодня он был у меня, но, к сожалению, не застал меня дома [107]. А интересно все-таки, будет ли у нас разговор об «Оде» и какого рода…
В это время, что Н. А. приезжал, я была у Тото. Он увлечен теперь лепкой, и я застала его за бюстом Пастера, копируемого им с Родена [108]. За вчера и сегодня бюст у него почти готов. Ужасно он все это быстро делает! Вот только говорит, что вчера бюст был гораздо лучше и больше похож, чем сегодня. Это часто бывает, что первый набросок, первая мысль лучше последующих и часто страдают от поправки и переделки.
Тото был в белых штанах и вязаной коричневой куртке без пояса. Когда он встал ко мне навстречу и потом провожал меня, лицо у него было такое славное: светлое и необыкновенно мягкое. И еще говорят невежды, что жалки бывают неудавшиеся гении! Да пусть у него ни капли таланта, пусть вся его работа гроша ломаного не стоит, но уже оттого, что он умел так переживать что-то во время ее, никто не смеет назвать его жалким!
Вдохновение, приди и ты ко мне, будь мне заместителем таланта!.. Только для меня самой, конечно…
Когда-то мне оно было знакомо, и я благословляю те минуты. Память о них, возможность того, что я, может быть, опять когда-нибудь переживу их, — не дадут мне пасть; в критическую минуту они будут той луковкой, держась за которую можно проникнуть в рай [109]…
30/XII. Третьего дня, когда Нестор Александрович был у меня в моем отсутствии, Ли заговорила с ним о своем «путешествии в Испанию», и между прочим спросила, как он находит, не холодно ли у них в квартире, и при этом прибавила, что она страшно мерзнет, а вот Лель — это я — находит, что жить вполне можно, на что Н. А. ответил: «Она, значит, ближе нас с Вами к идеалу, потому что идеал жизни в том и заключается, чтобы как можно меньше замечать ее лишения».
Все это прекрасно, Н. А., но только Вы малодушны, позорно малодушны, к тому же и… но что следует за этим, покажет мой разговор с ним, который я только что имела по телефону. [110]
— А-а, Евлалия Павловна! — слышу довольно веселый голос.
— Здравствуйте, Нестор Александрович, — отвечаю в тон ему. — Дело вот в чем: я совсем не удовлетворена вчерашним созерцанием вас [111] — (смех Н. А. в трубку) — и хотела бы его повторить, но в более удовлетворительном для себя виде. — (Опять смех.) — Вы сегодня вечером свободны? Не приедете ли ко мне?
— Нет, сегодня вечером никак не могу, — и все прочее.
— Очень жаль.
— Да почему именно сегодня, что у вас такое сегодня?
— Ничего, кроме того, что я сегодня особенно расположилась вас видеть.
— Гм, нет! Никак не могу, у меня гости и я вряд ли освобожусь к 10 часам.
— Ну что ж поделать, значит, не судьба!
Оба смеемся. Вообще, я еще с ним ни разу так весело не разговаривала по телефону. Очевидно, он сегодня в прекрасном настроении.
— А почему прекратилась юмористика? — спросил вдруг Н. А. — Почему нет продолжения?
— Уж в этом вы сами виноваты…
— А я с удовольствием получал ее…
— Значит, вы нисколько не рассердились?
— Помилуйте, наоборот!
— Надеюсь, хоть по крайней мере сейчас она у вас валяется разорванная в корзине?
— Нет, зачем, что вы? Я ее берегу для своей биографии…
Вот так фунт!
— Ну это уж совсем бессовестно, Нестор Александрович, — отозвалась я негодующим тоном.
Н. А. только засмеялся в ответ.
— А что вы теперь поделываете?
— Просидела все праздники одна, думала, вы хоть зайдете меня проведать.
— Отчего ж вы мне не позвонили?
— Да я думала, что и вы могли бы сделать то же самое…
Н. А. что-то забормотал в трубку, чего я уж не припомню сейчас.
— …а вы даже и вчера не захотели [112]…
Ага! поймала Н. А.; это был мой последний удар, хотя я пожалела его потом и не воспользовалась им до конца. Ну да от меня не ушло!
— Как не захотел… где [113] … Меня задержали после заседания, Витте заговорил со мной. [114]
— [115] начала с того, что не удовлетворена вчерашним созерцанием вас… А вы меня разве не видели? — тоном полного недоумения протянула я.
— Не видел. И потом, когда же было! [116] Я ведь говорю вам, что Витте задержал меня после окончания; мы с ним минут 15 проговорили в зале. Да и вообще, стоит ли говорить об этом. Ну не [117] я к вам приеду домой…
Я уж не сказала [118] Витте вышел вместе со мною из зала, даже из подъезда, и что при мне 2 или 3 академических сторожа побежали за ним следом, сигнализируя руками и глазами остальным, чтобы графу поскорее подали шинель… Бог уж с вами, Н. А., но при случае я скажу вам, что вы малодушны (в смысле отсутствия мужества, а не как противоположность великодушия) — это я замечаю уж не в первый раз — и что… ну что еще — догадаться нетрудно… А все-таки «юмористику» надо как-нибудь затребовать обратно; вовсе не место ей в его биографии…
Ну как тут быть, как тут заниматься! Только что раскрыла книгу, как опять гениальная мысль! Ну как же не отозваться на собираемый Н. А. материал для своей будущей биографии. И вот:
«Преставился великий муж… Со всех сторон» — и пр.
И главное, явилась она мгновенно и мгновенно же осуществилась. Ни одного, кажется, стихотворения я так быстро не написала в своей жизни, как это; в буквальном смысле экспромт [119].
Ну а возвращаясь домой после опускания письма в ящик, встретила дорогого Учителя [120].
Александр Иванович как будто был доволен встрече — обо мне уж и говорить нечего — и спрашивал, что я теперь поделываю.
— Собираюсь кончать, наконец, курсы…
— Как, а я думал, вы давно уж их кончили! Мне кто-то говорил, что вы теперь в Археографической комиссии [121] работаете (sic!).
Все режут меня этими словами о курсах!..
Сейчас поеду к Манштейну. Он звонил мне сегодня, сообщая, что есть работа: проверить и в случае надобности исправить примечания немца к немецкому самоучителю для русских и составить немецко-русский словарь к нему же.
Сколько-то получу за это.
А Тото был у него сегодня и получил работу, о которой мне говорил Манштейн. Рублей на 170 будет пока, а потом, может быть, еще [122].
Хоть бы все это устроилось.
Тото весьма одобрил мое сегодняшнее «послание»… Да, теперь я могу умереть спокойно! Мое имя будет жить в биографии Н. А.!!!
В собрании Академии художеств хранится «авторская модель бюста Луи Пастера», созданная «около 1870 г. будущим почетным членом Академии художеств Огюстом Роденом».
29 декабря — четверг, по этим дням Казанович обычно ходила на журфиксы к Пругавину.
Имеется в виду А. М. Мерварт; возле фамилии позднейшая приписка: «Впоследствии супруг ее, а насколько счастливый — о том не ведаю». В записи также упомянуты родители Л. А. Левиной — Александр Михайлович и Анна Семеновна, а также другие родственники.
Имеется в виду Ф. А. Фогт.
Г. Г. Манизер неплохо рисовал, играл на скрипке; на почве совместного участия в каких-то любительских музыкальных выступлениях весной — летом 1911 г. между ним и Казанович установились короткие приятельские отношения (см. письма Г. Г. Манизера к Казанович: ОР РНБ. Ф. 326. № 262 — 7 писем за март — сентябрь 1911 г.). См. о нем: Российский академик Г. И. Лангсдорф и его путешествия в Бразилию (1803–1829). СПб., 2016. С. 8–9.
В данном случае сокращенно от «jour fixe» — журфикс.
сестра (англ.).
Вероятно, имеется в виду А. Е. Яковлев.
Аллюзия на евангельскую притчу о талантах (Мф 25:14–30).
Байбак — «неповоротливый, мешкотный человек, лентяй и соня» (Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. 2‑е изд. СПб.; М., 1880. С. 38).
Вероятно, имеется в виду Павел П. Казанович, старший единокровный брат Казанович.
Рассуждения Казанович (включая неточную цитату) — из статьи В. Г. Белинского «Александринский театр. Велизарий. Драма в стихах»; см.: Белинский В. Г. Полное собрание сочинений. М., 1953. Т. 3. С. 321.
Ср. его характеристику в дневнике А. М. Соловьева: «Во всю высоту дверей появляется фигура длинноволосого Федора Фогта, одного из самых милейших и курьезных людей» (запись от 08.01.1911; цит. по: Руднев В. В. Александр Михайлович Соловьев: педагог, художник, человек. М., [1970]. С. 34).
14–15 декабря 1911 г. у Казанович родился замысел написать шуточное драматическое произведение в стихах, впоследствии получившее заглавие: «Комическая мистерия, на Рождество Гениуша составленная»; в течение недели было написано несколько сцен с участием многочисленных персонажей (по большей части аллегорических: Религия, Государство, Наука, Мудрость, Купидон, Аполлон, Музы и проч.), однако затем первоначальный энтузиазм иссяк, и «мистерия» не была завершена. Она, скорее всего, задумывалась как некий дивертисмент выступающих с поучениями опекунов, нянек и мамок, с убегающим от них в окно «Гениушем» (или «Несторчиком») в финале: ОР РНБ. Ф. 326. № 89. Л. 1–18; отдельные, наиболее удавшиеся (по мнению Казанович) фрагменты были скопированы в поэтическую тетрадь: ЕПК. Стихотворения. № 143. С. 181–186, с пометой при заглавии: «Предназначалась Н. А., но была не закончена».
Имеется в виду написанная 19 декабря 1911 г. юмористическая «Похвальная ода» Н. А. Котляревскому (РО ИРЛИ. Ф. 135. № 340. Л. 4–5).
Ср.: «Одним из важнейших элементов <…> драматических обрядов древней Руси является <…> переряживанье и маскированье, получившее под пером грамотных современников название москолудства или москалоудства (от маска и ludus, игра)» (Веселовский Алексей Н. Старинный театр в Европе: исторические очерки. М., 1870. С. 298).
Об истории поступления в Академию наук библиотеки А. С. Пушкина см.: Библиотека Пушкинского Дома. С. 81–86.
В. О. Ключевский умер 12 мая 1911 г. Некролог, составленный Н. А. Котляревским, был помещен в названном выше отчете.
См.: Отчет о деятельности Отделения русского языка и словесности Императорской Академии наук за 1911 год, сост. акад. Н. А. Котляревским. СПб., 1911.
Потешная палата государева — специальная постройка, сооруженная в Кремле в конце XVII в. для выступлений скоморохов, акробатов, дрессировщиков и музыкантов. Комедийная хоромина — первое в России театральное здание, построенное по указу царя Алексея Михайловича в 1672 г. в селе Преображенском под Москвой для спектаклей первого русского придворного театра.
Известно только одно печатное издание, в котором участвовал П. П. Казанович: Тумим Г. Г. Моя книжка: книга для классного и домашнего чтения с последующими беседами / С рисунками П. П. Казановича. СПб., 1911. VIII, 200 с., 15 л. илл.
Императорская Археографическая комиссия была учреждена в 1837 г.
Имеется в виду А. И. Введенский, живший в д. 46 по 9‑й линии ВО. О знакомстве Казанович с Введенским и установившихся между ними доброжелательных отношениях см.: Дневник одного живого существа. С. 53–166; см. также письма А. И. Введенского к Казанович 1907–1913 гг. (ОР РНБ. Ф. 326. № 184. Л. 1–16) и посвященные Введенскому ее поэтические произведения 1907 г. (ЕПК. Стихотворения. С. 52–53, 55–56 и 64–68).
Имеется в виду стихотворение Казанович «Ответ»; см.: РО ИРЛИ. Ф. 135. № 340. Л. 6–7.
Далее зачеркнуты 3 строки.
Далее зачеркнута половина строки.
Далее зачеркнуты 1 или 2 слова.
Зачеркнуты 1 или 2 слова.
Далее зачеркнута 1 строка.
Далее зачеркнуто 1 слово.
Далее зачеркнуты 3 или 4 слова.
Имеется в виду публичное заседание Академии наук 29 декабря 1911 г.
Далее зачеркнуты 6 строк.
Имеется в виду притча («басня») о бабе и луковке, рассказанная Грушенькой в романе Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы».
Московский Художественный театр выступал в Петербурге с гастролями на сцене Михайловского театра с 11 апреля по 15 мая 1911 г. В воскресенье, 1 мая, шел спектакль «Братья Карамазовы: отрывки из романа Ф. М. Достоевского» (постановка В. И. Немировича-Данченко и В. В. Лужского; премьера 12 и 13 октября 1910 г.), в двух частях: первая утром (начало в 12.30), вторая вечером (начало в 20.00); в спектакле участвовали артисты Л. М. Леонидов (Митя), В. И. Качалов (Иван), В. В. Готовцев (Алеша), В. В. Лужский (Федор Павлович Карамазов), С. Н. Воронов (Смердяков), О. В. Гзовская (Катерина Ивановна), И. М. Москвин (Снегирев) и др.
после события; впоследствии (лат.).
Правильно: Auch ich war in Arkadien geboren! (нем.) — И я в Аркадии родился! Строка из стихотворения Ф. Шиллера «Отречение», употребляется в значении: И мне не чужды поэтические настроения, любовь к прекрасному, и я был счастлив.
Об увлечении Казанович философией в первые годы после поступления на ВЖК, в том числе о проекте создания Философского института, см.: Дневник одного живого существа. С. 53–166.
Имеется в виду Жан-Жак Руссо и его «Исповедь» («Confessions»; написана в 1765–1770 гг., впервые опубликована в 1782 г.).
Казанович была знакома с С. Е. Маловым уже несколько лет: в ее поэтической тетради записано стихотворение, позднейшая карандашная помета на котором указывает, что оно посвящено «С. Е. М–ву» (ЕПК. Стихотворения. № 89. 17 августа 1908 г. С. 91–92); судя по содержанию (рассуждениям о невозможности искренней дружбы), Казанович уже тогда скептически относилась к ухаживаниям Малова. Фотография Малова с атрибутивной пометой Казанович: ОР РНБ. Ф. 326. № 396. В личном фонде Малова, переданном после его смерти его вдовой А. М. Маловой в Санкт-Петербургский филиал Архива Российской академии наук (Ф. 1079), материалов, содержащих упоминания Казанович, не обнаружено.
Слова Пимена из трагедии А. С. Пушкина «Борис Годунов» (1831), сцена «Ночь. Келья в Чудовом монастыре».
В начале тетради следы нескольких изъятых блоков и вырезанных страниц; на оставшихся страницах нумерация начинается со 101. Заглавие, подзаголовок и эпиграф написаны на обороте верхней крышки тетрадной обложки.
Козьмодемьянск — город на Волге, ближайшая пароходная пристань на пути к Светлому озеру.
Заглавие и центральный образ стихотворения Н. А. Некрасова (1854).
Казанович курила — она упоминает об этом, в частности, в записи от 14.09.1922.
Имеется в виду труд К. Фортлаге «Darstellung und Kritik der Beweise fürs Daseyn Gottes» (Heidelberg, 1840). Эта рукопись не обнаружена.
Далее 6 строк тщательно зачеркнуты.
Летом 1911 г. Казанович вдвоем с М. А. Островской совершила поездку к озеру Светлояр. Оно (Светлое озеро, Святое озеро) расположено возле села Владимирское Макарьевского уезда (сейчас Воскресенского района) Нижегородской губернии; связано с легендой о «невидимом граде Китеже»; во второй половине XIX — начале XX в. центр старообрядческого паломничества; известно по описаниям в романе П. И. Мельникова «В лесах» (1871–1874), в очерках В. Г. Короленко («В пустынных местах. II. Светлояр», 1890; «Река играет», 1892), З. Н. Гиппиус «Светлое озеро» (1904), Н. Н. Оглоблина (На озере Светлояре // Русское богатство. 1905. № 6) и др. По совету А. С. Пругавина Казанович оформила свои впечатления в виде очерка, получившего впоследствии заглавие «Отживающая старина». Он был публично прочитан у Пругавина 1 и 3 декабря 1911 г. и предложен для напечатания в «Русском богатстве»; опубликован не был. Рукопись в архиве Казанович не сохранилась.
Лестовка (уменьшит. от лествица) — разновидность четок в Руси до религиозного раскола, сохранившаяся в обиходе старообрядцев.
Казанович слушала лекции Котляревского на ВЖК, познакомилась с ним лично. В 1911 г., узнав о ее материальных затруднениях, Котляревский предложил ей работу по описанию книжных собраний, образовавших будущую библиотеку Пушкинского Дома. См.: Пушкинский Дом: материалы к истории. 1905–2005. СПб., 2005 (по указ.). После смерти Котляревского Казанович написала его биографию и приняла участие в составлении библиографического списка его работ для сборника: Памяти Нестора Александровича Котляревского. 1863–1925. [Л., 1926]. Кроме того, она разобрала архив Котляревского, поступивший в Пушкинский Дом, и составила его опись.
Тщательно зачеркнуты 25 строк.
Л. С. Черняк, знакомая Казанович по ВЖК, дочь Е. Ф. Черняк, у которой Казанович снимала комнату в 1911–1912 гг., отличалась некоторой экзальтированностью поведения. Сохранились ее письма к И. М. Гревсу (в том числе с благодарностью за «духовное наслаждение», полученное от прочтения его статьи; см.: СПФ АРАН. Ф. 726. Оп. 2. № 327) и И. А. Шляпкину (в том числе с просьбой дать ей записку для допуска в «отделение Императорской Публичной библиотеки», потому что ей «безумно захотелось увидеть» иллюстрированное издание басен Лафонтена 1762 г.; см.: РО ИРЛИ. Ф. 341. Оп. 1. № 2277). В дневнике Казанович иногда называет Л. С. Черняк домашним именем: Ли.
Казанович не только нашла упомянутую рукопись, но и уничтожила ее, разрезав листы пополам для дальнейшего использования чистых оборотов. Сохранившиеся фрагменты свидетельствуют о том, что это был не перевод, а оригинальное (хотя и подражательное) произведение; см.: ОР РНБ. Ф. 326. № 85.
Исследование П. О. Морозова «История русского театра до половины XVIII столетия» вышло в 1889 г. и не было переиздано. Вероятно, Казанович имеет в виду литографированное издание лекций Морозова «История драматической литературы и театра» (СПб., 1903. Т. 1).
Речь идет о Кондратьевой, в это время на 4‑м курсе ист.-фил. ф. учились две слушательницы с такой фамилией: Антонина Михайловна Кондратьева (1886 — ?) и Евгения Георгиевна Кондратьева.
Профессора назначали дни, когда они принимали экзамены (обычно 1–2 в месяц в течение всего года). Любая слушательница, прослушавшая соответствующий курс лекций и/или принявшая необходимое участие в семинарских занятиях, могла записаться (в канцелярии) на экзамен на любой из заявленных дней. После успешной сдачи экзамена курс считался зачтенным; для получения свидетельства об окончании ВЖК нужно было иметь необходимое количество зачтенных курсов по избранной специальности (группе).
В 1911–1912 уч. г. Шляпкин читал на ВЖК лекции по древнерусской словесности и вел семинарий по истории русского театра.
Общество русских ориенталистов существовало с 1910 по 1917 г. В деятельности Общества принимал участие живший в Варшаве отец Эльманович Спиридон Дмитриевич; в 1913 г. вышел его труд: Законы Ману / Пер. с санскрита С. Д. Эльманович. СПб., 1913.
Имеется в виду «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное» (1675).
Казанович имеет в виду слова И. С. Тургенева (в передаче А. М. Луканиной): «Я вспомнил житие протопопа Аввакума, вот книга! Груб и глуп был Аввакум, порол дичь, воображал себя великим богословом, будучи невеждой, а между тем писал таким языком, что каждому писателю непременно следует изучать его. Я часто перечитываю его книгу. <…> Вот она, живая речь московская… Так и теперешняя московская речь часто режет ухо, а между тем это речь чисто русская…» (Луканина А. М. Мое знакомство с И. С. Тургеневым // Северный вестник. 1887. № 2. С. 56).
Вероятно, имеется в виду д. 58 по 11‑й линии Васильевского острова, в котором Казанович жила в 1908–1909 гг.
Упомянутое письмо не сохранилось. Возможно, речь идет об «Общине свободных христиан».
Имеется в виду рассказ Казанович «Wahrheit und Dichtung» (черновик, датированный 29 ноября 1911 г.: ОР РНБ. Ф. 326. № 85. Л. 1–18), события в котором приурочены к Рождеству. Основным материалом для рассказа послужили домашние разговоры Казанович с Л. С. Черняк; впоследствии (в 1912 г.?) он был переделан, получив новое название: «Запись бесед с Лидией Семеновной по вопросам литературы, искусства, философии» (ОР РНБ. Ф. 326. № 29. Л. 1–6).
Историческое общество при ИСПбУ было основано в 1889 г. (бессменным председателем был Н. И. Кареев), прекратило деятельность в 1917 г. О студенческих волнениях 1910–1911 гг., позиции профессуры и борьбе министра Л. А. Кассо против университетской автономии, в том числе о привлечении полиции к обеспечению порядка на лекциях и заседаниях обществ, см.: Ростовцев Е. А. 1911 год в жизни университетской корпорации (власть и Петербургский университет) // Кафедра истории России и современная отечественная историческая наука. СПб., 2012. С. 473–507. Доклад С. М. Глаголевой-Данини «О крестьянских волнениях в Дофине в XVIII веке» был прочитан 17 февраля 1912 г.; опубликован: Историческое обозрение. 1912. Т. 17. С. 127–172.
Искаженная цитата из стихотворения А. С. Пушкина «Герой» (1830). В оригинале: «низких истин».
Начало записи от 07.12.1911 написано имитацией полуустава.
Из ничего не происходит ничего (лат.).
Начало распространенного выражения: Homo sum, humani nihil a me alienum puto (Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо (лат.)).
Имеется в виду часть «Дневник русской женщины: 1904–1905», посвященная ее жизни за границей после окончания курсов.
Журнал «Мир Божий» (Петербург; выходил с 1892 г., с 1906 г. под названием «Современный мир»).
Правильно: Илиодор. В конце ноября — начале декабря 1911 г. Илиодор оказался причастен к распространению в Петербурге скандальных писем императрицы и великих княжон к Распутину. 16 декабря (то есть через 2 недели после дневниковой записи Казанович) разразится скандал, в результате которого в январе 1912 г. Илиодор под жандармским конвоем был отправлен в ссылку.
Речь идет о литературе к отделу (специальному курсу) «История русского театра», который Шляпкин читал в рамках курса «История русской литературы XVII в. и Петровской эпохи». В своем пособии «История русской словесности: программа университетского курса с подробной библиографией» (СПб., 1913) Шляпкин среди прочих рекомендовал книги П. О. Морозова «История русского театра до половины XVIII столетия» (СПб., 1889) и Б. В. Варнеке «История русского театра. Ч. 1: XVII и XVIII век» (Казань, 1908), а также книгу Алексея Н. Веселовского «Старинный театр в Европе: исторические очерки» (М., 1870). Упомянутый Казанович «новый Морозов», вероятно, следующая кн.: Морозов П. О. История драматической литературы и театра. СПб., 1903. Т. 1.
накидка (на вечернее платье) (фр.).
Последний абзац приписан на поле.
В 1899 г. М. А. Антонов послал свою пьесу «Жертва несчастия» Л. Н. Толстому, а получив неблагоприятный отзыв, отвечал: «Лев Николаевич, благодарю вас за откровенный и категорический ответ. Мне было горько слышать от вас совет оставить писательство, но я с благодарностью принимаю его как противоядие от самоуверенности и самомнения, которые, признаюсь, присущи моей натуре» (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. М.; Л., 1933. Т. 72. С. 548).
Вертеп — святочные народные представления в Белоруссии. Волочёбники ходят по домам на святках и на Пасху и поют особые «волочёбные песни», выпрашивая подаяние (обычай также распространен преимущественно в Белоруссии). В отчете о деятельности своего семинария по истории русской литературы И. А. Шляпкин в числе четырех наиболее интересных работ отметил и Казанович: «Слушательница Е. П. Казанович готовит работу “Волочебники и их отношение к Белорусскому вертепу”» (Отчет ВЖК за 1911–1912. Паг. II. С. 81). Рабочие материалы с обобщающим заглавием «Белорусский вертеп, или История вертепа, райка и марионеток в России» см.: ОР РНБ. Ф. 326. № 38.
Для полного выполнения программы обучения по принятой на ВЖК предметной системе Казанович не хватало пройденного семинария и сданных специальных отделов. После сдачи отдела «История русского театра» у И. А. Шляпкина Казанович намеревалась сдать еще отдел «Шекспир и его время» у Ф. А. Брауна и отдел «Петровский период русской литературы», а также пройти семинарий И. А. Шляпкина по народной словесности с написанием названного выше реферата.
Первая строчка из стихотворения В. К. Тредьяковского «Прошение любве» (1730).
Правильно: Haupt- und Staatsactionen — особый род пьес, распространенных в репертуаре немецких и австрийских странствующих трупп XVII–XVIII вв.
В терминологии второй половины XVII в. комедией называлась любая пьеса; «жалобной» (или «жалостной») комедией — пьеса с трагическим финалом; «прохладной» (т. е. приятной, доставляющей удовольствие) — пьеса с благополучным концом; «потешной» — собственно комедия в современном значении. См.: Берков П. Н. Из истории русской театральной терминологии XVII–XVIII веков («комедия», «интермедия», «диалог», «игрище» и др.) // Труды Отдела древнерусской литературы. М.; Л., 1955. Т. 11. С. 282.
Курс Шляпкина основывался в значительной степени на подготовленном им изд.: Шляпкин И. А. Царевна Наталья Алексеевна и театр ее времени. СПб., 1898. Общество любителей древней письменности удостоило работу полной премии А. М. Кожевникова, которая составила 645 рублей; см.: Отчет о третьем присуждении премии имени А. М. Кожевникова в 1899 году // Отчеты о заседаниях Императорского Общества любителей древней письменности в 1898–1899 году: с приложениями. [СПб.], 1900. С. 33–35, 57.
Латинское слово «Ipse» («сам») употреблялось в русскоязычных текстах в значении «хозяин», «глава» (то есть в том же, что и просторечное «Сам») со второй половины XIX в.
Персонажи одноименного романа И. С. Тургенева и второго тома «Мертвых душ» Н. В. Гоголя.
Философское общество при ИСПбУ (в обиходе чаще называвшееся С.-Петербургским философским обществом) было основано в 1897 г.; председателем с момента основания до закрытия был А. И. Введенский, товарищем председателя (также бессменным) — Э. Л. Радлов. Заседания общества проводились раз в месяц в университете и были обычно открыты для публики, основную массу которой составляли студенты и курсистки. Впоследствии деятельность ПФО приостановилась в 1917 г., затем была возобновлена в 1921 г., но снова прекратилась осенью 1922 г.; официально закрыто в мае 1923 г. См.: Синельникова Е. Ф., Соболев В. С. Санкт-Петербургское философское общество (1897–1923). СПб., 2020; Милорадович К. М. У меня есть моя истина… С. 85–99, 161–167.
Казанович посещала занятия С. А. Суханова в университете и, возможно, на ВЖК; в составе руководимой им группы посещала психиатрические больницы (см. об этом в ее письме к А. Ф. Кони: РО ИРЛИ. Ф. 134. Оп. 3. № 710. Л. 3–4). См. некролог Суханова: Отчет ИСПбУ за 1915. С. 19–21. После смерти Суханова (23 декабря 1915 г.) Казанович хотела написать воспоминания о нем, однако, ограничившись вступлением, прекратила работу (см.: ОР РНБ. Ф. 326. № 28. Л. 1–8). Фотопортрет Суханова с его дарственной надписью от 25 сентября 1910 г., адресованной Казанович: ОР РНБ. Ф. 326. № 410. Суханов принимал деятельное участие в работе ПФО и как минимум трижды выступал с докладами «на психопатологические темы» (см.: Милорадович К. М. У меня есть моя истина… С. 93).
Уклонение от участия, посещения (англ. absenteeism от лат. absens, absentis — отсутствующий).
Отрывочные сведения, которые удалось обнаружить о брате Вениамине, позволяют предположить, что он был человеком авантюрного склада и имел знакомства в артистических кругах.
Выпускница ВЖК Елизавета Александровна Дьяконова с 11 лет вела дневник; подготовленная ее братом посмертная публикация (в журнале «Всемирный вестник» и отд. изд.: Дьяконова Е. А. Дневник. СПб., 1905. 3 т.) стала заметным событием. Дневник многократно переиздавался.
Казанович обыгрывает заглавие автобиографической книги И. В. Гете «Поэзия и правда» («Dichtung und Wahrheit», 1831; пер. на русский язык: Пб.; М., 1923). Через 9 дней она написала рассказ, которому дала название «Wahrheit und Dichtung».
Первоначально фамилия здесь и далее была написана полностью, но потом середина слова тщательно зачеркнута. Знакомство Казанович с преподавателем Московской духовной академии Н. Л. Туницким состоялось во время ее поездки в Москву в 1909 г. на юбилейные торжества по поводу столетия со дня рождения Н. В. Гоголя (см.: Дневник одного живого существа. С. 151–164); письма Туницкого, упоминаемые в дневнике, не сохранились.
Бельгийский скрипач Эжен Изаи выступал в России в сезоне 1910–1911 гг.: с октября в Москве, затем в ноябре в Петербурге. См.: История русской музыки. М., 2011. Т. 10в. Кн. 1. С. 847–852.
Ф. И. Щербатской в 1910–1911 гг. совершил поездку в Индию: побывал в Бомбее, Пуне, Бенаресе и Дарджилинге для изучения буддийской научной литературы на санскрите.
Возможно, речь идет о докладе члена-основателя ПФО В. Е. Вальденберга. Ср.: Вальденберг В. Е. Государственные идеи Крижанича. СПб., 1912.
В 1911 г. П. О. Эфрусси «два раза выступала с психологическими докладами» (Милорадович К. М. У меня есть моя истина… С. 93).
Имеется в виду Платон П. Казанович.
Над строкой вариант: «давно».
Академический союз слушательниц С.-Петербургских высших женских курсов — объединение, созданное в 1905 г. (см.: Отчет ВЖК 1905–1906. С. 84) и формально выступавшее против участия слушательниц в политической жизни; идеологически наиболее активные академистки придерживались правомонархических убеждений, однако значительная их часть (в том числе и Казанович), не имея сформировавшейся позиции, выступали против навязываемых левыми революционными группами сходок, стачек, бойкотов и т. п. Академический союз действовал координированно с Союзом студентов С.-Петербургского университета. См.: Университет и политика. СПб.: Издание Союза студентов С.-Петербургского университета и Академического союза слушательниц С.-Петербургских высших женских курсов, 1906; см. также: Омельянчук И. В. Академисты // Петр Аркадьевич Столыпин: энциклопедия. М., 2011. С. 25–29; см. также литографированный устав Академического союза слушательниц В. Ж.К.: ОР РНБ. Ф. 326. № 27. Л. 7–7 об. Второй период активности академисток на ВЖК пришелся на весенний семестр 1911 г., когда они организовывали посещение занятий в нарушение принятого «референдумом» (сходкой) постановления о забастовке.
В 1901 г. З. А. Ефимовская за участие в студенческих волнениях должна была быть выслана из Петербурга, но благодаря заступничеству С. Ф. Платонова понесла самое легкое наказание и вернулась на курсы без потери года; впоследствии была по-семейному принята в доме Платоновых и смогла ближе познакомиться с бывавшими там профессорами (в том числе с А. И. Введенским и И. А. Шляпкиным; см. письма Ефимовской к Платонову: ОР РНБ. Ф. 585. № 2894. Л. 1–6). Вместе со своей ближайшей подругой К. М. Милорадович была одной из активнейших деятельниц Академического союза (в том числе и после окончания ВЖК, как оставленная при курсах). См. о ней: Востриков А. В., Орлова Н. Х. Ксения Милорадович: хроника жизни в документах и письмах. СПб., 2018. С. 13 и далее.
Имеется в виду Елизавета Игнатьевна Платонова — в отличие от дочерей С. Ф. Платонова Нины и Веры.
Сам сказал (лат.).
Имеется в виду О. А. Введенская.
Окончание записи (три с половиной строки) тщательно зачеркнуто.
Повесть «Нигилистка» — наиболее известное литературное произведение С. В. Ковалевской; писалась в 1884 г., не закончена; впервые опубликована в 1892 г. по-шведски в Стокгольме, в том же году по-русски в Женеве; в России впервые в 1906 г., впоследствии до 1917 г. запрещена к переизданию.
Казанович посещала журфиксы по четвергам в квартире у А. С. Пругавина (Введенская ул., д. 17).
Ф. И. Щербатской владел унаследованным от отца поместьем Лютка в Новгородской губ. и уезде (сейчас Лужский р. Ленинградской обл.). Перед революцией он продал свои новгородские земли, оставив за собой только усадьбу и сад. В советское время ему удалось сохранить их в качестве дачи. См.: Береснев В. Путешественник, собеседник Далай-ламы и лорда Керзона, друг Чичерина и «последний русский помещик» // Дацан Гунзэчойнэй. Санкт-Петербургский буддийский храм: [эл. ресурс]: https://dazanspb.ru/arb/biografiya-fyodora-ippolitovicha-werbatskogo/.
Взятое в прямые скобки зачеркнуто. Далее одна страница вырвана.
Далее три с половиной строки тщательно зачеркнуты.
Подробнее о ближайшей подруге Казанович см.: Востриков А. В., Панченко Е. З. Историк Мария Андреевна Островская // Петербургский исторический журнал. 2021. № 3. С. 191–209.
О. С. Эльманович была одной из ближайших подруг Казанович. В фонде Казанович сохранились две ее фотографии: ОР РНБ. Ф. 326. № 420, 421. Эпиграмма Казанович:
Сама ученость Lusignan,
Она годится нам в maman;
Не любит по гостям ходить,
Хотя не прочь и покутить!
Происхождение дружеского прозвища Lusignan неизвестно.
Имеется в виду: Щербатской Ф. И. Теория познания и логика по учению позднейших буддистов. СПб., 1903–1909. Т. 1–2.
Казанович жила в квартире М. В. Небольсиной в доходном доме на 2‑й линии ВО, д. 33. В архиве Казанович сохранился любопытный документ, характеризующий взаимоотношения жилички и ее квартирной хозяйки: «Сим удостоверяю, что жилица моя, девица Евлалия Павловна Казанович, слушательница В. Ж. К., не приготовила заданного на 18 марта сего года урока и не присутствовала на занятиях истекшего 15 сего марта не по лености ниже нерадению, но по причинам весьма серьезным и уважения достойным.
За отсутствующих родителей квартирная хозяйка 86 лет М. Неболь[сина].
Звание: потомственная дворянка.
Чин: Действительная статская советница по морскому ведомству» (ОР РНБ. Ф. 326. № 2. Л. 5а).
Имеется в виду очерк «Отживающая старина».
Ср. характеристику, данную Гоцу Б. В. Савинковым: «Он, тяжко больной, уже не вставал с постели. Лежа в подушках и блестя своими черными юношескими глазами, он с увлечением расспрашивал меня о всех подробностях дела Плеве. Было видно, что только болезнь мешает ему работать в терроре: он должен был довольствоваться ролью заграничного представителя боевой организации <…>. Официально роль Гоца в терроре, как я выше упомянул, ограничивалась заграничным представительством боевой организации. На самом деле она была гораздо важнее. <…> мы, на работе в России, непрерывно чувствовали его влияние. Азеф был практическим руководителем террора, Гоц — идейным» (Савинков Б. В. Воспоминания террориста // Савинков Б. В. Избранное. М., 1990. С. 70).
Имеется в виду император Николай II.
Имеются в виду описания хлыстов в романах П. И. Мельникова (Андрея Печерского) «На горах» (1875–1881) и Д. С. Мережковского «Антихрист. Петр и Алексей» (1904–1905).
изобрести порох (фр.).
В. А. Данилов отличался эксцентричным поведением и внешним обликом, в частности, никогда не носил головные уборы; прозвище «человек без шапки» стало общеупотребительным и появлялось даже в прессе.
мания величия (лат.).
М. А. Островская постоянно посещала домашние собрания у А. С. Пругавина и В. И. Семевского; вероятно, именно она привела Казанович к Пругавину.
После смерти своего брата Николая Степановича Пругавина (1862–1909), чиновника и общественного деятеля, жившего в Ярославле, А. С. Пругавин принял участие в судьбе двух его дочерей. 12 апреля 1911 г. он обратился в Литературный фонд с просьбой внести плату за их обучение на ВЖК; за одну из них, Нину, плата была внесена, по поводу другой (имя не названо) было поручено «похлопотать» Е. П. Султановой. 16 сентября 1912 г. сообщено о переходе Н. Н. Пругавиной на Высшие коммерческие курсы с возобновлением просьбы о выдаче пособия для внесения платы за обучение за первое полугодие. 4 февраля 1913 г. записано, что Н. Н. Пругавина освобождена от платы за обучение. См. учетную карточку А. С. Пругавина в Литературном фонде (РО ИРЛИ. Ф. 155. Картотека Литературного фонда). Л. 1–2.
Возможно, имеется в виду Евгения Григорьевна Левицкая.
В 1910–1911 гг. в Москве разворачивалось преследование общин народных трезвенников «братца Иванушки» (Ивана Николаевича Колоскова; 1876–1932) и его последователей, обвинявшихся в «безнравственных действиях», а именно организации хлыстовских радений и свальном грехе; в конце 1911 г. Колосков и несколько его ближайших последователей были арестованы по ложному доносу. См.: Пругавин А. С. «Братцы» и трезвенники: из области религиозных исканий. М., 1912. Дело рассматривалось Владимирским окружным судом в начале 1913 г.; одним из экспертов защиты был В. Д. Бонч-Бруевич; обвиняемые были оправданы присяжными. См.: Савин А. И. «Рим горит, а христиане виноваты»: жизнь и судьба трезвенника Ивана Колоскова // Исторический курьер. 2018. № 1. С. 103–118.
1912 год
1/I. Новый Год. Встретили его втроем: мама, Островская, я. Тото заходил перед вечером, но встречать с нами не мог, т. к. обещал давно художнице Хавкиной [123]. Уже который год мы не вместе в этот вечер! Но вчера мне нисколько не было больно за его отсутствие, т. к. оно не обнаруживало холодности и отчуждения, как прежде… В этом году Тото опять наш, мой. Встретили 12 часов по-будничному, без подъема. Устала я уж очень.
Не люблю я таких встреч. Уж лучше спать бы себе одной или одной читать того же Лермонтова и Пушкина.
4/I. Какой чудный человек Нестор Александрович, и Боже, Боже, до чего я глупа со своими выходками и желанием кокетничать!! До чего я глупа!.. Он только что уехал от меня.
Ах, вот только Лидия Семеновна вечно мешает, когда он приходит. То ей и холодно у меня, и еще что-нибудь не так, а как Н. А. приходит, так и она непременно. Право, тут не в женском чувстве дело!
23/I. Когда я читала «Макбета» [124], меня поразило сходство в некоторых чертах судьбы этого героя и его изображения Шекспиром с судьбой Бориса Годунова и его изображениями в нашей литературе. Макбету предсказывают престол ведьмы, Годунову — волхвы (Ал. Толстой [125]); Макбет вступает на него через убийство, Годунов — тоже (по преданиям, по крайней мере); у Макбета кровавые галлюцинации, у Бориса тоже (Пушкин: монолог Бориса Годунова); Макбет начинает убивать и преследовать всех, кто ему кажется опасным, Годунов — тоже, разыскивает, ссылает, шпионит; Макбет во всем сомневается, всюду видит измену, Годунов — тоже; и один и другой в казнях и преследованиях стараются заглушить звуки собственной неспокойной совести, и это постоянное подвинчивание себя на новые преследования, это безумное падение по наклонной плоскости самосохранения так сходно в литературном изображении одного и другого. Монолог Макбета во 2 сц. III д.: «Змею мы разрубили, но не совсем…» и пр. звучит так по-борисовски в нашей литературе [126]! Очевидно, в ней было в этом случае не без сильного влияния Шекспира.
А вот еще интересная подробность. В «Ричарде III» то место, где Букингам с мэром и народом приходят просить Глостера на престол, последний оказывается, по заранее заключенному уговору с Букингамом, находящимся на молитве и духовной беседе с двумя патерами, в сопровождении которых и выходит к народу. Сцена его упрашивания и его отказа, а также духовная обстановка, в которой вся эта церемония происходит, совершенно отвечают исторической обстановке восшествия на престол Годунова, известной нам по летописям и другим документам того времени.
Нет, это ерунда, т. к. «Ричард III» впервые напечатан в 1597 г., а Борис вступил на престол в 1598 г., так что никакого влияния на Шекспира это событие оказать не могло, и о неправильности определения времени написания «Ричарда III» быть не может и речи. А все-таки любопытное совпадение историческое и с Макбетом, и с Глостером!
Зато Шекспир несомненно влиял на наших драматургов: на Пушкина, Ал. Толстого и Лермонтова. У последнего, например, сцена смерти Нины в «Маскараде» и ее последнее объяснение с Арбениным совершенно списаны с такой же сцены в «Отелло».
У Ал. Толстого в «Феодоре Иоанновиче» [127] сцена примирения Бориса с Шуйским и ее последствия очень подобны сцене примирения в «Короле Ричарде III». Борис так же, как и Ричард III, никому прямо не поручает убить Дмитрия, но говорит так, что его желание ясно тому, к кому оно относится (Клешнин с Мамкой и Битяговским, у Шекспира — Ричард с Букингамом). Манера Бориса устранять своих врагов в первых двух частях трилогии очень напоминает по своему психологическому построению, быстроте и ловкости манеру Ричарда III, и разница только в отсутствии крови у Толстого.
25/I. Не знаю, напишу ли я когда-нибудь пьесу, но мне этого так хочется! Если бы я сейчас была свободна, я попробовала бы. А вдруг когда-нибудь напишу! Мне почему-то кажется, что следует попробовать.
Теперь Шекспир располагает меня. Как я могла его не понимать прежде!
Когда я ложусь — картины разные встают перед очами, и речи мерные звучат в моих ушах, и как сквозь сон я слышу, чей-то голос мне говорит знакомые слова. И мой язык без звука, недвижимый, в ответ за речью произносит речь. И чудно мне, и я сказать не смею, во сне иль наяву я говорю без слов. Я встать хочу, я будто королева иду приветствовать супруга моего. И я встаю, хоть ноги остаются недвижимы на ложе под ковром; но я иду и низко приседаю пред царственным пришельцем в час ночной. И чувствую всем телом я, что встала, хоть знаю, что на ложе я лежу. И слышу голос, и сама в ответ произношу почтительные речи, и вместе знаю — что молчит кругом немая тишина, что я одна…
Фу, ерунда!.. А ощущение все-таки такое действительно есть, и часто я просыпаюсь среди ночи и в ушах моих какой-то голос словно отбивает такт мерной речью.
Конечно, все это происходит оттого, что я всего Шекспира читаю вслух, и это впечатление собственного голоса, декламирующего стихи, до такой степени въедается в уши, что и ночью не дает им покоя и мешает уснуть как следует.
27/I. Очень мне понравился «Король Генрих IV». Пожалуй, больше всего из того, что я прочла до сих пор Шекспира. Как прекрасно обрисованы здесь все типы; сколько остроумия в построении сцен и отдельных типов! Это не то грубоватое остроумие его шутов и слуг — Громиов, Дромиов и пр. и пр., которое встречалось до сих пор и заключалось большей частью в игре слов и внешних остротах, основанных на внешнем эффекте; это даже не остроумие Бирона и Розалинды и пр. из «Бесплодных усилий любви»; это внутреннее, тонкое остроумие художника. И какое мастерство в обрисовке типа Фальстафа! Несмотря на всю скользкость почвы — в нем нисколько шаржа и полная естественность с головы до ног. Это единственная из встречавшихся мне до сих пор фигур Шекспира, так артистически обработанная, без малейшей натяжки, без малейшей фальши! Несомненно, Фальстаф — центральная и лучшая фигура обеих частей «Генриха IV». Обжора, плут, пьяница, мот, лентяй, хвастун, трус — он вместе с тем симпатичен; он не скуп, великодушен, добр, не злопамятен, вообще-то — это мы называем широкой натурой. В своих пороках — плутовстве, мошенничестве и пр., являющихся духом времени, он виноват столько же, сколько в настоящее время мы — в своих добродетелях, не допускающих в нас подобных качеств. Обвинение короля Генриха V Фальстафа в том, что он и подобные ему совращали принца Гарри с честного пути, достойного принца, может быть столько же обращено на самого Гарри, т. к. он в одинаковой мере совращал Фальстафа и своим авторитетом и положением наследника поощрял его к подобному поведению и всем выходкам. Разница лет тут ни при чем: Фальстаф не из тех, которые старятся с годами и становятся умнее и положительнее; будь он 89 лет от роду, будь разбит подагрой, параличом и прочими прелестями, стой он одной ногой в гробу, — любой мальчишка Гарри, тем более наследник престола, могущий заплатить за его счет в трактире и напоить хорошим хересом, — без всякого труда заставит его позабыть обо всех годах и болезнях и, вытащив из могилы полусъеденную червями ногу, — пуститься за ним, ковыляя и подпрыгивая, хоть на край света за кружкой вина, девчонкой или какой-нибудь проказой сомнительного свойства. Фальстаф добр. Он готов делиться тем, что имеет. Когда он узнает, что «мальчик Галь» стал королем, когда он ожидает себе всяческих благ от этого и повышений, — он не гордится перед начавшими уже льстить и кланяться ему товарищами и собутыльниками, нет, он всех их ведет за собой в Лондон и сейчас же всем им обещает свое покровительство и помощь. Отчасти это происходит, конечно, вследствие некоторого тщеславного желания поблагодетельствовать, вернее, показать свое могущество, отчасти же — и несомненно в большей степени — вследствие сердечной доброты и, пожалуй, врожденного барства, на нашем языке. Он и Долли обещал освободить из тюрьмы! Но хозяйке, наверное, не заплотит [так!] и тут, а по-прежнему будет тянуть с нее, что можно. И ведь вовсе не от скупости! Нет! Ему просто нужно плутовать, кого-нибудь надувать и обманывать, а женщина, да еще такая, которая, несмотря на все бывшие уже обманы, все еще верит ему, — самый удобный и подходящий для этого человек. Будь на месте ее какой-нибудь еврей-шинкарь, один раз зовущий на свою защиту правосудие, а другой раз — склоняющийся перед ним и зовущий его «ясновельможным паном», дело обстояло бы точно так же.
И Генрих V со своей быстрой и суровой расправой оказался — как человек — менее заслуживающим наши симпатии; да и в качестве короля он бы мог быть милостивее и великодушнее к своим прежним собутыльникам, хотя, понятно, он мог и должен был порвать с ними всякую связь.
Прекрасно тоже обрисованный принц Гарри, по-моему, немного сфальшивил в роли короля Генриха V, немного стал на ходули. Вообще, последний грех част за Шекспиром, по-моему, но это, конечно, дело времени.
Очень кстати и в высшей степени умно, что в этой пьесе нет женщин; такие как Хозяйка и Долли — только заполняют и обогащают картину; придворные же дамы с их тираническими или женственно благородными позами только портили бы впечатление.
Да, прекрасная пьеса!
Последняя сцена — встреча короля Генриха V с Фальстафом — может быть, дала начало подобной сцене не помню чьего немецкого рассказа или повести «В Гейдельберг!» [128], где тоже принц, одев корону короля, одевает и его маску; но там эта прекрасная сцена превосходно мотивирована психологически. Во-первых, сам король тяготится своей маской перед старыми школьными товарищами; во-вторых, они сами вызвали его на это своей почтительностью, далекой от всякой былой фамильярности и вполне понятной в том случае (там король должен был сделать первый шаг к простому тону); в-третьих, он с ними увиделся уже через год, кажется, после вступления на престол, когда все окружающие натолковали ему, что королю не подобает вести себя иначе, и он уже начал понемногу привыкать к этой маске на людях. У Шекспира же ничего подобного нет, и этот переход Гарри чересчур быстр, хотя его мы, конечно, и ожидали.
Конечно, эти два короля — два разные типа, и мы не вправе требовать от английского короля такой же нежной души и прекрасного сердца, какое видим по этой повести в немецком. Я говорю только, что в пьесе Фальстаф оказался добрее своего приятеля — Генриха-принца-короля. А тип Фальстафа, по-моему, послужил оригиналом для Портоса Ал. Дюма в «Les trois mousqueters» [129], являющегося с него точной копией, но только в более изящной рамке и более изящно с внешней стороны сработанной. Может быть, некоторое сходство можно установить еще между ним же и Заглобой из «Огнем и мечом» Сенкевича [130]. Впрочем, я хорошо не помню обоих романов, особенно последнего, поэтому, может быть, и говорю величайшую глупость.
29/I. Прекрасно написала Лефлер о Софии Ковалевской [131]! Прекрасно, ярко и вместе — мучительно для себя самой — сгоревшая жизнь. Вот участь гениальной женщины: неизбежная борьба между сердцем и умом.
Впрочем, может быть, я пристрастна в этом случае, но мне всегда кажется, что для всякой женщины, как бы гениальна она ни была, наступает роковой момент, когда сердце берет перевес над всякими другими стремлениями и жажда личного счастья убивает все прочие стремления, как бы сильны и могучи ни были они. Сосуд слишком слаб, не выдерживает брожения сердца…
И опять, по своей всегдашней привычке находить в себе сходство со всеми, мне кажется, что моя натура и мой характер близки к С. Ковалевской, несмотря на всю прекрасно мною понимаемую разницу масштабов. То, что о ней сказала Лефлер, очень много выяснило мне во мне самой, чего я до сих пор не понимала. Да, мне кажется, и во мне есть такая же страшная жажда любви, такое же желание отдаться любви и вместе — неумение, невозможность сделать это вследствие своего характера; и мои духовные силы расцветают, чуть только является какое-нибудь подобие любви или увлечения; и я понимаю сладость работы вдвоем; и я нуждаюсь в опоре и нравственной поддержке другого, более сильного, любящего существа, несмотря на достаточную самостоятельность моего характера (смею это последнее сказать о себе); и я никогда не буду любима так, как я хочу: я это знаю, чувствую…
31.I. Как обидно за Фальстафа в «Виндзорских проказницах»! Лучше б уж Шекспир не писал их или они бы не дошли до нас.
Среди всех бесцветных объяснительных статей к пьесам Шекспира брауновская к «Генриху IV» и «Виндзорским проказницам», по моему мнению, лучшая; она тоже нарисовала Фальстафа, совершенно верно им понятого по Шекспиру [132].
А вот любопытно. Мы знаем, что сюжет к «Конец всему делу венец» взят из «Декамерона», но не почерпнул ли его Боккачио в свою очередь от Гросвиты? Мы знаем у нее одну пьесу (заглавие не помню) с подменой одной женщины другою на брачном ложе; или, может быть, этот сюжет был распространен еще и до нее [133]?
Тоже бросилось в глаза едва уловимое сходство сцены прохождения Чичикова с Маниловым в дверь с сценой I действия I «Виндзорских проказниц», когда Пэдж, Слендер и Анна уступают друг другу дорогу и спорят, кому первому войти в дверь.
Еще более мимолетное, скорее по настроению, чем по содержанию, сходство в начале разговора мистрисс Форд с мистрисс Пэдж в I сцене действия II. Когда мистрисс Форд вошла к последней и началось щебетанье, так и вспомнилась сцена «дамы просто приятной» с «приятной во всех отношениях».
Ведь «Виндзорские проказницы», кажется, давались в то время на сцене Александринского театра, и очень может быть, что Гоголь слегка, может быть, даже незаметно для себя, попользовался ими [134].
Я не удивлюсь тем, которые будут считать Мальволио центральной фигурой «Двенадцатой ночи». Конечно, это новый тип шекспировской галереи до этих пор. Все прочие лица этой комедии имеют уже себе предшественников в прежних произведениях Шекспира, Мальволио же — новый герой, и обрисован великолепно, так что, действительно, он сосредоточивает на себе главный интерес читателя. Все равно как в «Генрихе V» два героя: он сам и Флюэллен. Оба великолепны; Генрих великолепен как театральный герой, как идеальный тип, Флюэллен — как живое лицо. Каждое слово в нем идет от его плоти и крови. Только — да простится мне на небе умных и ученых то, что я сейчас скажу, — не знаю, каков Флюэллен как валлиец, каким он изображен Шекспиром; а как немец — он образец совершенства; и я все время принимала его за немца, не обращая внимания на замечания его, говорящие о месте его происхождения, пока не прочла Морозова [135]. К сожалению, совсем не могу себе представить типа валлийца, и для меня все во Флюэллене говорит за немца, честного, немного упрямого, благородного немца, живущего идеалами, преклонением перед долгом, античными правилами военного искусства и дисциплиной. Впрочем, в статье Морозова он объяснен очень хорошо.
Вот теперь, когда я перечитала уже все ранние пьесы Шекспира, от них осталось хорошее впечатление в душе, несмотря на много недостатков, отмечаемых во время чтения. Наступил второй период — сознательное творчество, когда чувство введено в границы рассудка, предварительного размышления и обдумывания; там же, в начале, оно бьет ключом, иногда через край, но зато всегда горячо, молодо и поэтично. Это сильно подкупает в на (не помню, что хотела сказать: прервали).
Там одна только творческая сила, бессознательная, как подземный ключ, фонтаном взлетающий вверх, искрясь и переливаясь на солнце мириадами цветов и оттенков, — одна только она выводила на свет все эти чудесные строки, строфы, неподражаемые поэтические образы, меткие сравнения, определения, метафоры, бесчисленными брызгами засыпающие нас при чтении. Те пьесы дают нам понятие о том богатстве и разнообразии шекспировского словаря, о котором мы привыкли слышать, как о первом в мире в устах одного человека. Творческая сила не стеснена там ни рассудком, ни трезвым критическим отношением; эти факторы и там, конечно, действуют, но так же бессознательно, как берега, сдерживающие поток бурного ручья. Там Шекспир богат и многоцветен, как персидская шкатулка или мавританский стиль; там он красочен — как роскошная тропическая прерия, там он молод и прекрасен — как бог Аполлон.
1/II. Прекрасное начало и скверный конец в комедии «As you like it» [136]; даже обидно, право! С самого появления Оливера в лесу с его добродетельной речью, и прихода Жака де Буа с новостью об оставлении Фридрихом престола — пошла неестественность, да и действие все скомкано совершенно. И это в комедиях (и вообще в пьесах, пожалуй) Шекспира встречается довольно часто: скорей, скорей, нагромоздить счастливые браки и скорей покончить с пьесой. Я думаю, что это происходит оттого, что Шекспиру они надоедали к концу и он спешил их окончить как-нибудь. Вероятно, он не любил много трудиться над этой работой, много обдумывать (за исключением нескольких особенно любимых детищ своих), много переделывать и много копаться в мелочах. Сначала творилось по вдохновению, увлечение было критиком и цензором, но к концу пьесы увлечение проходило и выступал на сцену обычный шаблон, чтоб только поскорее развязаться с надоевшей пьесой, как ласковым тоном стараются прекратить упреки и жалобы надоевшей до смерти жены.
А начало этой пьесы — сцена двух братьев де Буа, затем сцена двух кузин, первые сцены в Арденнском лесу — превосходно, полно поэзии, творческой фантазии и художественной обрисовки характеров и положения.
3/II. Как, неужели мне бросать курсы и браться за пробу своего пера, как говорит Нестор Александрович? Бросать курсы?
— Чего вы ждете, — говорил он мне. — Раз вы хотите пробовать писать, так пробуйте скорей, не теряйте времени напрасно. Годы идут!
Знаю и сама, что идут годы, (5/II) да для моего собственного спокойствия мне необходимо курсы кончить.
Кроме того, я сказала, что оно, может быть, и лучше, что я все это время была занята курсами, а не писательством, что за это время ум мой больше созрел, расширился кругозор, явилось знание людей, умение объективно относиться к ним, а значит, может быть, и к темам своего писательства, наконец — явилось большее знакомство с литературой, понимание задач ее, определенное собственное отношение к ней и, главное, известный критический вкус.
— Все это прекрасно и совершенно правильно, — заметил Нестор Александрович, — но только знаете что. Лет тридцать тому назад сидели мы в небольшой компании, и Пыпин был с нами. Он и говорит мне: «А что бы вам, Нестор Александрович, написать теперь книгу о Лермонтове; вот подходит его юбилей, оно бы и кстати было». — Я тоже, как и вы, стал отговариваться под разными причинами: и материалу еще мало, и со временем будет у меня более зрелое отношение, и все в таком роде. А потом взял и попробовал написать, и теперь, конечно, нисколько не раскаиваюсь [137].
Я только и могла ответить, что огромная разница между нами и нашими положениями в момент, о котором говорится.
Между прочим, Н. А. мне как-то вскользь сказал:
— А вы думаете, моя жизнь сложилась так, как я этого желал? Я вовсе не мечтал о научной карьере и не к науке вовсе стремился.
На мой вопрос: «К чему же?»
— Да тоже, пожалуй, к писательству. Вот как вы теперь, мечтал написать пьесу, и вообще писать в области беллетристики. Вот теперь мои писания меня и не удовлетворяют, приходится подыскивать себе разные посторонние вещи, чем бы увлечься. Вот последним таким предметом увлечения был театр, когда я взялся за это директорство [138], а теперь вижу, что из этого ничего выйти не может: сделать там сколько-нибудь по-своему я не могу; создать что-нибудь — тоже не могу: я там связан по рукам и ногам. Хотя и считается, что репертуар в моей власти, но фактически я связан и в выборе пьес. Дело в том, что та труппа, которая имеется в Александринском театре, вся сыграна на бытовые пьесы, которые у нее, надо сознаться, идут прекрасно, значит, что-нибудь вроде Шекспира, Шиллера или другого чего — поставить невозможно, иначе получится провал, как в прошлом году в «Гамлете» [139].
— Так почему не набрать новых артистов специально для классического репертуара?
— Помилуйте, куда же еще набирать, когда и так 100 человек в труппе! Я предлагал директору [140] такую комбинацию: откупить Суворинский театр [141] в казну и подобрать там труппу исключительно для пьес не бытовых: драм, трагедий, исторических хроник, да вот сколько уж лет твержу об этом, и все безрезультатно.
— И неужели из всех 100 человек нельзя выбрать сейчас подходящих артистов, чтобы поставить, ну, например, «Генриха IV» Шекспира? Фальстаф уже есть готовый — Варламов [142], хотя, конечно, можно было бы желать гораздо лучшего.
— Это во-первых. А во-вторых, Варламов отказывается учить новые роли, говорит, что у него уже память слаба. Теперь если ему и приходится играть что-нибудь новое, он все от себя несет и из роли мало что остается, ну а с Шекспиром. согласитесь, так поступать нельзя. Кроме того — я, между прочим, сам думал о «Генрихе IV» для Михайловского театра [143] — для постановки такой пьесы нужны средства громадные, каких у нас нет.
— А нельзя разве поставить упрощенным способом, приблизительно по-шекспировски?
— Наша публика не пойдет. Еще препятствие — время. Репетировать такую пьесу надо по крайней мере месяца 2–3, не меньше, а мы должны поставить 12 новых пьес в году, иначе сбору не будет. Мы не можем ставить две пьесы в год, как это делает Московский Художественный театр; мы не обладаем таким именем, которое собирало бы к нам валы народу на все, что бы мы ни поставили. Поэтому с двумя пьесами прогорим. Ведь вот приблизительно для такой цели я выделил труппу, играющую в Михайловском театре, но это — молодежь, во-первых, а во-вторых, сборы полные потому, что играют там не каждый день.
Потом заговорили о постановке «Гамлета» у Станиславского [144]. Н. А. сказал, что он слышал, что идет скучно:
— Вообще ведь скучная пьеса, надо уж сознаться. Все лучшие монологи мы знаем наизусть, а на сцене все ждем, ждем чего-то, действия, и его нет.
Между прочим, я сказала, что многому научилась от Шекспира тому, что требуется от пьесы.
— Разве, вот уж не думал! Несценичнее Шекспира трудно себе что-нибудь вообразить, и если мы его ставим — приходится делать переделки и поправки. Странно говорить — поправлять Шекспира, а между тем это так.
Ну уж еще, чтобы покончить с Н. А. и засесть за чтение, прибавлю, что, когда я с ним утром разговаривала по телефону, мне показалось, что у него очень расстроенный и меланхолический голос. Вечером я и спросила его, что с ним.
— А уж это моя обычная история: на меня временами находит страшная меланхолия на несколько дней, и я тогда обыкновенно никуда не выхожу, сижу один запершись, чтобы никого собой не заражать. Это у меня так уж с самого детства идет. Сегодня вы меня только случайно видите, я не хотел ехать.
Ну, правда, нет ли — Бог его знает; а только по тому, насколько я его знаю, никогда не предполагала, чтобы это могло с ним случаться.
Впрочем, как понимать его меланхолию, что это такое? Если просто хандра от скуки, какая бывает у избалованных детей и людей, всего в жизни испытавших, — тогда пожалуй; а чтобы он серьезно тосковал и болел душой, все равно от каких причин, как я понимаю меланхолию, — не думаю; слишком он спокоен по натуре и трезв, как мне кажется, хотя он часто и говорит, что был в молодости горячим, увлекающимся и «задорным».
Поверим ему на слово!
Еще одна любопытная фраза Н. А., не помню, по какому случаю сказанная:
— Это все равно как лекция: прочтешь научно — говорят «скучно». Прочтешь интересно — говорят «ненаучно»… — Любопытное в его устах замечание, а понимай его как знаешь! [145]
Я и не говорила, что в четверг, 2-го, у меня был-таки Данилов, и лучше бы он не приходил: я считала его гораздо интереснее, как тип.
Во-первых, он, конечно, рисовался передо мной, и эти его оригинальничанья в большинстве случаев не что иное, как рисовка, как я теперь убедилась.
Во-вторых, у него есть своего рода мелкое тщеславие и вообще мелочность, что мне показалось особенно неприятным и обидным за него.
В-третьих, это — полнейший тип недоучки, нахватавшегося отовсюду по кусочку и превратившего эти кусочки в полнейший хаос и сумбур мыслей и чувств. У него, правда, бывают интересные и оригинальные выводы из своих наблюдений над жизнью и людьми, но, во-первых, я увидела, что наблюдать он не всегда умеет объективно и беспристрастно, а во-вторых, отрицать того, что он человек способный и неглупый от природы, я не собираюсь и сейчас. А все-таки туман и самолюбование отрицать нельзя.
Жаль, прежде мне он был интереснее, да и у Пругавина он держался больше начеку, а тут, вообразивши, вероятно, что я вижу в нем какое-то откровение или по крайней мере пророка и учителя жизни, — он и пошел вырисовываться вовсю. Что ж, мне это и нужно было! Я хотела узнать его, и узнала главную черту его характера. Я нарочно не мешаю людям обнаруживаться передо мной в таких случаях и часто даже поощряю их в этом, наблюдая, до каких пределов может доходить известная черта. Все равно какая.
Но ах, Боже мой, как меня мучит одна мысль. Я не могу ни спать, ни заниматься, ни читать, ни писать. Стоит поднять голову от книги — она передо мной; стоит положить перо и задуматься — она сейчас же незаметно втирается в остальные мысли и через секунду становится уже господствующей; стоит лечь в кровать — но сон и не подступайся. Тут она уж полная владычица и госпожа.
Право: «Хожу ли я, брожу ли я, — Все Юлия да Юлия…» [146]
8/II. Некоторые критики говорят, что Гамлет вначале горюет только о смерти отца и непостоянстве матери, не предполагая никакого преступления. По-моему, это совершенно неверно и на основании текста, и на основании некоторых априорных соображений.
Мог ли бы Гамлет так тосковать и отчаяться из‑за этих двух причин? Положим, отца он любил; положим, тяжело разочароваться в матери; но ведь он все же мужчина, молодой, наследник престола, у которого вся жизнь еще впереди; он любит Офелию и не имеет пока никаких причин подозревать ее в дурном.
Может быть возражение, что разные бывают характеры, и для одних, пессимистов и скептиков, по правде, достаточно малейшего толчка, малейшего повода, чтобы разрушить все основы мира и превратить вселенную в хаос, мрак и скопище зла и дьявола. Но Гамлет, мне кажется, не совсем такой; с этим одним горем он сумел бы еще справиться и не видеть себя находящимся всецело во власти зла, опутавшего весь мир своими сетями.
Все же, дело, по-моему, в том, что уже в начале своего появления на сцену Гамлет подозревает что-то неладное в смерти своего отца. К дяде он относится недружелюбно с первого же слова, и не из‑за того только, что он занял отцовский престол и женился на матери: смутно Гамлет чувствует в нем своего личного врага и недоверчиво относится к его ласковому обращению: «поближе сына, но подальше друга» [147], — вот что является у него ответом на приветливое обращение дяди. Чувствуя в нем личную вражду, Гамлет неясно должен чувствовать, что она стоит в какой-то связи с престолом, а может быть, и с умершим отцом, смерть которого произошла достаточно внезапно для того, чтобы не мочь возбудить, на благоприятной почве, подозрений. Не допусти мы такого предчувствия, как объяснить столь быструю почти уверенность в наличности злодейства, явившуюся как следствие одного лишь слуха о пришествии тени отца?
Неловко что-то здесь: я злые козни
Подозреваю!..
Злодейство выступит на свет дневной,
Хоть целой будь засыпано землей, —
говорит Гамлет после ухода Горацио и офицеров (д. I, сц. 2).
А на вопрос королевы: «Что ж тебе тут кажется так странно?» (т. е. что смертный отец умер) — Гамлет отвечает: «Нет, мне не кажется, а точно есть» и пр.; затем заключительная фраза монолога по уходе короля и королевы: «Тут нет добра и быть его не может».
Впрочем, эти две цитаты могут быть объяснены иначе, контекстом, который я, к сожалению, не знаю по-английски, но восклицание Гамлета после сообщения Горацио о тени — при другом толковании будет непонятным и психологической натяжкой.
С другой стороны, изумленье Гамлета при первом слове тени о мести является вполне искренним и говорит как бы о внезапности открытия. Но это только кажущееся впечатление: это изумление, связанное с ужасом, гораздо больше говорит о том, что человек, втайне подозревавший что-то ужасное, вдруг слышит подтверждение своих догадок и пугается как оттого, что то, что он считал возможным и вместе невозможным вследствие чудовищной ужасности его, оказывается действительным; так и оттого, что в то же время принимает это как новое сообщение, т. к. сам в нем себе никогда не признавался вполне отчетливо и до конца, а только чувствовал, как что-то смутное.
Для чего он так страстно рвется за призраком, если не думает услышать от него раскрытия тайны? При словах тени: «И отомстить, когда услышишь…» Гамлет настолько парализован внезапно появившейся уверенностью в истинности своих подозрений, что может воскликнуть только одно: «Что?» — выражающее и ужас, и отчаяние, и негодование, и нетерпение вместе с боязнью услышать дальше. Второе восклицание: «О небо!» — выражает уже одно отчаяние. Реплика: «Убийство?» — произносится почти машинально, беззвучно, когда ужас парализовал всякую интонацию.
Дальше Гамлет уже оправился и загорелся злобой, жаждой мести, нетерпением узнать все до конца, чтобы сейчас же затем приступить к действию: «Скажи скорей!..» и пр., и наконец опять отчаянное, разбитое: «О ты, пророчество моей души!», второй раз подтвердившееся подозрение…
Что касается до причин медлительности Гамлета, мне кажется, они достаточно ясно высказаны в последнем монологе II действия:
А я, презренный, малодушный раб,
Я дела чужд, в мечтаниях бесплодных
Боюсь за короля промолвить слово,
Над чьим венцом и жизнью драгоценной
Совершено проклятое злодейство.
. . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . .
А я обиду перенес бы. Да!
Я голубь мужеством; во мне нет желчи,
И мне обида не горька; иначе
Уже давно раба гниющим трупом
Я воронов окрестных угостил бы…
. . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . я расточаю сердце [*]
В пустых словах, как красота за деньги:
Как женщина, весь изливаюсь в клятвах!
Ужасно, в общем, трудная роль Гамлета, и сыграть ее хорошо нужно иметь большой талант и огромное мастерство; она слишком тонка и недостаточно эффектна для сцены.
15/II. Прежде чем я прочла вступительную статью к юношеским поэмам Шекспира, а также и ему приписываемым, мне казалось, что «Страстный пилигрим», по крайней мере в некоторых своих куплетах, не должен принадлежать Шекспиру: совсем не его дух, не его краски, не его кисть, и к удовольствию своему в этой статье прочла подтверждение своим предположениям [148].
А вот «Два знатных родича», тоже опять-таки хоть в некоторых частях своих, верно, принадлежат ему. Там есть уже места, которые могли быть написаны только самим Шекспиром, т. к. для подражателей она слишком незначительна. Я разумею 1) упоминание «ивушки», которую все пела «дочь тюремщика», по словам ее «жениха». Про «иву» же поет и Дездемона в «Отелло» перед своей смертью, и конечно здесь (в «Знатных родственниках») упомянуть об ней мог только Шекспир, которому эта песня запала почему-либо на сердце, и он два раза упомянул ее, вкладывая в уста женщин любящих и несущих крест за свою любовь.
2) Сумасшествие «дочери тюремщика» поначалу несколько походит на сумасшествие Офелии, но дальше оно поведено хотя и гораздо грубее, но зато тем вернее с медицинской точки зрения. Ее «эротический», так называемый, бред — картинка с натуры, какие сплошь да рядом можно видеть в больницах. Самые скромные, целомудренные девушки говорят иной раз такие грубые по своему цинизму вещи, что невольно краснеешь; насколько возможно для печати — это передано и в словах дочери тюремщика, произносимых ею перед отцом, его друзьями и женихом в I сц. 4‑го действия, и что особенно тонко замечено — это страшное преувеличение, чудовищные гиперболы: сначала она упоминает 200 девушек, будто бы обесчещенных Паламоном, затем их уже становится 400; последующие слова ее содержат такие же преувеличения, весьма характерные в устах сумасшедшей. Можно даже, пожалуй, попробовать назвать ее болезнь: не с «amentiae ли Meynerti» мы имеем здесь дело [149]? Она очень могла быть вызвана ее долгими скитаниями по лесу без отдыха и пищи, т. к. общей причиной этой болезни является именно истощение. Тогда исполнение этой роли должно отличаться большой возбужденностью: движения должны быть нервны, порывисты; вся она должна быть в ажитации; речь быстрая, возбужденная, то громкая и крикливая, то тихая; можно даже прерывать ее смехом (не злоупотребляя только, конечно) и разными посторонними окриками, вроде: а-а, у-у и т. п.; чередоваться паузами непременно должны фразы.
Вообще, выражаясь образно: речь вся должна производить впечатление такого же беспорядка и хаоса, как неубранный зал после бала. Здесь все: и ленты сарпантина [так!], и увядшие цветы, и кусочки оборванных платьев, и блестящие бумажные ордена, и пестрые конфетти, и оброненные банты, веера, платки, цветы, записки и пр. и пр.; могут даже быть пробки от шампанского и шкурки от апельсинов.
Совершенно медицински правилен вопрос доктора: «Не правда ли, ее расстройство особенно усиливается в некоторые дни месяца?» (сц. III д. IV), что и действительно наблюдается, и понятно в какие дни.
Но вот что касается прописанного доктором лечения, то я сильно сомневаюсь, чтобы современные нам доктора с ним согласились и чтобы оно могло быть рациональным. Это уж плод авторской фантазии.
Впрочем, может быть, в те времена и прибегали к таким лекарствам. Чего в те времена не было!
В «Тите Андронике» есть две ссылки на «Лукрецию», которые, пожалуй, тоже показывают в нем автором Шекспира, и в таком случае написан он, вероятно, недалеко от того времени, как и «Лукреция». В нем мы имеем тоже отца, на которого обрушились возможные несчастья, но какая разница с «Лиром»!! Насколько весь драматизм здесь внешний, созданный умом, а не взятый из сердца и пропитанный кровью ее, как в «Лире»!
Но об нем в другой раз.
17/II. Прочтя следующий (12‑й) сонет Шекспира, нельзя, мне кажется, отрицать его влияние на пушкинские «Стансы»: «Брожу ли я вдоль улиц» и пр.
Вот сонет:
Часов ли мерные удары я считаю,
За днем ли, тонущим во тьме ночной, слежу,
С земли увядшую ль фиалку поднимаю,
На кудри ль в седине серебряной гляжу,
Иль вижу с тощими, без зелени, ветвями
Деревья, в летний зной убежище для стад,
Иль, безобразными белея бородами,
Поблекших трав копны передо мной лежат,
В раздумье о тебе исполнен я заботы,
Что и тебя в твой час раздавит бремя лет:
Урочной смерти все обречены красоты —
И их напутствует других красот расцвет;
От Старца грозного, с его косой не сытой,
Одно потомство нам лишь может быть защитой.
Впрочем, что говорит подлинник; может быть, в нем ничего общего нет с переводом!
18/II. Ах, эти проклятые интерлюдии из моей личной жизни в моих занятиях! Сколько уже они мне крови напортили.
И до чего я изменилась! Тряпка, противная тряпка, которой вертят, как хотят. Было ли это когда-нибудь со мной прежде!
Впрочем, прежде многого не было…
А все-таки я не хочу быть тряпкой, тысячу раз не хочу! Хотя бы для того, чтобы другие знали, что я не тряпка, мочалка, фу…
21/II. Ужасно странное впечатление производят на меня последние произведения Шекспира! Точно другой человек писал. То есть рука Шекспира, конечно, чувствуется и в них, но какая-то бессильная, точно расслабленная. Надо было или много пережить за это время, или стать каким-нибудь паралитиком, чтобы после таких вещей, как «Макбет», «Отелло», «Лир», написать какого-нибудь «Перикла», «Антония и Клеопатру» и пр. Положительно не верится, чтобы они были написаны в числе первых комедий (например, манера обращения Хармианы к Алексасу и затем разговор ее с предсказателем в I д. «Антония и Клеопатры» совершенно в духе первых произведений Шекспира) или же что Шекспир писал их уже в припадке старческого маразма, начала разрушения умственных и духовных сил, сохранивших еще кой-где по частям остатки былой мощи и здоровья. А «Король Лир»! Какая колоссальная сила и какой колоссальный гений! На мой взгляд, достаточно одного «Короля Лира», чтобы стать и оставаться Шекспиром. Это — лучшая из его вещей; это — откровение; это — почти то же, что «Царь Эдип» Софокла; почти — потому что для нас «Лир» еще, пожалуй, лучше: ближе и доступнее.
Да, откровение творческой тайны в искусстве. Когда мы видим живого человека, особенно если его наружность сколько-нибудь интересна и характерна, мы по одному-двум его словам, по едва уловимым движениям лица и всего туловища, по манере говорить и держать себя — строим целую картину его душевной жизни, его общественного положения, его вкусов и занятий даже. Часто даже слов его не надо, достаточно одного взгляда на него — и картина готова.
В хорошей драме автор дает нам героя. Он указывает нам одну сторону его, обнаруживает перед нами известные переживания героя и в зависимости от силы дарования автора заставляет нас или переживать душевные перипетии героя, или более или менее безучастно наблюдать за ними.
Так — в «Отелло» мы видим страдания ревности, в «Макбете» — страдания честолюбия и пробужденной совести; перед нами открыта одна грань души человеческой, абстрагированы главнейшие черты сущности данной индивидуальности и сконцентрированы в одной точке собирающей чечевицы — в драме. О Макбете мы ничего не знаем, кроме черт, непосредственно указанных нам автором в тех или других словах, точно так же и об Отелло (хотя в «Отелло» уже больше, чем в «Макбете»). Не то в «Лире». Здесь перед нами весь человек, со всеми взаимно переплетающимися и друг друга проникающими гранями. И открываются они нам не в самых словах героя, а в том неуловимом, что существует между словами; одно слово, одно выражение раскрывает перед нами смысл не этого слова, а чего-то, с ним вовсе не связанного, тысячи других слов, имеющих совсем другое значение. Эти поставленные в драме слова являются для нас тем же, чем движения и наружность человека, нами наблюдаемого. И вот тайна заключается в подобном расположении слов в драме. Как всякую тайну, ее нельзя объяснить, ее надо почувствовать. Конечно, не сознательным путем дошел до этого Шекспир, точно так же, как мы не сознательным путем понимаем его и не сознательным путем читаем душу человека, взглянув на него. Эта драма такое же богатство для зрителя или читателя, как интересная, характерная наружность для опытного наблюдателя: мало слов и масса намеков, откуда — обширное поле для деятельности фантазии и воображения.
И в этом тайна искусства.
Может быть, читать «Лира» даже лучше, чем видеть на сцене (я его не видала), т. к. в последнем случае извне навязанной для нас конкретизацией до некоторой степени наращивается творческая деятельность нашего воображения; намек становится фактом и лишает нас наслаждения построения догадок.
Такие же драмы, как «Отелло», «Макбет», на сцене должны только выигрывать, т. к. сценическая обстановка только усиливает определенно и в точных выражениях нарисованную автором картину фактов и этим усиливает их впечатление на нас.
Здесь действует на нас посторонний, внешний относительно нас факт, в «Лире» — факт нашего личного творчества, т. е. нашей внутренней душевной деятельности.
22/II. Не могу не рассказать маленького эпизода, незначительного самого по себе, но очень характерного для участников его.
Сегодня продают «колос ржи» в пользу голодающих [150]. Подымаюсь на свою лестницу, вижу студента и курсистку с кружкой и пучками колосьев. Они звонят в квартиры по лестнице. У Пергамента [151] им опустили что-то тяжелое, кажется, рубль; они поблагодарили и позвонили в другую дверь.
«Сейчас будут у нас, — подумала я, — как-то отнесутся наши Черняки?»
Собственно, я знала наверное, как они отнесутся, и хотела только лишний раз себя проверить. Поэтому когда позвонили, я нарочно пошла в столовую, как бы за газетой.
К сожалению, мне не удалось хорошо услышать, что ответила Лидия Семеновна, кажется, что-то вроде: «Я не знаю… мамы нету дома…» Так мне показалось; на что я ясно услышала скромное извинение пришедших: «Простите», — и затем стук захлопнутой двери.
На вопрос Екатерины Федоровны, вышедшей из кухни, кто звонил, Лидия Семеновна ответила со смехом:
— Какой-то наглый студент с нахальной курсисткой, собирают там на что-то… не знаю… на каких-то голодающих, говорят…
Заметив меня, Лидия Семеновна немного сконфузилась и как бы в оправдание, но с тем же смехом добавила: «Не доверяю я им всем…» — и скорей пошла в свою комнату. А достойная мамаша достойной дочки, всегда очень довольная всеми замечаниями «Лидочки», с умильным смехом повторила, глядя на меня и как бы ожидая одобрения остроумию своей дочки: «“Наглый” студент, “нахальная” курсистка, говорит. Надо ж это!»
Как они мне противны бывают обе порою, и как тяжело бывает пользоваться иногда их любезностью, что неизбежно при такого рода общежитии, как наше; в особенности когда им по 2 месяца иной раз приходится ждать от меня денег. А переехать не могу: при моем неимении определенных доходов я могу жить только у людей, 1) не нуждающихся в моих 15 рублях, 2) знающих, что если я и не заплатила в срок, то я их все-таки не обману и через 2–3 месяца заплачу свое. А где мне найти таких хозяев?
Ну да на будущий год поневоле придется искать комнату, т. к. к ним приезжает Семенугина. Я этому отчасти очень рада, потому что при моей бесхарактерности я бы еще, пожалуй, не переехала сама, несмотря на то что мне бывает противно до тошноты сталкиваться с ними ежедневно. Я не умею постоянно и до конца выдерживать определенное настроение, и хотя мне сейчас они противны, но стоит завтра прийти Л. С. ко мне и поговорить со мной о чем-нибудь интересном для меня — мое отвращение к ней пройдет, т. к. я признаю за ней ум, оригинальность и известную долю остроумия, поэтому в качестве интересной собеседницы она завоевывает мои симпатии.
А прежде, пока я не жила у них, я даже очень любила Л. С. как умного и интересного собеседника и, пожалуй, человека.
«Не понимаю, как может любовь к прекрасному и к искусству уживаться с таким крохоборством», — сказала однажды об ней Островская, когда я как-то в веселую минуту рассказала ей, как происходит топка моей печи. Берет прислуга 8–9 палок дров и кладет в печь. M-me Черняк приходит посмотреть и проверить и, заметив беспорядок и превышение власти со стороны пожалевшей меня прислуги, или сама потихоньку вытаскивает назад 2–3 полена, или ей делает внушение такого рода: «Зачем столько навалила в печь дров? Топиться не будет! Вынь пару полен и отнеси в Лидочкину печку». Однажды я, видя, как прислуга ставит семь самых тонких палок, выбранных в мою печь самой барыней, сказала ей нарочно в присутствии проходившей мимо Екатерины Федоровны:
— Что это вы мне так мало дров принесли, и палки-то еще самые тонкие выбрали, совсем меня заморозить хотите! — на что m-me самым лицемерным образом отозвалась: «И правда, Таня, что это ты поленилась еще дров принести!»
А когда печь была вытоплена и осталось закрыть трубу, m-me сделала распоряжение такого рода: «Возьми-ка жаровню и оттуши уголья из барышниной печки, а то ей очень жарко будет, она не любит». А у меня, по ее собственным словам, градусов 6 с утра!
Что ж, не мытьем, так катаньем, не дровами, так хоть угольями экономию надо нагонять! Ведь Лидочка летом опять не в Испанию, так в Англию захочет; а то икрицы лишний раз купить или ее любимой колбаски можно на эти деньги.
Да, так-то мы живем!
23/II. Немножко чересчур сильно хватила я, обрушившись так на последние произведения Шекспира. Ну да это мне так показалось после «Лира», а теперь я должна сознаться, что и в них есть много силы, правда, совсем другого рода, чем в «Лире». Здесь зло и страсти появляются как бы для того только, чтобы тем сильнее привести человека к познанию добра, и это познанное добро придает кроткий, умиротворяющий колорит произведениям последнего времени, особенно «Цимбелину», «Зимней сказке» и «Буре». Из титанов люди понемножку превращаются в людей. Последний прекрасный взрыв титанизма мы имеем в «Кориолане», и, признаться сказать, — мне жаль, что это так случилось…
Но возвращаюсь опять к «Лиру».
Меня бесконечно удивляет непонимание некоторыми критиками глубокой необходимости — как трагической, так и психологической — и естественности смерти Корделии.
Лир — дуб, который должен или настолько устоять против грозы, чтобы в целости и полной неприкосновенности сохранить все свои роскошные ветви и листья, или же вдребезги сломаться и погибнуть от ее бешеного напора. Лир-калека немыслим, а остаться жить иначе как калекой после всего им перенесенного — он не может; он не из тех натур, которые способны пережить столько нравственных бурь, в корне потрясших все устои их души, и затем остаться счастливо доживать свой век.
Правда, возможно полное нравственное перерождение для таких великих людей; возможно начало новой жизни на новой основе — но для этого Лир уже слишком стар физически, слишком слаб и дряхл телом; долго он не протянет, а в такой короткий срок с таким жалким остатком сил — трудно, да и немыслимо даже, создать (что-нибудь) новое; кроме того, для этого Шекспиру потребовалась бы новая пятиактная драма, а никак не 3–4 странички последнего акта старой драмы. Таковы, на мой взгляд, внутренние, коренящиеся в самой натуре Лира, причины смерти Корделии. Лир должен быть сражен окончательно, и только смерть Корделии, после примирения с ней, может быть таким последним ударом.
Теперь причины внешние.
Судьба часто не знает границ своей щедрости. Сплошь да рядом избирает она себе любимцев, которых, закрыв глаза, засыпает то драгоценными подарками счастья, то колючими шишками горя, постепенно проникающими до самого сердца. Уж если она принимается кого бить — так добивает до конца: это ее обычное дело.
Конечно, такая борьба с судьбой не на живот, а на смерть выпадает только на долю сильных людей. С людьми обычными судьба может поступать так, что сегодня похлопает их легонько, завтра погладит — и все будет прекрасно. С Лиром не то: его надо или победить, или самой перед ним склониться. Но последнее невозможно: все же судьба сильнее людей. А для победы над Лиром она должна вооружиться не щипками, не легким похлопываньем, не цыканьями, от которых смиряются маленькие люди и боязливо лезут под стол, — нет, она должна иметь для них наготове холодную сталь, (делающую) дающую кровавые раны, глубокие, смертельные.
Такими ранами были: оскорбления его гордости, оскорбления его родительских чувств, оскорбление его властолюбию и пр. и пр. Мучительное сознание своей вины перед Корделией — бывшее еще одной из самых сладких ран, т. к. она отнимала в одном и возвращала в другом — и, наконец, последняя — смерть Корделии.
Каков был бы конец шекспировской трагедии, если бы Лир опять воцарился на престоле и мирно зажил бы с покорной дочерью? Да это была бы такая конфетная мелодрама с концом к общему благополучию как действующих лиц, так и слабых зрителей, которая могла бы быть достойна только тех авторов, которые тем и кончали свои пьесы о Лире, но никак не Шекспира! Ведь для Шекспира это значило бы, что художник сам побоялся идти до конца в своих переживаниях и, пожалуй, по тем же причинам, по которым его Гамлет побоялся кровавой мести, т. е. по малодушию. Но Гамлет хоть до конца, до последней минуты сознавал свою неправоту, проклинал свою трусость и позорную слабость, боролся с собой — у Шекспира даже и этой борьбы не было бы: он просто засунул бы себе и публике в рот конфетку, как малым детям, чтобы заставить их забыть об ушибе на лбу.
Только я думаю, что нашлись бы все-таки зрители, которым она показалась бы горче ревеня [152], и они ее выплюнули бы с отвращением.
Слава Богу, что Шекспир этого не сделал и не слыхал добродетельных критиков. И так он некоторой условной добродетелью несколько нарушил цельность впечатления глубокой жизненной правды своей пьесы. Я говорю об обращении Альбани, раскаянии Эдмунда и последних выступлениях Эдгара; но это отчасти простительно, т. к. нужно было для его развязки. Хотя, откровенно говоря, ее можно было закончить иначе, без оповещения зрителей о том, что случится с остальными действующими лицами.
Зато сильно заслуживает упрека заключительное «пророчество» шута во 2‑й сц. III д. Впрочем, оно до такой степени нелепо здесь, безвкусно и не умно в художественном смысле, что вряд ли принадлежит самому Шекспиру, и вернее всего, что внесено в пьесу или усердным актером, или кем-либо из издателей, как предполагают некоторые комментаторы.
Но вот одна ошибка в трагедии уже собственно шекспировская: страшно грубы и совершенно недопустимы с точки зрения современной эстетики сцены вырывания глаз у Глостера; нас они отталкивают и потому производят впечатление обратное тому, которое должны бы вызвать и которое является целью произведения искусства. Реализм никогда не должен переходить известного предела, и как читатель, так и зритель непременно должен быть окружен атмосферой некоторой иллюзии. Повествовательная литература имеет в данном случае несколько больший простор в силу того, что имеет дело с нашим ухом и мысленным оком, изобразительная же литература — какова драма и трагедия — действует непосредственно на глаз, в чем, вместе с другими обстоятельствами, и заключается сущность сцены и ее тайн.
Только что вернулась с панихиды по Фаусеку, бывшей у нас на Курсах по случаю постановки мраморного бюста Виктора Андреевича на место стоявшей до сих пор гипсовой модели.
Я пришла, когда панихида уже началась.
В крайнем углу направо стоял, по обыкновению, аналой, и оттуда неслись звуки панихидного пения. У левой стены между окнами, под лепной надписью на потолке «Зоология» стоял на фоне двух-трех зеленых пальм новый бюст. Все шторы были спущены и горело электричество, что придавало особенно мирный и внешне торжественный вид нашему залу, переполненному курсистками.
Очень я люблю звуки панихиды; они меня всегда настраивают особенно глубоко и торжественно, задевают лучшие струны моей души. Зато как неприятно бывает то, что следует обыкновенно за ней в таких больших разношерстных собраниях. Точно если бы рядом с какой-нибудь мадонной поставить порнографическую картинку. Это грубое сравнение, но на меня именно так действует смех и веселые посторонние разговоры сейчас же вслед за панихидой. Насколько она прекрасна и возвышенна, настолько низменны всякие проявления земной радости при ней… Не в осуждение курсисткам это говорю: без таких явлений не обойтись в толпе.
По окончании панихиды, — должно быть, наш курсовой старичок Велтистов, судя по голосу, — начал кропить бюст, а слушательницы запели вечную память; хотя и слабо, и в унисон, но чувствовалось многоголосие, соборность, и это расширяло все чувства, раздвигало души. Люблю я такое пение, только, конечно, если нет диссонансов, а тут их не было. После «вечной памяти» одна из слушательниц прочла письмо бывшей курсистки, малоинтересное и очень обыкновенное по фразам, произносимым ею об В. А., и чувствам, в нем отраженным. Затем маленькая Дьяконова прочла стихотворение, из которого я ничего не слыхала, кроме одного слова «женщины» и «женщинам», из чего заключила, что оно на ее излюбленные женские гражданские мотивы, в какой-то связи с В. А., т. к. она явно обращалась к его бюсту; и напоследок с кафедры было предложено идти на лекцию Котляревского 26-го, сбор с которой назначен на стипендию имени В. А., и покупать сборник его памяти.
После этого часть курсисток начала расходиться, часть, обнявшись по двое и по трое, принялись шагами измерять зал, а часть подошла к бюсту.
Здесь я услышала только возгласы всеобщего неудовольствия, да и было от чего. Хуже и обиднее что-нибудь трудно себе представить!
Ни одной черты Фаусека, ничего, что бы говорило об умном, спокойном, мягком и бесконечно добром В. А. Скульптор (который-то из учеников Беклемишева) только и подметил во всей его наружности прядку волос, спускающуюся на лоб немного по-гоголевски, больше здесь не было ни одной черты В. А. — Уж лучше было бы совсем не ставить никакого бюста. Нам, знавшим лично Фаусека, он не только не говорит ничего, но просто неприятен, т. к. является искажением милого образа В. А., прикосновением будничной рукой к тому, чего касаться можно только после молитвы, если можно так иносказательно высказаться; новым же поколениям нашим он даст совсем ложное представление о том, кто так долго был душой курсов. А обошлась эта затея в 550 р. по отчету. Лучше уж было бы ограничиться простым портретом, увеличенным с хорошей фотографии, а остальные деньги передать на стипендию, чем ставить такой бюст [153].
Это одно из проявлений нашего курсового мещанства или непонимания, недоразвития: хоть плохо, хоть карикатурно, да сделать то, что делают другие.
Такое же мещанство и на балах наших и на многом, чего я не переношу.
Из «дам» [154] я видала одну только Нечаеву, из профессоров — Ростовцева, Кареева, Булича, Сердобинскую, Савича и еще одного, не помню только кого [155].
24/II. Открываю V т. Шекспира и сразу натыкаюсь на заглавие: «Шекспир-Бэконовский вопрос» [156].
Припоминаю, что когда-то от кого-то слыхала, что существует предположение, что автором шекспировских драм был вовсе не Шекспир, а Бэкон, философ, основатель эмпиризма.
Неужели еще держится такое мнение в науке? Неужели может существовать Шекспир-Бэконовский вопрос?
Какая нелепость! Уж не говоря о том, что один был философ, следовательно, должен был мыслить отвлеченно (или, кажется, говорят иначе — символами?); другой был художник и поэт, следовательно, мыслительный аппарат его действовал при помощи образов, уж не говоря о двух совершенно различных психологиях, которые мы должны предполагать у этих людей, — неужели мы считаем Бэкона каким-то сверхчеловеком, особ
