кипения внутри собственной психики было предостаточно, и плюсовать к своим драмам чужие, да ещё и умноженные на актёрский коэффициент, было утомительно.
Искусство — это бубен, заставляющий общество плясать более-менее синхронно — в том направлении, куда требуется верховному шаману. Или великому князю, или церкви, или государству, наконец, — иными словами, заказчику музыки.
А под феерической маской, расшитой блёстками и бубенцами, прятался кто-то неприкаянный: не принятый мужским родом и не доверяющий женскому, не умеющий сливаться в любви с другим человеком и отчаянно этого желающий — и более всего на свете боящийся остаться одному
Прессе Эйзен пообещал, что “1905 год” станет постановкой “грандиозной, подобно немецким «Нибелунгам»”. Про себя знал: ещё грандиознее. Матери в Ленинград написал, что работа предстоит адова. Про себя знал: самая адская из возможных.
Эйзен тоже заплакал – стоя в коридоре, в одних трусах, босой, – не истерическими слезами, что облегчают душу, а горькими взрослыми слезами, от которых душа высыхает и болит ещё сильнее.