автордың кітабын онлайн тегін оқу Кошмары
Ганс Гейнц Эверс
Кошмары
© Шокин Г. О., составление, вступительная статья, перевод на русский язык, 2021
© Крутова Е. О., перевод на русский язык, 2021
© Колыхалова В. И., перевод на русский язык, 2021
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2022
Ханс Хайнц Эверс: фотоальбом
Не станешь же отрицать, дорогая подруга, что есть существа – не люди, не звери, а диковины, которые рождаются от темного наслаждения абсурдными мыслями?
«Альрауна»
Снимок первый: зловещий нелюдь
Чтобы последовательно говорить о писателе, нужно досконально знать если не все его творчество, то хотя бы бо льшую часть. В случае с Хансом Хайнцем Эверсом это едва ли возможно: из многих написанных им произведений русского перевода удостоились лишь популярные, кажется, в любой период российской истории рассказы и романы ужасов и обрывочно изданная в начале двадцатого века «походная проза». Конечно, «Альрауна» и «Паучиха» – вещи известные, но кому знаком Эверс-сказочник или Эверс – автор «Хорста Весселя» и «Всадников немецкой ночи», который сперва был восхвален, а впоследствии проклят той же НСДАП, сжигавшей его книги на кострах?
Между тем сам Говард Лавкрафт звал Эверса «самым выдающимся представителем насущного поколения немецких писателей ужасов», «серьезным знатоком актуальной психологии», а тех же «Паучиху» и «Альрауну» возвел в ранг классики, о чем упомянуто в эссе «Литература сверхъестественного ужаса». Но над Эверсом будто бы витала злая аура: его репутация тяготилась писанием панегириков зарождающемуся немецкому фашизму и близким знакомством с Алистером Кроули. Современники находили его личностью темной и отталкивающей на многих уровнях, в том числе и на внешнем. Вот как, например, его описывала Марта Додд, американская публицистка и советская шпионка, в книге «Из окна посольства»:
«На одном вечере, где очень много пили и веселились напропалую, я встретилась с Хансом Хайнцем Эверсом, который прежде писал упадочные рассказы, полные дешевых пугалок. ‹…› Старый и дряхлый, с моноклем в глазу, безуспешно старающийся казаться моложе своих лет, он представляется мне одним из самых отвратительных типов, с какими только приходилось встречаться. Когда он взял мою руку и поцеловал ее, я вся сжалась от отвращения. Ладони у него были все в какой-то коросте и подсохших красных струпьях, жесткие и противные. После его рукопожатия мне немедленно захотелось пойти вымыть руки. Я будто дотронулась до жабы или до какой-то омерзительной рептилии, только что сменившей кожу. Его лицо было бугристым, непристойно опухшим, как у алкоголиков и дегенератов. Его манера поведения была аффектированной, заискивающей, с похотливыми козлиными нотками. Помню, я была глубоко возмущена, когда он сказал мне, что женат на американке, как можно скорее уйдя в другую комнату, чтобы отвязаться от этого зловещего нелюдя с его симпатиями нацизму».
Описание, конечно, нельзя назвать положительным, но именно поэтому я считаю его верным – оно идеально передает неповторимый шарм писателя. Если отбросить некоторый респектабельный морализм, Марта Додд все-таки была права: если посмотреть на его фотографии, он всегда кажется преждевременно постаревшим, несколько чопорным, с улыбкой вроде бы располагающей, но в чем-то хищной. Но если вслед за Ханной Арендт признать банальность зла, то Эверс злом быть никак не может. Его жизнь, полная излишеств и сменяющихся интересов, выписывает личность мятущуюся, но живую, причудливую, со страстью к экспериментам со всевозможными личными, политическими и литературными установками. Эверс был всегда готов к поискам истинного, даже если те уводили за грань. Националист и путешественник, писатель и кинорежиссер, сторонник прав меньшинств, после принятия Нюрнбергских законов в 1935 году поддержавший друзей-евреев, добыв им выездные визы в Великобританию и США, Эверс был очень противоречивой личностью.
И именно в этом ключе требуется трактовать его отношение к немецкому фашизму. Хотя Луи Паувельс и Жак Бержье в своей книге «Утро магов», посвященной оккультизму, науке и истории, утверждали, что увлечение Эверса национал-социализмом было связано с тем, что писатель видел в нем «самое мощное выражение сил Тьмы», Эверс поплатился за свои заигрывания – его свобода слова была наказана смертным приговором, которого он с большим трудом избежал. После «ночи длинных ножей» 30 июня 1934 года большая часть книг Эверса как писателя-декадента и «гомосексуала, некогда поддерживавшего Эрнста Рема», была запрещена в Германии. Особо суровому запрету подвергся третий роман из цикла о Франке Брауне «Вампир» (1921, рус. 2018) из-за положительного образа возлюбленной главного героя, девушки-еврейки.
Хотя в настоящее время широкому кругу читателей Эверс неизвестен, необычность его как писателя делает его показательной фигурой эпохи Веймарской республики – момента в истории, когда добро и зло перепутались, – и одним из самых важных ее родоначальников.
Снимок второй: беспокойный юноша
Собственно говоря, имя, вынесенное на обложку, – псевдоним. Писатель Ханс Хайнц Эверс, появившийся на свет 3 ноября 1871 года в Дюссельдорфе, на родине Гейне, при рождении получил имя Ганс Генрих (или Хайнрих, если придерживаться германской фонетики) Эверс. Разница между Хансом и Гансом в немецком выражалась интересным образом: Hans и Hanns, с удвоенной «n», видимо призванной добавить в имя большей твердости, некой австрийской решимости. Впрочем, ни в одном русскоязычном издании, включая самые первые, дореволюционные, эта особенность никак не была отражена, да и в традиции передачи немецких имен на русский «Ханнс» – вариант едва ли прижившийся, так что остановимся на более привычном «Хансе» – компромиссном.
Родители будущего писателя были художниками – отец, в частности, служил «штатным» портретистом при дворе Фридриха Франца II Мекленбургского (между делом – правнука российского императора Павла I). Это привело к тому, что у Эверса сложились прочные отношения с его матерью и бабушкой по материнской линии, которая жила с ними. Обстановка еще больше укрепилась после смерти его отца в 1885 году.
Чтобы поддерживать доход, вдова Эверс принимала на постой жильцов. Болезненно застенчивый Ханс влюбился в одну из постоялиц, Хелен Лили Шлейфенбаум. К сожалению, его страсть была безответной, несмотря на всю его одержимость, и это впоследствии привело к годам мучений и ненависти к себе, а также и к двойственному отношению к женщинам, вполне отчетливо прослеживаемому по ряду его рассказов: «Казнь Дамьена», «Из дневника померанцевого дерева», «Как умер Езус Мария фон Фридель».
Как и Гейне, Эверс начал изучать право в Берлинском университете, но учеба была для него чем-то вроде наказания. Его исключили за недисциплинированность, поэтому он повторил попытку и поступил в Боннский университет, который окончил в 1894 году. Он был молод и неугомонен, интересовался оккультизмом и спиритизмом, употреблял гашиш, ненадолго вступил в Психологическое общество Дюссельдорфа. О нем отзывались как о «талантливом медиуме», но его циничное отношение к одноклубникам привело к изгнанию в 1896 году. Эверс недолго пробыл в студенческом корпусе и работал на государственной службе, и хотя в конечном счете в 1898 году ему была присуждена степень доктора юридических наук, он никогда на самом деле не практиковал в качестве юриста; в 1897 году его и вовсе приговорили к четырем неделям заключения в крепости-тюрьме Эренбрайтштайн, с запретом на любую государственную службу.
Примерно в те же годы он познакомился со своей первой женой, художницей Ильной Вундервальд. Эверс начал активно писать для различных газет и смог опубликовать свои первые произведения – стихи, сборник сказок («Ein Fabelbuch»), пьесы. Любопытно, что именно тогда, на почве сотрудничества с журналистом Адольфом Брандом, Эверс описывал гомосексуализм как добродетель. Профессор Бранд слыл законченным анархистом, видной фигурой декадентской сцены в Берлине, издателем журнала «Die Gemeinschaft der Eigenen» («Клуб собственничества»), где постулировалось следующее: «Молодой человек не должен вступать в половую связь ни с одной женщиной до брака, а до тех пор, без надобности к продолжению рода, стремиться к наивысшей радости человеческого общения с другом, который – его идеал, который понимает его ‹…› который поддерживает его как товарища и обогащает его как человека и который готов с желанием и любовью, ради его красоты, его характера и его личности, оказать ему все мыслимые услуги» (статья Бранда «Чего мы хотим», 1925). Однако вопреки всему, что высказывалось Эверсом в ту пору на бумаге, в 1901 году его женитьба на Вундервальд стала делом окончательно решенным и вряд ли продиктованным исключительно потребностью в наследниках. Иллюстрации к дебютным изданиям книг Эверса почти всегда создавались его супругой.
Снимок третий: путешественник
В разъездах по Италии пара Эверс – Вундервальд провела с 1902 по 1904 год. Хансу уже приходилось бывать на Капри в 1898 году, там он повстречал Оскара Уайльда, своего литературного кумира (встреча нашла отражение в рассказе «Тридцать третий»). В те годы остров был излюбленным пристанищем интеллектуалов, художников, политдиссидентов и «голубой тусовки» того времени. О своем пребывании на Капри и поездке по Италии Эверс пишет книгу «Mit meinen Augen» («Моими глазами», 1909). За ней следовали «Семь морей» («Von sieben Meeren») и «Индия и я» («Indien und ich», 1911, рус. 1924). Он начал работать туристическим корреспондентом в различных газетах; исколесив Италию вдоль и поперек, с супругой направился в Испанию, затем, в 1906-м, в Центральную Америку, где пара посетила Кубу, Мексику, Карибское море. Гаити сильно очаровал Эверса, и, судя по всему, он даже участвовал в отправлении церемонии вуду; следы этого увлечения можно найти в рассказе «Мамалои». В 1908 году Эверс с женой снова в Южной Америке; их маршрут – от побережья Бразилии через Аргентину в Парагвай. На обратном пути они останавливаются в Буэнос-Айресе, а затем – снова в Рио-де-Жанейро, после чего возвращаются в Европу. Наконец, в 1910 году, Эверс оказывается в Юго-Восточной Азии и путешествует по Индии, Цейлону и Австралии.
Эверс, как уже очевидно, был неугомонным путешественником, но всегда держал связь со своей родиной, где его к тому времени уже хорошо знали и ценили. Он печатался в Германии и Франции, сделался директором и совладельцем театра «Модерн» в Берлине, встречался и дружил с такими писателями, как Эрих Мюсам (этнический еврей, анархист-коммунист и политический активист), Джон Генри Маккей (шотландский натурализованный немец, анархистский мыслитель и друг Рудольфа Штейнера), Герхарт Гауптман (романист, лауреат Нобелевской премии). Также Эверс был большим другом писателя, иллюстратора и чудаковатого денди Пауля Шеербарта, которого спонсировал и призывал к этому других (Шеербарт, предшественник сюрреалистов, при жизни оценен не был, жил в непреходящей нищете, во время Первой мировой умер от голода в подъезде собственного дома).
Снимок четвертый: театрал и киноман
Не только начальство над театром, но и общий артистизм натуры Эверса, любившего в молодости выступать в камерных декадентских постановках как мим и актер, приводит к тому, что в театральном мире у писателя – легион знакомых. Он знавал Макса Рейнхардта – пожалуй, самого известного и популярного театрального режиссера своего времени; с ним Эверс будет работать над своим первым фильмом «Пражский студент». Во всех началах, что связаны со сценой, писателя поддерживал француз Марк Генри – переводчик многих его произведений, написавший вместе с ним либретто для целой оперы. У Эверса также был роман с художницей Мари Лоренсин, которой он посвятил пьесу «Берлинская ведьма» («Das Wundermädchen von Berlin», 1912), которая не имела большого успеха и была поставлена только один раз; Эверс подписал ее псевдонимом «le mouton carnivore», «плотоядная овца».
Когда в 1913 году был создан сценарий к «Пражскому студенту» («Der Student von Prag»), писатель едва ли осознавал, что создает первую ленту немецкого экспрессионизма – для сравнения: «Кабинет доктора Калигари» был снят только в 1920 году! «Студент» выдержал два «ремейка»: после оригинала 1913 года вышло еще две версии – в 1926-м и в 1935-м. Зигфрид Кракауэр, выделяя из всех фильмов времен империи единичные работы, отмечает: «„Пражский студент“ впервые утвердил на экране тему, которая превратилась в наваждение немецкого кино, – тему глубокого, смешанного со страхом самопознания».
В 1928 году удостаивается экранизации «Альрауна» – персональный хит Эверса, роман, где впервые появляется сквозной герой-экспериментатор Франк Браун. Мистико-фантастическая мелодрама, созданная под самый занавес эпохи немого кино, снята уже в полную силу экспрессионизма, по всем его канонам. Снял фильм режиссер и сценарист Хенрик Галеен, а в главных ролях блистали легенды раннего немецкого кино Пауль Вегенер (уже известный по «Голему», экранизации Густава Майринка) и Бригитта Хельм (звезда «Метрополиса»). Своеобразная переосмысленная женская версия монстра Франкенштейна, героиня Хельм интересна тем, что приносит удачу мужчинам, которые находятся рядом с ней. Немое кино, казалось бы, ограничено в выразительных средствах, но образ Хельм с ее фантастической пластикой «цепляет» и в наши дни, когда старый черно-белый фильм, казалось бы, не способен выдержать конкуренции с полноцветным звуковым собратом. У Пауля Вегнера средства скупее, но так очевиднее и контраст ролей: прагматичный ученый-генетик, влюбившейся в свое создание, пошедший против природы, приходящий в итоге к трагическому концу, и его «wild child» Альрауна, потусторонняя в каждой черте, в том, как она двигается, отдаляется и приближается, манит и отталкивает одновременно. Не будь первоисточника, впрочем, не было бы и разговора об этих образах, и, как отмечает историк кино Жорж Садуль, не будь Эверса, не было бы и краеугольного камня в основе грядущего немецкого кино.
Снимок пятый: оступившийся
На фоне множественных профессиональных успехов брак писателя с художницей Ильной (как поговаривали злые языки, к тому времени уже переживший не один кризис) дал трещину и в 1912 году распался. «Берлинская ведьма» Лоренсин повторно открыла для Эверса мир наркотиков, пристрастие к которым существенно подорвало его здоровье.
Во время Первой мировой войны он укрылся в Америке и познакомился с Алистером Кроули, с которым сотрудничал в написании ряда работ. В течение всего конфликта он не выезжал из Германии и был арестован в Штатах за поддельные документы. Именно там он написал опального «Вампира» и сборник рассказов «Кошмары» (зарисовки американской провинциальной жизни и нравов тех времен чуть ли не более ценны, чем основной сюжет рассказа «Отступница»). В 1921 году Эверс женится во второй раз, на американке Жозефин Брумилль, и приступает к деятельности театрального художника-постановщика. О былой популярности, впрочем, остается лишь мечтать, да и неудачный брак распадается уже в 1930-м. По возвращении на родину у Эверса никак не получается влиться в интеллектуальную жизнь послевоенной Германии. Не приносят желаемого смена издательства и предложение сотрудничества тогдашнему министру по иностранным делам Вальтеру Ратенау – министра устраняет праворадикальная антисемитская группировка, опубликованное в 1922 году апокрифическое продолжение романа Фридриха Шиллера «Der Geisterseher» (рус. «Духовидец», 2000) встречает шквал критики. Обстановка в Германии к тому времени ощутимо меняется: приход нацистов к власти уже близок. Эверс, в ту пору как никогда погруженный в экзистенциальный поиск, не в состоянии распознать чудовищную и уродливую природу грядущих социально-политических изменений.
Последним фильмом, сценаристом которого значился Эверс, был «Хорст Вессель» 1932 года – по одноименному роману, написанному годом ранее. Это было жизнеописание мученика нацизма, причем заказное, но в итоге не получившее положительной оценки со стороны заказчиков. Именно «Вессель» ознаменовал стремительный упадок Эверса-творца. Уже в 1933 году его книги публично жгут, а фильм запрещает Геббельс (позже он все-таки будет выпущен, но с цензурой и изменением имени героя на Ганс Вестмар). Эверс оказался среди тех, кого национал-социалистическая партия приговорила к смерти. Казалось бы, он был долгое время близок к нацистской партии, вот только в 1932 году, на первых свободных выборах после войны, он проголосовал не за Гитлера, а за Гинденбурга. Эверсу претили, по вполне очевидным причинам, антисемитские взгляды назревающего режима, равно как и преследование гомосексуалистов – уж кого-кого, а евреев и геев в кругу писателя было так много, что одного этого обстоятельства хватало для косых взглядов со стороны членов НСДАП. Подливал масла в огонь и тот факт, что Хорст Вессель, по иронии, был выведен у Эверса как довольно-таки сомнительная фигура – вовсе не как без пяти минут святой, каким его представляла пропаганда. Эверс, приверженный свободе самовыражения до конца, за свои же принципы и поплатился.
В 1935 году писатель вышел из национал-социалистической партии. Он вступил в отношения с 27-летней Ритой Грабовски, которая была наполовину еврейкой. В то же время литератор помогал преследуемым евреям; добился того, что и Рита тоже бежала. Когда в 1943 году ему наконец удается добиться снятия запрета на печать, гестапо конфискует все изданные к тому моменту книги.
Снимок шестой: писатель
Рассуждать об истоках любви Эверса к ужасному на фоне вышеперечисленных фактов из биографии, пожалуй, излишне: декадент, любитель оккультизма, повидавший и испытавший на своем веку многое (по меркам современного человека, возможно, даже слишком). Даже в его ироничных рассказах подчас сквозит тревожная нота. Собственно, все его творчество лучше всего описывается не банальным приевшимся «horror», а куда более точным, как и все немецкое, «unheimliche» («нехорошее» и в то же время «тревожное», «пугающее», «непознанное»).
На самом деле ужасы Эверса очень редко имеют сверхъестественную природу, в отличие от ужасов Лавкрафта, Дэвида Линдсея и Томаса Оуэна. Наиболее мистический» рассказ во всем сборнике «Одержимые» – это «Паучиха», но даже и в нем зло, очевидно сверхъестественное, очень сдержанно проявляет себя. Темные боги не приходят открыто на землю, призраки и монстры не бросаются на своих жертв; основной и чуть ли не единственный источник ужаса во всех рассказах Эверса – человек, способный на жуткие деяния по отношению к другому человеку. В «Тофарской невесте», истории из сборника «Ужасы», делец-могильщик бальзамирует смертельно больную девушку героя, чтобы продать ее труп под видом древнеегипетской мумии; в «Казни Дамьена» супруга английского лорда столь очарована описанием четвертования цареубийцы, что буквально посвящает проживанию кровавой сцены в своем воображении всю жизнь; даже ее интрига с молодым героем рассказа – лишь штрих к полноте чудовищной картины, ведь, согласно иным свидетельствам, «знатные дамы французского общества предавались блуду прямо у окон, не отводя глаз от страданий приговоренного на площади». Чтобы отомстить мужу, которого не любила, героиня «Завещания Станиславы д’Асп» разыгрывает после смерти чудовищный кровавый спектакль; иерусалимская «религиозная бюрократия» в «Народе иудейском в Иебе» воспрещает людям в городе-крепости укрепить символ веры, и все его жители гибнут, не в силах сдержать натиск воинственных бунтовщиков-египтян. По Эверсу, источник всех кошмаров – сами люди и нездоровые проявления их психики; даже те проблески мистического, что можно отыскать в рассказах «Отступница» и «Моя мать – ведьма», можно приписать лишь видениям, наваждениям, рожденным в чьем-то испуганном сознании. Сверхъестественной, согласно Эверсу, полноправно назвать можно лишь человеческую жестокость. Жестокость обычая («Синие индейцы») и закона («Господа юристы»), жестокость увеселительных зрелищ (коррида в рассказе «Как умер Езус Мария фон Фридель») и светских раутов («Бледная дева»), ну и, в самом общем смысле, жестокость мужчин и женщин (инфернальные дамы – вообще магистральный образ в творчестве Эверса), детей Божьих. В мрачном театре немецкого темного гения Эрос и Танатос неизменно шагают рука об руку, но зарождаются они всегда в человеке, а не где-то извне, в мире идей.
Поэтому, возможно, для современного читателя рассказы эти покажутся не вполне, а может, и вовсе не «хоррорными». Между тем странно было бы отрицать, что отголоски творчества Эверса до сих пор слышны в жанре сплаттерпанка, изначально построенного именно на создании гротескных кровавых ситуаций, в которые вовлекаются маргинальные герои. Ну а если присмотреться к рассказу «Тридцать третий» и вспомнить аморфное чудовище из сна Уайльда, которое всегда присутствует где-то позади людских толп и смеется их голосами, и напутствие писателя отбросить антропоцентризм и признать жизнь сном безымянного монстра, то не здесь ли обнаруживаются прообраз Нифескюрьяла и истоки философии пессимистических ужасов в «черных текстах» Томаса Лиготти?
Снимок седьмой: мертвец
Как уже упоминалось выше, запрет на печать произведений Эверса был окончательно снят в 1943 году, но к этому времени он был уже глубоко больным человеком. Годы злоупотребления алкоголем и наркотиками и стрессы последних лет обернулись болезнью сердца и впоследствии привели к туберкулезу.
Эверс умер 12 июня 1943 года в своей берлинской квартире. В тот же день дом его детства будет разрушен бомбами союзных войск. Сохранившиеся свидетельства сообщают, что в последних словах писатель проклинал свое имя и сетовал, что «прожил жизнь осла». Его посмертная книга «Die Schönsten Hände der Welt» («Самые красивые руки в мире») была опубликована позже в том же году издательством «Zinnen-Verlag», но почти сразу была запрещена.
Послевоенная оценка наследия Эверса следовала довольно предсказуемым курсом – Германия поспешила откреститься от него, как и от всей своей недавней истории; для стран, говорящих на английском языке, он стал практически неизвестен, поскольку на язык По и Байрона было переведено лишь несколько из ста тринадцати его рассказов, составителям антологий было особо не из чего выбирать (хотя некоторые засветились в монументальном проекте Герберта ван Тала «Pan Books of Horror Stories»). Романы же оказались для издания труднодоступны и дороги. Судьба Эверса в России интересна – в начале двадцатого века его публиковали много и охотно в журнале «Огонек» и в виде полноценных авторских сборников (собственно, многие переводы тех времен не утратили и сейчас первоначального блеска, хотя попадались и неудачные); в 1933 году в газете «Литературный Ленинград» выходит статья Надежды Рыковой «Певец во стане коричневых рубашек», критикующая избранный автором идеологический курс, после чего по понятным причинам наступает долгое издательское затишье. При этом Эверса, как минимум, продолжали читать на языке оригинала – шутка ли, у самого Игоря Северянина в сборнике «Очаровательные разочарования» (1940) имеется прелестное стихотворение «Ганс Эверс», написанное по мотивам рассказа «Отступница», в то время еще не переведенного на русский:
Его гарем был кладбище, чей зев
Всех поглощал, отдавших небу душу.
В ночь часто под дичующую грушу
С лопатою прокрадывался Стеф.
Он вынимал покойницу, раздев,
Шепча: «Прости, я твой покой нарушу…»
И, на плечи взвалив мечту, как тушу,
В каморку нес. И было все – как блеф…
И не одна из юных миловидных,
Еще в напевах тлея панихидных,
Ему не отказала в связи с ним,
Почти обрадованно разделяя ложе.
И смерть была тогда на жизнь похожа:
Невинность, грех – все шло путем одним.
Краткий всплеск популярности – на волне читательской любви ко всему ужасному и мрачному – ждал Эверса в 1990-х; вот, к примеру, что пишет о «Паучихе» редактор фэнзина «MAD LAB» Владимир Шелухин: «В самой прозаической обстановке, не проливая ни капли крови, без нажима, приоткрывая свои карты в самом начале и играя без ухищрений, автор незаметно заманивает нас в паутину поначалу неощутимого, но оттого еще более странного зла, перед которым человек бессилен. Неспешное, какое-то сонное даже течение дней, скрупулезно отраженное дневником последней жертвы, усыпляет нас, знающих и понимающих куда больше беспечного студента-медика». Но с тех лет раз за разом переиздавалась лишь «Альрауна» в достаточно вольном переложении Михаила Кадиша (1912). Настоящее издание призвано исправить ситуацию и напомнить о невиданной силе Эверса – мастера короткой формы.
Его произведения способны «выстрелить» до сих пор – помимо самих сюжетов, есть в них и многослойные подтексты для тех, кто хочет их открыть. Для Эверса форма была маской содержания, которое он хотел донести, – маской разной степени непрозрачности. По его мнению, и физическое тело также было маской истинного, внутреннего «я». Как писал Ханс Эверс в своем раннем дневнике: «Как я счастлив, когда могу заставить людей поверить, что я холодный, жестокий и циничный; я всегда думаю: это мне подходит! Но все это – просто жалкая ложь».
Григорий Шокин
Кошмары
Nachtmahr
1922
Казнь Дамьена
…Поэтому я верю, что ощущения содержат нечто большее, чем воображают себе философы. Они – не просто пустое восприятие определенных впечатлений, рожденных в мозгу; ощущения не только дают душе представления о вещах, но также действительно представляют объекты, которые существуют вне души, хотя невозможно понять, как это происходит на самом деле.
Леонард Эйлер.
Письма немецкой принцессе. Т. II, с. 68
Они сидели в вестибюле санатория, развалившись в кожаных креслах, и курили. Из танцевального зала неслась музыка.
Эрхард достал часы и зевнул.
– Час поздний, – заметил он, – и пора бы им уже закончить.
В этот момент к ним подошел молодой барон Гредель.
– Я помолвлен, господа! – возвестил он.
– С Эвелин Кещендорф? – спросил толстый доктор Хандл. – Быстро вы!
– Поздравляю, кузен! – воскликнул Аттемс. – Телеграфируй мамочке.
Но Бринкен сказал:
– Осторожно, мой мальчик! У нее губы типичной англичанки – плотно сжатые, и ни намека на чувственность!
Красавец Гредель кивнул:
– Ее мать родом из Англии.
– А я и не сомневался, – сказал Бринкен. – Вы играете с огнем, юноша!
Но барон не слушал. Он поставил на стол бокал и побежал танцевать.
– Вы не любите англичанок? – спросил Эрхард.
Доктор Хандл захохотал:
– Разве вы не знаете? Он терпеть не может женщин с происхождением и положением в обществе, особенно англичанок! Ему по душе только глупые и дородные бабы, знающие от силы пару человеческих слов, – коровы да гусыни!
– Aimer les femmes intelligentes est un plaisir de pédéraste![1] – процитировал Аттемс.
Бринкен пожал плечами:
– Может, это и так, не знаю. Но было бы неверно утверждать, что я ненавижу умных женщин; если ум – их единственная добродетель, они вполне способны прийтись мне по нраву. В вопросах любви я остерегаюсь тех дам, у кого – чувства, дух, развитая фантазия. Коровы и гусыни, по мне, почтеннейшие животные: кушают злак и сено, ничуть не посягая на своих собратьев.
Присутствующие не торопились с реакцией на его слова, и он продолжил:
– Ежели интересно, я поясню свою мысль. Сегодня рано утром, когда солнце только всходило, я прогуливался по Val Madonna и увидел пару изнывающих от любви змей, двух толстых гадюк синевато-стального цвета, каждая – с полтора метра длиной. Они скользили между камнями – то расползались, то возвращались друг к другу, обменивались шипением; а потом переплелись крепко и, встав дыбом, принялись рас качиваться на своих хвостах. Их головы прижимались друг к другу, пасти были раскрыты, а раздвоенные язычки раз за разом пронзали воздух, как две маленькие молнии! О, нет ничего прекрасней этой брачной игры! Их отливавшие златом очи сверкали; мне мнилось, будто на головах у них красуются яркие короны! Потом, измотавшись, они упали наземь, по разным сторонам, да так и остались лежать, греемые солнцем. Но самка вскоре пришла в себя. Она не спеша подползла к своему истомному жениху, схватила его, абсолютно беспомощного, за голову и начала поглощать. Задыхаясь, она бесконечно медленно, миллиметр за миллиметром, заглатывала своего партнера, и это было ужасное зрелище – все мускулы ее тела напряглись в усилии пожрать тварь, большую по размерам, чем она сама. Казалось, ее челюсти не выдержат и в какой-то момент треснут; с каждым рывком тело ее любовника все глубже уходило в пасть к ней. Наконец, остался торчать лишь кончик хвоста длиной с человечий перст: дальше он просто не мог продвинуться. А она лежала на земле – распухшая, отвратная, неспособная даже шевельнуться.
– Поблизости не случилось палки или камня? – поинтересовался доктор Хандл.
– К чему? – вопросил Бринкен. – Разве же я имел право наказывать змею? Природа, в конце концов, – храм дьявола, а не бога, об этом еще Аристотель говорил. Нет, я только и сделал, что схватил кончик хвоста, торчавший у нее из пасти, и вытащил незадачливого возлюбленного из чрева его прожорливой зазнобы. После они еще с час лежали рядышком на солнце – хотел бы я знать, о чем они думали все это время… После змеи уползли в кусты, притом в разные стороны: он – налево, она – направо. Даже змея не дозволит себе съесть собственного супруга во второй раз. Но тот бедняга после случившегося, возможно, станет осторожнее.
– Ничего из ряда вон выходящего, – произнес Эрхард. – Самка паука всегда пожирает самца после совокупления – это известный факт.
Бринкен продолжил:
– Mantis religiosa, самка богомола, даже не дожидается конца. Наблюдать ее манеры вы можете хоть бы и прямо здесь, на Адриатике, – в этот сезон вам не придется долго искать спаривающихся особей… Самка ловко выворачивает шею, хватает передними придатками-клещами голову самца, оседлавшего ее, и начинает пожирать в самом разгаре акта. Ни в чем, господа, человечество так не уподобляется животным, как в своей половой жизни. И я лично не нуждаюсь в сентиментальных излияниях даже самой красивой из гурий, которая впоследствии внезапно оказывается змеей, пауком или богомолом.
– Я еще не встречал ни одной такой! – заметил доктор Хандл.
– Это вовсе не значит, что вы не повстречаетесь с ней завтра, – ответил Бринкен. – Взгляните на анатомическую коллекцию любого из университетов. Там вы найдете самые невероятные комбинации атавистических уродств – даже и такие, до которых не смог бы додуматься обычный человек, если бы напряг всю свою фантазию. Вы найдете там целое животное царство в человеческом обличье. Многие из этих уродов проживают семь лет, двенадцать… порой и больше. Рождаются дети с заячьей губой, с расщепленным надвое небом, с клыками и поросячьими рылами, дети с перепонками меж пальцев рук и ног, с лягушачьими ртами, головами или глазами, дети с рогами на голове, но не как у, скажем, козла, а с кожистыми, похожими на клещи жука-оленя. Вы можете повстречаться с этими чудовищными атавизмами на каждом шагу, и разве стоит удивляться тому, что отдельные черты того или иного животного могут быть повторены в человеческой психике? Когда кругом столь много подобных аномалий, разве же можно поражаться тому, что в некоторых человеческих душах ярко выражены звериные черты? Еще хорошо, что мы не встречаемся с ними чаще, к тому же люди не очень-то охотно говорят о таких вещах. Вы можете долгие годы близко знаться с каким-нибудь благовидным семейством, не зная, что один из сыновей – полный кретин, упрятанный в соответствующее заведение.
– Согласен! – сказал Эрхард. – И все же вы не объяснили нам, почему имеете зуб на женщин. Скажите, кто был вашей… самкой богомола?
– Она, – сказал Бринкен, – каждое утро и каждый вечер молилась богу, даже склонив к тому меня. Не смейтесь, граф, все было так, как я говорю. Она каждое воскресенье дважды ходила в церковь и каждый день – в часовню. Три раза в неделю она навещала бедняков. Она… – Он вдруг прервался надолго, чуть разбавил виски в своем бокале, выпил – и только потом продолжил рассказ: – Тогда мне было всего восемнадцать, я заканчивал школу, и это были мои первые каникулы. Когда я учился в школе и в университете, моя мать всегда отправляла меня на отдохновение за границу: ей казалось, это сослужит добрую службу моему культурному уровню. Я проводил время в Англии, в Дувре, со своим учителем, дико скучая. Случайно я познакомился с сэром Оливером Бингхэмом, мужчиной лет сорока, и он пригласил меня погостить у него в Девоншире. Я сразу согласился, и через несколько дней был уже у него.
Замок Бингхэм, эта великолепная сельская резиденция, служил семейству вот уже более четырехсот лет. Был там большой и ухоженный парк с площадками для игры в гольф и теннисными кортами; через поместье протекала слабая речка с привязанными у берегов лодками. Две дюжины породистых лошадей для верховой езды дожидались наездников в конюшнях – все эти удобства были в распоряжении гостей. Тогда я впервые вкусил щедрое английское гостеприимство – и моя юношеская радость не знала конца и края.
Леди Синтия была второй женой сэра Оливера. Два его сына от первого брака уехали учиться в Итон. Я сразу понял, что она была его супругой лишь формально, ведь с сэром Оливером они жили порознь, как чужаки. В отношении друг друга они были вежливы до тошноты – и в этом, поверьте, не было принуждения, – но и только; их союз сберегала врожденная и с годами выпестованная способность к компромиссам.
Гораздо позже я понял, что сэр Оливер, прежде чем представить меня своей жене, намеревался предостеречь. Тогда я просто этого не заметил. Он сказал:
– Послушай, мальчик мой! Пойми, что леди Синтия… она… в общем, будь с ней поосторожнее! – Конечно, он не мог прямо изложить мне все свои опасения, и тогда я его не понял.
Сэр Оливер был старым английским помещиком, таким, какого вы можете найти в доброй сотне английских романов: Итон, Оксфорд, спорт и щепотка политики. Он находил удовольствие в сельской жизни, любил свое поместье и слыл крепким хозяйственником. В замке Бингхэм его обожали все без исключения: что мужчины, что женщины. Блондин с чуть смуглой кожей, крепкий телом и открытый духом, он отвечал взаимностью всем, кто его окружал, попутно навязывая свою бесхитростную любовь сельской закваски (особенно молоденьким служанкам, всем без разбору). Его похождения на стороне были настолько очевидны, что, казалось, одна только леди Синтия не замечала их.
Столь вопиющая неверность законной супруге просто убивала меня! Если на земле и была женщина, заслуживавшая слепой и всепоглощающей любви мужчины, то это была леди Синтия. Многочисленные измены сэра Оливера казались мне проявлением крайней вероломности и неуемной животной натуры.
Ей было около двадцати семи лет. Если бы она жила в Риме или в Венеции во времена Ренессанса, сейчас ее портреты можно было бы увидеть во многих церквях. Я никогда не встречал другой женщины, которая была бы столь поразительна похожа на Богоматерь. У нее были темно-золотистые волосы, разделенные посередине пробором, лик имел ясные, выверенные черты. Глубокие, точно море, глаза пленяли меня своим лазурным оттенком, а длинные и тонкие руки отличались такой белизной, что едва не просвечивались; ее шейка – ах, мне казалось, она вообще делала эту женщину неземной. Шаги были так легки, что их невозможно было услышать – казалось, она не ходит, как все, а плывет по воздуху. То, что я влюбился в нее без памяти, совершенно неудивительно.
Я написал дюжину сонетов на немецком и впоследствии – на английском. Вероятно, они были очень слабы, но если бы вы прочли их сейчас, то, думаю, смогли бы представить себе необыкновенную красоту леди Синтии, равно как и состояние моей души. И такую красавицу постоянно предавал сэр Оливер, не заботясь вовсе о скрытности? С неприязнью к этому мужчине я ничего не мог поделать. Он замечал мое предубеждение против себя, раз или два пытался подступиться и поговорить со мной, но предлогов к общению у нас с ним было не так уж и много.
Никогда я не видел, чтобы леди Синтия смеялась или плакала. Она была необычайно тихой и напоминала тень, беззвучно скользящую по коридорам замка и парку. Верхом она не ездила, в гольф не играла, спортом не интересовалась, не занимали ее и домашние дела – все хозяйство было предоставлено прислуге. Но, как я уже заметил, была она набожна до ужаса – регулярно ходила в церковь и посещала бедняков из трех деревень. Всякий раз, прежде чем сесть за стол, она произносила молитву. Каждое утро и каждый вечер она ходила в часовню замка, вставала на колени и молилась. Никогда не видел, чтоб она читала газету, и лишь несколько раз замечал у нее руках одну весьма определенную книгу. Правда, она много времени уделяла вышиванию – у нее выходили великолепные кружева и кайма. Иногда она садилась за рояль или играла на органе в часовне. Держа иглу в руках, она часто тихо напевала, и почти всегда это был какой-нибудь простенький народный мотив, вроде колыбельной. Лишь спустя много лет я понял, как это чудно – женщина, у которой никогда не было детей, обожала напевать колыбельные песни! Тогда эти проявления натуры не от мира сего меня даже очаровывали.
Наша взаимосвязь определилась с первого же дня; она была госпожой, я – ее верным пажом, влюбленным до боли, но держащим строгую, безупречную дистанцию. Время от времени я напрашивался почитать ей вслух что-нибудь из Вальтера Скотта. Леди Синтия сносила мое присутствие рядом с собой, когда играла на рояле или вышивала, и частенько пела для меня. В обед я обычно садился рядом с ней; так как сэр Оливер нередко покидал имение, мы оставались наедине не раз, и ее меланхоличность постепенно затронула и меня. Казалось, она о чем-то непрестанно грустила – и я почитал за долг разделять это чувство с ней.
Вечерами она вставала в окне своей комнаты в башне замка, и я любовался ею, сидя в парке. Несколько раз я навещал ее покои, но юношеская застенчивость не позволяла мне с нею заговорить. На цыпочках я спускался по лестнице обратно в сад, прятался за деревом и страстным взглядом созерцал ее окно из своего укрытия. Она подолгу стояла там – безо всякого движения; и даже если сплетала пальцы, даже если на лицо ее падала некая тень, задумчивые лазурные глаза так и оставались недвижимы. Казалось, леди Синтия ничего не видит перед собой, и взгляд ее рассеянно скользит над деревьями и кустами абсолютно без цели.
Однажды вечером я ужинал с ней. Мы долго беседовали, а потом пошли в комнату, где стоял рояль. Она поиграла для меня, но не музыка вызывала во мне трепет. Я смотрел на ее белые ладони, на ее пальцы, казавшиеся мне совершенными. Закончив играть, леди Синтия повернулась ко мне, и тогда, схватив ее ладонь, я стал целовать кончики ее пальцев. В этот момент вошел сэр Оливер. Леди Синтия, как обычно, вежливо пожелала ему доброй ночи и вышла.
Сэр Оливер, конечно, заметил мой поступок, увидел мои взволнованные глаза: взгляд мой, верно, буквально кричал о том, что у меня на душе. Он пару раз прошелся по зале широким шагом – очевидно, с трудом сдерживаясь, чтобы не бросить мне упрека, – после чего, подступив ко мне, хлопнул по плечу и сказал:
– Ради всего святого, мой мальчик, будь осторожен! Я еще раз говорю: нет; прошу, умоляю: осторожнее с ней. Ты…
В этот момент его супруга возвратилась забрать перстни, оставленные на крышке рояля. Сэр Оливер резко унял свою речь, крепко пожал мне руку, поклонился леди Синтии и вышел. Она приблизилась ко мне, один за другим нанизала перстни на пальцы и затем вдруг протянула мне руку для поцелуя. Она не сказала ни слова, но я точно почувствовал, что прозвучал безмолвный приказ.
Подавшись вперед, я покрыл ее ладони горячими лобзаниями. Леди Синтия долго не отводила рук, но затем высвободилась и покинула меня.
Я осознавал, что ужасно нехорошо поступаю по отношению к сэру Оливеру, и был готов ему все рассказать. Мне показалось, что лучше всего сделать это в форме письма. Я пошел в свою комнату и, сев за стол, написал одно, два, три послания, одно глупее другого. В конце концов, я решился на прямой разговор с ним. Дабы не растерять задор, я поднялся наверх, минуя разом по две ступеньки, но перед распахнутой настежь дверью курительной вдруг остановился как вкопанный. Из комнаты раздавались голоса: первый принадлежал сэру Оливеру, весело и громко смеявшемуся, а второй – девушке.
– Но, сэр Оливер… – возражала против чего-то она.
– Ну-ну, не будь глупенькой, – смеялся он, – и не волнуйся так.
Я резко развернулся и сбежал по лестнице. Девичий голос принадлежал Миллисент, одной из наших горничных. Она была с ним.
Через два дня сэр Оливер отбыл по делам в Лондон, и мы с леди Синтией остались в замке Бингхэм одни.
На это время я оказался в стране чудес; в Эдеме, который создало Божество для меня одного. Трудно описать зачарованное состояние, в котором я пребывал. Я сам попробовал справиться с этой задачей в письме к матери; когда я навещал ее несколько месяцев назад, она показала мне это письмо, которое добросовестно сохранила. На конверте по-английски было написано: «Я очень счастлив!», а само письмо прямо-таки фонтанировало эмоциями: «Liebe Mutter, ты спрашиваешь, как я поживаю, что делаю? Oh Mutter – oh Mutter, Mutter!» Много раз – вот это: «oh Mutter!», и более ничего!
Конечно, в таком послании может быть сокрыта и сильная боль, и бездна отчаяния, и безумный восторг; проще говоря – очень сильное чувство!
Я запомнил вплоть до меток на часах то раннее утро, когда леди Синтия отправилась в часовню, располагавшуюся неподалеку от замка, у реки. Я нередко сопровождал ее в этих паломничествах, после чего мы отправлялись завтракать. Но в то утро она подала мне знак – и я понял его без лишних слов. Вслед за ней ступил я под своды часовни; она преклонила колени, и я сделал то же самое. Поначалу я лишь смотрел на нее, но постепенно выучил все молитвенные слова. Только подумайте, господа: я, студент-немец, атеист, каковым мне и положено быть, – молюсь! Не ведаю, кому или чему слал я свои молитвы; это было что-то вроде благодарности небу за счастье видеть эту женщину – пополам со словами томления, чей смысл сводился лишь к одному: я плотски желал ее.
Много времени я посвящал верховой езде – разгоряченная кровь требовала отвода пыла. Однажды, выехав довольно рано, я заблудился и провел в седле не один час. Когда я в конце концов выбрел к замку, грянула ужасная гроза, небесные хляби разверзлись – даже деревянный мостик захлестнуло покинувшей свое русло рекой. Чтобы добраться до второго моста, каменного, пришлось бы сделать изрядный крюк; но я и так промок с ног до головы, так что, не задумываясь, взялся форсировать стремительный поток. Однако я значительно переоценил силу своей измотанной кобылы – река снесла нас вниз на немалое расстояние, так что дорога от реки до замка заняла у меня солидное время.
Леди Синтия уже ждала меня в гостиной, поэтому я поспешил принять ванну и переодеться. Вероятно, я показался ей уставшим – во всяком случае, она настояла на том, чтобы я прилег на диван. Сев рядом со мной, она стала гладить мой лоб и убаюкивающим голосом напевать:
На суку в старой люльке малыш мой живет,
Когда ветер подует, то люльку качнет,
Когда сук слабый треснет, то все пропадет:
И малыш мой, и люлька, и ворох забот!
Меня не смутила эта двусмысленность колыбельной – ощущая кожей лба кончики ее пальцев, я был на седьмом небе от блаженства. Увы, в конце концов мой сук взаправду обломился, господа, и со своим ворохом забот я упал, причем весьма неудачно.
Леди Синтия всегда позволяла мне целовать ее руки – но только лишь руки! Мысль о том, чтобы запечатлеть поцелуй где-то еще, повергала меня в сладкую дрожь, а о губах ее я и желать не смел. Я никогда не говорил ей о том, что чувствую, но мои глаза предлагали ей сердце и душу – все, что у меня только было, – в любой день и час. Она принимала это скромное подношение и в ответ лишь протягивала запястье.
Иногда поздними вечерами, когда я бдел неподалеку и мое томление по ней яростно искало выход – и не находило его, – она вставала, уходя, и тихо наставляла:
– Лучше сходите покатайтесь верхом.
Она шла в свою комнату в башне, не замечая, как я тихо следую за ней, брала в руки маленькую книжицу в парчовом переплете, несколько минут читала ее, а потом вставала, подходила к окну и вглядывалась во мрак. Я же шел в конюшню, седлал лошадь и направлял ее через парк в поля. Там, в сумерках, я и гонял бедное животное до пены, а по возвращении принимал холодную ванну и ложился немного отдохнуть перед ужином.
Как-то раз я отправился на подобный «выпас» несколько раньше обычного и в замок вернулся как раз ко времени чаепития. Идя принять ванну, я столкнулся с леди Синтией.
– Когда закончите, – сказала она, – приходите, в башне вас ждет чай.
На мне было только кимоно.
– Мне нужно сперва одеться, – ответил я.
– Приходите так.
Я забрался в ванну, пустил воду и, управившись за считаные минуты, уже вскоре шагал в сторону ее покоев. Леди Синтия сидела на диване с уже знакомой книжицей в руке – ее она отложила в сторону, когда я вошел. Она, как и я, была в халате – в чудесном кимоно пурпурного цвета, расшитом изумрудно-золотыми цветами. Она налила мне чаю и намазала маслом тосты, ни слова не говоря. Я сжевал подношение, чуть не подавившись, и залпом выпил горячий чай, ощущая, как весь трясусь, прямо-таки хожу ходуном. И вот из глаз моих брызнули слезы. Я опустился на пол, взял ее за руки и прижался головой к ее коленям. Она не стала отстранять меня.
Наконец леди Синтия встала:
– Можете делать со мной все, что хотите, но вы не должны говорить ни слова. Ни слова, слышите, ни единого словечка!
Я не понял, что она имела в виду, но поднялся и кивнул. Она медленно подступила к узкому окну. Я не мог взять в толк, что мне делать, и в конце концов молча приблизился к ней.
Я стоял в нерешительности, не шевелясь и не говоря, слушая ее легкое дыхание. Кое-как набравшись смелости, я подался вперед и коснулся губами шеи. Коснулся легонько – так бабочка проходится крылом; но по всему телу леди Синтии прошла легкая дрожь – она меня почувствовала. Тогда я начал целовать ее плечи, ароматные волосы, ушные раковины изысканной лепки – нежно, мягко, трепетно, еле касаясь губами и не переставая смущаться, как юнец. Наши пальцы сплелись. С ее губ сорвался вздох и растворился в вечернем воздухе. У меня перед глазами стояли высокие деревья, я слышал пение позднего соловья.
Я закрыл глаза. Наши тела не разделяло ничего, кроме пары легковесных шелковых накидок. Я глубоко вздохнул – и услышал, как она дышит. Мое тело дрожало до самых пальцев ног, и я почувствовал, как и сама леди Синтия трепещет в моих руках.
Теперь мы оба дышали хрипло, прерывисто; от ее тела исходил буквально осязаемый жар. Она схватила меня за руки, прижала мои ладони к своей груди.
И тогда я обхватил ее обеими руками, крепко притянул к себе. Я крепко держал ее – не знаю, как долго…
Наконец нас разняло. Она, чуть не падая, безвольной куклой повисла у меня на руках, но потом встрепенулась.
– Иди, – тихо сказала она.
Я не смел ослушаться этого приказа. Отпустив ее, я на цыпочках удалился прочь.
В тот вечер я больше не видел ее; на ночной трапезе я присутствовал один.
Что-то важное произошло… но я не мог дать этому имя. Я был тогда очень глуп.
На другое утро я ждал ее у часовни. Леди Синтия кивнула мне, входя внутрь. Она опустилась на колени и молилась, как и в любое утро.
Через несколько дней она сказала:
– Приходи сегодня вечером.
Это приглашение я услышал от нее еще не раз. И она никогда не забывала добавить:
– Ни слова ты не должен говорить, ни слова!
Я в свои восемнадцать был глуп и неопытен, леди Синтия – умна и сведуща; она все устраивала именно так, как ей хотелось. Ни слова не срывалось с ее губ, печать молчания легла и на мои уста – разговаривали только наши тела, полные крови.
И вот настал день, когда вернулся сэр Оливер. Мы сидели за ужином, леди Синтия и я; я услышал в холле голос сэра Оливера. Я опустил вилку – мне кажется, я стал бледнее дамасской скатерти. Не страх я испытал – ни намека на это чувство не было. Но за это время я совершенно забыл, что этот человек – этот сэр Оливер – все еще существовал!
В тот вечер он пребывал в хорошем расположении духа. Конечно, он заметил мое смущение, но ничуть не изменился в поведении. Он ел, пил и беззаботно болтал о Лондоне, рассказывая о всяких тамошних театральных представлениях и скачках.
После ужина он извинился, похлопал меня по плечу и, как всегда, вежливо пожелал своей жене спокойной ночи. За этим последовала небольшая пауза – он явно хотел узнать, как поведу себя я. А я ведь совершенно не знал, как быть, так что, сославшись невнятно на усталость, поцеловал руку леди Синтии и вышел. Всю ночь я не мог сомкнуть глаз – меня проследовала мысль, что сэр Оливер обязательно явится разбираться со мной. Каждый шаг, каждый отзвук в стенах замка настораживал меня, но расплата все никак не приходила. И тогда, раздевшись, я лег в постель, погрузившись в тяжелые думы о том, что произошло за время его отсутствия и чем дело обернется в дальнейшем.
Одно казалось ясным – надо открыться перед ним и предоставить ему решить мою судьбу. Но к чему это приведет? Я знал, что дуэли в Англии уже не практикуются и что сэр Оливер попросту поднимет меня на смех, ежели я хотя бы заикнусь о таком виде решения проблемы. А что еще остается? Не в суд же нам с ним идти – да и какой суд способен столь деликатную проблему решить так, чтобы стороны удовлетворились? Боксерский раунд стал бы выходом, но сэр Оливер был мужчиной крупнее, шире в плечах и удалее меня, являясь одним из самых успешных непрофессиональных боксеров во всей Англии; он не принял бы мой вызов, ибо я, не имеющий ни малейшей подготовки в этом виде спорта, ему, очевидно, не ровня. Смешно думать – той малости, которую я знал, он обучил меня сам! Тем не менее я должен был предоставить ему шанс поквитаться со мной; чему быть дальше – того уж не миновать.
Но какая судьба после всего ждет леди Синтию? Меня он пусть хоть четвертует, но с нею, с милой святой женщиной… что с нею будет? Вся ответственность за случившееся лежала на мне одном, и я знал это с самого начала. Сэр Оливер пригласил меня в свой дом, он был щедр и великодушен по отношению ко мне, а что я? Влюбился в его жену безоглядно – ходил за нею по пятам, навязывал свое общество, подкарауливал. Не удовлетворяясь тем, что она препоручала моим губам свои белые ангельские персты, я хотел получить у нее все больше и больше, моя страсть становилась сильнее и сильнее, и вот наконец…
Да, я не упрашивал ее ни о чем на словах, но разве моя кровь не кричала ежеминутно о любви к ней? Зачем слова, когда сиял мой взгляд, когда тело мое трепетало от одного ее вида? Ее, грубо отвергнутую мужем, предавали и унижали каждый день у меня на глазах, а она страдала и переносила эти муки, как святая – о, нет, на ней не было и тени вины! Чудом она поддалась искушению, которое приготовил для нее молодой ловелас, не отступавший ни на шаг, но даже так, даже так она оставалась святой! Она пошла на измену скорее из собственного великодушия, из жалости к юнцу, которого снедала похоть. Она отдалась мне подобно той милостыне, какой одаривала бедняков, навещаемых в близлежащих селениях; и вопреки всему этому осталась целомудренной. И она так стыдилась всего случившегося, что запрещала мне разговаривать с ней в минуты близости – ни разу даже не повернула ко мне головы, не заглянула в мои глаза…
Наконец все стало предельно ясно: на мне одном – полная тяжесть вины. Это я здесь – соблазнитель, угодник чужих жен.
И чем мне теперь увенчать это дело – должен ли я предстать перед сэром Оливером, сказать ему?..
Нет, этого не выйдет!
Но что-то стоило решить.
Я не знал что. Пролетела ночь – верный выход из ситуации не открылся мне.
Завтракал я у себя в комнате. Пришел дворецкий с приглашением от сэра Оливера сыграть в гольф. Одевшись, я спустился вниз и вышел на улицу. Гольф всегда давался мне непросто, но в этот раз и вовсе не удавалось попасть по мячу – я лишь выбивал клюшкой почву из земли под ногами, а сэр Оливер беззлобно потешался надо мной.
– Что на вас нашло, мой мальчик? – спросил он в какой-то момент.
Я ответил неким невнятным образом. Один неудачный удар следовал за другим, и мой хозяин вдруг сделался необычайно серьезным. Подойдя ко мне вплотную, он спросил:
– Скажите… неужели она… приняла вас там, у своего окна?
Его прямота оказалась убийственной – ровно с тем же успехом он мог рубануть меня мечом. Я разжал пальцы, выпустил клюшку – и кивнул. Бесцветное «да» слетело у меня с губ следом.
Сэр Оливер присвистнул. Надумав что-то мне сказать, он тут же придержал слово. Свистнув еще раз, он развернулся и медленно зашагал к замку. Я понуро ступал за ним в отдалении.
В то утро я не видел леди Синтию. Когда раздался звонок, приглашавший к ланчу, я заставил себя спуститься вниз. По пути я столкнулся с сэром Оливером – подойдя ко мне, он произнес:
– Не хочу, чтобы вы разговаривали сегодня с леди Синтией наедине.
После этих слов он жестом пригласил меня войти.
За трапезой я почти не разговаривал с ней – беседу направлял и вел хозяин. После ланча леди Синтия приказала подать экипаж: она ехала давать милостыню беднякам. Я по обыкновению поцеловал ее руку и услышал привычное:
– Чай в пять часов.
Вернулась она не раньше шести; я стоял у окна в своей комнате, когда подъехала ее карета. Она бросила на меня снизу вверх приглашающий взгляд. Когда я вышел из покоев, за порогом меня уже ждал сэр Оливер.
– Она вернулась? – спросил он. – Прекрасно. У нас сейчас будет чай втроем.
Сейчас что-то будет, подумалось мне.
На столике стояло лишь две чашки – очевидно, леди Синтия ждала одного меня. То, что на пару со мной явился и сэр Оливер, слегка застало ее врасплох, но она тут же послала дворецкого за еще одной чашкой. Он попытался разговорить ее, как за ланчем, на сей раз – без толку. В итоге повисла тягостная тишина.
Встав, леди Синтия покинула комнату. Ее муж остался сидеть и тихо насвистывать через зубы. Вдруг он прямо-таки подскочил, будто в голову ему пришла некая неожиданная догадка.
– Никуда не уходите! – воскликнул он и выбежал.
Мне не пришлось долго ждать: через считаные минуты он возвратился и жестом пригласил следовать за ним. Мы прошли через несколько покоев, пока не добрались до той самой кельи в башне. Чуть сдвинув портьеру, занавешивавшую проход, сэр Оливер глянул внутрь. Кивнув сам себе, он повернулся и сказал:
– Возьмите ту книгу, что лежит на табуретке.
Я юркнул за занавесь – у окна, не обращая на меня внимания, застыла леди Синтия. Я чувствовал, что совершаю по отношению к ней предательство, но никак не мог уразуметь, в чем именно оно заключалось. Тихо подкравшись к табуретке, я взял книжицу в парчовом переплете, которую так часто видел у нее в руках. Очутившись снова за порогом, я передал добытое сэру Оливеру. Тронув меня за руку, он прошептал:
– Уходим, мой мальчик!
Я последовал за ним – вниз по ступенькам – через двор в парк. Стиснув книжицу, он схватил меня за руку и начал:
– Вы думаете, что влюблены, мой мальчик? В эту ее святость и кротость – безумно, без памяти? Можете не отвечать – ни к чему это. Ведь я тоже был влюблен – стократ сильнее вас, хоть и был тогда вдвойне старше, уже зрелым мужчиной, пожившим в браке. Но ради вашего же блага…
Он замолчал, повел меня по аллее и потом свернул налево, на небольшую тропинку. Под старыми вязами нас дожидалась скамейка. Он присел на нее и указал мне сесть рядом с ним, потом поднял руку и указал вверх:
– Поглядите! Вон она стоит.
Я проследил взглядом. Силуэт леди Синтии вырисовывался в обрамлении окна.
– Нас ведь заметят, – предупредил я, и сэр Оливер громко рассмеялся:
– Вовсе нет. Даже если бы здесь сидела целая сотня людей, она бы ничего не увидела и не услышала! А что у нее на самом деле перед глазами… о! – Сильной своей рукой сэр Оливер стиснул книжицу, будто то была гадина, которую надобно было раздавить. – Знаю, жестоко показывать это вам, мой глупый молодой друг, очень жестоко. Но вы когда-нибудь будете благодарны мне. Откройте же, читайте!
Я раскрыл книжицу. В ней оказалось всего несколько страничек из плотной бумаги для рукописей. Собственно, текст был не отпечатан, а выведен от руки, и я сразу признал почерк леди Синтии.
В книге той я прочел:
О казни Роберта-Франсуа Дамьена на площади Грев в Париже 28 мая 1757 года, по свидетельству очевидца герцога де Круа
Буквы расплылись у меня перед глазами. И какое отношение это имело к женщине, стоявшей у окна? Я не мог разобрать и слова. Книга выпала у меня из рук; сэр Оливер тогда поднял ее и стал читать громким голосом:
– По свидетельству очевидца герцога де Круа, Робер Дамьен, который 5 января 1757 года, Версаль, совершил покушение на жизнь его августейшего величества короля Франции Людовика XV и нанес ему кинжалом рану в левый бок…
Я встал, повинуясь необъяснимому порыву. Мне захотелось умчаться, спрятаться, как раненому зверю, в густом кустарнике, но сильная рука сэра Оливера поймала меня и оттянула назад к скамейке. Его голос продолжал неумолимо озвучивать:
– …был приговорен к казни в день 28 мая 1757 года. Аналогичный приговор в свое время вынесли убийце короля Генриха IV Франсуа Равальяку 17 мая 1610 года. Дамьена сначала пытали утром в день казни; грудь, руки, бедра и икры ему разрывали раскаленными щипцами, а в раны вливали расплавленный свинец, кипящее масло и смолу, перемешанную с воском и серой. В три часа дня Дамьена, который отличался отменным телосложением, доставили в собор Нотр-Дам, а оттуда – на площадь Грев. Улицы всюду были заполнены толпами людей, но они почему-то не высказывались ни за, ни против преступника. Во всех окнах виднелась плотно стоящая светская знать, празднично одетая и украшенная: элегантные джентльмены знатных родов и дамы, игравшие с веерами и державшие флаконы с мускусом на случай обморока. В половине пятого вечера началось грандиозное зрелище. На середине площади был воздвигнут подиум из досок, сюда привезли Дамьена. С ним туда поднялись палач и два исповедника. Этот огромный человек не выказывал ни удивления, ни страха, только выражал желание поскорее умереть. Шесть помощников палача привязали его торс железными цепями и веригами к доскам с вбитыми кольцами, да так, что он больше не мог двигать телом. Они схватили его правую руку и стали лить на нее горячую серу, слушая, как заходится приговоренный в зверином вопле. Тем временем подготовили второй этап пытки – раскалили клещи. Этими клещами начали вырывать из разных мест тела – сосцов, рук, бедер и икр – куски мяса, а затем лить в раны адское варево из расплавленного свинца, серы и кипящего масла…Дамьен с глазами навыкате и дыбом вставшими волосами кривым от мучений ртом подстрекал своих губителей. Его плоть лопалась при соприкосновении с воспламенявшимися жидкостями, его крик сливался с этим звуком, и страдалец произносил уже совсем нечеловеческим голосом: «Еще! Еще! Еще!» – а воздух на площади был уже совсем отравлен угарным духом.
Но то были лишь приготовления к истинной казни. Для третьего этапа подготовили четверку лошадей, привязав к каждой по одной из конечностей Дамьена. Лошадей начали стегать, и они рванулись в разные стороны. Рывок следовал за рывком, руки и ноги Дамьена все сильнее вытягивались, он хрипел, одна лошадь упала, а в толпе пошел недовольный ропот. Так продолжалось целый час, по истечении которого немало свидетелей лишилось всяческих чувств. Присутствовавший на казни врач поспешил доложить о неурядице такого рода судьям, и те приняли решение ускорить казнь, произведя некоторые надрезы в местах сочленений, чтобы облегчить лошадям их труд. Дамьен приподнял голову, чтобы получше разглядеть, что с ним проделывают, однако не издал ни звука, пока ему резали сухожилия. Он только повернул голову и дважды поцеловал протянутое распятие, пока оба священника призывали его покаяться. После этого лошадей снова стали хлестать кнутами, в результате чего через полтора часа после начала пыток удалось оторвать Дамьену левую ногу. Люди на площади и сидевшие перед окнами аристократы зааплодировали. Вслед за этим была оторвана правая нога. Дамьен продолжал истошно вопить. Палачи надрубили и плечевые суставы и вновь принялись бичевать лошадей. Когда от тела оторвалась правая рука, крики осужденного стали затихать. Голова его завалилась вбок, запрокинулась в спазме – и тогда, в конце концов, была отделена рука левая. На помосте осталось лежать кровавое тулово с полностью поседевшими волосами, но даже в таком изуродованном обрубке еще как-то теплилась жизнь.
С головы Дамьена остригли волосы и собрали вместе все его конечности. К нему опять подошли церковники. Но господин Анри Самсон, палач, удержал их, сообщив им, что Дамьен только что испустил последний вздох. Таким образом, верующему преступнику было дано последнее утешительное слово. Ибо палач Самсон все еще видел, как туловище Дамьена поворачивается взад-вперед, видел, как его нижняя челюсть двигается в попытке произвести речь. Четвертованный все еще дышал, его глаза скользили по толпе.
В таком виде его возложили на костер. Пепел был развеян по ветру.
Таким был конец несчастного, перенесшего самые страшные мучения, какие только существовали на земле, и произошло это в Париже на моих глазах, как и на глазах многих тысяч людей, включая самых красивых и благородных женщин Франции, стоявших у окон.
С содроганием посмотрел я на стоявшую в окне леди, и вдруг ясно понял – каждый вечер упивалась она видом изуродованного тела; сладкой музыкой звучали в ее ушах вопли несчастного, а день был всего лишь прелюдией к этому зрелищу, проносившемуся перед ее мысленным взором и захватившему все ее существо. Так будет продолжаться всегда…
…и разве удивительно, господа, – заключил Бринкен, – что с того вечера испытываю я некоторый страх перед женщинами, у которых есть чувства, дух, развитая фантазия… а особенно перед англичанками?
Любить умных женщин – удовольствие для педераста! (фр.) Приписывается Шарлю Бодлеру. – Здесь и далее примечания переводчиков.
Дело Ларса Петерсена
Хвала материнской церкви, милостивой и ласковой, что семь грехов искупила семью способами…
Одон Клюнийский
Его Честь судья Генри Тафт Мак Гуфф разворошил дело Петерсена и придал его широкой огласке. Так он надеялся повлиять на рассматриваемый в сенате иммиграционный законопроект. Он поддерживал идею появления закона о том, что число иммигрантов, увеличивающееся каждый год после войны, должно ограничиться тремя процентами от средней плотности населения. Такая позиция Его Чести была вполне объяснима – до него место судьи в нижнем Нью-Йорке едва ли занимал хоть один коренной американец. Судье Мак Гуффу казалось, что в его огромном городе для истинного американца просто не осталось места. Все здесь теперь было только для евреев, ирландцев, немцев, итальянцев и еще десятка других рас, о которых он и не слышал и названия которых он затруднялся произнести, равно как и имена обвиняемых со свидетелями. Ему также казалось, что в эту расовую смесь попали лишь худшие представители своих наций, что Нью-Йорк напоминает теперь огромное помойное ведро, до краев наполненное гнилыми отбросами, исторгнутыми миром. Он считал себя призванным доказать это всей стране. Судья Мак Гуфф был известен всем газетам своими категоричными мерами наказания, которые в значительной мере превосходили и без того немилосердный суд страны. Поскольку долгие годы ему приходилось судить преступников исключительно среди иммигрантов, то наконец он пришел к твердому убеждению, что буквально каждого иммигранта нужно арестовывать, как только он спустится с парохода, и сразу же отправлять в исправительную тюрьму. Во время травли немцев ни один суд не был настолько суров, как суд Мак Гуффа, которому было достаточно одного факта, что подсудимый родился в Берлине или в Кёльне, чтобы в глазах судьи он непременно превратился в опасного шпиона, заговорщика кайзера, который взрывал мосты и фабрики. Таких еще называли гончими кайзера.
Два года спустя с таким же пылом Его Честь Мак Гуфф работал против большевизма. Разумеется, он точно не знал, что это такое, но он и не хотел знать! В то же время он знал, что хороший судья – это еще и хороший политик, который всегда чует, откуда дует ветер. И в этой стране он дул против большевизма и всего, что с ним связано. Он не слишком углублялся в детали, он просто, как и другие судьи, репортеры и политики, твердо выступал против коммунистов, синдикалистов, социалистов, радикалов, либералов и прочей рвани. Все они были просто помоями, на различия которых не стоило тратить время. Радовало то, что эти мерзавцы не видели дальше своего носа и посему действовали только по указке. Для судьи Мак Гуффа, как и для многих других, человеку было достаточно просто быть русским, чтобы его считали большевиком. Очень скоро он пришел к заключению, что в определенных людях преступные наклонности заложены изначально. К таким людям относятся венгры, итальянцы и особенно евреи. На каждом из этих несчастных в глазах судьи стояло клеймо «красный», и едва ли хоть одному из сотни удавалось в дальнейшем очиститься от этого. Но вот то, что ирландец, такой как предводитель рабочего движения Джим Ларкинс, тоже может быть «красным», совершенно не приходила ему в голову; и все немцы были для него всего лишь дикими приспешниками кайзера, и в этом он был настолько уверен, что не смог бы представить себе и одного немца «красным». Судья Мак Гуфф упрятал в тюрьму десятки безобидных немцев в возрасте от двадцати до пятидесяти лет, так как они были «против власти народа», но при этом он засудил втрое больше безобидных русских, евреев и итальянцев, потому что они были «за власть народа». Он никогда не задумывался о том, что противоречил сам себе, лишь ощущал, что работал на Америку, которую он должен был освободить от этой иноземной чумы любым способом. Поэтому каждый вынесенный приговор приносил ему чувство глубокого удовлетворения.
Как истинный янки, он жил с твердым убеждением, что его страна – это единственная страна, в которой могли жить люди, за исключением Англии. Все остальные страны в его глазах представляли собой грязный, зловонный хлев. Тюрьмы, куда помещались его подследственные, казались ему даже слишком хорошими для этих сукиных детей, потому он делал все от него зависящее, чтобы отравить им время пребывания там еще больше. Вот почему дело Петерсена вызвало у него вполне оправданный восторг. Судья Мак Гуфф дал распоряжение, чтобы учителю музыки Ларсу Петерсену предоставили всевозможные поблажки. Профессора в тюрьме ни разу не избивали, он получил лучшую камеру (которая, однако, кишела клопами, блохами и тараканами, как все остальные); одеяло, которое ему выдали, было даже местами чистым. Он имел право время от времени покупать себе что-то из еды на собственные деньги, а по распоряжению врача ему даже разрешили иметь собственную зубную щетку. Судье не пришлось прибегать к дружеским полицейским дубинкам, чтобы выбить признание из этого преступника: он сам признался во всем с самого начала. Напротив, для Мак Гуффа было крайне важно, чтобы старик, который явно не был достаточно крепким, предстал перед судом относительно здоровым.
Ларс Петерсен был родом из Ютландии, что для Его Чести звучало подозрительно по-немецки. Сам подследственный утверждал, что он датчанин, однако не опровергал, что частично в нем может быть и немецкая кровь. Кроме того, судья Мак Гуфф помнил, что уже дважды засудил немцев, носивших фамилию Петерсен. По старой привычке он спросил подсудимого, водил ли тот личное знакомство с кайзером или кронпринцем, но, как только последний ответил отрицательно, сразу же забыл об этом. Отлов немцев в политических целях уже два года как вышел из моды. Он был вполне доволен тем, что обвиняемый признал, что три года обучался музыке в Германии. Судья был чрезвычайно рад заполучить это дело прямо сейчас, во время яростной охоты против всего «красного», будь оно еврейского, русского или итальянского происхождения. Ведь именно на этом примере он мог продемонстрировать широкой публике, как важен вопрос переселения немцев, когда немецкий (или квазинемецкий) профессор музыки, известный всему миру, может вместе с блестящим образованием обладать и гнилой душой.
Конечно же, Ларс Петерсен стал известен как «уважаемый и выдающийся профессор музыки» благодаря превосходной рекламе со стороны судьи, когда Петерсен уже находился в предварительном заключении. До этого он был самым обычным учителем, который снимал комнатушку на Одиннадцатой улице на востоке и едва сводил концы с концами на пятьдесят центов, которые зарабатывал за несколько часов занятий в день. Конечно, по европейским меркам его образование был
