кітабын онлайн тегін оқу Посиделки на Дмитровке. Выпуск восьмой
Посиделки на Дмитровке
Выпуск восьмой
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Редактор Тамара Александрова
Редактор Лидия Александрова
Редактор Алла Зубова
Редактор Лина Тархова
Технический редактор Наталья Коноплева
«Посиделки на Дмитровке» — сборник секции очерка и публицистики МСЛ. У каждого автора свои творческий почерк, тема, жанр. Здесь и короткие рассказы, и стихи, и записки путешественников в далекие страны, воспоминания о встречах со знаменитыми людьми. Читатель познакомится с именами людей известных, но о которых мало написано.
На 1-й стр. обложки: Изразец печной. Великий Устюг. Глина, цветные эмали, глазурь. Конец XVIII в.
18+
ISBN 978-5-4485-3666-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
- Посиделки на Дмитровке
- Вступление
- Иван Ларин
- Грешное дело
- Тамара Александрова
- Леонид Каннегисер: «Умрем — исполним назначенье»
- Лина Тархова
- Кто вы, русский мистер «Х»? Саша Феклисов
- Лев Золотайкин
- Моя родная бабушка
- Наталья Коноплёва
- Как тетя Шура поругалась со Сталиным. Из-за вагона коньяка
- Олег Ларин
- Хляби земные, хляби небесные
- «Из Египта евреев вывел Пророк Моисей, а нас, восемнадцать жителей белорусского местечка Долгиново, вывел лейтенант Коля Киселев»
- Лилит Козлова
- «Я и мир» Константина Паустовского и Марины Цветаевой
- Татьяна Браткова
- Стихи
- Жанна Гречуха
- Лукоморье
- Улыбнись своему отражению
- Стихи
- Ирина Меркурова
- Сатурн, пожирающий своих детей
- Татьяна Поликарпова
- «Есть город, который мне снится во сне…»
- Марина Колева
- Рассказы
- Ада Дихтярь
- Созвездие летающих псов
- Вадим Тютюнник
- Зона тайги
- Сабит Алиев
- Последний день
- Алексей Казаков
- Три рассказа из сборника «Эрос и Танатос»
- Алла Зубова
- Женщина на полустаночке
- Наргис Шинкаренко
- Камилла Коллетт
- Исаак Глан
- Прощание с жизнью
- Герман Арутюнов
- Мысли о вечном
- Александр Пешеньков
- Последнее письмо
- Вера Криппа
- Наши соотечественники
- Татьяна Копылова
- Последняя публикация Корнея Чуковского в «Пионерской правде»
- Сергей Пономарёв
- Рассказы
- Людмила Стасенко
- Рассказы
- Галина Турчина
- Перст судьбы
- Вячеслав Щепкин
- Мастер и Надежда
- Зоя Криминская
- Повезло
- Валентина Литвинова
- На Покровке
- Александр Васильев
- Шестидесятники
- Зинаида Карташева
- Увижу ли Бразилию…
- Ирина Сапожникова
- Человеческие комедии по-русски
- Елена Павлик
- Расскажите про покупку…
- Ольга Краева
- Рассказы
Вступление
«Посиделки на Дмитровке» — сборник секции очерка и публицистики Московского союза литераторов. Перед вами его восьмой выпуск. Первая проба «коллективного пера» состоялась в 2006 году. Тогда мы волновались, как будут выглядеть под одной обложкой очень разные литераторы, разные жанры, соседство научно-популярной статьи с лирическими стихами, эссе с частушками? И не залезают ли публицисты в епархию секций прозы и поэзии?
Разнообразие пошло на пользу книге «Одна рубашка для двадцати одного литератора» (так мы назвали первый «блин»), в ней ощущалась непосредственность и отражение наших встреч, наших традиционных посиделок, когда люди, давно знакомые, интересные друг другу, делятся сокровенным — своими замыслами, литературными планами, рассказывают о том, что осталось в их журналистских блокнотах и тревожит сейчас, или читают свои стихи. И само собой родилось общее название сборника (всех последующих выпусков) «Посиделки на Дмитровке». Сборник стал необходим, как сами встречи, но расширил круг их участников — появились читатели со стороны, и их отзывы, скажем честно, нас очень подогревают.
Разумеется, все участники секции работают над своими основными темами, пишут статьи для газет и журналов, участвуют в передачах радио и телевидения, или снимают фильмы, работают над книгами. Но творческому человеку нередко не дает покоя необязательный, но дорогой для него материал, и тогда он пишет для сборника…
Этот выпуск «Посиделок» традиционно разнообразен. Рассказы, записки путешественников, побывавших в экзотических странах, стихи, пьеса, литературный перевод с норвежского, семейные истории, которые шире частной жизни — помогают лучше представить и понять прожитое историческое время. И еще — знакомство с людьми, деятельность которых была долгие годы под грифом «секретно».
Многие страницы посвящены именам известным — Михаил Булгаков, Корней Чуковский, Юрий Олеша, Марина Цветаева, Константин Паустовский, народная актриса Нина Сазонова, юная художница Надя Рушева. Авторы, которым довелось лично с ними встречаться или исследовать творчество, рассказывают о малознакомых читателю событиях их жизни.
Добавим, что среди героев сборника есть и братья наши меньшие, знаменитые собачки, летавшие в космос, и просто чьи-то любимые, гуляющие по московским дворикам.
Иван Ларин
Грешное дело
Иван Иванович Ларин сорок лет проработал в московском Институте атомной энергии имени Курчатова. Но у меня — его сына — сложилось впечатление, что у папы более лежала душа к литературной деятельности. Поэтому, когда в перестроечное время он ушел на пенсию, я помог ему профессионально освоить литературную деятельность, пригласив работать в научно-популярный и общественно-политический журнал Президиума Российской Академии наук «Энергия: экономика, техника, экология» — где в то время работал сам. После этого папа написал несколько книг и много статей, посвященных людям в энергетике и экологии. Но особенно ему удавались рассказы, в которых присутствует личное отношение к событиям, которые он пережил…
Владислав Ларин
Брякнула дверная щеколда, в сенях послышались тяжелые шаги, и в горницу ввалился сельский милиционер. За ним, кашляя и сморкаясь, протиснулся Ванька Грач — сельский выпивоха и скандалист. На милиционере — годами меньше сорока — мешком висела давно не стираная, засаленная гимнастерка. Широченные брюки галифе грязно-синего цвета двумя струями стекали в сапоги. Новая фуражка с крупной красной звездой косо сидела на заросшей густыми рыжими волосами голове. Избитое оспой лицо с сизым носом, опухшее и помятое, было озабочено и угрюмо.
— Здорово, — хрипло пробасил милиционер, обращаясь к хозяину дома, сидящему на лавке за плетением лаптя. Хозяин — Егор Иванович, уже в годах, черный как цыган, поднял глаза и молча посмотрел на непрошеного гостя.
— Будто не рад, — милиционер мрачно осматривал избу. Егор Иванович отложил в сторону недоплетёный лапоть, неторопливо смахнул со штанов обрезки лыка и потянулся к подоконнику за кисетом с домашним табаком.
— Присаживайтесь, коль зашли. А бутылку поставите — гостями будете, — сам он почти не пил, но такими словами было принято встречать неожиданно зашедших в дом. Появление «власти» насторожило и встревожило его. Он знал — эти с добром не заходят. Громыхая сапогами по мытому полу, милиционер прошел к столу, стоящему в переднем углу под божничкой, сел на скамью спиной к окну. Ванька Грач притулился на полу у порога, поджав под себя ногу, и стал крутить из куска газеты козью ножку.
Егор Иванович повернул лицо к милиционеру:
— Зачем власть пожаловала? — Егжов, такая фамилия была у милиционера, тем временем рассматривал фотографии в висящей на стене рамке. Его внимание особенно привлекла фотография сыновей Егора Ивановича. Трое — молодые, красивые — они спокойно, даже слегка насмешливо смотрели на милиционера.
— В Москве живут? — спросил тот с некоторой завистью в голосе.
— Двое в Москве, а старший в Выксе. Так с чем пришли? — повторил вопрос Егор Иванович.
— Года три назад бурей крест с церкви свалило. Ты ведь новый-то ставил? Было?
— Было.
— Таперича его надо с кумпола сбросить.
— Чем же он вам помешал?
— Чем помешал? Газеты надо читать. Партия что говорит? Бога нет. Нет Бога — не нужна и церковь. Сбросили колокола, теперь вот до крестов дело дошло. А там и саму церковь на кирпич пустим. С колокольни — он кивнул головой в сторону Ваньки Грача — этот сокол с Ефимком вместе крест к энтой матери спихнули, а с кумпола — у них ума не хватает, добраться до него не могут. Грач отсморкался на пол, вытерев пальцы о штаны, и подал голос:
— Кумпол огромадный, с крутыми боками, и как добраться до креста, за что держаться, ума не приложим.
— Вот какая штука получается — колокола и крест с колокольни они сбросить сумели, а тут осечка выходит. Кумпол, видишь ли, огромадный, — недовольно проворчал Егжов. — А из района звонят, требуют к годовщине Октябрьской революции поставить на церкви красный флаг. Вместо креста. Мы с председателем сельского совета Мухановым посоветовались и решили, что ты, Егор Иваныч, поможешь сбросить крест.
Дед молчал, крепко зажав в руке кисет с табаком. Заныло сердце — на грех толкают, на богохульство. Не ожидал, что к нему с таким делом придут. Молчание затянулось, милиционер заёрзал на скамье.
— Чего молчишь?
— Дак я плотник, моё дело строить. Я всю жизнь хаты, дворы ставил. А ты такое предлагаешь… На Божий храм руку поднять. Поискали бы кого помоложе, коль вам приспичило. Стар я для таких делов, на такое богохульство у вас есть комсомольцы. Флаг на храме вместо креста христианского… Это, что, по вашей вере так положено? А вместо Христа Спасителя кого назначаете?
— Ну вот что, чему стоять на церкви — кресту или флагу, это мы, коммунисты, решаем. Это решает советская власть, которая, я вижу, тебе не по нутру. Или опять хочешь с ней потягаться? Сколько давали? Десять? Тебе наша власть поблажку сделала, раньше срока выпустила, а ты от неё нос воротишь? Оставила голым, говоришь? Слушай, дед, а про Соловки ты слыхал? Смотри, определим. За нами дело не станет. Нам это — как два пальца обмочить.
Милиционер встал со скамьи, зло подтянул галифе и, заложив руки за спину, прошел по хате. Заглянул за перегородку в чуланчик. У печи стояли ухваты, на шестке ютились пустые чугунки. Вышел, брезгливо осмотрел скудный домашний скарб. На гвозде висел ношеный-переношеный полушубок, деревянная кровать прикрыта стареньким лоскутным одеялом, стены бревенчатые, лишь кое-где оклеены газетами.
«Да, — подумал милиционер, — хорошо мы его хозяйство подмели в тридцать третьем. Правда, и тогда не густо у него было. Раскулачили для острастки, чтобы другие стали покладистыми. Какой он к дьяволу кулак, лошаденка была одна, и та хромая. Но, видишь ли, не захотел в колхоз. Он ему, понимаешь, как собаке пятая нога… Другие, глядя на него, тоже кочевряжились. Надо было рога-то отбить, чтобы голову пониже держал».
Егор Иванович угрюмо следил глазами за набычившимся милиционером. Подумал — не отстанет. Представил церковь. Белая, статная, освятили её еще до нашествия Наполеона. Высокая с серебристыми красивыми крестами, со звонкими колоколами, богатая внутренним убранством, старинными иконами. Она стояла на высоком берегу реки и потому была видна на много верст окрест. Колокольный звон по большим праздникам плыл над полями и лугами далеко-далеко. Бывало, возвращаешься из дальних мест, устал, впереди еще неблизкий путь, но увидел кресты, зеленый купол Богоявленского храма, и ноги сами идут. Гордились сельчане своей церковью, построенной князем Несвицким. И вот коммунисты рушат его…
На богослужения в храм он ходил редко, только по большим праздникам. Бога чтил по-своему, а садясь к обеденному столу, непременно крестился на иконы, приговаривая: «Господи! Благослови хлеб наш». Дружил со старым священником отцом Афанасием. Иногда в долгие зимние сумерки они сиживали вдвоем в темной хате и беседовали о мудрости Библии, в которой, впрочем, он находил противоречия. В них-то и хотел разобраться Егор Иванович в неторопливой беседе со старым священником.
Ему, с молодости плотничавшему, довелось принимать участие в ремонте храма. Он менял простоявшие больше ста лет дубовые балки в зимней половине, ставил на колокольню новый крест, вместо сваленного ураганом. И вот теперь он должен лишить храм этого креста. А крест в его понимании связывал небо с землей, людей с Богом. «Экая беда нависла, — думал он, — приходится выбирать: или идти против Бога, или против власти. Чем же провинился русский народ перед Господом Иисусом Христом, коль он такие безбожные дела допускает? Как поступить?»
Храм закрыли года полтора назад. Вначале сбросили колокола, потом увезли в район иконы, а батюшку отца Афанасия арестовали. Старый он был, говорят, на этапе скончался, до лагеря не дотянул. Много было разговоров по селу об том. Особенно долго судачили бабы — не могли смириться, что церковь закрыта. Им казалось, что произойдет чудо, безбожная власть рухнет и храм опять откроют.
Но власть держалась и крепла. В храме сделали клуб, подняли над полом сцену, расставили скамейки. Пляски под гармонь устраивали, спектакли ставили. Особенно усердствовали в этом деле сельские комсомольцы во главе с Ванькой — секретарем их ячейки. Сельский прощелыга, всякой дырке затычка, он еще во время раскулачивания показал себя усердным и жестоким. Ни угрозы мужиков, ни слезы старух его не трогали. Все до последней тряпки старался у раскулаченных забрать. Потом укатил в Москву, да где-то там и сгинул, пропал — ни слуха ни духа.
Очнулся Егор Иванович от резкого окрика:
— Ну что? Тут договоримся или поедем в район, в энкавэдэ толковать будем?
— Ты меня энкавэдой не пугай, я там не один раз бывал. Меня другое страшит — против Бога идти заставляете. В греховное дело меня впутываете, в поругание святого храма. Тебе-то, Егжов, не страшно, не боишься Божьей кары? Скольких по белу свету с сумой пустил? Сколько детей сиротами оставил? Отольются тебе их слезы. Сказывают, у тебя намедни пятый родился, о детях-то подумал бы. Кабы им за отцовские богохульные дела не пришлось расплачиваться.
Милиционер, зло ощерившись, хрипло проговорил:
— Слушай, ты, пророк кулацкий, не суйся в мою жизнь. Проживу без твоих проповедей. В последний раз спрашиваю — тут договоримся или в район пойдем?
— Плетью, Егжов, обуха не перешибешь. Мне с вами не тягаться. Раз попробовал — теперь по чужим углам перебиваюсь. Без огня дотла сожгли. За последние пять лет только и сделал для себя — нужник во дворе. Вам безропотные нужны да подпевалы, а самостоятельные рукодельные мужики только помеха. А эти, он кивнул в сторону Грача, по пьянке и Россию по миру пустят. Им вся забота напиться да опохмелиться, а село, земля… Они вам построят коммунизм.
У порога закудахтал Ванька Грач:
— Ты, Егорец, кулак недобитый, помалкивал бы… Рано тебя из тюряги выпустили. Тебя бы на Соловки, как Столяровых. Умник!
Пустые бранные слова сельского пустомели и выпивохи краем задели душу. Вспомнился суд, судьи, слова приговора «десять лет лишения свободы с конфискацией имущества и поражением в правах». Вспомнились провонявшие всем на свете камеры Сасовской тюрьмы…
— Приму, Егжов, грех на душу, — проговорил Егор Иванович ни на кого не глядя, — помогу этим пролетариям. Объясню, как это сделать, покажу на месте — остальное пусть сами. А Бог нам воздаст по делам нашим. Мне за мои грехи, а вам за ваши…
От церкви ушел Егор Иванович уже в сумерках — не дожидаясь, когда сбросят крест. Дорогой услыхал глухой удар о землю. На звук не оглянулся. Шел под гору к речке, тяжело переставляя ноги. Вот и мост. Недалеко до хаты, стоящей над оврагом. Остановился у полуразрушенной плотины.
Давно на небольшой, но полноводной речке, руками крепостных крестьян князей Несвицких и Васильчиковых, в несколько приемов построены были плотины, подпиравшие три пруда. Вдоль этих прудов с одной стороны, на которой стояло барское имение, был разбит сад, по берегу росли ветлы. С другой стороны прудов раскинулись поля. Место было редкой красоты… Но пришла новая власть — советская. И все стало вроде бы как народное, а оказалось ничейное, никому не нужное. Плотины разрушились, пруды высохли, барский дом сожгли, сад вырубили, липовую аллею на дрова пустили. Было красивое имение, а теперь пустырь, заросший бурьяном. Всё, что досталось от предков, порушили, а нового ничего не построили.
«Что же это за власть народная такая пустая, — думал Егор Иванович, машинально набивая самокрутку табаком. — Большевики, когда агитировали, обещали равенство, вольную зажиточную жизнь, коммунизм. Кому же я ровня, если даже овцу иметь не позволено? Коль не колхозник, то земля тебе положена только та, что под хатой. Ни огорода, ни покоса, ни скотины. Зажиточная жизнь? Щи с мясом по большим праздникам. Да что мясо? Молоко видим, когда жалостливые соседи кринку принесут. Это и есть коммунизм?
Все князей да помещиков ругают. Всякие, наверное, были. Но вот княгиня Волконская — последняя местная владелица имения, добрая была и щедрая. Школу построила, больницу открыла. Сама крестьян лечила. Как-то в малолетстве сын Санька с забора упал, ноздрю разорвал. Куда идти? К барыне, конечно. Кровь остановила, рану зашила. Потом на перевязку ходил.
Годов за семь до революции пожар случился — лето было сухое, жаркое. Весь конец села за час выгорел, и его, Егора Ивановича, дом тоже. Все в поле были, дома только хозяйка с грудным ребенком. Растерялась. Княгиня прибежала, теленка со двора прямо через загородку перекинула, одежду из хаты помогла вынести. А вокруг огонь. Потом погорельцам помогла деньгами, дала материал для сруба.
Построился, постепенно на ноги встал, и на тебе — здравствуйте, селяне — коммунисты пришли и стали командовать. Колхозы выдумали. Поначалу говорили, что это дело добровольное, а оказалось — или навсегда в колхоз, или на десять лет в тюрьму. Вот такая свобода выбора.
Попытался дед отогнать эти невеселые мысли, поискал глазами мельницу — одна осталась на всю округу. А было три. Мельники, названные кулаками, все трое сгинули в лагерях — собственность, видишь ли, имели. Бросил потухшую цигарку на землю и по тропинке, огибающей бывший огород, а теперь заросший полынью, пошел к хате. Назад не оборачивался, потому как боялся увидеть на куполе вместо креста красную тряпку.
Открыл дверь в сени. На ощупь — в сенях было темно — привычным движением нашел ручку двери. В чулане за занавеской гремела посудой хозяйка. На печи спал внук Иван, укрытый старым полушубком.
— Э как набегался, — подумал дед, глядя на внука, — хоть стреляй — не проснется.
У двери на вбитый в стену гвоздь повесил старый пиджак — кажись, еще женился в нём, туда же пристроил картуз. Налил в умывальник воды, вымыл руки и медленно вытер их висевшем тут же стареньким полотенцем. Сел на скамью к столу. От печи из-за занавески выглянула хозяйка Любовь Ванифатьевна. Она тревожно посмотрела на хозяина — всклокоченные волосы на голове, борода на бок, глаза провалились. Сидел обмякший.
— Щи будешь хлебать или тюрю сделать?
— Налей-ка щей, да погорячее. Продрог что-то.
Хозяйка открыла заслонку печи, ухватом подхватила чугун со щами и выставила его на шесток. Налила в миску несколько половников щей, поставила на стол, рядом положила его деревянную ложку. Затем принесла полковриги хлеба домашней выпечки, отрезала несколько ломтей.
Егор Иванович тем временем вышел в темные сени, в настенном шкафу нащупал бутыль с самогоном. Он припас её на случай, если подвернётся привезти из лесу подводу дров. Но сегодня на душе было очень тяжело — внутри как будто все застыло. Бог с ними, с дровами. Тем временем хозяйка успела зажечь керосиновую лампу, осветившую стол, коричневые бревна стены, божничку с образами.
— Достань-ка огурцов соленых, — ставя бутыль на стол, сказал он жене. Хозяйка не мешкая спустилась в подпол, зажгла лучину и открыла кадку с огурцами. В нос шибануло острым духом рассола. Огурцы соленые у нее получались лучшие на деревне. Это знали все соседки. Пока хозяйка колдовала с огурцами, Егор Иванович достал с полки «говорунчик» — небольшой стаканчик и налил в него самогона. Хозяйка резала огурцы и искоса наблюдала за своим Егоркой. С болью в сердце видела, как ему плохо — знала, с какого дела он вернулся. Понимала, что лучше разговорами его не донимать.
— Мне к сестре Хретьке сходить надо, побаить кой о чем. Ты теперь справишься один?
Он молча кивнул.
Обычно, садясь к столу, он крестился на образа, приговаривая: «Господи, благослови хлеб наш». Сегодня он не смел взглянуть на иконы и перекрестился, не поднимая глаз. Немного посидел, будто собираясь с мыслями, медленно поднес «говорунчик» ко рту и не спеша выпил. Повременив немного, стал жевать огурцы с хлебом. Жевал вяло, без аппетита. К выпивке он относился равнодушно, выпивал редко, по праздникам или магарыч по случаю, если уладилось дело. Но и тогда не менял привычки — граненый стакан не признавал, пользовался только своим «говорунчиком».
Сидел, жевал и чувствовал — не берет. Тяжесть с души не уходила. Давила камнем. Налил еще, выпил и принялся за щи. Ел медленно, будто нехотя. Дохлебал щи, выпил еще стаканчик, съел несколько колец огурца и отодвинул миски в сторону. Выкрутил фитиль лампы — в избе стало светлее. Поднял глаза к божничке. В светлом пятне увидел на потемневшей от времени иконе строгий лик Богоматери, а слева скорбное лицо Иисуса Христа на иконе «Моление о чаше».
Прошедшим летом он шел от мельницы — куда заходил по плотницкому делу, мимо церкви. От нее вниз к реке с шумом и гамом уходила ватага молодежи. Храм переделывали под клуб, и комсомольцы проводили воскресник. Двери были открыты настежь, и Егор Иванович зашел в храм. Внутри было как после нашествия татар. На полу валялись обломки иконостаса, обрывки риз, растрепанные книги, разный мусор. Лики святых, изображенных на стенах, были в грубых выбоинах и царапинах — безбожные комсомольцы ковыряли их ломами и лопатами, стараясь повредить лица. Зачем это делали? Так, от баловства. Для них ведь Библия вредная книга, а религия — опиум для народа. Страх перед Богом, уважение к работе старых иконописцев, смысл изображения — все это поповские выдумки и отголоски царизма.
У дальней стены на полу лежала стопка книг и большая, писанная на деревянной доске икона. Егор Иванович поднял доску, повернул изображением к себе и узнал в ней икону «Моление о чаше», прежде стоявшую в верхнем ряду иконостаса. Иисус скорбно стоит на коленях и просит Отца своего Небесного дать ему силы выдержать предстоящие мучения, дать силы достойно испить чашу страдания. Взяв икону и стопку книг, Егор Иванович вышел из храма. Вокруг тоже был разор и безобразие. Часть колокольни уже разобрали, кирпичную ограду тоже. Битый кирпич пошел на выравнивание дорожных колдобин, а целые кирпичи окрестные жители растащили для домашних нужд. На дармовщину мужики жадные — известное дело. С алтарной стороны церкви у апсиды располагалось небольшое кладбище. На нем были похоронены местные зажиточные люди. Теперь надгробные гранитные камни сброшены с могил и как попало валяются на земле. «Что же нас ждет?» — подумал Егор Иванович глядя на этот разор. — У молодежи нет уважения даже к могилам предков. Беспамятство и бессовестность наступают. А каким же человек-то станет? Оскотинится ведь».
Старик продолжал смотреть на божничку, и нахлынули воспоминания. Вот икона Смоленской Божьей Матери в старинном киоте и в золоченом окладе. По праздникам при зажженной лампаде она освещает всю хату. Икона досталась соседу от касимовской барыни Ершовой, отдавшей ее в добрые и надежные руки в дни революции. Знала — все равно заберут новые власти. Позже икона перешла к нему… Ниже — икона Николая Угодника. На деревянной доске, старинного письма, без оклада. Этой иконой мать благословляла его, когда он женился. Давно это было.
И потекли мысли дальше в детство. Оно было нелегкое. Отец остался в детстве круглым сиротой. Жил у родственников, которые и помогли ему встать на ноги. Вырос, женился, свою хатку поставил на задах их огорода. Дети пошли. Он, Егорка — старший, кроме него три брата и сестра. Семья была дружная, работящая. В доме правила порядок мать.
Еще подростком Егорке пришлось ходить с плотницкой бригадой. Во многих селах и деревнях Елатомского уезда — что на реке Оке — по сей день стоят дома, поставленные им со товарищами. А по зиме с отцом портняжничал. Постепенно семья выбилась из нужды, новую пятистенку срубили. Жить стало просторнее.
Пришло время жениться. Привел Егорка в дом из соседней деревни молодую хозяйку. Лицом, статью — не первая красавица, но по дому — лучше не сыщешь, сердцем добрая и работящая. Жили мирно, в совете и дружбе, она от него грубого слова не слышала. Дети пошли, да все сын за сыном — трое. Братья тоже переженились, сообща хаты друг другу ставили. Жили между собой дружно, гуртовались вокруг него, старшего. У него в огороде баню поставили, по субботам все по очереди парились-мылись. Вначале мужики по первому пару, потом бабы с малышней. Самовар ведерный купили, чтобы после бани чаевничать. Всем места хватало. Соседи смотрели на дружных братьев с одобрением. Все-то у них ладно получается. Только одного Гришку, что жил напротив, зависть одолевала. Ишь, говорил, на селе дом Романовых появился. После того как свернули голову НЭПу, в 1932 году взялись за крестьян. В колхоз стали загонять — ни один из братьев не записался. Зачем он им сдался, когда есть свой кооператив — братский. Но тут Гришкин час пришел. Он, один из колхозных заводил — комбедовец, суетился и старался больше всех. У самого-то хозяйство плевое было, своя скотина как-то не держалась, а теперь полный двор колхозной скотины образовался. Поди плохо. По селу кобелем бегал: тут поагитирует за советскую власть, там просто лясы поточит.
Но праздник испортили веряевские мужики. В этом соседнем селе народ был дерзкий, вольнолюбивый. Еще при царе-освободителе, перед отменой крепостного права, барин продать хотел все село на выезд. Так они в лес ушли. А теперь против колхоза поднялись. И свои, гридинские, глядя на них, тоже взбунтовались. За колья-вилы взялись, все свезенное в колхоз обратно разобрали. Вот тут-то колхозные активисты, как мужики смеялись, в штаны наложили и кто куда попрятались. Гришка где-то отсиделся. Потом советская власть прислала в село войска, бунт подавили. Несколько самых недовольных большевики пристрелили, горластых под конвоем в Сасовскую тюрьму отвели, а остальных обратно в колхоз вернули.
На печи во сне что-то забормотал внук, привстал и широко открытыми глазами посмотрел на деда. Ничего не сказав, положил голову на руку и вновь заснул.
Егор Иванович увернул фитиль лампы, а потом совсем задул. Он любил сидеть в темноте и обдумывать свои житейские дела. Да и внуку в темноте спаться будет спокойнее. Наощупь достал из кармана кисет с табаком, лоскут газетной бумаги и скрутил козью ножку. Вспомнился суд, пропахшая чем-то казенным большая комната и угрюмые лица судей. Судили его как злостного кулака за невыполнение твердого задания по сдаче зерна. Это был повод. Ему нечего было сдавать — у самого до нового урожая не хватало. Советскую власть это обстоятельство крестьянской жизни не интересовало: коль задание выдали — выполни. Не выполнил — под суд, и получи свою «десятку».
В конце заседания судья, мелкий неприятный мужичок с жирным лицом, спросил, хочет ли подсудимый сказать последнее слово. Егор Иванович поднялся со скамьи, снял шапку с головы — в суде было холодно и все сидели одетыми, — обращаясь к судье, заговорил: «Я понял — десять лет с конфискацией имущества и поражением в правах. Но хочу спросить, а вот это имущество — он дотронулся рукой до давно нестриженой и нечёсаной головы, не конфискуете, оставите?» Судья прохрипел простуженным голосом:
— Ты, что, издеваешься над народным судом?
— Нет, — ответил Егор Иванович, — не издеваюсь, а интересуюсь. Если голову не конфискуете, а Бог даст — из тюрьмы живым вернусь, опять все наживу. И дом поставлю, и скотину заведу.
На следующий день Егора Ивановича перевели в Сасовскую тюрьму. В этот же день поутру в его избу ввалились местный милиционер и уполномоченные с пистолетами в кобурах во главе с «красной метлой» — председателем сельсовета. Начали описывать имущество и грузить на подводы. Улицу напротив дома заполнили ближние и дальние соседи — пришли посмотреть, как раскулачивают. Когда со двора повели корову, сноха Танька на шее у нее повисла, «Не отдам!» кричит, а сама вся в слезах. Как без коровы, когда в доме трое малых детей. Шум, гам, слезы. Милиционер корову гонит, районный уполномоченный Татьяну от нее отрывает. Упала Татьяна на землю, запричитала, захлебываясь в слезах. Милиционер перешагнул через нее и повел корову к телеге. Куры тоже попали под конфискацию. Ловить их стали, а они по двору бегают, крыльями бьют, в корзины лезть не хотят. Одна вырвалась и вон со двора. Милиционер махнул рукой — дьявол с ней, пусть остается. Рванулась Татьяна, изловчившись, поймала сумасбродную птицу. Принесла, бросила в корзину: все берите, благодетели. Может, вы и ваш колхоз подавитесь нашим добром.
Уполномоченные по углам шуруют, выносят вещи наружу, бросают на подводы. На полатях лежал узел с приданным дальней родственницы Егора Ивановича, оставшейся сиротой. Жила в людях и принесла приданное, чтобы сохранилось — года подходят, скоро замуж. Полезли на полати, нашли узел и забрали.
— Что же вы, окаянные, творите, — кричала хозяйка, — сироту обираете! Она недоедала, недопивала, во всем себе отказывала, чтобы хоть плохонькое приданное справить. Бог вас накажет.
Не повернулись даже, и узелок улетел в общую кучу вещей на телеге.
Закончив конфискацию, уполномоченные ушли со двора, телеги со скарбом уехали, соседи разошлись. А домочадцы Егора Ивановича, растерянные, все еще стояли посреди двора. Куда деваться? Собрались в избе. Дети начали хныкать, захотели есть. Из печи, слава Богу, ничего не унесли, и было что перекусить. А дальше как? Ночь решили провести дома. Принесли со двора соломы, бросили на пол, прикрыли кой-какой одежонкой и легли спать. Через несколько дней после суда дом продали на слом — чтоб другим неповадно было. С этого дня началась кочевая жизнь семьи Егора Ивановича.
Сельские власти находили повод выселять его семью из каждого дома, в который они перетаскивали свой немудреный скарб. Кочевали из дома в дом всей немалой семьей: две женщины — сноха и свекровь, да трое детей дошкольников.
Егор Иванович, переведенный в другую тюрьму — в Тотьму, представлял себе, как бедствует семья. Переживал. У него и жилье постоянное есть, хотя и тюремная камера, и худо-бедно кормят. «А каково домашним?» — постоянно думалось ему. И сыновья вынуждены были уехать из села — их тоже могли посадить. Власть большевистская понимала — надо рубить под корень, а то отростки пойдут.
В тот 1933 год по России в очередной раз прошел голод. Крестьяне, у которых большевики отобрали все зерно — включая посевное — пухли от голода. Хлеб пекли из мякины с лебедой. Он был сырой, тяжелый и совсем несъедобный. Но особенно тяжело жилось раскулаченным. Хлеб выгребли, скотину угнали, вещи забрали.
Егор Иванович посмотрел на спящего внука. Его — двухлетнего — мать Татьяна кормила лепешками, испеченными из муки, которую намололи из корней болотных растений. Для этого она ходила в пойму реки Мокши — «на болоты», стоя по пояс в холодной воде, выдирала толстые корни. Потом сушила и тайком молола на ручных каменных жерновах. Тайком размалывать эти болотные коренья приходилось потому, что жернова иметь запрещалось. Советская власть справедливо полагала, что коль есть жернова — значит, есть чего молоть. Лепешки получались съедобные. Тем и питались. И, слава Богу, все выжили. Болели часто, животами маялись, но выжили.
Егору Ивановичу пришли на память его слова в суде: «Все забирайте, только голову да руки оставьте. Со временем все наживу и даже еще больше». Теперь понял — не наживет. Власть советская взяла за горло, дышать не дает — не то что работать на себя. Даже огород возле дома иметь не дозволено, не говоря о скотине. Хотя, если бы стал колхозником, так там тоже не разживешься — крестьяне имеют не то, что заработают, а что дают начальнички. Государство на крестьянине едет, как на покорной лошади: все отдай, все в город, все для тяжелой промышленности. А колхознику — что останется, перебьется как-нибудь на земле, выживет…
Неожиданно Егора Ивановича отпустили домой. Скорее всего, кормить в тюрьме стало нечем — голод шел по стране. Да и немолод для принудительных работ — шестой десяток шел. Хорошо понимали партийные вожди и вождятки, что такие теперь не опасны для нового режима. Нищие, надломленные — едва ли им захочется власти перечить. Надо семьи как-то прокармливать и детишек для города растить. Вернувшись из тюрьмы, Егор Иванович пытался плотницким делом заняться. Думал на ноги встанет, свой дом приобретет. Пошел в район за разрешением — не дали. И на эту надежду пришлось крест поставить.
Вспомнилась двоюродная сестра Прасковья. Очень набожная была и по темноте своей на выборы в 1937 году не пошла: «За антихриста голосовать не буду», — сказала агитатору. Через неделю старую и больную бедолагу забрали. Кажется, и до суда не дожила, отдала Богу душу. А где братья Столяровы, Малышевы? Кто на Соловках, кто в Кузнецке. Такие слухи ходят. А какие работящие мужики были. Столяровы держали маслобойку. Малышевы — мельницу. Им доход, а селу масло и мука. Что теперь? Нет хозяев, и дела нет. Сгорела маслобойка, догнивает мельница.
В думах и про курево забыл, погасла самокрутка. Нащупал в кармане спички, прикурил. При затяжке красновато осветилась бутылка, стакан-«говорунчик». Выпить еще? После, может… В памяти опять поплыли дни тридцать третьего года. Говорили потом, что на следующий день после его раскулачивания сельчане потянулись в правление колхоза с заявлениями о вступлении. Сосед Варфоломеевич запряг лошадь, закорячил на телегу плуг, борону, хомут запасной, привязал к задку телеги корову и направил оглобли к правлению колхоза. Через час вернулся, как с похорон — темный лицом и злой. Только кнут в руке — больше ничего. Подошел к дому, повертел молча в руках кнут и в сердцах запустил его в заросли крапивы. Резко повернулся и почти бегом направился к сельскому магазину. Купил бутылку казенки, зашел к свату, жившему рядом, да и просидел с ним до позднего вечера. Разговаривали, ругали власть, ходили еще в магазин за добавкой, пьяно плакали. Говорили, что все теперь будет по-другому. Оба страшились будущего, а оно надвигалось как тяжелая грозовая туча.
В хате было темно и тихо. Негромко во сне на печи посапывал внук. Хозяйка все еще сумерничала у сестры. Наверное, обсуждают последнюю новость. Из Иркутской области приехала к матери Пашка Алёшина с четырьмя малыми детьми. Одному еще и года нет. Мужа ее, агронома, забрали как врага народа. Лошади колхозные в лугах чем-то отравились, все списали на агронома — намеренно отравил. Осудили и отправили на рудники. С правом переписки — одно письмо в год. Жену Пашку исключили из партии, выселили из казенной квартиры — живи, где хочешь. Вот к матери и вернулась. Жаловалась соседке, что ребят хоть на улицу не выпускай — дети живущего напротив милиционера проходу не дают, дразнят врагами народа, бьют.
Почему-то подумалось — как же теперь бабы будут креститься на церковь? У них ведь заведено — проходя мимо храма, останавливаются и творят крестное знамение. А теперь как же? Креститься на красный флаг? Может, надо было отказаться, не брать грех на душу? Но понимал — откажется, заберут. А в его годы было страшно опять в тюрьму, опять на нары. Сплоховал старый…
Снаружи послышались шаги, стукнула щеколда входной двери, в хату тихо вошла хозяйка.
— Чего без света сидишь? Зажги лампу, а то шубу повесить — гвоздя не нащупаешь.
Когда в хате стало светло, хозяйка посмотрела на деда. Хотела понять, пришел в себя, стоит ли разговорами тревожить.
— Сестра говорит, Ванька Грач с Ефимком ходят по деревне пьяные, поют охальные песни и матерятся. Совсем ошалели.
— Поганое дело мы нонче сотворили, — сказал он не поднимая глаз.
— Господь поймет, — вставила старуха, — без его воли ничто не делается. Такое время пришло. Ты сам часто повторял слова из Библии — идет время Хама. Ну вот и пришло.
Старик молчал. На печи заворочался внук. Егор Иванович посмотрел на свернувшегося калачиком мальчишку и вслух тихо проговорил:
— Коммунисты говорят, что ради них, теперешних школьников, строят коммунизм. Но коль командуют этим строительством Гришка да Никишка, у которых одно в голове — где выпить на дармовщину, которые свой-то дом не могут содержать в исправности, — они такое построят, что куры со смеху подохнут. Да шут с ними, с Гришкой и Никишкой, а вот что я отвечу внуку, если он спросит, когда подрастет, что отвечу — зачем красоту порушили, церковь старинную в руины превратили? Подняли руку на Бога, на красоту, лишили людей того и другого.
— Ложись-ка, старый, спать, хватит себя казнить. Как в Библии сказано: время ломать и время строить. Сейчас ломают, Бог даст, придет время, и храм восстановят, и окаянный флаг скинут, и крест будет на своем месте стоять…
Полвека прошло с того вечера. Возле полуразрушенной церкви на пыльной дороге остановилась грузовая машина, из которой вышел городского вида седой мужчина с сумкой через плечо. Он сошел с дороги, сделал несколько шагов и остановился, рассматривая руины. Вид храма был жалок. От колокольни кроме нижнего четверика ничего не осталось. У зимней части церкви кровля почти вся провалилась. Тут и там выкрошены кирпичи кладки. Большой купол на восьмерике тоже без кровли. Над куполом торчит полусгнивший дрын — древко от некогда развевавшегося над церковью большевистского флага. Гость прислонился к дереву и задумался.
Вспомнился его дед, который помог сбросить крест с купола этой церкви. И в голове опять возник давнишний вопрос: как мог он согласиться на такое дело? Почему не отказался? Вспомнил его восьмидесятилетним, ослепшим, но с хорошей памятью и ясной головой. Иногда, сидя сгорбленный на скамье, он что-то тихо говорил сам себе. Может быть, просил Господа Бога простить грехи вольные и невольные. И один из грехов, тяготивший его — сброшенный крест.
Вокруг храма из густого бурьяна торчали ржавые остовы сельскохозяйственных машин — сеялок-веялок, комбайнов, плугов. Видимо, была устроена в церкви МТС — машинно-тракторная станция. Картина разрухи и запустения была удручающей. Гость подошел к храму. Убожество его состояния поразило еще больше. Он вспомнил, как ребенком — в самом начале тридцатых годов — приходил сюда с бабушкой к обедне. Ажурная кирпичная ограда, яблоневый сад, небольшая сторожка, кущи сирени, гранитные полированные надгробия с ангелами — порядок и благолепие. А теперь? Пробираясь между ржавым железом, выбирая место, куда поставить ногу, он обошел церковь. Через большой пролом в стене — прежде там были ворота — он вошел в зимнюю часть храма. Летняя — под куполом — была отгорожена тесовой перегородкой с дверью. На двери висел амбарный замок.
Картина увиденного внутри была ужасна. Закопченные до черноты стены, земляной пол завален хламом и повсюду горы мусора. И это храм! Двести лет — из года в год сюда шли люди для общения с Богом, с молитвой и смирением. Здесь крестили детей и отпевали умерших. Тут было царство покоя и очищения душ. И вот…
Оглядевшись, он увидел старика, который перебирал какие-то железки на стеллаже.
— Добрый день, — обратился гость.
— Здорово, если не шутишь. Не признаю что-то. Из приезжих, наверное?
— Да, приехал навестить малую родину, посмотреть на село, сходить на могилы дедов и прадедов. Давно тут не был — лет тридцать.
— Москвич, судя по обличью.
— Да из Москвы.
— И чей будешь?
Гость назвал себя.
— Ну как же, как же, знакомая фамилия. А как приходишься Ивану Егоровичу? Сын? А я с ним в школе на одной парте сидел. Давно это было. Как он, жив? Вон что. А я вот еще брожу.
Вышли наружу, присели на полусгнивший ствол поваленного дерева. Старик вытащил из кармана кисет с табаком, закурил и продолжал выспрашивать. Ответам то радовался, то сокрушался. Задумался, глядя вдаль за реку.
— Помню, — вдруг сказал он, как твоего деда раскулачивали. Народа собралось много, хотели посмотреть — что будет, если с властью заспоришь. Танька, твоя мать, не давала корову со двора уводить, кричала: «Оставьте, как же дети без молока». Милиционер отшвырнул ее на землю и повел корову за ворота. А уполномоченный говорит: надо заканчивать эту свадьбу и, уходя со двора, перешагнул через твою мать. Танька ему в след: «На детских и бабьих слезах хотите новую жизнь строить, окаянные. Все у вас прахом пойдет. Чтобы гром расщепал ваши колхозы». Да, покуражилась тогда комбедовская шобла.
— А нельзя ли пройти в летнюю часть церкви, посмотреть, что там? Когда-то там стоял золоченый иконостас, красивая роспись настенная была.
— Иконостас? Настенная роспись? Когда это было… Теперь там склад всякой железной дряни, а я кладовщик. Потапычем зовут. Пойдем, открою.
Старик, кряхтя, поднялся, нашарил в кармане ключи, подошел к двери и отомкнул замок. Дверь со скрипом отворилась. Раскрылся затхлый полумрак. Гость нерешительно прошел на середину храма, стал под самым куполом. Темно-грязные от копоти стены в некоторых местах кровоточили красным кирпичом выбоин. С пилонов из-под толстого слоя копоти скорбно смотрели лики святых. По высоте храм был разделен грубым дощатым настилом. На немой вопрос гостя старик сказал: «Перекрыли, чтобы зимой улицу не отапливать, вон какой объем».
В настиле вблизи стены виднелся небольшой лаз. Подставив лестницу, гость поднялся под купол. Картина предстала ужасающая. Некогда белоснежные стены были серыми от пыли и копоти, везде грязь, паутина по углам, на досках — полуметровый слой голубиного помета. Видимо, много лет сюда никто не поднимался.
С вершины просторного купола, из заоблачной выси, на сотворенный безрассудным человеком хаос, смотрел Бог Саваоф. Смотрел сурово, но без гнева. Ниже, в алтарной части, ясно просматривалось уходящее под настил большое — в рост человека — изображение Иисуса Христа, распятого на кресте. Нарисовано оно было прямо на штукатурке. Коричневый тон краски создавал тревожное настроение. Над распятием изображен большой сосуд — чаша терпения.
Гостю из детства вспомнилась икона, стоявшая в переднем углу хаты. На иконе был изображен в молитвенной позе Иисус Христос, обращавшийся к Отцу своему Небесному с мольбой дать силы выдержать грядущие страдания. В верхнем углу иконы была изображена испускающая божественный свет чаша страдания. Икона называлась «Моление о чаше».
Гость долго и внимательно рассматривал изображение распятого Христа и думал, что же произошло с русским православным народом? Почему так просто и даже охотно он отрекся от Бога? Почему так скоро и усердно, по указанию коммунистов, разрушали по всей стране храмы, превращали их в склады, клубы и конюшни. Или просто в загаженные руины. Ладно в городах, где человек оторван от земли, но крестьяне — ближе и к природе, и к Богу. А сельские храмы разрушались особенно варварски. Что же произошло? Видимо, крестьянин слишком очерствел душой, ожесточился, огрубел. Распад атома порождает губительную радиацию, распад человеческой души производит губительный яд расчеловечивания.
Он очнулся от этих тягостных раздумий, когда услышал голос снизу:
— Домой мне пора, хозяйка ждет…
Гость еще раз окинул взглядом храм. С купола, как с неба, смотрел Бог Саваоф, на кресте страдал Иисус Христос, в оконных проемах гугнили голуби. Закопченные, пыльные стены, полумрак, уходящий вверх купол, пустые оконные проемы, мусор, птичий помет под ногами… Перед глазами встал образ иконы «Сошествие во ад».
Выйдя из храма, он направился к селу. Обогнув остатки запущенного сада бывшего барского имения, он оказался на высоком берегу реки. Перед ним открывался неоглядный простор долины. Вдали, километрах в пяти, темнел лес. К нему уходил ручей с пологими невысокими берегами, переходящими в раздольные поля. А вблизи, по низкому берегу реки, шли дома его родного села.
Он уехал отсюда много лет назад, вскоре после войны, закончив восьмилетку. Когда уезжал — село было большое и многолюдное. А сейчас? Домов мало, и стоят они небольшими группками, далеко друг от друга. Глаза скользили по улице села, искали место, где стоял дом, в котором он родился. Не сразу понял, что через это место проходит шоссейная дорога и пейзаж изменился до неузнаваемости. У самой дороги оказалась и школа, в которой он учился. Вид ее был жалок: без дверей, без окон. Потом узнал, что она давно бездействует — детей в селе осталось совсем мало и их возят на машине за двенадцать километров в районную школу. Стало горько и за родное село Гридино, которое осталось без детей и без школы, и за деда Егора Ивановича, который строил ее в самом начале двадцатого века.
Седой гость присел на камень и задумался. Что же сделали для крестьян российской деревни коммунисты? Если судить по его родному селу, от которого до столицы всего триста верст по прямой, то только дурное. Перед революцией жителей в селе было более тысячи. Все трудились, кормили себя и город. Сейчас осталось около двухсот — одни старики. Работать некому, пахотные земли заросли бурьяном. Были три богатых барских имения. Сейчас и следа их не увидишь. Разрушена церковь, рушится школа. Были три мельницы, сейчас ни одной. Все советские годы село разорялось, люди разъезжались по городам, земли приходили в запустение…
Рано утром, пешком, по пыльной грунтовке уходил он в районный центр, чтобы оттуда добраться до железной дороги. Опять остановился напротив церкви. Она в это раннее утро выглядела еще более разоренной и обездоленной. В голову пришла печальная мысль — она обречена на полное разрушение и уже никогда не будет восстановлена. Село обезлюдело, и тоже обречено — его скоро не будет. Уйдет в небытие история некогда большого сельского поселения, причастного — через своих владельцев, знатных князей — к российской истории. В нем жили люди, создававшие своим трудом красоту неповторимого сельского ландшафта. Все это разрушено при большевиках, все канет без следа.
Отойдя пару километров от села, он остановился, чтобы поклониться старой церкви. Храм на расстоянии казался еще более забытым и безжизненным. В его очертаниях путник увидел горький укор. Седой гость почувствовал вину перед старинным полуразрушенным храмом, перед родным селом, перед памятью предков, живших в нем. Поклонившись храму, он пошел дальше — будто уходя в другое время.
Гридино — Москва, 1998 г.
Тамара Александрова
Леонид Каннегисер: «Умрем — исполним назначенье»
30 августа 1918 года в Москве и Петрограде прозвучали два выстрела, оставшиеся в истории. Ранен Ленин. Убит Урицкий. На выстрелы Фанни Каплан и Леонида Каннегисера большевики ответили Красным террором — бессчетные заложники, бессудные расстрелы, моря крови по всей России…
Имя Фанни Каплан, стрелявшей в вождя мирового пролетариата, всем известно, хотя знаем мы о ней немного. Наряду с официальной ходили другие версии (не она, почти ничего не видевшая, стреляла, не ее расстреляли 3 сентября в Кремле…) Но в короткой биографии просматривается логика случившегося. В революцию 1905 года была с анархистами. За участие в подготовке покушения на киевского генерал-губернатора приговорена к смертной казни. Из-за несовершеннолетия (ей было шестнадцать лет) казнь заменили пожизненной каторгой. В Сибири знакомится с Марией Спиридоновой. Освобожденная Февральской революцией, примыкает к левым эсерам…
Выстрел Леонида Каннегисера поверг в шок родных, друзей, знакомых — круг их очень широк, и всё известные имена, — не верилось, не соединялось: он, Леня, убийца?!
«Помню свою печаль о молодом друге Лене Каннегисере, — пишет Надежда Александровна Тэффи. — За несколько дней до убийства Урицкого он, узнав, что я приехала в Петербург, позвонил мне по телефону и сказал, что очень хочет видеть меня, но где-нибудь на нейтральной почве.
— Почему же не у меня?
— Я тогда и объясню почему.
Условились пообедать у общих знакомых.
— Я не хочу наводить на вашу квартиру тех, которые за мной следят, — объяснил Каннегиссер, когда мы встретились.
Я тогда сочла слова мальчишеской позой. <…>
Он был очень грустный в этот вечер и какой-то притихший.
Ах, как часто вспоминаем мы потом, что у друга нашего были в последнюю встречу печальные глаза и бледные губы. И потом мы всегда знаем, что надо было сделать тогда, как взять друга за руку и отвести от черной тени. Но есть какой-то тайный закон, который не позволяет нам нарушить, перебить указанный нам темп… Так, по плану трагического романа «Жизнь Каннегиссера» великому Автору его нужно было, чтобы мы, не нарушая темпа, прошли мимо».
Леониду Каннегисеру было 22 года — родился в марте 1896-го. Отец — Иоаким Самуилович Каннегисер, известный — не только в России — инженер-механик, кораблестроитель, талантливый управленец. Он стоял во главе крупнейших Николаевских судостроительных верфей. Переселившись в Петербург, по сути дела, возглавил руководство металлургической отраслью страны. В годы первой мировой войны был консультантом в военно-морском ведомстве.
Мать — Сакер Роза Львовна — врач.
Детей в семье трое: Елизавета, старшая, Сергей и Леонид (домашнее имя Лева).
Сергей, окончив с золотой медалью частную гимназию Я. Г. Гуревича, лучшую в Петербурге, поступил на физико-математический факультет Петербургского университета (группа географии). Принимал участие в геологических экспедициях: Западная Сибирь, Бухара…
Леонид, получивший тремя годами позже аттестат той же гимназии, выбрал Политехнический институт, экономическое отделение.
Каннегисеры богаты, живут открыто. В Саперном переулке, в доме 10 (он отличается от соседей добротностью, архитектурными изысками — изящной башенкой, эркерами) семья занимает две квартиры, соединенные переходом. Огромные залы, камин, европейская мебель, обитые шелком стены, ковры, медвежьи шкуры — все по моде тех времен, как и один из самых модных салонов.
Среди его завсегдатаев известные поэты, писатели — Михаил Кузмин, Владислав Ходасевич, Николай Гумилев и Анна Ахматова, Тэффи, Георгий Адамович, Марк Алданов, Георгий Иванов, Рюрик Ивнев, Николай Бальмонт, пианист, сын поэта, Борис Савинков, эсер-террорист… Читали стихи, слушали романсы, танцевали модные регтайм, чарльстон. Ставили домашние спектакли. В 1910 году — «Балаганчик» Блока (он заинтересовался, узнав об этом, выражал желание посмотреть), «Как важно быть серьезным» Уайльда и «Дон Жуан в Египте» Гумилева…
Салон в Саперном славился не только щедростью приемов. Здесь, по словам Марка Алданова, хорошо знавшего Каннегисеров, «царские министры встречались с Германом Лопатиным, изломанные молодые поэты со старыми заслуженными генералами».
Герман Лопатин, революционер, человек-легенда. В 60-е—80-е годы он был практически связан со всеми революционными организациями России. Привлекался следствием по делу Каракозова, покушавшегося на Александра II. Организовал побег Петра Лаврова, философа, идеолога народничества, из Вологодской ссылки за границу. Отправился в Сибирь за Чернышевским. В результате — арест, иркутский острог и… побег! Лопатин — первый переводчик «Капитала». Лично знаком с Марксом, Энгельсом, Бебелем… После попыток возродить партию «Народная воля», ареста и суда 18 лет провел в одиночках Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей…
В один из январских вечеров 1916 года («Над Петербургом стояла вьюга…») у Каннегисеров оказалась Марина Цветаева. Здесь она встретила Михаила Кузмина, о котором в Москве ходили легенды, очаровалась, как многие. Через 20 лет посвятит его памяти очерк «Нездешний вечер» (название навеяно книгой стихов поэта «Нездешние вечера»), который будет опубликован в Париже, в журнале «Современные записки».
И мы увидим дом в Саперном, хозяев и гостей в своеобразном ракурсе — взгляд Цветаевой, ее чувства, ее экспрессия.
«Сережа и Лёня. Лёня — поэт, Сережа — путешественник <…> Лёня поэтичен, Сережа — нет, и дружу я с Сережей. Сереже я рассказываю про свою маленькую дочь, оставшуюся в Москве (первое расставание), <…> а он мне про верблюдов своих пустынь. Лёня для меня слишком хрупок, нежен… цветок. Старинный томик «Медного всадника» держит в руке — как цветок, слегка отставив руку — саму, как цветок, что можно сделать такими руками? <…>
Отец Сережи и Лёни <…> — высокий, важный, иронический, ласковый, неотразимый — которого про себя зову — лорд.
— Вас очень хочет видеть Есенин — он только что приехал.
Лёня, Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись — через все и вся — поэты.
Леня ездил к Есенину в деревню, Есенин в Петербурге от Лёни не выходил. Так и вижу их две сдвинутые головы — на гостиной банкетке, в хорошую мальчишескую обнимку <…> (Лёнина черная головная гладь, Есенинская сплошная кудря, курча, Есенинские васильки, Лёнины карие миндалины. <…> Удовлетворение, как от редкой и полной рифмы).
Сижу в той желтой зальной — может быть, от Сережиных верблюдов — пустыне и читаю стихи <…> в первую голову свою боевую Германию:
И где возьму благоразумье
«За око — око, кровь — за кровь»?
Германия, мое безумье!
Германия, моя любовь!
Эти стихи Германии — мой первый ответ на войну. В Москве эти стихи ответа не имеют, имеют обратный успех. Но здесь, — чувствую — попадают в точку, в единственную цель всех стихов — сердце.
Читаю весь свой стихотворный 1915 год — а все мало, а все — еще хотят.
Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь — не ударяю.
Потом — читают все. Есенин читает «Марфу Посадницу», принятую Горьким в «Летопись» и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную — народного гнева. — «Как московский царь — на кровавой гульбе — продал душу свою — Антихристу…» Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим… — это написал? — почувствовал? <…>
Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:
Поедем в Ца-арское Се-ело,
Свободны, веселы и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло…
Читают Лёня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется — Городецкий. Многих — забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилева — на войне. Читал весь Петербург и одна Москва».
«Я не соглашаюсь с впечатлением Марины Цв <етаевой> о «хрупкости» Лёвы», — протест прозвучал в строках воспоминаний Ольги Гильдебрант-Арбениной, актрисы, художницы, музы Гумилева и Мандельштама. — Он был высокий, стройный, но отнюдь не хрупкий <…> Руки сильные, горячие и доказал он, что может владеть не только книжкой или цветком».
С Олечкой Арбениной случился у Леонида короткий роман. («Он успел объясниться мне в любви и даже сделал предложение…»)
Есть и несколько другой взгляд на Каннегисеров. Нельзя сказать «недобрый». Скорее, взгляд человека не все приемлющего в новомодных петербургских нравах. (А Леонид Каннегисер, по словам Георгия Адамовича, «самый петербургский петербуржец». )
Старая знакомая семьи Надежда Германовна Блюменфельд, актриса и театральный художник, рассказывает (рассказ записан ее дочерью, писательницей Натальей Соколовой), как поразил ее стиль жизни Каннегисеров в Петербурге — швейцар, лакеи, «о ком доложить?» «В Одессе они были намного скромнее». (Семья, живя в Николаеве, лето всегда проводила на одесской даче.) Дети надолго приезжали в Одессу и после того, как отца перевели в Петербург. Рассказчица всех троих хорошо знала.
Дочь Елизавета претенциозно называла себя Лулу. «Необыкновенно светская, разбитная и ловкая в разговоре девушка», она с успехом играла роль хозяйки салона, «этакой современной Аннет Шерер». Сережа — «величественный», «важничал, смотрел на всех сверху вниз, умел осадить человека». Он, полагает Н. Б., из «золотой молодежи», Леву больше тянуло к богеме. «Любил эпатировать добропорядочных буржуа, ошарашивать презрением к их морали, не скрывал, например, что он — гомосексуалист. <…> Мог преспокойно произнести пошловатую фразу: „Такой-то слишком нормален и здоров, чтобы быть интересным“. Становился все более изломанным и изысканным, петербургским перенасыщенным и утомленным снобом… старался походить на героев Оскара Уайльда, на рисунки Бердслея…»
Так и просится клише: «продукт времени». Серебряный век — бурный, расцвет литературы, искусства, взлет раскрепощенных талантов — отличался еще и «вавилонскими» нравами. Жизнь втроем (такие союзы не были тайной — читайте мемуары), гомосексуальные связи — греховная мода. Пожалуй, слово «греховная» — лишнее: скучная «нормальность» не приветствовалась. И отношения Леонида и Сергея Есенина окружающие склонны были воспринимать не просто как «неразливную» дружбу.
У девятнадцатилетнего Каннегисера был бурный роман с тридцатилетней поэтессой Палладой. (Имя Паллада, как и отчество Олимповна — настоящие: в роду Старынкевичей традиционно давали детям греческие имена). Единственный сборник стихов «Амулеты» она издала под фамилией Богданова-Бельская. Фамилии часто менялись, в соответствии со сменой мужей. Любовникам несть числа. Один студент застрелился под ее портретом, другой, как говорят, у нее на глазах, на виду у прохожих.
Она считала себя «демонисткой». Ахматова называла это иначе: «Гомерический блуд».
Красавицей Паллада не была, но была, по свидетельству современников, «неповторима, это больше!» Одета всегда вызывающе: ярко-малиновые, ядовито-зеленые накидки, шелка, кружева, хризантемы, перья, ленты… На ногах браслеты.
В журнале «Аргус» вела рубрику «Горячие советы о красоте дамам и джентльменам».
Она еще при жизни стала героиней мемуаров. Ей посвящали стихи известные поэты. Многие имена в строках Игоря Северянина:
Уродливый и бледный Гумилёв
Любил низать пред нею жемчуг слов,
Субтильный Жорж Иванов — пить усладу,
Евреинов — бросаться на костёр…
Мужчина каждый делался остёр,
Почуяв изощрённую Палладу…
На молодого Каннегисера была обрушена неистовая страсть: «Есть тысяча способов добиться любви женщины и ни одного, чтобы отказаться от нее!..»
В 1928 году в Париже родственники издали книгу Леонида Каннегисера — стихи, рецензия на сборник Ахматовой «Четки», воспоминания друзей об авторе.
«После Лёни осталась книжечка стихов, — написала Марина Цветаева, — таких простых, что у меня сердце сжалось: как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности — поверила».
Понял Марк Александрович Алданов. В 1923 году в «Современных записках» была опубликована его работа «Убийство Урицкого. К пятилетию». Ее можно определить как очерк-исследование. Факты, слова взвешены, сказывается ответственность автора исторических романов.
«Я хорошо его знал. <…> То, что я пишу, не история; а источник для нее. У историка будут материалы, каких я не имею. Но и у меня были материалы, которых он иметь не будет, он, никогда не видавший ни Каннегисера, ни Урицкого.
Я не ставлю себе задачей характеристику Леонида Каннегисера. Эта тема могла бы соблазнить большого художника; возможно, что для нее когда-нибудь найдется Достоевский. Достоевскому принадлежит по праву и тот город, в котором жил и погиб Каннегисер, страшный Петербург десятых годов, самый грешный из всех городов мира…
Скажу лишь, что молодой человек, убивший Урицкого, был совершенно исключительно одарен от природы. Талантливый поэт, он оставил после себя несколько десятков стихотворений. <…> Его наследия мало, чтобы посвятить ему литературно-критический этюд; вполне достаточно, чтобы без колебаний признать в нем дар, не успевший развиться…
Этот баловень судьбы <…> был несчастнейший из людей. О подобных ему сказано у летописца: «Никто же их бияше, сами ся мучаху».
Алданову были переданы выдержки из дневника Леонида. Он начал свои записи в 1914 году. Война застала его в Италии. Ему хотелось пойти на фронт добровольцем — родители его не пустили. Желание, как у всех мальчиков. Но было еще и другое.
«У меня есть комната, кровать, обед, деньги, кафе, и никакой жалости к тем, у которых их нет. Если меня убьют на войне, то в этом, безусловно, будет некоторый высший смысл…»
«Прервал писание, ходил по комнате, думал и, кажется, в тысячный раз решил: „иду!“ Завтра утром, может быть, проснувшись, подумаю: „вот вздор! Зачем же мне идти: у нас огромная армия“. А вечером опять буду перерешать… Так каждый день: колеблюсь, решаю, отчаиваюсь и ничего не делаю. Другие, по крайней мере, работают на пользу раненых».
Он тоже попробовал. На вокзале одного раненого пришлось отнести в перевязочную. При нем сняли повязку, он увидел на его ноге страшную шрапнельную рану: изуродованное, изрытое человеческое тело. Содрогнулся, потемнело в глазах, подступила тошнота. Собрался с силами, чтобы не упасть, вышел на воздух, пошатываясь. «И это может грозить — мне…» И как вдруг в ответ на это в душе подымается безудержно радостно-сладкое чувство: «Мне не грозит ничего», и тогда я знаю: «Я — подлец!»
Февральская революция его захватила. (А кого же она не захватила? Только отрезвление наступало быстро.) В июне 1917 года он поступил добровольцем в Михайловское артиллерийское училище. Исполнял обязанности председателя союза юнкеров-социалистов Петроградского военного округа. В ночь с 24 на 25 октября вместе с другими юнкерами пошел защищать Временное правительство. Был задержан, но быстро отпущен, успел на II, исторический, съезд рабочих и солдатских депутатов, где объявили о взятии Зимнего и аресте Временного правительства. Ленин произвел на Каннегисера «потрясающее впечатление».
Но если и было какое-то увлечение идеями Октябрьской революции, то разгон Учредительного собрания, заключение Брестского мира, который многие восприняли как предательство России, массовые аресты, расстрелы вызвали жгучую ненависть к большевикам, и Леонид с весны 1918 года участвует в конспиративной работе.
Петербург в ту пору кишел заговорщиками. Алданов знал нескольких молодых людей, офицеров и юнкеров, принадлежавших к тому же кружку, что и Каннегисер. Знал его близкого друга, офицера Перельцвейга. Они не были ему близки ни в политическом отношении, ни в психологическом, но «более высоконастроенных людей, более идеалистически преданных идеям родины и свободы, более чуждых побуждениям личного интереса» ему никогда видеть не приходилось. Заговорщиками они были странными: конспирация по-детски серьезная и по-детски наивная. Леонид ходил летом 1918 года с двумя револьверами и каким-то ящиком, с которым обращался бережно и подчеркнуто таинственно… Вроде бы предполагал взорвать Смольный… То, что их всех не переловили в день образования кружка, можно объяснить лишь неопытностью сыска новой власти.
Летом в ЧК по доносу открыли дело о контрреволюционном заговоре в Михайловском училище. Арестовали нескольких офицеров и курсантов. Шесть человек расстреляли. Среди них был Владимир Перельцвейг.
Гибель друга страшно потрясла Леонида и, по всей видимости, стала непосредственной причиной совершенного им убийства.
Убийца. Ужасное, несмываемое клеймо. Но не превращает ли преступника в героя личность убитого?
Алданов, подчеркивая свою беспристрастность, как мог, собрал сведения о Моисее Соломоновиче Урицком, который в ту пору почти бесконтрольно распоряжался свободой и жизнью нескольких миллионов людей Северной коммуны — объединения северо-западных губерний России. Урицкий «всю жизнь» был меньшевиком.
Многие годы провел за границей. Вернувшись в Россию после Февральской революции, осматривался. Летом 1917 года еще нельзя было сказать, ждет ли большевиков победа. Но зато было очевидно, что у меньшевиков-интернационалистов вообще нет никакого будущего. Урицкий подумал — и, как Троцкий, стал большевиком.
В дни октябрьского переворота он был членом Военно-революционного комитета. Затем — комиссаром по делам Учредительного собрания и в этой должности «вел себя крайне нагло и вызывающе». Новое повышение в чине — пост народного комиссара Северной коммуны по делам иностранным и внутренним. Внутренние дела — это прежде всего руководство ЧК.
Заурядная личность и громадная власть, власть, не стесненная ни законами, ни формами суда, ничем, кроме «революционной совести», огромные безграничные средства, штаты явных и секретных сотрудников — это несоответствие оказалось за гранью добра и зла. «У него знаменитые писатели просили пропуск на выезд из города! У него в тюрьмах сидели великие князья! И все это перед лицом истории! Все это для социализма! Рубить головы серпом, дробить черепа молотом!..»
Он был неприятен, антиэстетичен, карикатурен внешне, но смеха не вызывал: каждый день он подписывал смертные приговоры.
После расстрела Перельцвейга Леонид почти не бывал дома, не ночевал. Накануне убийства Урицкого зашел под вечер. Обедали. Потом он предложил сестре почитать вслух — у них это было принято — «Графа Монте-Кристо». Начал с середины, с главы о политическом убийстве, которое совершил в молодости старый бонапартист, дед одной из героинь романа. Читал с увлечением до полуночи. Затем простился и ушел. (Сестре суждено было еще раз увидеть его — издали, из окна ее камеры на Гороховой: его вели под конвоем на допрос.)
Рано утром пришел пить чай. Постучал в комнату отца, который был нездоров и работал дома. Они сыграли партию в шахматы. Сын играл так, словно что-то связывал с исходом партии, что-то загадал: удача — провал? Он проиграл, что чрезвычайно его взволновало. Отец, почувствовав это, предложил вторую партию, но Леонид посмотрел на часы и отказался.
Он надел кожаную, еще юнкерскую куртку, простился с отцом (они больше никогда не увидятся) и ушел. На Марсовом поле взял напрокат велосипед и поехал к площади Зимнего дворца. Перед одним из подъездов левого полукружья здания Главного штаба он остановился — здесь, в министерстве внутренних дел, принимал Урицкий.
Было двадцать минут одиннадцатого.
Он вошел в подъезд. В большой комнате, напротив входной двери, находились лестница и лифт.
— Товарищ Урицкий принимает? — спросил Каннегисер у швейцара.
— Еще не прибыли…
Он отошел к окну, выходящему на площадь, и сел на подоконник. Ждал. Вдали послышался рокот мотора. Царский автомобиль замедлил ход и остановился у подъезда.
Урицкий, войдя, направился к лифту. Посетитель в кожаной куртке поспешно сделал несколько шагов к нему — грянул выстрел. Шеф «чрезвычайки» упал без крика, убитый наповал. Убийца бросился к выходу…
Если бы Каннегисер положил револьвер в карман, если бы спокойно пошел пешком налево (сослагательное наклонение Марка Алданова, как причитание), он легко бы скрылся, свернув под аркой на Морскую, смешавшись с толпой на Невском… Но он потерял в ту минуту самообладание. Все вышло не так. Не выпуская из рук револьвера, он вскочил на велосипед и понесся вправо — к Миллионной улице.
В комнате, где произошло убийство, через минуту поднялась суматоха. Прибежавшие на выстрел служащие комиссариата остолбенели перед телом Урицкого, не понимая, что произошло. Наконец один человек вспомнил об убийце и с криком бросился на улицу, за ним побежали другие. Помчался в погоню автомобиль с солдатами…
Вот-вот убийцу могли настичь. Около дома 17 он соскочил с велосипеда и бросился во двор. В отчаянии вбежал в какую-то дверь и понесся по черной лестнице. Во втором этаже дверь квартиры князя Меликова (это потом выяснится) была открыта. Он бросился в нее, пробежал через кухню и несколько комнат перед обомлевшей прислугой, в передней накинул на себя сорванное с вешалки чужое пальто, отворил выходную дверь и спустился по парадной лестнице… Внизу его схватили.
Уже 6 сентября петроградские газеты публикуют сообщение ЧК: расстреляно 512 контрреволюционеров и белогвардейцев. Тут же — список заложников, продолженный в трех следующих номерах газеты — 476 человек, очередь к смерти: если будет убит еще хоть один советский работник, заложников расстреляют.
«В эту эпоху мы должны быть террористами! — восклицал на заседании Петроградского совета его председатель Григорий Зиновьев. — Да здравствует красный террор!»
В сводном списке «лиц, проходящих по связям убийцы Каннегисера» 467 человек!
Карательная сеть загребла близких (даже восьмидесятилетнюю бабушку) и дальних родственников, друзей, знакомых, служащих из конторы отца, всех, чьи имена оказались в телефонной книжке Леонида…
Сообщников у него, по-видимому, не было. Во всяком случае, следствию не удалось их обнаружить, несмотря на желание властей.
При допросе Каннегисер заявил, что убил Урицкого по собственному побуждению, желая отомстить за аресты офицеров и расстрел своего друга Перельцвейга. Дзержинскому, специально приехавшему из Москвы, сказал то же самое. «На вопрос о принадлежности к партии заявляю, что ответить прямо… из принципиальных соображений отказываюсь. Убийство Урицкого совершил не по постановлению партии, к которой я принадлежу, а по личному побуждению».
Алданов считает, что психологическая основа акта была, конечно, сложнее, чем месть за друга, что состояла она из самых лучших, самых возвышенных чувств: горячая любовь к России, заполняющая его дневники; и ненависть к ее поработителям; и чувство еврея, желавшего перед русским народом, перед историей противопоставить свое имя именам Урицких и Зиновьевых; и дух самопожертвования…
И еще, возможно, был живой образец — Леонид преклонялся перед личностью Лопатина.
Когда Роза Львовна Каннегисер была выпущена из тюрьмы, ей в тот же день сообщили, что Лопатин умирает. Она немедленно отправилась в больницу. Герман Александрович был в полном сознании, сказал, что счастлив увидеть ее перед смертью.
— Я думал, вы на меня сердитесь…
— За что?
— За гибель вашего сына.
— Чем же вы в ней виноваты?
Лопатин промолчал. Он скончался через несколько часов. Едва ли он мог обвинять себя в чем-то другом, кроме страстных слов, которые у него могли сорваться в разговоре с молодым человеком, — он очень его любил.
Леонид Каннегисер был расстрелян в начале октября, точная дата неизвестна.
В годы перестройки было извлечено на свет из особого архива ВЧК 11 томов его дела — с ним знакомилась прокуратура. Среди протоколов допросов, разного канцелярского мусора сохранились листки с записями Леонида в одиночке.
Письмо князю Меликову. «Я обращаюсь к Вам, ни имени, ни фамилии Вашей не зная до сих пор, с горячей просьбой простить то преступное легкомыслие, с которым я бросился в Вашу квартиру. Откровенно признаюсь, что в эту минуту я действовал под влиянием скверного чувства самосохранения, и поэтому мысль об опасности, возникающей из-за меня для совершенно незнакомых мне людей, каким-то чудом не пришла мне в голову… Бесконечно прошу Вас простить меня!»
Стихотворные строки — перечеркнутые, исправленные.
Что в вашем голосе суровом?
Одна пустая болтовня.
Иль мните вы казенным словом
И вправду испугать меня?
Холодный чай, осьмушка хлеба.
Час одиночества и тьмы.
Но синее сиянье неба
Одело свод моей тюрьмы.
И сладко, сладко в келье тесной
Узреть в смирении страстей,
Как ясно блещет свет небесный
Души воспрянувшей моей.
Напевы Божьи слух мой ловит,
Душа спешит покинуть плоть,
И радость вечную готовит
Мне на руках своих Господь.
Прощание. «Человеческому сердцу не нужно счастье, ему нужно сияние. Если бы знали мои близкие, какое сияние наполняет сейчас душу мою, они бы блаженствовали, а не проливали слезы».
Ознакомившись с делом, прокуратура вынесла вердикт: «Реабилитации не подлежит». Преступник-террорист.
Себялюбец, честолюбец, возомнивший себя героем, — как мог он не подумать о том, сколько крови прольется после его выстрела?!
И все-таки что-то в душе протестует против клейма «преступник-террорист», которое не допускает прощения. Какой же он преступник, если убил убийцу? Хочется согласиться с защитником Марком Алдановым: «Людей в политике судят не только по делам, — их судят в особенности по словам. Не мешало бы судить и по побуждениям дел», — но тоже что-то мешает. Наверное, короткая реплика Осипа Мандельштама, которую он произнес, когда узнал о выстреле Каннегисера: «Кто поставил его судьей?»
P. S. Судьба близких Леонида Каннегисера.
Брат Сергей покончил жизнь самоубийством после Февральской революции: был в списках осведомителей полиции — боялся, что про это узнают. Иоакима Самуиловича в 1921 году арестовывали еще раз: стараясь сделать из него соучастника преступления сына. В конце концов, семью выслали из страны. Отец умер в Варшаве, мать — в Париже. Сестра Елизавета в 1943 году была интернирована из Ниццы в Германию, сгинула в Освенциме.
Леонид Каннегисер
Для Вас в последний раз, быть может…
Для Вас в последний раз, быть может,
Мое задвигалось перо, —
Меня уж больше не тревожит
Ваш образ нежный, мой Пьеро!
Я Вам дарил часы и годы,
Расцвет моих могучих сил,
Но, меланхолик от природы,
На Вас тоску лишь наводил.
И образумил в час молитвы
Меня услышавший Творец:
Я бросил страсти, кончил битвы
И буду мудрым наконец.
О, кровь семнадцатого года!
О, кровь семнадцатого года!
Еще бежит, бежит она —
Ведь и веселая свобода
Должна же быть защищена.
Умрем — исполним назначенье.
Но в сладость претворим сперва
Себялюбивое мученье,
Тоску и жалкие слова.
Пойдем, не думая о многом,
Мы только выйдем из тюрьмы,
А смерть пусть ждет нас за порогом,
Умрем — бессмертны станем мы.
Лина Тархова
Кто вы, русский мистер «Х»?
Саша Феклисов
Над одним из ст
...