автордың кітабын онлайн тегін оқу Писать жизнь: Варлам Шаламов. Биография и поэтика
Franziska Thun-Hohenstein
Das Leben schreiben
Warlam Schalamow. Biographie und Poetik
Франциска Тун-Хоэнштайн
Писать жизнь
Варлам Шаламов. Биография и поэтика
Перевод с немецкого Марины Кореневой
Издательство Ивана Лимбаха
Санкт-Петербург
2025
Посвящается Клаусу
Я много лет дробил каменья
Не гневным ямбом, а кайлом.
Я жил позором преступленья
И вечной правды торжеством [1].Варлам Шаламов
[1] Шаламов В. Т. О песне // СС. Т. 3. С. 236.
Введение
«Мне всегда казалось, что я — из того самого материала, из которого делают героев. Мне всегда казалось и другое — что я именно тот писатель русский, который вместо Шекспира объяснит миру мир» [1]. Шаламов нисколько не сомневался в том, что он сказал в литературе свое слово. В его суждении звучат высокие притязания и позыв к творчеству, хотя он и признается, что «все это, разумеется, иллюзии». Веры в себя у него было в избытке. Но в желанном признании ему было при жизни отказано. Ситуации суждено было измениться, в том числе за границей, только много лет спустя после его смерти.
Его главный труд, состоящие из шести циклов «Колымские рассказы» о событиях в лагерях ГУЛАГа на «полюсе холода», был полностью издан в России только в 1990-е годы. Из более чем тысячи стихотворений при его жизни была опубликована лишь незначительная часть, многие из них в искореженном цензурой виде. Лишенный возможности публичного взаимодействия, Шаламов был вынужден вести разговоры с самим собой. В своих размышлениях он колеблется между уверенностью в своей правоте, сомнениями и оправданием своей позиции. При этом он мог, как это видно по приведенной выше цитате из записей, относящихся предположительно к 1970-м годам, впадать в патетику:
С раннего детства и до зрелых лет у меня есть две области, два пути, на которых я сражаюсь с судьбой — это искусство и жизнь, жизнь и искусство.
Вытесненный из жизни, я отступаю в резервные окопы поэзии, писательства.
Вытесненный из искусства — на Парнас меня никто не звал и не тащил — я сам ощупью искал туда пути, отступался, падал и снова спрятав поверженный флаг стихов, вытаскивал знамя жизни.
В наиболее резкие повороты моей судьбы я выбирал всегда в пользу жизни — и в четырнадцать лет, после сражений с богом, и в двадцать один, уходя на каторгу.
Решения мои всегда были свободны. Или мне так казалось [2].
Варлам Шаламов жил в тот период русской истории, когда почти никто не мог избежать угрожающей политики власти. В его жизни мало что было постоянным. Планы на будущее были рано разбиты, надежды не оправдывались, семейные и дружеские связи рассыпались. Перевороты и катастрофы — война, революция, голод, террор и насилие — оставили глубокие трещины в русском обществе. Частная и общественная среда, в которой он пытался определить себе место, распалась. Всякое новое начало как в частной жизни, так и в творческой, проходило под знаком потерь. С детских лет ему приходилось справляться с радикальными переменами, которые способствовали развитию в нем склонности к максимализму, к непреклонности в мыслях и действиях. Разорванность времени он переживал настолько интенсивно, что понятие «слом» стало одним из его лейтмотивов. Глубокие трещины в русском обществе он обнаруживал задолго до 1917 года. Много раз он констатировал несовместимость жизни в литературе и активного участия в «общественных битвах тогдашних», хотя уклониться от них было невозможно [3].
Осенью 1924 года семнадцатилетний Варлам Шаламов, выросший в семье православного священника в Вологде на севере России, вырвался из провинциальной тесноты и отправился в Москву, чтобы «штурмовать небо» [4]. Москва, как казалось ему, открывала все пути, чтобы получить возможность принять участие в революционном прорыве в новый мир поэтическим словом или политическим действием. За эйфорией последовало отрезвление. Его деятельность в левом оппозиционном студенческом движении закончилась в феврале 1929 года арестом и обвинением в «контрреволюционной агитации и пропаганде». Вернувшись через три года, он попытался снова устроиться в литературной жизни. Но надежде на будущее в литературе не суждено было сбыться. В январе 1937 года он был снова арестован и отправлен за «контрреволюционную троцкистскую деятельность» на Колыму, в дальневосточный сибирский край, где он провел четырнадцать лет. Уехать с Колымы он смог только в ноябре 1953 года. Прошло еще три года, прежде чем ему было разрешено снова поселиться в Москве.
Шаламов выжил, но лагерная жизнь в нечеловеческих условиях наложила на него свой отпечаток. С трудом полученное право на очередное вхождение в жизнь стало для него шагом к писательству. Жить для него означало писать. «Отблеск ада» [5] лежит с тех пор на всем, что ему суждено было написать, — на «Колымских рассказах», как и на других прозаических текстах, стихах, очерках и письмах. До самой своей смерти 17 января 1982 года он находился под постоянным наблюдением КГБ.
Это была жизнь между двумя полюсами — в тисках государства и в плену поэзии.
В революционный 1917 год Варламу Шаламову было десять лет. В рассказе «Крест» (1959) он сводит воедино слом эпохи и биографический слом. Быть может, именно поэтому он включил этот рассказ в цикл «Артист лопаты». Повествователь лаконично описывает, как один слепой священник от крайней нужды взял свой золотой наперсный крест — единственную вещь у него, имевшую материальную ценность, — и разрубил его топором, чтобы его жена могла на эти золотые обломки купить в «Торгсине» [6] продуктов. Как будто сухо, без эмоций, повествователь перебирает взрослых детей (не называя их по именам), от которых слепой отец и мать не получали никакой помощи: старший сын еще в двадцатые годы по тогдашней моде из страха отрекся от родителей. Второй сын, любимец отца, сражался в Гражданскую войну на стороне Красной армии и погиб. Старшая из двух дочерей жила на юге с семьей и каждый год посылала родителям многокилограммовую посылку с виноградом, который всегда приходил уже подгнившим, о чем мать никогда ей не говорила. У младшей дочери у самой не было средств, чтобы помогать, потому что ее ничтожной медсестринской зарплаты едва хватало на собственную семью. Вообще-то предполагалось, что самый младший сын будет жить с отцом и матерью, но он решил «попытать счастья в одиночку» [7]. Правда, поначалу он еще посылал деньги (пять–десять рублей в месяц), но вскоре был арестован за участие в подпольном собрании. Его следы потерялись. Слепой священник и его жена оказались предоставлены сами себе. Революция отобрала у них весь жизненный уклад. Каждый день слепой священник кормил своих коз, но их содержание обходилось дороже, чем то, что давала продажа козьего молока. Из жалости к мужу его тяжело больная жена скрывала от него реальное положение дел, тем более что козы составляли его единственное занятие. Сцена, в которой описывается, как жена священника, не в силах больше сопротивляться — оба они от голода находились на грани умопомешательства, — достает из коробки золотой крестик, смотрит, как слепой священник разрубает его на части, а потом аккуратно собирает отдельные золотые кусочки, — эта сцена относится к самым выразительным в прозе Шаламова:
— Не гляди, — сказал слепой священник, укладывая крест на полу.
Но она не могла не глядеть. Крест лежал вниз фигуркой. Слепой священник нащупал крест и замахнулся топором. Он ударил, и крест отскочил и слегка зазвенел на полу — слепой священник промахнулся. Священник нашарил крест и снова положил его на то же место и снова поднял топор. На этот раз крест согнулся, и кусок его удалось отломить пальцами. Железо было тверже золота, — разрубить крест оказалось совсем не трудно.
Жена священника уже не плакала и не кричала, как будто крест, изрубленный в куски, перестал быть чем-то святым и обратился просто в драгоценный металл, вроде золотого самородка. Она торопливо и все же очень медленно завертывала кусочки креста в тряпочки и укладывала их обратно в орденскую коробку.
Она надела очки и внимательно осмотрела лезвие топора, не осталось ли где золотых крупинок.
Когда все было спрятано и сундук поставлен на место, священник надел свой брезентовый плащ и шапку, взял подойник и пошел через двор около длинной наращенной доски — доить коз. С дойкой он запоздал, уже был белый день и давно открыты магазины. Магазины Торгсина, где торговали продуктами на золото, открывались в десять часов утра («Крест») [8].
На этой лаконичной констатации заканчивается рассказ. Шаламовское чутье в выборе экономной техники повествования, сообразной драматизму происходящего, его внимание к мелким деталям, которые заключают в себе больше трагизма, чем это могут передать многословные объяснения, — все это делает рассказ настоящим литературным памятником. В образах слепого священника и его жены он вспоминает не только о своих собственных родителях, но обо всех тех, кто оказался под колесами революции и кому новые властители не оставляли места при советском строе только по причине их происхождения. Разрубленный золотой крест становится символом насильственного слома в русской истории XX века. Это был тот самый слом, о котором молодой Шаламов мечтал как о «штурме неба» и который он, оглядываясь назад, назвал «огромной проигранной битвой за действительное обновление жизни» [9]. Частная, почти интимная сцена между главными персонажами показывает конфронтацию человека и государства в раннем Советском Союзе.
В очерке «О прозе» Шаламов формулирует в 1965 году свой главный вопрос применительно к «Колымским рассказам»:
Вопрос встречи человека и мира, борьба человека с государственной машиной, правда этой борьбы, борьба за себя, внутри себя — и вне себя. Возможно ли активное влияние на свою судьбу, перемалываемую зубьями государственной машины, зубьями зла. Иллюзорность и тяжесть надежды. Возможность опереться на другие силы, чем надежда. («О прозе») [10].
Шаламов знал, о чем говорил: его собственная судьба была «перемолота» теми самыми «зубьями зла». Горький и бесстрашный вывод.
В состоянии ли человек что-нибудь противопоставить этому? Что держит его в жизни? Шаламов ставит вопрос о возможностях человеческого существования в нечеловеческих условиях прежде всего в «Колымских рассказах». В рассказе «Крест» он рисует портрет своих родителей, «перемолотых» «зубьями государственной машины». Действие рассказа происходит задолго до того момента, когда государственный террор достиг своего апогея, но он уже чувствуется в этой сцене. Шаламов многого требует и от себя (в процессе писания), и от читателя. Литература, формулировал он в другом месте, должна быть для читателя этическим вызовом [11]. Только тогда она будет в состоянии развернуть силу своего воздействия. Только тогда она — в отличие от «чисто» исторического документа — заставит читателя заглянуть в собственную душу. Художественная правда, таково твердое убеждение Шаламова, не знает ясной границы между вымыслом и документом. Это, в конечном счете, по его мнению, вопрос таланта.
Первые семнадцать лет его жизни в Вологде, самого младшего из пяти детей, представляют собой его личный архив, где хранятся образы, события и эмоции, к которым он то и дело возвращается и которые не оставляют его в покое.
Не менее богатым источником мотивов и образов была для него литература. Интертекстуальные переклички даю хотя бы частичное представление о его самовосприятии как писателя. У Шаламова, как и у других писателей, можно обнаружить расхожие мотивы, которые он использует, представляя свой путь в литературу: например, ранее погружение в мир книг от нелюдимости, непонимание родителей, особая прелесть запрещенной литературы или случайные, особенно волнующие открытия.
В четырнадцать лет, в 1921 году, он обнаружил на чердаке старую книгу, которая, судя по всему, уже давно там лежала. Она вся была в рыжих пятнах, влажность и солнечный свет повредили страницы: роман «Игрок» Федора Достоевского. Его сразу захватила эта «странная книга», полная необычного «жара», «напряжения», «невиданного, неиспытанного <…> доселе» [12]. После этого он прочел «Братьев Карамазовых» и «Бесов». Он «был напуган этими книгами и захвачен» [13]. В заметке он называет другие романы Достоевского и упоминает мимоходом, что «Записки из мертвого дома» он прочитал позже. Эмоциональная сила воздействия этого первого опыта прочтения была, наверное, гигантской. «Игрок» и «Братья Карамазовы» открыли ему доселе неведомый мир бездн. Как справился четырнадцатилетний подросток с таким потрясением? Быть может, именно в этот момент своей жизни Шаламов распознал освобождающую и в то же время будоражащую и небезопасную силу воздействия искусства слова.
Десятилетия спустя в очерке «Слишком книжное» он согласится со Стефаном Цвейгом: «Цвейг называет книги „пестрым и опасным миром“. В меткости определения Цвейгу нельзя отказать» [14]. Шаламов имеет в виду в данном случае очерк Цвейга, выдержанный в психоаналитическом духе, — «Достоевский» из сборника «Три мастера» 1920 года. Правда, не вполне ясно, когда он мог прочитать очерк, русский перевод которого был издан в 1929 году в составе двенадцатитомного русского Собрания сочинений Цвейга. Обращает на себя внимание, что Шаламов опирается на то место, в котором речь идет о детстве Достоевского и его раннем восторженном отношении к чтению.
Для Цвейга не было никакого сомнения в том, что детство Достоевского, прошедшее «в московской больнице, в темном чулане, который он разделял с братом», отозвалось в его образах детей. От «стыда или гордой боязни чужого сострадания» [15] Достоевский, по мнению Цвейга, вытеснил свое детство из своей дальнейшей жизни, но оно просвечивает в детских образах, таких, как Коля Красоткин в «Братьях Карамазовых»: «Вероятно, подобно Коле, он был рано развившимся ребенком, с живым, доходящим до галлюцинаций воображением; так же был он полон пламенного, трепетного стремления стать великим, так же охвачен необычайным, полудетским, фанатическим желанием перерасти себя и „пострадать за всех людей“» [16]. В момент, когда он собирается оставить этот «мрачный мир», его детство тут же заканчивается. «И когда юношей он выходит из этого мрачного мира, от детства уже не осталось следа. Он ищет утешения в пристанище всех униженных, в убежище всех обездоленных — в пестром и опасном мире книг» [17]. Достоевский тогда бесконечно много читал вместе со своим братом, пишет Цвейг, и, «ненасытный, доводил всякое влечение до порока», так что «этот фантастический мир еще больше отдалял его от действительности» [18].
Не напоминал ли созданный Цвейгом яркий образ молодого Достоевского Шаламову годы в Вологде, так что он — возможно, бессознательно — приписал эти черты и себе? В «Четвертой Вологде» Шаламов подчеркивал ощущение тесноты, которое мучало его в детстве. Вспоминая о своей ненасытной тяге к книгам, он говорит о «запойном чтении» [19]. Быть может, образ Достоевского, созданный Цвейгом, пробудил в нем воспоминания о собственном бегстве из тесной повседневности священнической семьи в «фантастический мир» литературы? Быть может, Шаламов обнаружил у Цвейга конфигурацию жизни писателя, которая показалась ему подходящей для описания собственного жизненного пути?
Достоевский отнюдь не был единственным ранним открытием Шаламова-читателя, отводившего этому писателю важную роль в своей жизни. И тем не менее именно чтение Достоевского могло послужить важным толчком. По словам Шаламова, благодаря ему взгляд подростка обратился к произведениям русского модернизма. И оно пробудило в нем понимание того, чего в состоянии добиться большой литературный талант, если он передает читателю свое знание о безднах человека. Но что делает человека писателем, который может своим словом взбудоражить читателя и бросить ему этический вызов?
Психоаналитические модели интерпретации Шаламова не интересовали. А вот что производило на него впечатление, так это способность человека к внутренней независимости. С почтением относился он прежде всего к тем, кто самостоятельно, вопреки всем отвратительным обстоятельствам, прокладывал в жизни свой путь и последовательно шел этим путем. Особенно высоко, почти благоговея, он на протяжении всей своей жизни ценил литературный или художественный талант поэта. В этом благоговении есть что-то от романтического культа поэта в русском изводе. Для Шаламова значимым в первую очередь было поэтическое слово, которое в своей чистоте требовало такого же серьезного отношения к себе, как и заложенная в нем «взрывная» этическая сила. Порой неоднозначные высказывания Шаламова о литературе (особенно о русской литературе и русской интеллигенции) свидетельствуют о его бесконечной борьбе за познание с помощью именно поэтического слова (будь то в области поэзии, будь то в области прозы).
Перелом в своей жизни Шаламов связывал с первым арестом 1929 года. Однако радикальное изменение его взгляда на мир и людей произошло в результате пережитого в дальневосточном сибирском лагере Колымского края. Колыма, золотодобывающий прииск, на котором заключенные вынуждены были работать при температуре минус 55º, была для Шаламова не только символом сталинского террора и насилия, но и реальным местом, в котором каждый отдельный человек становился непосредственной жертвой этой системы уничтожения: «Государство и человек встречаются лицом к лицу на дорожке золотого забоя в наиболее яркой, открытой форме, без художников, литераторов, философов и экономистов, без историков» [20]. С высоты этого «наблюдательного пункта» необходимо было заново переосмыслить мир и человека. Десять лет спустя после освобождения из заключения он зафиксировал свои выводы в кратких тезисах под названием «Что я видел и понял в лагере», отметив в первом пункте «чрезвычайную хрупкость человеческой культуры, цивилизации. Человек становился зверем через три недели — при тяжелой работе, холоде, голоде и побоях» [21]. После всех катастроф XX века, после Освенцима, Колымы и Хиросимы, которые, с его точки зрения, могли повториться в любой момент и в любом месте снова, он считал непреложной обязанностью писателя произвести принципиальный пересмотр гуманистической мысли со времен Просвещения средствами литературы.
«Уничтожение человека с помощью государства» [22] маркировало для Шаламова коренное экзистенциальное и эпистемическое изменение, мимо которого невозможно было пройти. «20-й век принес сотрясение, потрясение в литературу» [23], но русская литература не восприняла этот переломный момент.
Свою задачу как писателя Шаламов видел в том, чтобы нарушить санкционированное государством молчание о терроре в Советском Союзе. Это означало, что ему нужно было найти новый язык, который соответствовал бы размаху чудовищных событий. Вместе с тем, однако, он всячески старался уйти от представления о том, что Колыма могла обогатить его творчество. Об этом он ясно говорит в письме от 5 августа 1964 года к Борису Лесняку, солагернику, работавшему в лагере фельдшером:
Дальний Север, а точнее лагерь, ибо Север только в лагерном своем обличье являлся мне, уничтожил эти мои намерения. Север изуродовал, обеднил, сузил, обезобразил мое искусство и оставил в душе только великий гнев, которому я и служу остатками своих слабеющих сил. В этом и только в этом значение Дальнего Севера в моем творчестве. Колымский лагерь (как и всякий лагерь) — школа отрицательная с первого до последнего часа. Человеку, чтобы быть человеком, не надо вовсе знать и даже просто видеть лагерь. Никаких тайн искусства Север мне не открыл [24].
Восторженно-проникновенное отношение к литературе, какое было у него в детстве и юности, сохранилось у Шаламова на протяжении всей жизни. Уверенный в своих силах, он уже в 1956 году говорил о новаторском характере своих «Колымских рассказов», над которыми он начал работать за два года до того, находясь в состоянии крайнего психического напряжения. Взятое на себя обязательство представить в литературном виде то, что произошло в колымских лагерях с ним и тысячами других, Шаламов понимал как этико-эстетическую задачу, которая заключалась в создании «новой прозы».
В поиске повествовательных форм на стыке факта и вымысла Шаламов открыл для себя пространство, чтобы сломать декларировавшуюся в социалистическом реализме связь идеологии и реалистических принципов изображения. Это означало не только отход от эстетического канона социалистического реализма, который «террор выдавал за милосердие, а лагерный холод за гуманистическое тепло» [25]. По мнению Шаламова, пересмотру подлежал весь арсенал имевшихся повествовательных форм. Он требовал отказа от реалистической повествовательной традиции в духе Льва Толстого, поскольку она питала иллюзорную надежду человека на спасение. Целью должна была стать такая проза, которая позволила бы читателю открыть его собственную экзистенциальную растерянность и сообщила бы изменившееся знание о человеке — о его безднах и одновременно о его поразительной сопротивляемости и выносливости.
Это было неразрешимое противоречие, которое не давало Шаламову покоя всю жизнь: человеку, чтобы остаться человеком, нельзя видеть лагерь и даже слышать о нем нельзя. Но как писатель, который на собственной шкуре испытал все произошедшее, он чувствовал себя обязанным облечь все это в литературное слово и создать прозу, «выстраданную как документ» [26].
Придирчивый в своих требованиях к себе и другим, Шаламов то и дело натыкался на границы, впадал в противоречия, был не слишком податливым и не готовым к компромиссам, часто резким в обхождении с людьми. С годами вследствие этого его немногочисленным друзьям и близким становилось все труднее понять, чего он достиг в жизни и в литературе. Тяжелые жизненные обстоятельства и постоянная нужда беспрестанно подтачивали оставшиеся силы. Возможности работать и взаимодействовать с людьми все больше сужались — глухота, приступы головокружения (болезнь Меньера), нарастающие проблемы с моторикой и под конец слепота. Многие его творческие замыслы так и остались не реализованными.
Шаламов умер 17 января 1982 года, за полгода до своего семидесятипятилетия. Ему было отпущено почти три четверти века. Лишь двадцать лет из этого жизненного времени, с 1954 года до середины 1970-х годов, были даны ему для творчества, двадцать лет, на протяжении которых он мог без перерывов заниматься литературой.
Те, кто знал его близко, описывают его как человека страстного и гневного, одержимого жаждой знания и полного эмоций. Как человека, на которого судьба наложила отпечаток, но не сломила. Ирина Сиротинская, которая долгие годы была рядом с ним, рисует в своих воспоминаниях разного Шаламова: для нее он «поэт, чувствующий подспудные силы, движущие миром», «умница с удивительной памятью», «книгочей», «исследователь», «честолюбец — цепкий, стремящийся укрепиться в жизни, вырваться к славе, бессмертию», «эгоцентрик», «жалкий, злой калека, непоправимо раздавленная душа», «маленький беззащитный мальчик, жаждущий тепла», «настоящий мужчина» [27]. Можно ли все эти характеристики подвести под один знаменатель?
Надежда Мандельштам, вдова поэта Осипа Мандельштама, сравнивала Шаламова с авангардистской скульптурой из железа — образ, в котором нашли символическое воплощение все те операции, которые русский XX век произвел над человеком.
Шаламов в буквальном смысле вырвал свою жизнь и свое творчество из когтей эпохи и государства, которое хотело его уничтожить.
*
Хотя я более десяти лет занималась изданием немецкого Собрания сочинений Шаламова и имела представление о сложности положения с источниками, я не представляла себе поначалу, какое море новых открытий и отдельных деталей и вместе с тем какое количество нерешенных вопросов и неясностей принесет с собой работа над биографией.
Почти все известные литературные тексты Шаламова — за исключением опубликованных в 1930-е годы рассказов и репортажей — были написаны после лагеря на Колыме. Не считая нескольких служебных документов, от времени до первого заключения не осталось ни строчки. Если мы читаем стихи, прозу, письма, автобиографические заметки Шаламова, то мы имеем дело с текстами, которые несут на себе отпечаток знания о пережитом на Колыме, даже тогда, когда это не явлено открыто. Он воспринимал себя как «человека из ада» [28].
По возвращении с Колымы Шаламов узнал, что почти все следы его прошлой жизни — первые литературные опыты, как и все документы, относящиеся к его детству и истории семьи, — были уничтожены родственниками. Он испытал глубокое потрясение. Много лет спустя он с горечью напишет об акте уничтожения в очерке «Большие пожары» [29]. Речь идет о трех акциях сожжения: в конце двадцатых годов, когда он жил в университетском общежитии, сестра Галина, у которой он некоторое время был прописан, сожгла все его бумаги, в том числе адресованные ему письма известных поэтов литературного авангарда. После второго ареста его жена Галина Гудзь из страха перед репрессиями сожгла все написанное в тридцатые годы. Она «сохранила напечатанное и уничтожила все написанное», будет вспоминать он с досадой [30]. Третье уничтожение коснулось семейного архива: во время войны, незадолго до эвакуации из Москвы, сестра жены сожгла все документы, фотографии и вещи умерших родителей. Шаламов с пониманием отнесся к этому поступку, хотя с тех пор перестал доверять решениям родственников.
Пробелы в наследии Шаламова значительны. Бóльшая его часть хранится в Российском государственном архиве в Москве (ЦГАЛИ, ныне РГАЛИ). Через Ирину Сиротинскую, свое доверенное лицо и сотрудницу архива, Шаламов передал в семидесятые годы в ЦГАЛИ рукописи, биографические документы и фотографии. Когда из-за развивающихся болезней он все больше стал утрачивать контроль над своей жизнью и над своими рукописями и уже был готов перебраться в дом престарелых, он в 1979 году отправил все написанное в литературный архив. Судя по воспоминаниям, можно предположить, что в этот момент весь массив рукописей был еще не разобран и не полон. Мрачную роль при этом сыграл КГБ. Мало того, что сотрудники КГБ обыскивали его комнату в его отсутствие, они еще и забрали с собой некоторые рукописи. С другой стороны, и друзья без ведома Шаламова взяли отдельные рукописи и машинописные тексты из добрых побуждений — чтобы спасти от хищений со стороны КГБ. Кое-что много лет спустя после смерти Шаламова было отдано в литературный архив, некоторые вещи по-прежнему находятся у частных лиц, но многое, похоже, утрачено безвозвратно.
После смерти Шаламова Ирина Сиротинская начала обрабатывать архив, систематизировать его, расшифровывать и публиковать в годы перестройки [31]. Несмотря на все предпринятые усилия и последние издания, подготовленные русскими коллегами, исследование письменного наследия Шаламова сопряжено с большими трудностями. За пределами России научное изучение литературного творчества Шаламова и истории его восприятия стало активно развиваться лишь в последние десять-пятнадцать лет.
Задача скрупулезного текстологического обследования всего творческого наследия Шаламова ставит перед исследователем множество вопросов. Для того, чтобы соотнести все материалы между собой должным образом, требуется почти криминалистическое чутье, виртуозное владение методами расшифровки и острый взгляд на текст с критической точки зрения. Одна из проблем — отсутствие датировок большинства рукописей. В первые годы после Колымы Шаламов заносил свои прозаические наброски, написанные карандашом, в основном в тонкие школьные тетради. В более поздние годы он часто использовал для первых черновых вариантов отдельные листы формата А4, которые он складывал в подписанные папки. Стихи он записывал, тоже карандашом, в более толстые тетради, куда попадали и отдельные мысли, наблюдения и цитаты. Речь идет скорее о рабочих тетрадях. На некоторых из них, в отличие от школьных тетрадок, написан год. Немало, судя по всему, пропало. Если речь шла о текстах из школьных тетрадей, Ирина Сиротинская датировала их годом печати тетради, обозначенным на задней обложке. Дополнительной подсказкой для нее служил почерк Шаламова. Из-за усугубляющихся проблем с моторикой он очень изменился за период от 1950-х до 1970-х годов и под конец стал почти нечитаемым. Многие рукописи с трудом поддаются расшифровке, а кое-что и вовсе невозможно расшифровать. Кроме того, Шаламов не ставил знаков препинаний — в первою очередь в стихах, но и в прозе тоже. Ошибки в прочтении и пропуски были и остаются неизбежными, особенно если отсутствует машинопись.
Довольно трудно реконструировать хронологию творчества Шаламова. В некоторых случаях невозможно определить, какой вариант текста является окончательным. В прозе Шаламов предпочитал короткие формы, которые он затем монтировал в более развернутые повествования, многократно меняя при этом последовательность текстов. За исключением шести циклов «Колымских рассказов» и сборников стихов из «Колымских тетрадей» невозможно определить, насколько опубликованные версии неоконченных более крупных автобиографических текстов («Четвертая Вологда», «Вишера. Антироман» и воспоминания о Колыме) соответствуют замыслу. То же относится и к стихам. В некоторых случаях существует несколько разных версий — стихотворения, изуродованные вмешательством цензуры, не в счет. Валерий Есипов, выпустивший недавно в свет два тома стихотворений, опубликовал много до сих пор неизвестных стихотворений из записных книжек и посвятил этой проблеме обширный комментарий. Открытые вопросы тем не менее остаются.
Неожиданным образом несколько лет назад я получила доступ к части наследия Шаламова, находящейся в собственности Сергея Григорьянца и остающейся до сих пор не изученной исследователями ввиду недоступности. При первом взгляде на картонную коробку с документами я даже не могла оценить, что меня ждет. К сожалению, я имела возможность произвести лишь точечный просмотр материала, но и это беглое знакомство открыло новые, отчасти неожиданные стороны творческой лаборатории Шаламова и позволило в первую очередь познакомиться с его работой над отдельными прозаическими замыслами. Среди этих материалов — рукописи некоторых «Колымских рассказов» и тогда еще не опубликованных набросков к «Вишере. Антироману», а также рукописные заметки (в том числе о прозе Александра Солженицына) и прочие бумаги.
Архивные разыскания подтвердили мое предположение, что у истоков процесса письма у Шаламова стоял личный, эмоционально заряженный импульс, из которого он — как в лирике, так и в прозе, и в том и в другом по-разному — выводил свою поэтику и этику письма. Только соположение его работы над поэтическим словом, его осмысление собственного места внутри литературы, его жизненных (как социальных, так и личных) обстоятельств и авторитарной политики государства в области культуры может позволить оценить весь драматизм его продолжавшейся на протяжении всей жизни борьбы за сохранение самостоятельности в жизни и в творчестве. Шаламов постоянно стремился к ретроспективному переосмыслению. Он как будто вел непрекращающийся разговор с самим собой о пережитом и своей эпохе, спорил, дополнял аргументы, делал их более весомыми или противоречил сам себе. Противоречия его не пугали.
Способ изложения и структура настоящей биографии призваны отразить фрагментарность в жизни и творчестве Шаламова, не впадая в одномерную логику последовательного развития или повествовательную описательность. Гораздо важнее было всерьез отнестись к хрупкости его жизни и раздробленности его творчества. Главная задача состояла в том, чтобы реконструировать интеллектуальную биографию Шаламова имея в виду все ее изломы и попытки начать жизнь сначала, а также последствия этого для его литературного творчества. Что руководило им, поэтом, писателем, на разных этапах жизни? В какие моменты он следовал собственным максимам, а в какие изменял им, вопреки программным заявлениям?
Точки сопряжения отдельных фаз жизни Шаламова и его встреч с литературой, его литературной деятельностью определяют расположение материала в книге. В некоторых главах акцент сделан на реконструкции биографических или культурно-исторических связей, в других — на поэтике (особенно в главах «Вспоминать и писать» и «Рассказывать о лагере»). Главная проблема заключалась в том, чтобы написать биографию вне жанра биографии как такового. Это относилось в первую очередь к лагерным годам (1929–1931 и 1937–1951). Они представлены как остановка в течении жизни. Обобщение опубликованных материалов следственного дела из архива ФСБ за 1929, 1937 и 1943 годы маркирует всякий раз поворотный момент в судьбе Шаламова. Лагерный период более подробно представлен в главах «Воскрешение поэзии» и «Рассказывать о лагере», при этом в центре внимания оказываются литературные приемы, при помощи которых он пытался облечь в слово свой лагерный опыт. Некоторые аспекты, как, например, слитное бытование лирики и прозы, затронуты лишь в первом приближении. Иные вопросы еще следует изучить.
Не всякое противоречие оказывается возможным снять. Так, Шаламов настаивал на отходе от традиционного реалистичного повествования и даже от литературности как таковой и в то же время сохранял веру в действенную силу поэтического слова в поэзии и прозе. К самым ярким его парадоксам относится суждение, что после Освенцима, Колымы и Хиросимы всякое биографическое повествование по образцу европейского романа воспитания в принципе недопустимо. Этому программному заявлению противоречит тот факт, что сам он в своем творчестве все больше обращался к (авто) биографическим формам. Вызывает недоумение и то, с какой резкостью он осуждал в поздние годы литературных диссидентов в Советском Союзе, которых еще недавно активно поддерживал. Мне представляется, что подобного рода парадоксальность и двойственность в его литературном творчестве, в его программных высказываниях и автосвидетельствах, лишь ярче высвечивают процесс беспрестанного критического осмысления пережитого и всей эпохи в целом. Эта особенность не должна негативно сказываться на нашем восприятии образа Шаламова. Напротив, именно двойственность и парадоксальность делают его образ более объемным, исключающим упрощенное (в том числе и политическое) прочтение.
Тот, кто намерен реконструировать жизнь Шаламова и его интеллектуальное становление, неизбежно будет обращаться к его литературным текстам и автобиографическим высказываниям. Других источников, прежде всего воспоминаний и свидетельств современников, требующих критического осмысления, мало. К тому же чужие описания всегда несут на себе печать автора. Память сохраняет пережитое не в том виде, как это воспринималось когда-то. Записанное по прошествии времени обусловлено более поздним восприятием, более поздними чувствами, которые искажают, исправляют или дополняют картину. Ретроспективный взгляд на себя и мир у Шаламова в этом смысле не исключение. Биография, подчиненная такой перспективе, рискует превратиться в перечень событий в его пересказе и неизбежно оказывается в плену самомифологизации, которая по временам просвечивает в этих рассказах о себе. Гораздо более многослойная и интересная картина складывается, если обратиться к различным типам текстов, литературным приемам и мотивам с привлечением подготовительных заметок или черновиков. То обстоятельство, что он в процессе работы кое-что вычеркивал, вовсе не означает, будто он делал это всегда ради лаконичности высказывания, скорее это позволяет увидеть, какое значение Шаламов придавал своему образу в публичном пространстве. Для меня было важно проследить непрекращающуюся литературную работу Шаламова над собственным образом и тем самым по-новому посмотреть на биографическое и эстетическое самоопределение писателя, расширив наше представление о пройденном им в жизни и литературе пути.
[30] Там же. С. 557.
31 Подготовленное Ириной Сиротинской шеститомное собрание сочинений вышло в 2004–2005 годах. В 2013 году было выпущено в свет переработанное и дополненное седьмым томом издание.
[9] Шаламов В. Т. Штурм неба // СС. Т. 4. С. 432.
[8] Там же. С. 488.
[1] Частный архив С. И. Григорьянца. — Здесь и далее при воспроизведении архивных документов сохранены орфография и пунктуация Шаламова.
[3] РГАЛИ. Ф. 1596. Оп. 2. № 77. Л. 94.
[2] Частный архив С. И. Григорьянца.
[5] РГАЛИ. Ф. 2596. Оп. 3. № 155. Л. 121.
[4] Шаламов В. Т. Штурм неба // СС. Т. 4. С. 431–432.
[7] Шаламов В. Т. Крест // СС. Т. 1. С. 486.
[6] Торгсин — Всесоюзное объединение по торговле с иностранцами, государственная организация, предоставлявшая возможность иностранцам и советским гражданам, имевшим валюту и ценности (золото, серебро, драгоценности), приобретать продукты питания и потребительские товары в специальных магазинах.
[10] Шаламов В. Т. О прозе // СС. Т. 5. С. 153.
[19] Шаламов В. Т. Четвертая Вологда // СС. Т. 4. С. 144.
[16] Там же.
[15] Цвейг С. Достоевский // Цвейг С. Три мастера. Триумф и трагедия Эразма Роттердамского. М.: Республика, 1992. С. 69.
[18] Там же.
[17] Там же.
[12] Частный архив С. И. Григорьянца.
[11] Частный архив С. И. Григорьянца.
[14] Шаламов В. Т. Слишком книжное // СС. Т. 7. С. 62. — Публикатор этого текста датирует его 1959 годом, что вызывает вопросы.
[13] Частный архив С. И. Григорьянца.
[21] Шаламов В. Т. Что я видел и понял в лагере // СС. Т. 4. С. 625.
[20] Шаламов В. Т. [О Колыме] // СС. Т. 4. С. 468.
[27] Сиротинская И. Мой друг Варлам Шаламов. М.: Аллана, 2006. С. 7.
[26] Шаламов В. Т. О прозе // СС. Т. 5. С. 157.
[29] Название этого очерка отсылает, возможно, к коллективному советскому роману «Большие пожары» (1927), в создании которого приняло участие 25 авторов, написавших каждый по главе. Ср.: Шаламов В. Т. Большие пожары // СС. Т. 4. С. 553–557.
[28] Шаламов В. Т. Пастернак // СС. Т. 4. С. 618.
[23] Шаламов В. Т. Письмо к А. А. Кременскому <1972> // СС. Т. 6. С. 579.
[22] Шаламов В. Т. О прозе // СС. Т. 5. С. 157.
[25] Rancière J. Die fröhliche Wissenschaft von Bertolt Brecht // Rancière J. Politik und Literatur. Wien: Passagen Verlag, 2008. S. 133.
[24] Шаламов В. Т. Письмо к Б. Н. Лесняку от 5 августа 1964 года // СС. Т. 6. С. 361.
1. Следы детства
Мне все время было всюду тесно.Тесно было на сундуке, где я спал в детстве много лет, тесно было в школе, в родном городе [1].
О детстве и ранней юности Шаламова сведений почти не сохранилось. Семейные архивы уничтожены, официальных документов немного. Ближайшие родственники и спутники жизни — кто пережил годы войны и террора — умерли, не догадываясь, сколь ценны были бы их воспоминания в дальнейшем. Тот, кто задумал реконструировать интеллектуальное становление Шаламова, неизбежно вынужден будет опираться на его собственные литературные высказывания, содержащие самооценку, и автобиографические тексты. Это таит в себе опасность оказаться в плену шаламовской самомифологизации. Другие источники, которые могли бы служить в качестве критического противовеса, в основном отсутствуют. Тем более уместно сохранять несколько скептическое отношение к имеющемуся материалу с учетом того, что сам Шаламов, обращаясь к детству, рисует образ ребенка, который радикально критически дистанцировался от родительского дома, и особенно от отца. Из его описаний следует, что путь ребенка в литературу не имел альтернативы. В его интерпретации мальчик довольно рано удивительным образом последовательно работает над собой, лелея единственное страстное желание, оторваться от семьи и вырваться из провинциальной тесноты — в Москву, в наполненную жизнью столицу нового мира.
В конце шестидесятых годов Шаламов признавался в одном из писем, что он на протяжении многих лет пытался стереть из памяти всякое воспоминание о детстве. И тем не менее он сознает, что ранние впечатления невозможно вычеркнуть из жизни. Это подтверждается стихами, «Колымскими рассказами» и прежде всего автобиографическими текстами.
Более подробно о детстве и родительском доме он написал только в 1970-е годы, в «Четвертой Вологде». К этому моменту работа над «Колымскими рассказами» была уже почти завершена. Пережитое в лагере на Колыме затмило собой все пережитое прежде с такой силой, что вся его предыдущая жизнь предстала в совершенно другом свете. Как можно было вписать детство в семье священника в северорусской Вологде и картины революционных лет, отпечатавшиеся в памяти мальчика и связавшиеся у него с пылкой надеждой вырваться в новый мир, в изменившуюся систему координат? Быть может, ему необходимо было выработать определенную временную дистанцию и иметь сформировавшуюся эстетическую и историко-политическую позицию по отношению к последствиям революции, вылившимся в террор по отношению к людям, прежде чем отважиться обратиться к литературному описанию собственного детства.
Складывается впечатление, что Шаламов в каком-то смысле боялся возвращаться к своим детству и юности. Он знал, что автобиографический взгляд на прошлую жизнь неизбежно означает в прямом смысле реконструкцию жизни. Психическое напряжение, сопровождавшее у него всякий акт воспоминания, как будто выливалось в подобие освободительного катарсиса, который перекрывал «разрыв» в собственной жизни, не отрицая его.
Автобиографическая реконструкция для Шаламова была невозможна без исторического анализа. В зависимости от конкретных эстетических задач, которые он перед собой ставил, он отдавал предпочтение тем или иным стилистическим средствам и повествовательным техникам: это мог быть сухой отчет или короткая сцена-диалог, или эмоционально рассказанный эпизод из детства, казавшийся давно забытым, или исторический анализ. Он постоянно отмечает вехи творческого становления, этапы своего пути к литературному слову. В начале этого пути стоит детство, прошедшее под знаком революционного перелома и «пестрого и опасного мира книг» [2].
Вологда
Есть три Вологды: историческая, краевая и ссыльная. Моя Вологда — четвертая.
«Четвертую Вологду» я пишу в шестьдесят четыре года от роду… Я пытаюсь в этой книге соединить три времени: прошлое, настоящее и будущее — во имя четвертого времени — искусства. Чего в ней больше? Прошлого? Настоящего? Будущего? Кто ответит на это? («Четвертая Вологда») [3].
Тот, кто в начале XX века приезжал в Вологду, чувствовал себя попавшим в глубокую русскую провинцию. Город, приблизительно в 500 км к востоку от Санкт-Петербурга, тогдашней столицы, и приблизительно на таком же расстоянии к северо-востоку от Москвы, казался почти не тронутым промышленно-техническими достижениями современности. Приезжие описывали город с его многочисленными садами и кривыми улочками как безлюдный, заспанный, по временам мрачный. Известный петербургский поэт Иннокентий Анненский, неоднократно посещавший Вологду в 1906–1909 годы в качестве инспектора Петербургского учебного округа, жаловался в одном из писем 1906 года, что он испытывает здесь скуку. При этом, пишет он, «Вологда — поэтический город» [4], особенно «когда идет дождь, летний, теплый, парно-туманный, от которого становится так сочна, так нависло-темна зелень берез, глядящих из-за старого забора» [5].
С учетом географического положения и северного климата Вологда с давних пор считалась центром традиционных ремесел (например, обработки кожи), не связанным с промышленностью. Во второй половине XIX века город приобрел известность и за границей благодаря своим молочным продуктам, производство которых было налажено тут одним русским предпринимателем с привлечением специалистов из Швейцарии, Голландии, Дании и Германии. Не меньше жители города и области гордились славой мастеров по изготовлению русских кружев. На многих международных выставках XIX века вологодские кружева удостаивались высших наград.
Интенсивное промышленное развитие города началось в конце 1890-х годов с открытием железнодорожного сообщения с Москвой, а затем, в 1905 году, с Петербургом. Железнодорожные мастерские, в которых работало две тысячи человек, стали крупнейшим промышленным предприятием и работодателем. Для рабочих на окраине Вологды были построены жилые бараки. Постепенный, но весьма ощутимый промышленный рост повлек за собой открытие разных профессиональных школ и высших учебных заведений. Медленно, но неудержимо увеличивалась численность населения. По первой всероссийской переписи в 1897 году здесь числилось 28 тысяч жителей, в 1914 уже свыше 40 тысяч. Бегство и миграция в годы Первой мировой войны, революции и Гражданской войны повлекли за собой на некоторое время увеличение численности населения здесь до 69 тысяч, но в 1920-е годы цифры опять снизились.
В Вологде начала XX века патриархальный, монотонный уклад жизни оставался почти неизменным, и внешне город имел провинциальный, почти сельский вид. После введения в эксплуатацию первой электростанции в 1904 году здесь появилось уличное освещение. Большинство улиц были немощеными. Приезжающие сюда рассказывали о деревянных дощатых тротуарах, которые, однако, были весьма неровными и настолько узкими, что двум людям было уже не разойтись. Большинство домов были одно- или двухэтажными, деревянными, часто с хозяйственными пристройками. Типичным домом для Вологды было бревенчатое строение с резьбой и балконом над крыльцом. На этом фоне выделялись немногочисленные солидные каменные здания, одно из них — четырехэтажная гостиница «Золотой якорь». В 1902–1903 годах она служила «резиденцией» сосланному сюда будущему религиозному философу Николаю Бердяеву.
Силуэт Вологды определялся в первую очередь белокаменными церквями с колокольнями. На протяжении столетий в этом северорусском регионе русская православная церковь играла центральную роль. Приблизительно в 130 км к северо-западу от Вологды находится построенный в конце XIV века Кирилло-Белозерский монастырь, названный по имени монаха Кирилла и превращенный в XVII веке в укрепленную крепость. Долгое время монастырь оставался одним из самых богатых и самых значительных религиозных центров России с обширной библиотекой, где хранились ценные рукописи, пока не утратил свое значение в XVIII веке.
Важным фактором, обусловившим стремительное развитие этого города, первое документальное упоминание которого относится к 1147 году, было его географическое положение. Вологда извлекала выгоду из своего местоположения на северорусском торговом пути и поддерживала через Архангельск, первую морскую гавань на Белом море, основанную в 1584 году, торговые отношения с ганзейскими городами. Об этих ранних торговых контактах свидетельствует колокол известного любекского литейщика Альберта Беннигка, до сих пор украшающий колокольню Вологодского кремля. Царь Иван IV Грозный, правивший в 1547–1584 годы, думал даже перенести столицу в Вологду. По его приказу был возведен большой Софийский собор, освящение которого, однако, состоялось уже после смерти царя. По преданию, во время осмотра строящегося собора на голову царю упал сорвавшийся с потолка камень, и это так его разгневало, что он отказался от своего плана и оставил столицу в Москве.
Можно предположить, что Варлам Шаламов знал эту легенду с детских лет, ведь его отец служил священником в Софийском соборе, неподалеку от которого в «доме соборного причта» [6] жила семья. В воспоминаниях Шаламова Софийский собор выступает как «Холодный собор» [7] — холодный не только потому, что там отсутствовало отопление и богослужения могли проводиться только летом, но и потому, что в нем не было «душевной теплоты» [8]. Фрески с изображением труб ангелов, которые были «так велики и так тревожны» [9], что вызывали у мальчика ощущение приближающегося Страшного суда, — ощущение, которое он не мог потом забыть: «…близится Страшный Суд — в земной ли его либо в апокалиптической сущности, было для храма, для священников, и для причта, и для молящихся, и, вероятно, для Бога — все равно» [10].
В одном только Шаламов ошибается: фрески принадлежали не школе знаменитого иконописца Андрея Рублева, а иконописцам ярославской школы. Имя Рублева, однако, появляется неслучайно. Много лет спустя Шаламов подчеркнет, что «суть Рублевской школы в ее заземленности — в смешении неба и земли, ада и рая» [11]. Оценка рублевского изобразительного языка, заключенная в этих словах, едва ли могла быть отнесена к маленькому мальчику, даже если он много раз бывал в этом храме. Можно скорее предположить, что отец, вероятно, говорил ему о человечности изображенных на фресках святых. Убедительные доказательства этому отсутствуют, тем более что дома отец, как пишет Шаламов, совершал молитвы не перед иконой, а перед репродукцией с картины Рубенса, на которой изображен лик Христа в терновом венце. Речь может идти о фрагменте картины Петера Пауля Рубенса «Христос в терновом венце» («Ecce homo»), на которой страдания Сына Человеческого представлены как мистерия и одновременно как человеческое самопожертвование.
И здесь смешение земного и небесного. Сын пишет об этой особенности отца крайне иронично и дистанцированно.
Быть может, мысль о «заземленности» фресок Софийского собора родилась из более позднего чтения искусствоведческих работ или в результате собственных наблюдений, сделанных в Москве, где он видел иконы Рублева. Но когда бы Шаламов ни писал о Рублеве, он неизменно подчеркивает, что его образы коренятся в земном и что «его сила — в утверждении индивидуального» [12].
Самое ранее литературное свидетельство представлено в стихотворении «Рублев», написанном еще в 1949 году, в лагере, — это поэтическое прославление иконописца. «Когда-то самый лучший / Российский богомаз», говорится здесь с иронией, «знакомых сельских модниц, / Ведя на небеса, / Одел под Богородиц» [13]. Конечно, он «язычник», а его иконостас «явно неприличен» [14]. Но затем фокус меняется. Теперь восприятие подчиняется не церковной догме, а художественному качеству изображения. На эстетическую выразительность художественного языка указывает непосредственная близость живописи и искусства слова. Образы Рублева «сошли с такой палитры, / Исполненной стихов» [15]. И даже «самый строгий схимник <…> смущен подарка красотой» [16]. А Святой Петр, что стоит, по народному верованию, перед небесными вратами и впускает или не впускает души, даже он, «узнав Андрея <…>, закрестится скорее и ниц падет лицом» [17]. Последние три строфы отделены от остальных пунктиром и посвящены бытованию иконы в миру. Здесь происходит перемена места, поскольку действие разворачивается в мирском месте созерцания искусства, но и тут продолжается тот же разговор — «о тех же эмпереях заходит разговор» [18], и люди думают так же — «заоблачное чудо на землю сведено» [19]. Последняя строфа возвращает к иконописцу и вводит лирическое «Я», все это вместе взятое «нам покажет сразу, / Загадочно легка, / Невежды богомаза / Наивная рука» [20].
Ил. 1. Вологда. Софийский собор и дом причта, в котором жила семья Шаламовых. Фото на стекле. Начало ХХ в. (?)
Что подвело лагерника и фельдшера Шаламова к этому поэтическому образу Андрея Рублева, остается только догадываться. Быть может, он искал объяснения земному пути человека? В одной из более поздних заметок о своих первых лагерных стихах он признается в своей склонности к историческим аналогиям.
В воспоминаниях Шаламова о «Холодном соборе» ранние физические ощущения от него — ощущение холода, огромности и головокружительной высоты смешиваются с попыткой поместить осколки воспоминаний в историческую канву. В начале XX века с его точки зрения время уже давно обогнало «историческую», «богобоязненную» Вологду с ее многочисленными церквями и священниками.
Провинциальную, деревенскую Вологду, которую Шаламов, отклоняясь от собственной нумерации трех Вологд в начале, далее многократно называет «первой Вологдой», Вологдой «многочисленного крестьянства», «молочниц» [21], он относил к сюрпризам революции:
Революция вошла в село решительной походкой, удовлетворяя прежде всего деревенскую страсть к стяжательству.
Стяжательство вологодских крестьян имело свои особенности. На вологодском рынке всегда продавалось молоко первосортное. Разрушен мир или нет — на жирности молока это не отражалось («Четвертая Вологда») [22].
Это лицо Вологды — «деревенского стяжательства и верной службы режиму» [23] — открылось ему только после слома эпох.
Подспудно внутри этой кажущейся неизменной патриархально-неспешной обыденной жизни все кипело и бурлило: «Эту третью Вологду в ее живом, реальном виде составляли всегда ссыльные и по моральным, и по физическим причинам» [24]. Город, как и вся вологодская губерния, на протяжении столетий был «местом ссылки или кандальным транзитом» [25]. Едва ли найдется хоть один из именитых борцов за свободу и противников государственной власти, кто не оказался бы в Вологде — начиная от протопопа Аввакума, самого известного противника церковной реформы XVII века и вдохновителя движения староверов, который на пути в сибирскую ссылку проезжал через Вологду, и кончая революционерами, такими как Герман Лопатин или Иосиф Сталин, будущий диктатор. Сталин недолго пробыл в Вологде — с лета 1911 года до своего бегства 28 февраля 1912 года он дважды на несколько недель останавливался здесь [26]. Странно представить себе, что Шаламов ребенком мог встретить на улице Сталина.
К числу тех, кому суждено было в Советском Союзе занимать высокие политические должности, принадлежал Вячеслав Молотов, ближайший соратник Сталина. Он носил еще фамилию Скрябин, когда его, девятнадцатилетнего молодого человека, сослали в Вологодскую область. Весной 1910 года он получил разрешение проживать непосредственно в Вологде, где включился в бурную политическую деятельность, в том числе в издание нелегальной гектографической газеты большевиков «Молот». Название газеты навело его, вероятно, на мысль взять в качестве прикрытия фамилию Молотов. Чтобы заработать себе на жизнь, молодой Скрябин, имевший музыкальные способности, играл на мандолине в ресторанах. Сталин, как рассказывают, позже подтрунивал этими его «грехами молодости». Впрочем, в Вологде они не встречались.
Только с конца XIX до начала XX века в Вологде побывало около 10 тысяч ссыльных, которые отбывали здесь разные сроки. Число тех, кто одновременно находился под открытым или скрытым наблюдением полиции, колебалось от нескольких десятков до двухсот человек [27]. Изменился и социальный состав ссыльных.
В самые первые годы XX века это были в основном представители интеллигенции. Благодаря им Вологда получила название «Северных Афин» (Алексей Ремизов) [28]. В 1902–1903 годах здесь пересекались пути некоторых интеллектуалов, которые сделали себе имя в последующие годы в политической и культурной жизни России, при том что они могли иметь прямо противоположные взгляды. Среди них был революционер, философ, будущий основатель науки об общественном сознании (тектологии) Александр Богданов. Он возглавлял в Вологде кружок социал-демократов и «считался „заместителем“ Ленина в России» [29]. Богданов был по профессии психиатром и работал врачом в местной психиатрической клинике. Его положение позволяло ему выписывать некоторым ссыльным справки о том, что они должны оставаться в Вологде под медицинским наблюдением и не могут быть переведены в другие отдаленные места области.
Писатель-символист Алексей Ремизов, отправленный в ссылку на три года (1903–1906) только лишь за участие в студенческой демонстрации, работал в Вологде бухгалтером у часовщика и в это время начал заниматься писательской деятельностью. Много лет спустя, находясь во французском изгнании, он иронично описал свое пребывание здесь с высоты прожитых лет, используя своеобычный язык с архаическими и диалектными выражениями. Он представил гротескные сцены из быта ссыльных, в которых сказочное переплетается с реальным. Среди действующих лиц — «три титана»: Николай Бердяев, Анатолий Луначарский, Борис Савинков и «еркул» (древнерусский вариант Геркулеса) Павел Щеголев. С задорным «подмигиванием» прорисовывает Ремизов их связи, открытую атмосферу бесед и игровые формы общения, которыми владели и чиновники областной администрации.
Революционер и будущий комиссар народного просвещения Анатолий Луначарский был родом, как и Бердяев, из Киева и был тогда женат на сестре Богданова Анне Малиновской. Луначарский произвел впечатление на Ремизова прежде всего своей образованностью: он хотя и занимался тем, что сочинял пьесу и переводил стихотворения Рихарда Демеля, иронично замечает Ремизов, но знаком и с творчеством французов — Поля Верлена, Поля Клоделя, Стефана Малларме, и с сочинениями философов Эрнста Маха и Рихарда Авенариуса.
Савинкова Ремизов охарактеризовал как человека «той же грозной породы, как соборный камень» вологодского храма [30]. Савинков в это время был женат на дочери известного писателя-критика Глеба Успенского, работал какое-то время секретарем суда присяжных, писал для издававшейся за границей ленинской «Искры» и делал — как и Луначарский — первые шаги на литературном поприще. Еще ничто не предвещало, что Савинков после своего бегства за границу (1903) отойдет от либеральной позиции, вступит в боевую организацию социалистов-революционеров и станет главным организатором революционного террора. Много лет спустя он опубликует под псевдонимом В. Ропшин несколько романов, о которых речь пойдет ниже, поскольку Шаламов относил их к самым ярким ранним впечатлениям от прочитанного.
Историк литературы Павел Щеголев, прославившийся позднее как исследователь творчества Пушкина, поразил Ремизова своими обширными знаниями. Именно ему, а не в библиотеку, присылались все вышедшие в России книги. Отовсюду он получал почту, словно держал в своих руках все нити, связывающие Вологду и Москву, Петербург, Париж, Цюрих или Женеву.
Николай Бердяев описывает свое вологодское время в автобиографии «Самопознание» (1940) совершенно иначе — он преследует цель философски проанализировать собственное становление. Тогда он был еще близок к марксизму, но тем не менее всегда оставался индивидуалистом и спорил с Луначарским. Впоследствии он разделит всех ссыльных на «аристократию», к которой отнесет Ремизова, Щеголева, Савинкова и себя самого, и «демократию» во главе с Богдановым и Луначарским. «Аристократия», по словам Бердяева, демонстрировала в своем умонастроении и в жизни гораздо большую свободу и независимость от коллектива и поддерживала разносторонние связи (в том числе и с театральной средой):
Были среди ссыльных хорошие, симпатичные люди, все были людьми, верующими в свою идею. Но дышать было трудно в их обществе. Было страшное сужение сознания. Были люди довольно читавшие, но у среднего ссыльного уровень культуры был довольно низкий. То, что интересовало меня, не интересовало большую часть ссыльных. Меня считали индивидуалистом, аристократом и романтиком («Самопознание») [31].
«Ленин, — пишет Бердяев, — еще не произвел подбора того объединенного твердокаменной идеологией и железной дисциплиной меньшинства, которое должно было подготовить диктатуру. Человеческий материал этого подбора уже намечался» [32]. В Вологде, подводит он итог, он чувствовал себя свободным, поскольку полиция его не беспокоила, и он сумел «завоевать себе независимость от диктатуры ссыльных» [33].
Если судить по той картине, которую рисуют Бердяев и другие известные ссыльные в своих воспоминаниях, то в ссылке государство фактически уже никого не тревожило или почти не тревожило.
Революционные события 1905 года привели к демонстрациям и стачкам и в Вологде. После поражения революции количество ссыльных в городе увеличилось. Растущая политическая поляризация между сторонниками Российской социал-демократической рабочей партии (РСДРП), партией социалистов-революционеров, конституционно-демократической партией и военизированными националистическими группировками сказывалась на общественной жизни. Социал-демократы устраивали митинги и стачки, распространяли листовки и нелегальную литературу. Это вызвало реакцию их политических противников, в первую очередь «Черной сотни», монархистско-националистической организации, устраивавшей еврейские погромы. Главным центром столкновений между социал-демократами и «Черной сотней» стал построенный на пожертвования и открытый в 1904 году Пушкинский народный дом, где имелась библиотека и проводились образовательные вечера, а также показывались любительские спектакли. Народный дом был излюбленным местом политических митингов социал-демократов и социалистов-революционеров, на которых нередко брал слово отец Шаламова, священник Тихон Шаламов. 1 мая 1906 года черносотенцы взяли дом штурмом, разорили его и сожгли.
В общественной жизни Вологды имя Тихона Шаламова возникает в 1906 году и в другой связи. В июле пал жертвой антисемитского покушения депутат Думы Михаил (Мейер) Герценштейн. Уважаемый ученый, экономист и преподаватель, он занимался в аграрной комиссии Думы в основном финансовыми вопросами и защищал интересы крестьян. В память о нем Тихон Шаламов отслужил в Спасо-Преображенском соборе панихиду, запомнившуюся многим. Священник решительно осудил любой вид антисемитизма и выступил с пламенной речью о том, что в беспокойные времена «обновления России» Церковь не имеет права оставаться в стороне, но должна отныне «подавать свой голос в общественных делах» [34]. Для младшего сына Варлама, родившегося почти через год после этого события, казалось вполне логичным, что его отец благодаря своей позиции сразу же попал в круг ссыльных.
Именно к традиции «третьей Вологды», Вологды ссыльных, относил себя Варлам Шаламов. Благодаря ей Вологда дышала особенным воздухом — свободолюбивым духом. «Я <…> если и вологжанин, то в той части, степени и форме, в какой Вологда связана с Западом, с большим миром, со столичной борьбой», — говорит он в письме к Ирине Сиротинской от 12 июля 1968 года и подчеркивает, что «есть Вологда Севера и есть Вологда высококультурной русской интеллигенции» [35]. Обе эти Вологды тесно связаны с русской борьбой за свободу в дореволюционную эпоху. По словам Шаламова, ни один из политических ссыльных — ни революционер Герман Лопатин, ни философ Николай Бердяев, ни писатель Алексей Ремизов — не был представителем «Вологды иконно-провинциальной, северных косторезов и кружевниц-мастериц» [36]. Именно они на протяжении столетий составляли «душу Вологды»: «Как ни наивна эта вологодская гордость — исток ее в душе города» [37]. В этих словах явно звучит уважение к этой Вологде, от которой он решительно всегда отмежевывался.
В шаламовских воспоминаниях Вологда нисколько не походит на тот образ скромной провинции, который возникает у многих приезжих в начале XX века. Его Вологда отнюдь не укромный уголок в отдаленной северорусской провинции, где время медленно тянется в зимние месяцы и люди занимаются своими обычными делами в зависимости от времени года. Шестидесятилетний писатель, записывающий воспоминания, не боится романтических, клишированных выражений, когда заходит речь об утопических идеалах юности. «Именно ссыльные, — пишет он, — вносили в климат Вологды категорию будущего времени, пусть утопическую, догматическую, но отвергающую туман неопределенности во имя зари надежд» [38]. Это будущее, продолжает Шаламов, было уже настоящим в диспутах и лекциях.
Вологда Шаламова — это город, полный противоречий, где повсюду бросаются в глаза приметы приближающегося перелома. Распознать эти предвестники означало для него объединить три эпохи — прошлое, настоящее и будущее — «во имя четвертого времени — искусства» [39]. Задуманное прощание с городом его детства трансформируется в процессе повествования в критическое усвоение, что было эмоционально не так просто.
Семья
То, что Варлам Шаламов не проявлял особого интереса к предкам, может вызывать сожаление, но не удивление. Он узнал на себе, что социальное происхождение во времена радикальных общественных перемен может представлять реальную опасность. В юности ему приходилось скрывать, что его отец священник, для того чтобы иметь возможность учиться в Москве. Довольно скоро происхождение стало его проклятьем.
О семье родителей, особенно со стороны матери, точных сведений сохранилось мало. Отец происходил из семьи русских православных священников, несколько поколений которой жили на расстоянии 800 километров к северо-востоку от Вологды, в районе города Усть-Сысольск (ныне Сыктывкар). Живущие здесь коренные финно-угорские народы коми или коми-зыряне были уже несколько столетий назад христианизированы Рус-ской православной церковью. Дед Николай Шаламов в 1867 году получил приход в отдаленной деревеньке Вотча. По преданию, Вотча в дохристианскую эпоху была центром языческой обрядности. В конце XIV века епископ Стефан Пермский, считающийся апостолом коми-зырян, заложил монастырь, благодаря которому в последующее время место это пережило расцвет.
Тихон Шаламов, отец писателя, родился в 1868 году, после него на свет появились три дочери и еще один сын. Судьба детей священников традиционно была предопределена: мальчики тоже становились священниками. Девочки выходили замуж за священников и преподавали в приходских школах. Оба брата, Тихон и Прокопий Шаламовы, не стали в этом смысле исключением. Младший, Прокопий Шаламов [40], получил в 23 года от отца приход в Вотче. Год спустя после смерти отца он в 1911 году выпустил в свет брошюру по истории прихода и деревни. В этой брошюре напечатан пространный, написанный по правилам гомилетики некролог, в котором он отдал дань самозабвенному служению отца, считавшего коми хотя и родным по вере народом, но «по языку чужим» [41], и потому придававшего большое значение приходским школам. Цивилизующее воздействие русской православной миссионерской работы на местное население не вызывало никакого сомнения ни у деда Шаламова, ни у его дяди.
Старший сын, Тихон Шаламов, тоже пошел по стопам отца и стал усердным миссионером, хотя его путь пролегал совсем в другом направлении. Годы детства и юности в отдаленной деревне среди коми-зырян сформировали его, заложили основу его своенравию и упорству, с которым он судил обо всех вещах с точки зрения практической пользы. История предков, терявшаяся где-то в недрах северорусской «лесной глуши», давала много места для сложения мифов. Много десятилетий спустя Шаламов иронично напишет об отце, что он «шаман и наследник шаманов» [42] или «полузырянин» [43].
Отец мой родом из самой темной лесной усть-сысольской глуши, из потомственной священнической семьи, предки которой еще недавно были зырянскими шаманами несколько поколений, из шаманского рода, незаметно и естественно сменившего бубен на кадило, весь еще во власти язычества, сам шаман и язычник в глубине своей зырянской души, был человеком чрезвычайно способным («Четвертая Вологда») [44].
Тихон Шаламов закончил в 1890 году духовную семинарию и преподавал сначала в приходской школе. Три года спустя, в 25 лет, по рекомендации тогдашнего епископа Алеутского и Аляскинского Николая (Михаила Зиорова), соученика по вологодской семинарии, он был направлен на Аляску, на остров Кадьяк, для миссионерской работы. Хотя Россия и продала Аляску в 1867 году США, Русская православная церковь продолжала и дальше свою миссионерскую деятельность. Остров Кадьяк, самый большой в Кадьякском архипелаге — части Алеутских островов, — был тем местом, куда в 1794 году прибыла первая русская православная миссия, основавшая православную общину, существующую и поныне. По прибытии Тихон Шаламов был рукоположен в священники. Он провел там, как говорят, одиннадцать лет. За это время он побывал в Сан-Франциско, где с 1870 года находился епископ Русской православной церкви, и ездил в Нью-Йорк. Соприкосновение с цивилизационными достижениями «большого далекого мира» окончательно отвратили его от маленького мира северорусского деревенского священника. В родное село он больше не вернулся [45]. Его тянуло к более широкому полю деятельности. Всю жизнь он стремился к «паблисити», иронично замечает сын [46].
Ил. 2. Отец писателя священник Тихон Шаламов. 1905
О происхождении матери почти ничего не известно; не известно и то, как она познакомилась с Тихоном Шаламовым. Надежда Шаламова, урожденная Воробьева, была выпускницей Мариинской женской гимназии в Вологде и существовавших при ней педагогических курсов. Вопреки традиции, подчеркивает Шаламов в «Четвертой Вологде», его мать происходила не из духовного сословия, а из либеральной чиновничьей семьи. Ее брак со священником был воспринят родителями с некоторым удивлением. По свидетельству Шаламова, у нее была сестра и несколько братьев. С дядей Николаем Воробьевым, старшим братом матери, чиновником вологодской Казенной палаты, у отца были, похоже, особо доверительные отношения. Много лет спустя тот будет давать советы Тихону Шаламову по воспитанию младшего сына. Сестра матери, Екатерина Воробьева, оставила Вологду, чтобы поступить на Высшие женские Бестужевские курсы в Санкт-Петербурге. Но c курсами ничего не вышло, она получила сестринское медицинское образование и работала медсестрой под Москвой. Его отец, писал Шаламов, дружил с ней с юности, и потому спокойно отпустил в 1924 году своего семнадцатилетнего сына вместе с ней в Москву, доверив его судьбу «в эти надежные прогрессивные руки» [47]. Впоследствии сын, в отличие от отца, выскажется о своей тетушке скорее отрицательно: «Тетка <…> не вошла в мою жизнь ни единым словом совета, желания, требования» [48].
В воспоминаниях Шаламова читается между строк, что его отец, возможно, видел в семье своей жены прогрессивный слой русской провинции и относился к родственникам как к представителям либерального чиновничества с большим почтением. То обстоятельство, что в Вологде жили родственники матери Шаламова, побудило отца по возвращении из Америки в 1904 году отказаться от намерения ехать в Москву ради Духовной академии и предпочесть место в Вологде.
Но до того молодые супруги провели почти 11 лет на острове Кадьяк в тяжелых климатических и материальных условиях. Отец поехал туда поначалу один, потому что жена была беременна.
В декабре 1893 года, еще в Вологде, родился первенец, сын Валерий. На острове она родила еще шестерых детей — трое из них, пишет Шаламов, умерли, трое выжили: Галина, Сергей и Наталья [49]. Письма, воспоминания о жизни на острове Кадьяк или фотографии этого времени не сохранились [50].
Мать занималась повседневными делами, обеспечивая семью всем необходимым. Будучи по образованию учительницей, она давала детям домашние уроки. Позднее, судя по всему, она преподавала в приходской школе. Отец занимался делами прихода, совершал миссионерские поездки в отдаленные поселки на Кадьяке на мелких островах архипелага, открыл школу, несколько детских домов для мальчиков и девочек и учредил Общество трезвости. Причина решительного воздержания от употребления алкоголя была в пьянстве деда [51]. На Алеутских островах отец пристрастился к рыболовству и охоте, и у него была даже собственная парусная лодка, которой он пользовался во время миссионерских поездок. Уже тогда он не боялся открыто выражать свое мнение о политике. В статьях, которые он писал для русскоязычной газеты «Американский православный вестник», он резко критиковал американские власти за то, что они, по его мнению, были виноваты в ухудшающемся экономическом положении местного населения Алеутских островов.
После десяти лет миссионерской деятельности Тихон Шаламов получил право на хорошую пенсию, которая могла обеспечить семье в России безбедное существование. Четверо детей к тому же уже подросли и должны были пойти в русскую школу. Летом 1904 года семья покинула Америку и вернулась в Россию. Отец получил в Вологде место священника Софийского собора. Семья поселилась в соседнем доме в служебной квартире, в которой, надо сказать, было не так много места. Три года спустя здесь стало еще теснее.
5 июня (по новому стилю 18 июня) 1907 года Надежда Шаламова родила своего младшего сына. Новорожденный получил при крещении 12 июня имя Варлаам. В автобиографической заметке писатель отмечает, что отец настоял на такой форме имени (с двумя «а» в середине) в честь особо почитаемого на русском Севере святого преподобного Варлаама Хутынского вопреки воле матери, которая хотела назвать сына по имени своего отца Александром. То, что отец нарек его «в честь покровителя Вологды», Шаламов воспринимал как «дань декоративности, склонность к паблисити, которая всегда жила в отце» [52]. Имя Варлаам было уже в начале XX века устаревшим и возникало в основном в кругах клириков. Неудивительно, что мальчик, восторгавшийся революцией, не был доволен своим именем, которое отсылало к православной среде. Чтобы избежать таких ассоциаций, он, как только это стало возможным, избавился от лишнего «а» и называл себя с этого времени Варлам. В семье младшего сына нежно называли «Варлушей». Разница в возрасте между братьями и сестрами была значительной: он был младше сестры Натальи на семь с половиной лет, а с братом Валерием их разделяло тринадцать с половиной лет.
В «Четвертой Вологде» Шаламов подчеркивал: он не пишет ни историю революции, ни историю своей семьи, но «историю своей души» [53]. В этой истории отец доминировал в семейном быту. Все должно было соответствовать его представлениям — о еде, о неизменном семейном распорядке дня, о медицинском обеспечении детей, равно как и о их образовании. Все в семье должны были подчиняться его воле, в первую очередь мать. Тихон Шаламов беспрестанно миссионерствовал, даже когда речь шла не об аборигенах (как, например, инуиты на острове Кадьяк), а о собственной семье. Он, конечно, порвал с традиционным образом жизни сельского священника, выступал за либеральные реформы и открыто призывал к повороту православной Церкви в сторону светскости. Но одновременно он устанавливал свои собственные правила и заповеди, в практической пользе которых он был твердо убежден и необходимость следования которым не вызывала у него сомнений. Никаких возражений он не допускал. Соприкосновение с западной цивилизацией изменило его. Он вернулся из Америки «европейски образованным человеком» [54]. Но семья должна была жить исключительно по его правилам.
Главной жертвой этого железного устройства семьи, по словам Шаламова, была в первую очередь мать. Шаламов, по собственному признанию, «никогда не видел маму красивой». Она запомнилась ему как «распухшее от сердечной болезни безобразно толстое рабочее животное, с усилием переставлявшее опухшие ноги и передвигающееся в одном и том же десятиметровом направлении от кухни — до столовой» [55], пекущей каждый день хлеб, готовящей несколько перемен блюд. Ее жизнь, пишет Шаламов, проходила прежде всего в кухне:
Мама испытала обычную русскую женскую судьбу. Мама посвятила всю себя интересам отца… Мама — способная, талантливая, энергичная, красивая, превосходящая отца именно своими духовными качествами. Мама прожила жизнь, мучаясь, и умерла, как самая обыкновенная попадья, не умея вырваться из цепей семьи и быта… («Четвертая Вологда») [56].
Образ матери свидетельствует о глубоком сочувствии к ней со стороны Шаламова, которому хорошо было известно о многолетних обидах, наносившихся ей отцом, о неуважении к ее личности. Она любила стихи, вспоминает Шаламов, у нее всегда были наготове цитаты, в том числе из Пушкина, и в поэзии она разбиралась гораздо лучше, чем отец. Только благодаря ей у Варлама сложилось поэтическое восприятие мира. Он особо это подчеркивает в стихотворении 1970 года: «Моя мать была дикарка, / Фантазерка и кухарка» [57]. Лишь после смерти отца она однажды намекнула сыну, что много могла бы рассказать о том, как «трудно» ей жилось с отцом [58], но так и не сделала этого.
Верный своим принципам, Тихон Шаламов по возвращении из Америки отправил детей в светскую гимназию в надежде, что его сыновья потом будут изучать медицину или лесоводство. Его надеждам, однако, не суждено было сбыться. «Возрастной и исторический» рубежи тесно переплелись в жизни всех детей [59]. Но не только история как таковая перечеркнула планы отца и его мечтания о будущем детей. С точки зрения Шаламова, немалую роль сыграли и личные характеры. В тот момент, когда он в конце 1960-х годов погрузился в литературные поиски собственных семейных корней, его братья Сергей и Валерий, как и сестра Наташа, уже умерли. В живых осталась только Галина. Характеры всех четверых, как они представлены в «Четвертой Вологде», производят впечатление недостаточно волевых, чтобы противостоять властному отцу и бурным историческим событиям.
Это особенно относится к старшему брату Валерию. Ему Шаламов выносит суровый приговор: он «был ничтожеством» [60], полностью подчинившимся воле отца. Он мог бы пойти учиться, но не проявил никакой склонности ни к медицине, ни к лесоводству. Он просто принял решение отца, когда тот заставил его «в порыве патриотизма поступить в офицерскую школу» [61]. В Первую мировую войну брат был на фронте, потом женился. После войны отец посоветовал ему записаться в Красную Армию, поскольку там могут понадобиться военные специалисты. Но по желанию семьи своей жены Валерий демобилизовался. Этот шаг, вспоминает Шаламов, вызывал подозрение ЧК (Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией), которая принялась «топтать» его и сделала осведомителем [62]. Он публично отрекся от отца, перебрался в Москву и стал работать в Наркомземе. Родителям Валерий никогда не помогал.
Контакты Шаламова с братом были, судя по всему, лишь эпизодическими. Похоже, он иногда навещал брата в 1920-е годы во время учебы в Москве. Встреча с братом на похоронах отца в Вологде весной 1933 года оставила тяжелое впечатление. Встречались ли они еще раз до второго ареста Шаламова в январе 1937 года — неизвестно. Он умер за несколько дней до возвращения Шаламова в Москву в 1953 году после семнадцати лет тюрьмы и ссылки на Колыме [63].
Меньше всего в «Четвертой Вологде» сказано о бывшей на двенадцать лет старше Шаламова сестре Галине (во втором браке Сорохтина). Она вышла замуж вскоре после окончания гимназии за офицера, который был ранен в Первую мировую войну и вместе с которым она поселилась в доме брата матери Николая Воробьева. Когда дядя умер, молодые супруги не только продали, как говорит Шаламов, всю его обширную библиотеку букинистам, но и сожгли оставшиеся тома энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. После этого отец проклял дочь и прервал с ней всяческие контакты. В двадцатые годы она переехала вместе со своим вторым мужем в Москву. Некоторое время Шаламов был прописан по ее адресу. Позднее она перебралась на Черное море и больше не вернулась в Вологду. Она была единственной оставшейся в живых близких Шаламова, когда он вернулся с Колымы. Только однажды, в 1958 году, он навестил сестру в Сухуми. Сохранившаяся между ними переписка не создает впечатления тесных связей [64].
Второй старший сын в семье, Сергей, был на десять лет старше Шаламова. В Гражданскую войну он воевал на стороне Красной Армии и был смертельно ранен осколком гранаты. Отец не смог справиться со смертью любимого сына, вскоре после этого состояние его глаз ухудшилось, и он ослеп. Вспоминая о смерти брата, Шаламов не мог избавиться от того чувства ужаса, которое он, тринадцатилетний мальчик, испытал при виде изуродованного мертвого тела брата в гробу, установленном в их квартире. Это было глубокое потрясение. Сергей был не только любимцем родителей, но важным человеком для младшего брата, находившегося под впечатлением от того, с какой страстностью и легкостью он делал все, за что брался. Шаламов вспоминает, что Сергей поддерживал мать в практической жизни и всегда приносил что-нибудь полезное для хозяйства с охоты. К досаде отца, Сергея отчислили из пятого класса гимназии за неуспеваемость. Но в Вологде, где он был «популярной личностью», его ценили за другие качества: «знаменитый в городе пловец, удачливый охотник, он был главным организатором знаменитого в Вологде народного катанья — ледяной горки с высокой Соборной горы, где сани взлетали на противоположный берег реки», названной в честь него Шаламовской горкой» [65]. Выросший на Алеутских островах, пишет Шаламов, Сергей выбрал в качестве своего идеала свободу.
Ил. 3. Старшая сестра Галина Шаламова в юности. Единственная из братьев и сестер Шаламова, кто встретился с ним после его возвращения с Колымы
Самые глубокие отношения в эмоциональном плане связывали Шаламова с сестрой Натальей (в замужестве Сучкова). В революционном 1917 году, она закончила женскую гимназию, но все ее надежды и чаяния рассыпались в прах. С этого времени на ее плечах лежала ответственность за родителей и десятилетнего брата. Она похоронила свои мечты об учебе, закончила в Вологде двухгодичные сестринские курсы и обеспечивала благодаря работе семью в годы Гражданской войны необходимыми для выживания хлебными карточками. Шаламов говорит о ней с огромным почтением и называет ее «олицетворением справедливости» в семье [66]. Она безоговорочно встала на сторону брата, когда тот на семейном совете воспротивился пожеланию отца и надеждам матери на то, что он отправится в Москву для учебы в духовной академии. Она вышла замуж за деятеля профсоюзного движения, покинула Вологду и поселилась сначала в Нижнем Новгороде, затем переехала в Москву.
О ее дальнейшей жизни известно мало. Второй муж Наташи оказался, по словам Шаламова, «запойным пьяницей» [67], из-за чего она с ним развелась. Позднее ей пришлось освободить комнату в коммунальной квартире, находившейся в центре Москвы, ради партийного функционера и переехать в пригород Перово. Она умерла в конце тридцатых годов от туберкулеза.
В описании Шаламовым жизненных путей братьев и сестер прочитывается некоторая дистанцированность. Он как будто перебирает разные жизненные модели, которые показывают изменившиеся при советской власти отношения между человеком, семьей и государством. Государство проникало во все сферы жизни, не оставляя места для частного пространства.
Ил. 4. Младшая сестра Наталья Шаламова (второй ряд сверху, четвертая слева) среди соучениц выпускного класса. 1917
Распад семьи Шаламов датирует 1918 годом, ознаменовавшим для них конец материального благополучия. Но семья в том виде, в каком она описана в «Четвертой Вологде», уже и до этого года перелома предстает отнюдь не как место, где можно было чувствовать себя надежно защищенным. Шаламов не знал, что такое благополучное детство. Либеральные принципы отца тут же улетучивались, едва речь заходила о том, чтобы позволить детям нащупать собственный путь в жизни. О матери и говорить было нечего — ее жизнь была в полном подчинении отца. Семья предстает у Шаламова как инстанция, которая связана с бесконечным количеством правил, из-за чего каждый постоянно испытывает на себе давление. Для свободных, непринужденных отношений между братьями и сестрами не оставалось места.
Быть может, именно взаимоотношения в семье стали причиной последующих сложностей, которые Шаламов испытывал при формировании близких отношений? Быть может, он был уверен в том, что советское государство, которое все больше вмешивалось в частную жизнь, в конечном счете разрушало человеческие связи? Или он переносил свой более поздний тяжелый опыт на свое детство? Многолетнее принудительное тесное сосуществование с другими людьми в лагере пагубно сказалось на том, как он относился к прочным связям в жизни. Приблизительно в то время, когда он начал работать над «Четвертой Вологдой», в письме к Ирине Сиротинской от 22 июля 1968 года он даже назвал брак и семью «жертвой личности» [68]. Представление о том, что совместная жизнь в какой бы то ни было форме представляет опасность для человека, сохранялось у него после Колымы и двух неудачных браков на протяжении дальнейших лет.
При всей дистанцированности от семьи, о которой пишет Шаламов в «Четвертой Вологде», он как будто освобождается от этого ощущения и признается в том, насколько существенно было влияние родительского дома на его развитие. В другом месте он подчеркивает, что верит в детство: «В раннем детстве записываются черты характера, чертятся, высекаются черты того, что в последующие годы лишь шлифуется, приглушается или обостряется, делается четче, сохраняя в общем неизменным облик» [69]. Если человек получает в детстве «душевное оружие», оно наверняка даст ему силы, чтобы бороться с любой «средой» [70].
Жажда чтения
Шаламов, по его собственным словам, довольно рано начал предпринимать попытки оторваться от семьи: «Моя оппозиция, мое сопротивление уходит корнями в самое раннее детство, когда я ворочался с огромными кубиками — игрушечной азбукой — в ногах моей матери» [71]. Эта сцена полна символического смысла: ребенок самостоятельно, один, занимается кубиками с буквами, в то время как его мать хозяйничает, судя по всему, в кухне. Изучение букв в игре маркирует начало самостоятельности — мальчик начинает осваивать собственный путь к постижению мира. «Я не помню себя неграмотным и смело думаю, что никогда не был таковым», — напишет Шаламов позднее [72]. В три года, сообщает Шаламов, он уже умел читать и писать печатными буквами без помощи «Новой азбуки» Льва Толстого, которую дал ему отец. В семь лет, на год раньше, чем положено, осенью 1914 года его приняли в приготовительный класс гимназии, который он закончил с очень хорошими отметками. Он был весьма сообразительным, и учеба давалась ему легко.
Еще до школы он обнаружил у себя способность быстро читать, схватывать содержание целого абзаца и запоминать его. Он видел в этом особый дар, который помогал ему в разных жизненных ситуациях. Всякий раз, когда он пишет о своей любви к чтению и хорошей памяти, благодаря которой он запоминал прочитанное, в его словах звучит гордость. И только позднее он осознает, что обилие хранящихся в памяти имен, событий, информации может подавлять человека. В детстве же преобладал восторг, который пробуждал в нем ненасытную жажду чтения.
Особенно его трогали приключенческие истории с динамичным, напряженным действием. Поскольку в русской литературе XIX века этот жанр был не слишком развит, то речь шла преимущественно о переводах. В перечнях, приводимых Шаламовым, фигурируют почти все известные имена авторов приключенческой литературы — от Джеймса Фенимора Купера, Понсона дю Террайля, Джека Лондона, Майн Рида, Редьярда Киплинга, Александра Дюма, Конан Дойля до Жюля Верна или Герберта Уэллса. В одном из коротких рассказов Шаламов сообщает, что в библиотеке ему предложили в качестве полезного чтения роман второразрядной немецкой писательницы для юношества Софии Вёрисгофер [73]. Чужие миры, наполненные событиями, и приключения героев окрыляли фантазию и побуждали его проигрывать, шепотом произнося разные реплики по ролям, все прочитанные романы — «Охотников за черепами», «Рокамболь» или «Войну и мир»:
Лет примерно восьми с помощью так называемых фантиков — сложенных в конвертики конфетных обложек — легко проигрывал для себя содержание прочитанных мною романов, рассказов, исторических работ, а впоследствии и своих собственных рассказов и романов, которые не дошли до бумаги и не предполагалось, что дойдут. Это оказалось в высшей степени увлекательным занятием в виде литературного пасьянса («Четвертая Вологда») [74].
Шаламов описывает свои игру в «фантики» как своего рода переходный ритуал к миру литературы. В игре он оставляет реальный мир с его внешним принуждением и окунается в воображаемые пространства, в которых силой его воображения снимаются все границы и он может пробудить к новой жизни любимых героев приключенческих историй, подчинив их собственной режиссуре. С этой сценой у Шаламова связывается основополагающий опыт — осознание, что силой творчества можно вдохнуть жизнь в предметы: «Мы жили очень тесно. Мое место было последним, а мир фантиков был моим собственным миром, миром видений, которые я мог создавать в любое время» [75].
Еще более отчетливо Шаламов демонстрирует свое непрекращающееся восхищение «фантиками» в рассказе «Берданка», где рассказывает о «волшебном ящике», в котором он хранил «множество бумажек от конфет — портреты генералов» [76]. Даже во взрослом возрасте он не расстается с представлением о том, что вымышленный мир при повторении в игре может ожить: «герои встречались друг с другом, спорили, сражались, искали правду, защищали животных» [77]. Игра в «фантики» не только тренировала воображение и память, но развивала способность выстраивать небольшие диалогические сцены. Эта игра касалась только романов: «Я не играл обертками конфет в нашу семью, в самого себя», — пишет Шаламов [78]. Так игра становится чертой, где соприкасаются фиктивный мир и реальный, искусство и жизнь, но остаются все-таки отличимыми друг от друга: семейные сцены — табу. Он удивлялся, отчего другие не в состоянии понять «простой механики этого превращения — этот театр» [79]. Здесь слышны отзвуки основных положений о трансформации жизни в искусство, которые Шаламов обосновывает в своих поэтологических очерках и заметках, но точечно намечает и в отдельных прозаических произведениях.
Если поэты и писатели берутся описывать свое становление, они нередко помещают в начале некую символическую исходную сцену вхождения в литературу. Одни описывают, когда они впервые, пусть и бессознательно, ощутили звучание и ритм слова [80]. Другие вспоминают о страстном детском желании вступить в соревнование с любимыми авторами и сочинить собственную историю. Шаламов, которому крайне важно было, что он в первую очередь поэт, так же действует применительно к собственной прозе. В рассказе об игре в «фантики» на первом плане для него оказывается открытие, что можно своими силами, хотя и по образцу прочитанных романов, сложить историю и в процессе рассказывания создать мир, в котором на разных тропинках перекрещиваются судьбы разных персонажей, соприкасаются или отдаляются друг от друга. Ни с чем не сравнимая школа сюжетосложения! Десятилетие спустя он будет с восторгом читать в Москве литературоведческие работы русских формалистов о «делании» прозы (и поэзии). В своем собственном творчестве после Колымы, однако, он решительно отмел роман как жанр.
Наряду с восхищением приключенческой литературой в автобиографической прозе Шаламова выступает поэзия. С десятилетнего возраста он считал себя прозаиком [81] (правда, в других местах подчеркивает, что он прежде всего поэт). Но начал он все же со стихов, «с мычанья ритмического, шаманского покачивания — но это была лишь ритмизированная шаманская проза, в лучшем случае верлибр „Отче наш“» [82]. Ироничный кивок в сторону отца очевиден. Только много позже он понял, чтó именно составляет поэзию. «Границы поэзии и прозы, особенно в собственной душе, — очень приблизительны. Проза перехо-дит в поэзию и обратно очень часто. Проза даже прикидывается поэзией, а поэзия — прозой» [83].
Писать он начал с детства, говорит Шаламов в начале «Четвертой Вологды», но ему трудно определиться, шла ли речь при этом о стихах или о прозе. Ему важно в самом начале воспоминаний о детстве зафиксировать наличие творческого импульса в ранние годы. В его рассказе за чтением следовала потребность уйти от реальности и одновременно желание другим способом — через языковое проигрывание — как будто удержать ее, пробудить в преображенном виде к новой жизни:
Проза тоже требует ритмизации и без ритма не существует. Но писание как особенность мгновенной отдачи, для которой я нашел мне принадлежащий, личный способ торможения, фиксации, — а торможение внешнего мира и есть процесс писания, — я отношу к десяти годам, к времени возникновения моей игры в «фантики», моих литературных пасьянсов, которые так тревожили мою семью («Четвертая Вологда») [84].
Шаламов описывает себя в детстве как беспокойного мальчика, который постоянно искал новый материал, новое вдохновение. Датировки отдельных ярких впечатлений от чтения в воспоминаниях Шаламова сбиваются, но это нисколько не меняет ощущения непрерывности испытываемого восторга от книги и по прошествии многих лет. Его «жажда чтения» все время требовала подпитки. Надежда на тайные книжные сокровища в родительском доме, запретные тексты, случайные находки в странных местах — в подвалах, чуланах или на чердаках — расхожие автобиографические мотивы. В качестве особенного места, вызывавшего восхищение, многократно называется книжный шкаф.
В русской литературе XX века самое знаменитое — и в момент работы над воспоминаниями наверняка известное Шаламову — описание таких находок принадлежит Осипу Мандельштаму. В «Шуме времени» (1925) Мандельштам провел символическую параллель между собственным развитием и расположением книг в родительском книжном шкафу, благодаря которому он усвоил шедевры русской литературы — Пушкина, Тургенева и Достоевского.
Шаламов тоже описывает, как он приближается, будто к святыне, к заветной мечте своего детства, к огромному запертому книжному шкафу красного дерева, чтобы хоть одним глазком взглянуть на книги, укрывшиеся на верхних застекленных полках. Не один раз он вспомнит о том, каково было его разочарование, когда он обнаружил, что там наряду с потрепанными Библиями, требниками и молитвословами стояли в основном руководства по животноводству и приложения к журналам (вроде «Семьи и школы»). Конечно, там были и учебники, среди них хрестоматия для средних учебных заведений. Хрестоматии Шаламова не устраивали, ведь в них были помещены только отрывки, которые включались сюда из соображений педагогической целесообразности. Но были здесь и весьма значительные произведения, достойные внимания, среди них «Война и мир» Льва Толстого, «Столп и утверждение истины», главный труд религиозного философа Павла Флоренского, сочинение Василия Розанова о Достоевском «Легенда о Великом Инквизиторе», некоторые брошюры Карла Маркса, переводы из Гейне в трех томах и роман Андрея Белого «Петербург». Этот ключевой роман русского модернизма Шаламов упоминает только вскользь, хотя в собственной литературной генеалогии он отводит Андрею Белому центральное место. Сухо констатирует он наличие некоторых пробелов: «Ни Достоевского, ни Шекспира не было в библиотеке отца» [85]. Чувствуется желание померяться силами с великанами литературы. Отцовский книжный шкаф, однако, не принес никаких откровений, которые оставили бы глубокий след. «Книжный шкап раннего детства — спутник человека на всю жизнь», — писал Мандельштам [86]. Под этим Шаламов едва ли мог подписаться. Важнейшие открытия для своего воображаемого «книжного шкапа детства» он сделал в других местах.
Отец, который, по словам Шаламова, ценил только ту литературу, которая была полезна в дидактическом смысле или с практической точки зрения, накладывал на некоторые книги запрет. Школьной программы — Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого или Достоевского — это не касалось. Не было никаких претензий и к «Маугли» Киплинга, Майн Риду, Уэллсу или Жюлю Верну. А вот морские романы офицера флота Фредерика Марриета, и в первую очередь Александр Дюма и Конан Дойль попали в список запрещенных книг. Запретные тексты обладали особой притягательной силой: полуистлевшая пачка бумаги, которую он обнаружил в чулане под лестницей, оказалась стопкой непрочитанных приложений к журналу с приключениями Шерлока Холмса. Романы Александра Дюма, как он сам вспоминает, он взял из открывшейся в 1917 году библиотеки, куда свозили конфискованные книги из помещичьих усадьб.
Почему именно Марриет, Конан Дойль и Дюма казались отцу особенно опасными? Чтение и знание — разные вещи, пишет Шаламов и продолжает: «Но ни на какое земное счастье не променяю ощущения жажды чтения, <…> это сладостное чувство еще не прочтенной хорошей книги» [87]. От этого «сладостного чувства», предвкушения неведомых приключений, суливших открытия в далеких краях, за пределами знакомой обстановки, сопряженных с опасностями и требовавших свершения великих подвигов, которые неизменно закаляли героя, Шаламов не хотел отказываться и позднее. Быть может, отец чувствовал в беллетристике этого рода ту соблазнительную силу, которая могла увести сына от реальности? Кумиром отца — да и всей литературной Вологды — был, по воспоминаниям Шаламова, близкий по духу к революционерам-демократам поэт и публицист Николай Алексеевич Некрасов, который особенно прославился благодаря своим стихам, содержавшим социальную критику. Постфактум Шаламов оказывает сопротивление прагматизму отца, выбрав особый тон при описании своего детского восторга от приключенческой литературы. Художественная литература, утверждал он, убежденный в своей правоте, не должна преследовать одни только дидактические цели. Она должна питаться свободной игрой фантазии и пробуждать ее у читателя. Жажда чтения не равна жажде знания.
Защита Шаламовым собственного детства становится защитой литературной модели (романа, в частности, приключенческого), которую он почти в то же самое время — в очерке «О прозе» (1965) — программно объявляет анахронизмом [88]. Это не единственный случай, когда Шаламов в своих текстах противоречит собственным максимам. В «Четвертой Вологде» он описывает, какой притягательной силой обладают для детей и подростков приключенческие романы с их часто одиноким, но бесстрашным героем. Этому потенциалу приключенческих историй он придает особое значение, поскольку благодаря ему у ребенка пробуждается любопытство к жизни и вера в свои силы. Как ни парадоксально, но в этих его рассуждениях прочитывается признание не только чисто эстетической силы воздействия литературы на читателя, но и вера в ее воспитательную роль.
Наряду с приключенческими романами XIX века ребенок в скором времени открыл для себя и другие книги. Революционный 1917 год нанес удар по материальному благополучию семьи — пенсия и пособия отца были аннулированы. Реальный голод требовал дани. Книжный шкаф красного дерева, вспоминает Шаламов, был в годы Гражданской войны выгодно обменен на целый пуд муки (около 16 кг). Но «жажда чтения» у мальчика осталась, старые предпочтения не исчезли совсем, однако на первый план теперь все больше выдвигались другие темы и романы, в которых приключения и героическая романтика сочетались с политическими действиями.
Революция в Вологде
В июне переломного 1917 года — в период между Февральской и Октябрьской революциями — Шаламову исполнилось десять лет. Оглядываяс
