Своя комната
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Своя комната

Вирджиния Вулф

Своя комната

© Чарный В., перевод на русский язык, 2026

© Бернштейн И. М., перевод на русский язык. Наследники, 2026

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026

Часть первая

Вы скажете – ведь мы же просили вас рассказать о женщинах и художественной литературе – какое отношение к этому имеет своя комната? Постараюсь пояснить. Когда вы попросили меня выступить с речью о женщинах и художественной литературе, я уселась на берегу реки и начала размышлять о том, что значат эти слова. Они могли означать всего лишь несколько замечаний о Фанни Бёрни[1]; еще несколько – о Джейн Остин; дань уважения сестрам Бронте и зарисовку Хоэрта[2], укрытого снегом; по возможности, несколько острот о мисс Митфорд[3]; почтительное упоминание Джордж Элиот; ссылку на миссис Гаскелл [4]– и на этом можно было бы закончить. Но при более внимательном рассмотрении слова эти кажутся не такими уж простыми. Вопрос о женщинах и художественной литературе мог включать в себя то, что вы, возможно, подразумевали, – женщин и то, чем они являются; или женщин и то, что они пишут; или женщин и то, что пишут о них; или что все три смысла неразрывно переплетены и вам угодно, чтобы я рассмотрела их в этом свете. Но когда я приступила к разбору этой темы с последней, самой интересной точки зрения, я сразу увидела, что у подобного подхода имеется один роковой изъян. Я никогда не смогу прийти к заключению. Я никогда не смогу исполнить то, что, по моему разумению, является первейшей обязанностью лектора: после часовой речи вручить вам самородок чистой истины, чтобы вы завернули его в страницы своих блокнотов и вечно хранили на каминной полке.

Все, что я могу, – это высказаться перед вами по одной из сторон вопроса: если женщина собирается связать свою жизнь с художественной литературой, у нее должны быть деньги и своя комната; и это, как вы увидите, все равно оставляет нерешенным вечный вопрос истинной природы женщины и истинной природы литературы. Я уклонилась от обязанности сделать какой-то вывод – на мой взгляд, проблема женщин и литературы остается неразрешимой. Но чтобы как-то загладить свою вину, я сделаю все, чтобы показать вам, как я пришла к мысли о комнате и деньгах. Я как можно полнее и свободнее собираюсь раскрыть вам ход моих мыслей, который привел меня к этой идее. Возможно, если я обнажу те идеи и предрассудки, что лежат в основе этого утверждения, вы обнаружите, что они имеют некоторое отношение к женщинам и некоторое – к литературе. Во всяком случае, когда тема является крайне спорной – а таковым и является любой вопрос, касающийся пола, – нельзя надеяться на то, что изречешь истину. Можно лишь показать, как ты пришел к тому или иному мнению. Можно лишь дать своей аудитории возможность сделать собственные выводы, отметив ограниченность, предрассудки, странности оратора. И вероятно, что при этом в вымысле будет заключено больше правды, нежели в фактах.

Поэтому я, пользуясь всеми вольностями и преимуществами романиста, предлагаю вам выслушать историю двух дней, предшествовавших моему приходу сюда, – о том, как, согнувшись под бременем темы, возложенной вами на мои плечи, я размышляла над ней, вплетая ее в свою повседневную жизнь и выпутывая обратно. Само собой разумеется – того, что я собираюсь описать, не существует; Оксбридж[5] – это вымысел; Фернхем[6] – тоже; «я» – это лишь условное обозначение для кого-то, не имеющего реального прототипа. Из уст моих хлынет ложь, но, возможно, к ней будет примешана и некая истина; вам предстоит отыскать эту истину и решить, стоит ли сохранить какую-то ее часть. Если нет, то вы, разумеется, швырнете все это в корзину для бумаг и забудете об этом.

И вот недели две назад – стояла прекрасная октябрьская погода – сидела я (называйте меня Мэри Бэтон, Мэри Сетон, Мэри Кармайкл или как вам угодно – это не имеет ровно никакого значения) на берегу реки, погруженная в свои мысли. То ярмо, о котором я говорила, – женщины и художественная литература, необходимость прийти к какому-то заключению по вопросу, вызывающему столько предрассудков и страстей, – клонило мою голову к земле. По правую и левую руку были кусты, золотые и багряные, они пылали цветом, будто объятые пламенем. На другом берегу ивы роняли свои пряди на плечи в непрестанном плаче. Река отражала все, что ни пожелает, – и небо, и мост, и пламенеющие деревья, – и, когда студент греб на лодке сквозь отражения, они смыкались вновь, словно его и не было. Здесь можно было бы просидеть круглые сутки, погруженной в раздумья. Мысль – назовем ее гордым именем, коего она не заслуживала! – закинула свою удочку в поток. Она колебалась туда-сюда, минута за минутой, среди отражений и водорослей, позволяя воде поднимать и опускать ее, пока не возникла, – вам знакомы этот легкий толчок, внезапная тяжесть идеи на конце лески, а затем осторожная подсечка и бережное вытягивание улова? Увы, на траве моя мысль показалась такой маленькой, такой незначительной; словно рыбешка, какую хороший рыбак отпускает обратно в воду, чтобы она подросла и в один прекрасный день ее можно было бы снова поймать, приготовить и съесть. Я не стану утруждать вас теперь этой мыслью, хотя если вы будете внимательны, то сможете отыскать ее сами в ходе моего повествования.

Но как бы мала она ни была, она тем не менее обладала таинственным свойством – вернувшись на прежнее место, она тотчас становилась весьма волнующей и важной; и, когда она металась, и ныряла, и сверкала то тут, то там, она поднимала такую волну идей, такое смятение, что невозможно было усидеть на месте. Именно так я обнаружила, что стремительно пересекаю газон. И в тот же миг путь мне преградила мужская фигура. Поначалу я даже не поняла, что жестикуляция странно выглядящего субъекта в сюртуке и белой рубашке адресована мне. На его лице были ужас и негодование. Инстинкт, а не разум пришел мне на помощь: это был педель[7]; я же была женщиной. Это был газон; там была дорожка. Здесь было разрешено находиться только профессорам и стипендиатам; мне было отведено место на гравии. Эти мысли промелькнули в моей голове всего за один миг. Когда я вернулась на дорожку, руки педеля опустились, его лицо приняло обычное невозмутимое выражение, и, хотя по газону ходить приятнее, чем по гравию, трава не понесла хоть сколько-нибудь ощутимый урон. Единственное обвинение, которое я могла бы предъявить профессорам и стипендиатам того колледжа, каким бы он ни был, заключалось в том, что, защищая свой газон, который лелеяли триста лет подряд, они спугнули мою рыбку.

Теперь я не могла вспомнить, какая именно идея заставила меня столь дерзко нарушить правила. Дух мира снизошел подобно облаку с небес, ибо если дух мира и обитает где-либо, так это в четырехугольных дворах Оксбриджа прекрасным октябрьским утром. Прогулка вдоль древних залов колледжа, казалось, сглаживала шероховатость настоящего; тело словно заключалось в чудесный стеклянный футляр, сквозь который не мог проникнуть ни один звук, а ум, свободный от какого-либо контакта с фактами (если только снова не ступить на газон), был волен предаваться любым размышлениям, гармонирующим с этим мгновением. По стечению обстоятельств какое-то случайное воспоминание о старом эссе, посвященном посещению Оксбриджа на долгих каникулах, – был ли это Чарльз Лэм?[8] – «Святой Чарльз», как сказал Теккерей, прикладывая письмо Лэма ко лбу. В самом деле, среди всех усопших (я излагаю вам свои мысли по мере их возникновения) Лэм – один из самых созвучных; тот, кому хотелось бы сказать: «Расскажите же, как вы писали свои эссе?» Поскольку его эссе превосходят даже эссе Макса Бирбома[9] – подумала я, даже при всем совершенстве последних, – благодаря той дикой вспышке воображения, тому размаху гения, что пронзает их насквозь, оставляя их с изъяном и несовершенными, но полными поэзии. Значит, Лэм приехал в Оксбридж, быть может, лет сто тому назад. И непременно написал эссе – его название я позабыла – о рукописи одного из стихотворений Мильтона, которую он там увидел. Возможно, это был «Ликид», и Лэм писал, как его потрясла мысль о том, что любое слово в «Ликиде» могло бы быть иным. Сама возможность того, что Мильтон мог вносить правки в это стихотворение, казалась ему своего рода святотатством. Я попробовала вспомнить что-то из «Ликида» и позабавилась, угадывая, какое именно слово Мильтон мог заменить и почему. Затем мне пришло в голову, что та самая рукопись, на которую смотрел Лэм, находится всего в нескольких сотнях ярдов, так что можно было бы пройти по следам Лэма через двор в знаменитую библиотеку, где хранится это сокровище. Более того, приводя этот план в исполнение, я припомнила, что именно в этой знаменитой библиотеке хранится и рукопись «Эсмонда» Теккерея. Критики часто говорят, что «Эсмонд» – самый совершенный из его романов. Но проникнутый аффектацией стиль, с его подражанием восемнадцатому веку, насколько я помню, стесняет читателя; разве что стиль восемнадцатого века был естествен для Теккерея – факт, который можно было бы доказать, взглянув на рукопись и увидев, были ли правки внесены ради стиля или смысла. Но тогда пришлось бы отвечать на вопрос о том, что значит стиль и что такое смысл, – вопрос, который… – но я уже была у двери, ведущей в библиотеку. Должно быть, я открыла ее, потому что мгновенно, подобно ангелу-хранителю, появился преградивший мне путь взмахом черной мантии вместо белых крыльев почтительный седой добрый джентльмен, который тихим голосом, выпроваживая меня, с сожалением сообщил, что дамы допускаются в библиотеку только в сопровождении члена колледжа или при наличии рекомендательного письма.

То, что знаменитая библиотека была проклята женщиной, для знаменитой библиотеки совершенно неважно. Почтенная и спокойная, со всеми своими сокровищами, надежно запертыми в ее лоне, она самодовольно почивает и будет, насколько это от меня зависит, почивать во веки веков. Никогда я не пробужу те отголоски, никогда не попрошу того гостеприимства вновь, поклялась я, в гневе спускаясь по ступеням. До ланча все же оставался час, и что мне было делать? Прогуливаться по лугам? Сидеть у реки? Бесспорно, это осеннее утро было прелестным; порхая по воздуху, на землю, алея, спускались листья; не было большой трудности в том, чтобы сделать и то и другое. Но до моего слуха донесся звук музыки. В часовне шла какая-то служба или празднество. Когда я проходила мимо ее дверей, слышался величественный зов органа. Даже скорбь христианства звучала в этом безмятежном воздухе скорее как воспоминание; даже стенания древнего органа казались облеченными покоем. Я не желала туда идти, даже если бы имела на то право, – быть может, на этот раз послушник остановил бы меня, потребовав свидетельство о крещении или рекомендательное письмо от декана.

Но снаружи эти великолепные здания зачастую столь же прекрасны, как и их внутреннее убранство. Более того, было достаточно забавно наблюдать за собирающейся паствой, входящей и вновь выходящей, суетящейся у дверей часовни, подобно пчелам у входа в улей. Многие были в шапочках и мантиях; у некоторых были кисточки на плечах; других ввозили в инвалидных колясках; иные же, хотя и не достигшие преклонных лет, казались смятыми и вдавленными в формы столь причудливые, что приходило на ум сравнение с теми исполинскими крабами и раками, что с трудом перемещаются по песку на дне аквариума. Прислонившись к стене, я думала, что университет и впрямь кажется святилищем, где сохранились редкие виды, которые вскоре исчезнут, если предоставить их борьбе за существование на мостовой Стрэнда.

На ум приходили старые истории о старых деканах и старых профессорах, но прежде, чем я собралась с духом, чтобы свистнуть, – бывало, говорили, что, услышав свист, старый профессор мгновенно пускался в галоп, – почтенная паства уже вошла внутрь. Мне оставалось изучать экстерьер часовни. Как вам известно, ее высокие купола и пинакли[10] видны, подобно паруснику, вечно странствующему, но никогда не причаливающему, освещенному ночью и видимому за много миль, вдали, за холмами.

Когда-то, надо полагать, и этот четырехугольный двор с его гладкими газонами, массивными зданиями и самой часовней был болотом, где колыхались травы и рылись свиньи. Повозки, запряженные волами и лошадьми, думала я, должно быть, тащили камень из дальних стран, и затем, с бесконечным трудом, серые глыбы, в тени которых я теперь стояла, были вознесены и по порядку водружены одна на другую, а затем художники изготовили стекла для окон, и каменщики веками копошились на кровле с замазкой и цементом, лопаткой и мастерком. Каждую субботу кто-то, должно быть, щедро сыпал золото и серебро из кожаного кошелька в их натруженные руки, чтобы по вечерам они пили свое пиво и играли в кости. Нескончаемый поток золота и серебра, думала я, должен был струиться в этот двор непрестанно, чтобы камни продолжали поступать, а каменщики продолжали работу: выравнивали, рыли канавы, копали и осушали.

Но то был век веры, и деньги лились щедро, чтобы воздвигнуть эти стены на глубоком фундаменте, и, когда возвели эти стены, еще больше денег полилось из казны королей и, королев и знатных вельмож, чтобы здесь пелись гимны и обучались богословы. Жаловались земли; уплачивалась десятина. И когда век веры миновал и настал век разума, продолжал струиться все тот же поток золота и серебра; учреждались лектуры; выделялись стипендии; только золото и серебро текли теперь не из королевской казны, но из сундуков купцов и фабрикантов, из кошельков людей, сколотивших, скажем, состояние на промышленности и завещавших из него щедрую долю на учреждение новых кафедр, новых лекториев, новых стипендий в университете, где они обучались своему ремеслу.

Отсюда библиотеки и лаборатории; обсерватории; великолепное оборудование из дорогих и тонких инструментов, что ныне стоит на стеклянных полках, на земле, где сотни лет назад колыхались травы и рылись свиньи. Бесспорно, пока я бродила по двору, фундамент из золота и серебра казался достаточно основательным; мостовая прочно легла над дикими травами. Люди с подносами на головах деловито сновали от лестницы к лестнице. Яркие цветы пестрели в приоконных ящиках. Из внутренних покоев трубил граммофон. Было невозможно не предаваться размышлениям – но, какими бы они ни были, они прервались. Пробили часы; пришло время ланча.

Любопытно, что романисты каким-то образом заставляют нас верить, будто званые ланчи неизменно памятны какой-то высказанной остро́той или неким мудрым свершением. Но они редко упоминают о том, что было съедено. В обычай романиста входит избегать упоминаний супа, лосося, утки, словно суп, лосось и утка не имеют ровно никакого значения, словно никто и никогда не курит сигар и не пьет вина. Здесь же, однако, я позволю себе восстать против этой условности и сказать вам, что ланч на сей раз начался с погруженной в глубокое блюдо камбалы, поверх которой повар распростер покрывало из белейших сливок, если не считать, что там и тут оно было испещрено коричневыми пятнами, подобными пятнам на боках лани. Затем на столе появились куропатки, но, если это наводит вас на мысль о паре ощипанных коричневых птиц на тарелке, вы ошибаетесь. Куропатки, во множестве и в разнообразии, явились со всей своей свитой соусов и салатов, кислых и сладких, в должном порядке; к ним подали картофель, тонкий, словно монеты, но не столь твердый, и брюссельскую капусту, лиственную, как бутоны роз, но более сочную. Едва было покончено с жарким и его свитой, как безмолвный служитель, тот самый педель, пожалуй, в более мягком обличье, возложил перед нами увитый салфетками десерт, сладко вздымавшийся среди волн. Назвать его пудингом и таким образом породнить с рисом и тапиокой означало бы нанести ему оскорбление. Тем временем винные бокалы вспыхивали желтым и вспыхивали багряным; опустошались; наполнялись вновь. И так, мало-помалу, на полпути вниз по позвоночнику, там, где пребывает душа, зажегся не тот жесткий электрический свет, что зовется блеском, не тот, что вспыхивает и гаснет на наших устах, но более глубокое, утонченное и подспудное сияние, каковым является изысканное, отливающее золотом пламя разумного общения. Нет нужды торопиться. Нет нужды блистать. Нет нужды быть кем-либо, кроме себя самого. Мы все возносимся на небеса в компании Ван Дейка – иными словами, какой благостной казалась жизнь, какими сладкими ее воздаяния, какой ничтожной та или иная обида, как восхитительны были дружба и общество себе подобных, когда, закурив добрую сигарету, погружаешься в подушки устроенного в окне сиденья.

Если бы по счастливой случайности под рукой оказалась пепельница, если бы за неимением таковой не пришлось стряхивать пепел в окно, если бы все было немного иначе, по всей вероятности, бесхвостая кошка осталась бы незамеченной. Внезапное появление этого искалеченного животного, мягко ступающего по квадрату двора, повинуясь некоему подсознательному капризу, переменило мое настроение. Словно бы кто-то опустил штору. Возможно, прекрасное рейнское вино ослабляло свою хватку. Бесспорно, пока я наблюдала, как мэнская[11] кошка застыла посреди газона, будто бы тоже вопрошая вселенную, казалось, что чего-то не хватает, казалось, что-то изменилось. Но что было утрачено, что изменилось, спрашивала я себя, прислушиваясь к разговору? И чтобы ответить на этот вопрос, мне пришлось мысленно выйти из комнаты, вернуться в довоенное прошлое и представить образ другого званого обеда, происходившего в покоях не столь отличных от этих, но других. Все было иначе. Тем временем беседа гостей, кои были многочисленны и молоды, некоторые одного пола, некоторые другого, текла своим чередом; она текла плавно, она текла приятно, свободно, забавно. И пока она текла, я противопоставляла ее тому, другому разговору, и, сопоставляя их, я не сомневалась, что один был потомком, законным наследником другого. Ничто не изменилось; ничто не было иным, за исключением того, что здесь я вслушивалась изо всех сил не столько в то, что говорилось, сколько в тот гул или течение, что были слышны на фоне. Да, вот оно – перемена крылась в этом. До войны на подобном званом обеде люди говорили бы абсолютно то же самое, но все звучало бы иначе, ибо в те дни их сопровождал своего рода гудящий шум, нечленораздельный, но музыкальный, волнующий, который менял ценность самих слов. Можно ли облечь тот гудящий шум в слова? Быть может, в этом способен помочь поэт… Рядом лежала книга, и, небрежно раскрыв ее, я обнаружила строки Теннисона. И я увидела, что Теннисон пел:

 

У калитки, где жду тебя чутко,

Страстоцвета упала слеза.

О, явись, дорогая голубка;

О, явись, моя жизнь и судьба;

Слышен вскрик алой розы: «Все ближе, все ближе»;

Слышен плач белой розы: «Она не придет»;

Василек мне кивает: «Я слышу, я слышу»;

«Жди», – мне лилия тихо шепнет [12].

 

Неужели это то, что напевали мужчины на званых обедах до войны? А женщины?

 

Мое сердце поет, будто птица,

Чье гнездо меж росистых ветвей;

Словно яблоня, сердце клонится

Плодоносною кроной к земле,

Сердце радужно, словно ракушка,

В безмятежном колышется море;

Сердце радостно дрогнет: неужто

Ты, любовь моя, явишься скоро?

 

Неужели это то, что напевали женщины на званых обедах до войны?

Было нечто настолько нелепое в мысли, что люди напевали подобные вещи, пусть даже про себя, на ланчах до войны, что я расхохоталась и была вынуждена объяснить свой смех, указав на мэнскую кошку, которая и впрямь выглядела несколько нелепо – бесхвостая бедняжка посреди газона. Неужели она действительно родилась такой или она лишилась хвоста в результате несчастного случая? Бесхвостые кошки, хотя говорят, что таковые водятся на острове Мэн, встречаются реже, чем можно подумать. Странное животное – скорее причудливое, нежели красивое. Странно, насколько важен этот хвост – знаете ли, наподобие слов, что звучат напоследо

...