автордың кітабын онлайн тегін оқу Мельмот Скиталец
Предисловие переводчика
Чарльз Роберт Мэтьюрин — потомок французских гугенотов, англиканский священник, ирландский писатель, автор пьес и романов, из которых проверку временем прошел лишь тот, что мы предлагаем вашему вниманию. Ничего похожего на бурные, роковые страсти героев его книг в жизни Мэтьюрина не было. Были обыденные житейские трудности: банкротство отца, необходимость содержать жену и четверых детей на скудное жалованье викария… англиканская церковь Ирландии не простила Чарльзу его вольнодумства и критики в свой адрес, приостановив его продвижение по карьерной лестнице. От литературной деятельности, несмотря на поддержку известных писателей (в частности, Вальтера Скотта) и некоторые успехи, постоянной прибыли он не получал. Современникам он представлялся «эксцентричным почти до безумия и полным противоречий»: запоем читал романы, произносил изысканные проповеди, любил танцевать до упаду, одевался и вел себя как самодовольный денди… Сам он о своих делах говорил так: «Готовясь вновь предстать перед публикой в не слишком почтенном амплуа сочинителя романов, я не могу не сожалеть о том, что меня к этому вынуждает необходимость. Если бы моя профессия давала мне достаточные средства к существованию, я сам счел бы себя виновным, прибегая к иным занятиям, но... позволено ли мне выбирать?»
В итоге жизненные силы Чарльза были подорваны, и он умер, едва дожив до 44 лет.
А вот самое большое, странное, эксцентричное по форме и удивительное по содержанию творение Мэтьюрина, оказавшее длительное влияние на литературу всей Европы, включая русскую, — роман «Мельмот Скиталец», — живо и поныне. Этому есть логичное объяснение. Хотя роман и можно с полным основанием назвать готическим, романтическим, романом ужасов, в нем наряду с заимствованиями из литературных источников много подлинных бытовых и психологических подробностей. Автор сам упомянул об этом в предисловии к первому изданию: «Отдельные детали я позаимствовал из реальной жизни. История Джона Сэндала и Элинор Мортимер основана на фактах. Женщина, послужившая прототипом лишь приблизительно очерченному образу жены Вальберга, жива и поныне, и да будут ей дарованы еще долгие годы».
Однако времена меняются, меняется и читательское восприятие. Известно, что живые организмы умеют адаптироваться к изменениям в природе, чтобы выжить. У нас речь идет об адаптации во времени. Полный, строго научный перевод романа был опубликован издательством «Литературные памятники» в переводе А. М. Шадрина в 1983 году. Наша версия — сокращенная. Почему же нам пришлось сокращать?
Многие особенности текста, характерные для своего века, теперь воспринимаются как балласт, многие авторские недоработки мешают сочувственно следить за развитием действия. Итак, мы убрали: цитаты и ссылки на античных авторов, которых тогдашние образованные читатели знали назубок и понимали по-латыни без перевода; ссылки на сочинения путешественников и историков, драматургов и романистов, в наши дни уже никому не известных, которых автор использовал для придания аутентичности своей истории; внезапные экскурсы в историю Англии, далеко уводящие от основного сюжета; многочисленные длинноты, утомительные повторы одних и тех же фактов, а порой и фраз (их сотни). Чтобы сохранить характерную форму старинного романа и дать представление о широкой эрудиции автора и литературной среде его времени, мы воспроизводим все эпиграфы. (Частично они переведены заново, но отчасти мы использовали комментарии к изданию 1983 года.)
Облик романа, конечно, основательно изменился. Однако сочувствие автора к страдающим людям, гнев и иронию, насмешку над суевериями, спесью торгашей и знати, осуждение бесчеловечности и фанатизма любой религии, страхи и смех, кровавые ужасы и утешения, верность и вероломство, оригинальные метафоры и впечатляющие пейзажи — все это мы сохранили в неприкосновенности.
Следуйте за Скитальцем! Вам предстоит многое пережить вместе с героями книги!
(Необходимые примечания даются отдельно в конце каждой главы.)
Том I
Глава I
Он жив еще? Так покажи мне, где он,
Я тысячи отдам, чтоб только глянуть.
Уильям Шекспир. Генрих VI
Осенью тысяча восемьсот шестнадцатого года Джон Мельмот, студент Тринити-колледжа в Дублине [1], покинул его, чтобы навестить умирающего дядюшку, на которого он возлагал свои надежды на будущую независимость. Отец Джона был малоимущим младшим братом, оплачивать учебу сына ему было не по карману; зато дядюшка был богат, холост и стар. Джона с малолетства приучили думать о нем (уж тут постарались и няньки, и слуги, и родители) как о высшем существе, которое держит в руках нити нашего существования и может продлить его или оборвать, когда пожелает. И теперь юноша, испытывая смешанные чувства благоговения, страха и надежды, никак не мог согласовать привлекательные и отталкивающие черты в воображаемом образе старшего родственника.
Получив вызов из Приюта (так называлось поместье Мельмота-старшего), Джон немедленно отправился в путь.
Красота окружающей местности (а ехал он по землям графства Уиклоу [2]) не могла отвлечь его от болезненных размышлений, частично о прошлом, но больше о будущем. Взбалмошность и нелюдимость дядюшки, странные толки о причинах его многолетнего затворничества, зависимость от него — эти мысли бились в его мозгу, как тяжелый кузнечный молот по наковальне. Он заставил себя отогнать их: сел прямо (он был единственным пассажиром в почтовой карете), поглядел на вид за окном, глянул на свои карманные часы, и мысли ненадолго отступили; но нечем было заполнить образовавшуюся пустоту, и ему пришлось сдаться на их милость. Чем усерднее мы стараемся побороть недобрых пришельцев в своей душе, тем легче они побеждают нас. По мере того как карета приближалась к поместью дяди, на сердце у Джона становилось все тяжелее.
Он вспоминал ужасные впечатления детских лет, когда ни один визит к дядюшке не обходился без бесчисленных наставлений: не беспокоить дядюшку, не приближаться к нему, не задавать ему вопросов; ни в коем случае не нарушать неприкосновенную расстановку его табакерки, очков, колокольчика для вызова слуг, не поддаваться соблазну потрогать блестящий золотой набалдашник его трости — это смертный грех; и наконец, осторожно лавировать по опасному курсу от входа в комнату и обратно, не задев груды книг, глобусы, пачки старых газет, подставки для париков и курительных трубок, жестянки с табаком, не говоря уж о таких подводных рифах, как крысоловки и заплесневелые тома под стульями. Затем полагалось отвесить почтительный поклон на прощание, осторожно, без стука, прикрыть дверь и спуститься по лестнице, как бы ступая в фетровых туфлях.
Не лучше были и воспоминания школьной поры, когда, на Рождество и на Пасху, за ним присылали изможденного пони, предмет насмешек всей школы, и ему приходилось нехотя ехать в Приют, чтобы там проводить время, сидя напротив дядюшки, не шевелясь и не произнося ни звука, подобно дону Раймонду и призраку Беатрис из романа «Монах» [3], или наблюдать, как он обгладывает тощие бараньи ребрышки, а племяннику отдает остатки жидкой подливки с излишним предупреждением «не брать больше, чем захочется». Его отправляли в постель, даже зимой, еще засветло, чтобы сэкономить один дюйм свечи, и Джон лежал без сна, мучаясь от голода, пока в восемь часов дядюшка не отбывал в спальню, и экономка, руководившая скудным хозяйством, прокрадывалась к мальчику, чтобы поделиться с ним своим жалким ужином, но каждый съеденный им кусок сопровождала мольбами не говорить об этом дяде. А жизнь в колледже! Годы, проведенные на чердаке, во внутреннем дворе, без радостных поездок на природу; дядюшка не приглашал его, боясь расходов на дорогу, и студент проводил душные летние месяцы, уныло бродя туда-сюда по пустынным улицам; единственным проявлением родственных чувств, отнюдь не скрашивавшим существование студента, были приходящие пунктуально, раз в квартал, послания, в коих неизменно содержались жалобы на чрезмерную дороговизну обучения, на фермеров, не вносящих арендную плату, на понижение стоимости земли, а также наставления против бытовых излишеств. Все эти воспоминания тяготили Джона, и особенно последний разговор, когда он услышал о своей зависимости от дяди из уст умирающего отца.
— Джон, бедный мой мальчик, я вынужден оставить тебя… Ты же должен во всем положиться на дядю. Он чудаковат и болезнен, но тебе придется свыкнуться с этим, да и со многими другими вещами тоже, как ты скоро узнаешь. И пусть Тот, кто заменяет отца всем сиротам, мой бедный мальчик, узрит отчаянное твое положение и внушит дяде благосклонность к тебе…
Эта сцена была еще свежа в памяти Джона, и глаза его наполнились слезами, но он поспешно отер их, потому что карета остановилась у ворот дядюшкиной усадьбы.
Джон вылез из экипажа и, неся узелок со сменой белья (иного багажа у него не имелось), приблизился к воротам. Домик привратника был разрушен, но из примыкающей к нему лачуги выскочил босоногий мальчишка и отодвинул висящую на одной петле конструкцию из нескольких досок, так слабо скрепленных, что они дребезжали на ветру, как трактирная вывеска: это было все, что осталось от некогда солидных ворот. Упрямая стойка ворот не сразу, но все-таки поддалась объединенным усилиям Джона и его босоногого помощника, с грубым скрежетом прочертила глубокую борозду по сырой глине и гравию, и наконец вход был открыт.
Джон тщетно поискал в кармане какую-нибудь монетку, чтобы вознаградить старание парнишки, но тот беспечно удалился, подпрыгивая и шлепая по лужам с наслаждением утки.
Медленно шагая по раскисшей дороге, бывшей когда-то подъездной аллеей, Джон замечал в мутном свете осенних сумерек новые, по сравнению с предыдущим визитом, признаки разрухи: было видно, что безденежье усугубилось и переросло в настоящую нужду. Ни забора, ни ограды; вместо них усадьбу окружала стенка из камней, не скрепленных цементом, многочисленные дыры в ней заполняла колючая поросль дрока или терновника. На лужайке — ни кустика, ни деревца; сама лужайка служила теперь выгоном, несколько овец паслись там, выщипывая редкие, тощие травинки, проросшие среди чертополоха и заплесневелой гальки.
Жилой дом резко выделялся даже на фоне темнеющего неба: рядом с ним не было ни флигелей, ни пристроек; его стены не скрывались за деревьями, их жесткий контур не смягчали побеги плюща. Меланхолически осмотрев заросшие травой ступени и забитые досками окна, Джон решился заявить о себе, постучав в дверь; но дверной молоток отсутствовал. Зато камней вокруг было разбросано предостаточно, и Джон, подобрав один, принялся энергично колотить им в дверь, пока яростный лай, вой и рык мастифа, готового сорваться с цепи, горящие глаза и оскаленные клыки бестии, не столько злой, сколько голодной, заставили атакующего снять осаду с двери и направиться хорошо знакомым путем, ведущим к кухне. В ее окошке мерцал свет; неуверенно прикоснувшись к наружной задвижке двери, юноша заглянул внутрь и, увидев, кто там находится, уже без колебаний вошел.
В очаге весело пылал торф; судя по количеству топлива, хозяин точно лежал больной: тот скорее сам кинулся бы в огонь, чем позволил сразу опустошить целую корзину. Вокруг очага сидела характерная для тех мест компания: старая экономка, двое или трое приспешников, то бишь особ, которые ели, пили и бездельничали во всех кухнях округи по случаю семейных событий, будь то радостных или печальных, «только ради чести рода и уважения к господам», и старушка, которую Джон сразу узнал, — местная знахарка, дряхлая колдунья, кое-как поддерживавшая свое существование за счет страхов, невежества и страданий людей столь же жалких, как она сама.
Для господ повыше рангом, в чьи дома знахарка проникала иногда благодаря влиянию слуг, она приберегала простые приемы, в которых поднаторела, и ей случалось достичь успеха. С мужланами она любила потолковать о вреде сглаза, хвалилась, будто знает действенное заклинание против него, и так трясла при этом своими сивыми ведьмовскими кудрями, что полузапуганным-полуубежденным слушателям неизбежно передавалась частица ее энтузиазма; отлично сознавая, что обманывает людей, она все же и сама немного верила в свою чушь. Если же состояние пациента становилось безнадежным, и даже самые легковерные теряли терпение, и надежда и жизнь истекали вместе, она призывала несчастного признаться, «какую тяжесть он таит в душе»; когда изнуренный болью невежественный бедняк признавался в каком-нибудь прегрешении, она кивала и принималась таинственно бормотать, создавая у присутствующих впечатление, что столкнулась с противодействием сил, неподвластных человеку. Когда у нее не было возможности заглянуть под предлогом чьего-то нездоровья на кухню его милости или в хижину фермера-арендатора, когда население долго и упорно оставалось здоровым, угрожая ей голодной смертью, она прибегала к другому источнику благ: ежели нельзя сократить чьи-либо годы, можно гадать на будущее; «помогу вам заговорами и мазями, коим нет равных в нашем мире».
Никто не знал лучше нее, где найти место слияния четырех потоков, в воды каковых в самую зловещую пору года девушке следовало погрузить сорочку, дабы затем вывесить на ночь перед огнем (во имя того, кого мы не осмелимся назвать «порядочной публике»). Наутро на сорочке должна была показаться фигура суженого. Никто, кроме знахарки (по ее же словам), не мог указать, в какой руке, стоя перед зеркалом, нужно держать гребень, а какой — подносить ко рту яблоко, чтобы путем этой совместной операции разглядеть отражение будущего супруга. Она же искуснее и быстрее всех обнаруживала и уносила из кухни, где доверчивые и запуганные ее мудростью дурочки обычно совершали эти ритуалы, все железные предметы. Иначе, утверждала она, вместо миловидного юноши с обручальным кольцом на пальце является безголовая фигура, забирает из буфета длинный вертел либо, за неимением такового, хватает у камина кочергу и с помощью этих железных орудий безжалостно снимает со спящего мерку для гроба.
Короче говоря, она прекрасно умела, мучая и запугивая свои жертвы, внушать людям веру в некие силы, которая может затемнить — и часто затемняет — самые светлые умы; вспомним печальный случай с девушкой, которая, поверив, что к ней повадился приходить жуткий вампир, стала кричать, что родной дед высасывает у нее кровь во сне, и скончалась от воображаемого ужаса.
Такова была особа, которой старина Мельмот вручил свою жизнь, частью по доверчивости, но больше чем наполовину — из скупости.
Кое-кого из собравшихся Джон знал, многих не любил, не доверял никому. Старая экономка сердечно приветствовала своего «беленького мальчика». (Следует отметить, что волосы его были черны, как вороново крыло.) Она приподняла иссохшую руку — то ли погладить по голове, то ли благословить, — но не дотянулась и лишь тогда осознала, что голова-то находится на четырнадцать дюймов выше, нежели в их прошлую встречу [4].
Мужчины, со свойственным ирландцам почтением к вышестоящим особам, встали при появлении наследника (табуретки прогрохотали по растрескавшимся плиткам пола), пожелали его милости «жить тыщу лет, не ведая бед, и не изволит ли его милость залить маленько горе»; и с полдесятка красных костистых рук разом протянули ему столько же стаканчиков виски.
Джон мягко отклонил предложение спиртного, сердечно ответил на приветствие экономки; глянул искоса на старую каргу, сидевшую молча в уголке широкого камина, — та лишь выпустила двойную порцию дыма из своей трубки. Вид стола удивил его: зрелище было куда приятнее, чем обычно «во времена его милости». На деревянном блюде лежало столько картофеля, сколько, по мнению старого Мельмота, хватило бы на неделю. Рядом красовались соленый лосось, вареный рубец и, более того, омары и жареный палтус. Стояли также бутылки эля местного разлива, которые издавна украдкой извлекались из погреба его милости, но нынче были впервые открыто выставлены на кухне и, разогретые близостью огня, выражали нетерпеливое желание быть откупоренными, шипя и пуская пену.
Но настоящей изюминкой пиршества было виски (подлинный самогон, с сильным ароматом солода и дыма, в знак презрения к акцизным чиновникам); все увлеченно нахваливали его и столь же увлеченно пили.
Ответив как можно вежливее на возгласы компании, Джон спросил, как себя чувствует дядя.
— Хуже некуда!
— Гораздо лучше, спасибо вашей милости!
Эти противоречивые ответы, прозвучавшие в унисон, так озадачили Джона, что он поворачивался то к одному, то к другому, не зная, чему верить.
— Говорят, у господина был сильный испуг, — пояснил парень ростом шесть футов с лишним [4], начав шепотом и проорав остальное прямо над головою Джона.
— Но потом с его милостью приключилась простуда, — добавил другой приспешник, неторопливо поглощая напиток, от которого Джон отказался.
Тут знахарка медленно вытащила изо рта трубку и обратилась к компании. Когда жрецы усаживали прорицательницу Пифию на треножник, это не вызывало у публики такого ужаса, такой мгновенной тишины [5].
— Это не здесь, — сказала она, ткнув костлявым пальцем в свой морщинистый лоб, — и не здесь, не здесь. — Она прикоснулась ко лбам сидевших рядом мужчин, и те склонились, словно приняв благословение, но тут же вернулись к выпивке, как бы подкрепляя его действие.
— Это все отсюда, — продолжала она, — от сердца! — Знахарка прижала растопыренные пальцы к впалой груди с такой силой, что у слушателей дух захватило. — От сердца, — повторила она, опустилась на свое место, сунула трубку в рот и умолкла.
Джона невольно проняла дрожь, компания испуганно притихла, и в этот момент в доме раздался звук, от коего все вздрогнули, будто от мушкетного выстрела: редко слышали они дребезжание господского колокольчика. Слуг у Мельмота было мало, он постоянно держал их при себе, и звук колокольчика потряс их так, как если бы хозяин сам зазвонил на своих похоронах.
— Он обычно вызывал меня стуком, — сказала экономка, поспешно покидая кухню, — он говорил, что от дергания шнур колокольчика изнашивается!
Звон вызвал большой переполох. Экономка вбежала в спальню хозяина, за нею — женщины, готовые дать советы умирающему или поплакать об умершем, всплескивая жесткими руками и отирая сухие глаза. Уродливые старухи обступили кровать; чтобы засвидетельствовать свою глубокую, безудержную скорбь, они громко выли, восклицали: «Ох! Он кончается, его милость кончается, его милость нас оставляет!» Можно было бы вообразить, что они без него жить не смогут, наподобие тех жен из рассказа о Синдбаде Мореходе, которых хоронили заживо с умершими мужьями.
Четверо из них заламывали руки и подвывали в изголовье, а пятая ощупывала ноги его милости, продвигаясь все выше и выше, бормоча: «Они холодные, как камень».
Старый Мельмот выдернул ноги из когтей старухи, пересчитал собравшихся острым взглядом (острым вопреки подступающей смертной мгле), приподнялся на локте, оттолкнул экономку, пытавшуюся поправить его ночной колпак, съехавший набекрень и придававший его осунувшемуся лицу комически-свирепый вид, и взревел так, что все задрожали:
— Какого черта вы все сюда притащились?
Служанки прыснули было в разные стороны; но быстро собрались в кучку и зашептались, часто осеняя себя знаком креста.
— Черт… Господи помилуй, первое слово из его уст — черт…
— Ага, — прорычал болящий, — и первое, что видят мои глаза, — чертовки!
— Где, где? — воскликнула в ужасе экономка, бессознательно припав к лежащему, и, пытаясь зарыться с головой, сорвала одеяло с его дергающихся голых ног.
— Тут, тут, — твердил он, сражаясь за одеяло и одновременно указывая на женщин, перепуганных и потрясенных тем, что их отождествляют с теми самыми демонами, которых они намеревались изгнать.
— О! Да вразумит Господь вашу милость! — успокоительным тоном сказала экономка, оправившись от испуга. — Вы ведь знаете их всех: и эту, и эту…
И она начала перечислять цветистые ирландские имена, указывая на каждую служанку по очереди.
— Лжешь, мерзавка! — проворчал Мельмот. — Имя им легион [6]; то бишь много их слишком! Гони их прочь из комнаты, гони вон из дома! Они ждут моей смерти, воя, но ни слезинки не прольют, хоть будь я проклят тут на месте! Так пусть повоют всерьез над своей утратой: не видать им моего виски! Уж они-то попользовались бы, кабы смогли украсть! (Тут старик выхватил из-под подушки ключ и торжествующе потряс его, но ликовал он зря, ибо экономка давно уже изыскала способ добывать спиртное без ведома его милости.) И над разносолами пусть поплачут, которыми ты их разбаловала!
— Разбаловала? Боже милостивый! — вскричала экономка.
— Ага, а свечей зачем столько зажгла, и внизу, наверно, тоже? Ах ты, ты… никчемная старая транжирка! Небось поминание уже собралась справлять, а?
— Ох, нет-нет, ваша милость, еще нет! — хором возразили старухи. — Не ранее, чем Господь повелит. — Им не удалось скрыть, с каким нетерпением ждут они этого события. — Но вашей милости хорошо бы о душеньке своей подумать, ох, подумали бы, ваша милость…
— Наконец-то слышу что-то толковое! — сказал умирающий. — Принесите мой молитвенник, он вон там, под старой сапожной подставкой; смахните паутину, его не открывали много лет.
Домоправительница вручила ему книгу, но это не отвлекло его от главной заботы.
— Как ты могла додуматься жечь дорогие свечи в кухне, расточительная ты ведьма? — с упреком спросил он. — Ты сколько лет в этом доме живешь?
— Уж и не упомню, ваша милость.
— Тратили здесь что-либо попусту, пускали на ветер?
— О нет, никогда, ваша милость.
— Зажигали в кухне когда-нибудь что-то кроме грошовой свечки?
— Никогда, никогда, ваша милость.
— Разве не держал я вас прочно в руках, разумом и силой? Отвечай!
— Воистину так, конечно, ваша милость; в округе все знают, все отдают вашей милости должное, никто так не радел о порядке, никто не был таким рачительным хозяином, никто так не радел о доме во всей стране нашей, ваша милость были так бдительны!
— И как же ты осмеливаешься снимать мои запреты до того, как смерть снимет их? — Несчастный угрожающе потряс рукою. — Я чуял запах жареного мяса, я слышал голоса в доме, слышал, как ключ проворачивался в замке раз за разом. О, если бы я мог подняться, — добавил он, катаясь в нестерпимом раздражении по кровати, — если бы я мог сам увидеть эти грабеж и разорение… Но это убило бы меня. Впрочем, — продолжал он, откинувшись на матрас, ибо не позволял себе пользоваться подушками, — одна лишь мысль об этом меня убивает…
Женщины, смущенные и разочарованные, немножко поморгав и пошептавшись, заковыляли к выходу, но резкий окрик Мельмота остановил их.
— Куда это вы подались? Обратно в кухню, обжираться и напиваться моим добром? Ни одна из вас не останется послушать, как мне читают молитву? Когда-то и вам, старые вороны, этого захочется!
Вняв этому грозному увещеванию, компания молча возвратилась; они встали вокруг кровати, а экономка, хотя и была католичкой, спросила, не желает ли его милость призвать пастора для совершения обрядов своей церкви. В глазах умирающего вспыхнул тревожный огонек.
— Чего ради? Чтобы он предвкушал, как получит шарф и ленту на шляпу перед похоронами? Читай молитву сама, старая хрычовка; хоть немного, да сэкономлю.
Экономка попыталась читать, но вскоре отказалась, сославшись на то, что из-за болезни его милости у нее постоянно глаза слезятся.
— Это потому, что у тебя всегда глаза на мокром месте, — сказал больной с презрительной ухмылкой, которую предсмертная судорога превратила в отвратительную гримасу. — И что теперь? Есть тут кто-то, кто не только выть и скрипеть способен, но и помолиться за спасение моей души?
Одна из женщин, грамотная, если можно так сказать, от природы, поскольку в школу она никогда не ходила, взялась за дело, однако протестантского молитвенника она и не видала, и уж тем более не раскрывала; посему читала она все подряд без разбора, хотя и весьма торжественно.
К сожалению, декламацию дважды прерывали. Сперва старый Мельмот, едва прослушав несколько слов, обратился к экономке и сказал неприлично громко: «Иди в кухню, закрой створки очага поплотнее и запри дверь, да так, чтобы я расслышал. Я ни о чем не смогу думать, пока это не будет сделано!» Второй раз вмешался Джон Мельмот; проскользнув в спальню, он понял, что чтица ничего не соображает, опустился рядом с ней на колени, тихо забрал у нее молитвенник и негромко прочел ту часть службы, которая, по обычаю англиканской церкви, предназначена для утешения отбывающих в мир иной.
— Это голос Джона, — сказал старик; та малая толика приязни, которую он все-таки питал к униженному племяннику, вдруг согрела его холодное сердце. Ведь он понимал, что его окружают бессердечные и алчные холопы, и, как ни мало зависел он от младшего родственника, которого всегда третировал как чужого, сейчас его поддержка стала для него спасительной соломинкой. — Джон, мой славный мальчик, ты здесь! Я держал тебя в отдалении, пока жил, а теперь я умираю, и нет у меня никого ближе тебя… Читай дальше, Джон!
Глубоко тронутый положением этого человека, бедного, несмотря на все свои богатства, Джон искренне захотел оказать ему последнюю услугу; но вскоре его голос перешел в неразборчивое бормотание: страшно было слушать усиливающуюся икоту больного. Правда, в промежутках между приступами он ухитрялся допрашивать экономку, закрыты ли створки.
Джон, будучи от природы чувствительным, разволновался и вскочил.
— Как, и ты меня покидаешь? — сказал Мельмот, пытаясь приподняться на постели.
— Нет, сэр, — ответил Джон, видя, как изменилось лицо больного, — я думаю, вам нужно освежиться, поддержать силы.
— Да-да, нужно, но кому я могу довериться? Эти (его запавшие глаза уставились на служанок), эти отравят меня.
— Доверьтесь мне, — сказал Джон, — я схожу к аптекарю или куда скажете.
Старик схватил его за руку, притянул поближе к кровати, обвел грозным и одновременно боязливым взглядом всех присутствующих и прошептал с мукой в голосе:
— Я хочу стакан вина, оно продлит мою жизнь на несколько часов, но из этих я никого не могу послать за ним: они украдут целую бутылку и разорят меня.
Джона эти слова потрясли.
— Бога ради, сэр, позвольте мне принести вам стакан вина!
— Ты знаешь, где оно? — спросил дядюшка с выражением лица, которого Джон не понял.
— Нет, сэр; вы же знаете, что я не был завсегдатаем в вашем доме.
— Возьми ключ, — сказал Мельмот-старший, переждав жестокий спазм, — возьми этот ключ, там, в чулане, есть вино, мадера. Я всем говорил, что там ничего нет, но они не верили, судя по тому, как меня обокрали. Одно время я говорил, что там виски, но вышло еще хуже, они выдули вдвое больше.
Джон взял ключ из руки дяди; тот ответил рукопожатием, и Джон расценил это как знак доброты, но следующие слова показали ему, что он ошибся.
— Джон, мальчик мой, — прошептал умирающий, — не пей там этого вина!
— Боже милостивый! — возмутился Джон, бросив ключ на постель; однако, вспомнив, что на это жалкое существо нельзя обижаться, он пообещал не пить и вошел в помещение, куда, кроме самого Мельмота, ничья нога не ступала около шестидесяти лет.
Вино нашлось не сразу, и Джон пробыл в чулане довольно долго, что могло оправдать дядюшкины подозрения; но юношу охватило беспокойство, и руки у него дрожали. Странное выражение лица дяди, когда тот позволил ему войти в чулан, не шло у него из головы. На этом лице, кроме страха смерти, читался еще ужас, порожденный иной причиной. От Джона не укрылось также то, что женщины испуганно переглянулись, когда он приблизился к двери. И уже войдя, он наконец припомнил слабые, обрывочные образы какой-то истории, связанной с этим чуланом, слишком страшной, чтобы память о ней отчетливо сохранилась. Именно из-за нее никто, кроме дядюшки, не входил сюда столько лет.
Подняв повыше свечу, Джон огляделся со смешанным чувством любопытства и ужаса. Тусклый свет упал на груды изломанного, бесполезного хлама, какой обычно копится и истлевает в кладовых у скряги; но внезапно, будто под действием чар, взгляд Джона притянул к себе портрет, висящий на стене. Не будучи знатоком живописи, студент все же понял, что качество этой картины намного превосходит обычные фамильные портреты, плесневеющие в галереях родовых поместий.
На портрете был изображен мужчина средних лет. Ни в костюме, ни в облике его не было ничего примечательного, но глаза… Джон сразу пожалел, что увидел их, и ощутил, что никогда их не забудет.
Повинуясь непреодолимой и болезненной тяге, он подошел к портрету, поднес к нему свечу и различил надпись на раме: «Дж. Мельмот, 1646». Джон не был ни робким, ни слабонервным по натуре, ни суеверным по привычке, но продолжал в тупом оцепенении глядеть на эту странную картину, пока звук дядюшкиного кашля не напомнил ему, что пора возвращаться. Старик выпил вино залпом и слегка приободрился; много лет уж он не пробовал такого напитка, и ненадолго его потянуло на откровенность.
— Джон, что ты видел в той комнате?
— Ничего, сэр.
— Лжешь! Все хотят обмануть или ограбить меня.
— Сэр, в мои намерения не входит ни то, ни другое.
— Ладно, что из увиденного привлекло твое внимание?
— Только картина, сэр.
— Картина, ишь ты! А ведь оригинал ее доныне жив.
Несмотря на только что испытанные чувства, Джон не смог скрыть недоверия.
— Джон, — прошептал дядюшка, — Джон, говорят, что я умираю; одни считают, будто от недоедания, другие — из-за отсутствия врачебной помощи, но я, Джон… — Тут лицо его ужасно исказилось. — Я умираю от страха. Тот человек, — он указал исхудалой рукой на дверь чулана, словно там кто-то стоял, — тот человек жив, и я это точно знаю!
— Но как же это возможно, сэр? — вырвалось у Джона. — На картине указан год тысяча шестьсот сорок шесть!
— Ты видел ее, ты ее заметил, — сказал дядюшка и заметался по постели. Потом с неописуемой гримасой схватил Джона за руку и воскликнул:
— Ну что же! Ты увидишь его снова, он жив!
Снова рухнув на постель, он впал то ли в сон, то ли в ступор, но не смыкая глаз и не отводя их от Джона.
В доме установилась теперь полная тишина, и у Джона появилось время поразмыслить. Целая стая мыслей налетела на него, но он не стал отгонять ни одну из них. Припоминая привычки и характер дяди снова и снова, он сказал себе: «Суеверия — это не для него. Он никогда не думал ни о чем, кроме стоимости акций, курса обмена и расходов на мое обучение в колледже, и последние особенно тяготили его. И такой человек умирает от страха, от нелепой боязни, что человек, живший сто пятьдесят лет назад, еще живет! Однако факт — он умирает… — Тут Джон остановился, ибо факты были способны сбить с толку самого упорного логика. — Железный рассудок, черствое сердце, и при всем этом он умирает от страха. Об этом судачили на кухне, он сам говорил мне об этом, вряд ли он может заблуждаться на свой счет. В любом случае он точно умирает!»
На больного было жутко смотреть; стянутые ноздри, остекленевшие глаза, отвисшая челюсть — все ужасные приметы facies Hippocratica [7], той маски, что является ненадолго и вскоре исчезает, были в наличии.
Мельмот-старший был в глубоком забытьи; лицо утратило всякое выражение, руки, прежде судорожно сжимавшие простыни, расслабились и вытянулись, словно лапы хищной птицы, погибшей от голода, — тощие, желтые, растопыренные. Джон, непривычный к зрелищу смерти, решил, что старик засыпает; и, побуждаемый безотчетной тягой, снова взял еле теплившуюся свечу и отважился войти в запретную комнату. Его движение пробудило умирающего, он резко поднялся с постели, и Джон из чулана услышал стон — или скорее хрипы и клокотание, звуки борьбы мышечной слабости с умственным усилием. Юноша поспешил вернуться к изголовью дядюшки; но, уходя, Джон заметил — или ему показалось, — что глаза мужчины с портрета, на который он уставился, двигаются.
Той же ночью старый Мельмот скончался; умер он, как и жил, одержимым скупостью. Джон и вообразить раньше не мог таких отвратительных сцен, как эти последние часы. Дядюшка ругался и кощунствовал из-за трех полпенни [8], не отданных, как он думал, несколько недель назад конюхом при расчете за сено, купленное для изголодавшейся клячи. Потом, схватив Джона за руку, он попросил его совершить причастие и соборование.
— Если я пошлю за священником, ему придется что-то заплатить, а я не могу… не могу! Болтают, будто бы я богат… да ты погляди на мое одеяло… но вообще-то я не прочь спасти свою душу… — Уже в бреду он добавил: — На самом деле, ваше преподобие, я очень беден. Я никогда не обращался к священникам, а теперь прошу лишь оказать мне две пустяковых услуги… ну, спасти мою душу и (шепотом) предоставить мне гроб за счет прихода, ведь у меня и на погребение средств не найдется. Я всегда говорил людям, что беден, но чем больше я твердил, тем менее они мне верили…
Джон, сильно шокированный, отошел от кровати и присел в дальнем углу спальни. Полутемную комнату снова заполнили женщины. Мельмот изнемог и сидел молча, ему казалось, что смерть уже пришла. Вдруг дверь открылась, и Джон увидел на пороге человека, который осмотрел комнату, а потом неторопливо и бесшумно удалился; однако Джон успел разглядеть его лицо и распознал живой оригинал портрета. Вопль ужаса застрял у него в горле: дыхание перехватило. Он было привстал, чтобы последовать за незнакомцем, но, немного подумав, остановился. Что может быть глупее, чем пугаться или удивляться сходству между живым человеком и портретом умершего! Сходство было, несомненно, отчетливым, заметным даже в затемненной комнате, но — всего лишь сходство! Это вполне могло испугать старого человека угрюмого нрава, нелюдимого, к тому же нездорового, но Джон решил, что не позволит себе поддаться подобному впечатлению.
Но не успел он похвалить себя за такую решимость, как дверь снова отворилась, незнакомец появился и стал подзывать его, будто давнего знакомого, взмахом руки и кивком; в его фамильярности было нечто жутковатое. Джон вскочил, готовый откликнуться на зов; но в этот момент дядюшка слабо, но пронзительно завопил, борясь и с предсмертной агонией, и с экономкой. Несчастная женщина, тревожась о репутации хозяина и своей собственной, пыталась надеть на него чистую рубашку и новый ночной колпак, но Мельмот почувствовал только, что у него что-то отбирают, и беспрестанно твердил:
— Меня грабят… грабят в последние мои минуты… умирающего грабят! Джон, помоги мне, не то я умру нищим; последнюю рубашку отбирают… умру нищим…
И с этими словами несчастный умер.
Примечания
[1] Тринити-колледж (колледж Святой Троицы) — старейшее (с 1592 г.) и самое престижное высшее учебное заведении Ирландии. Чарльз Мэтьюрин сам учился там и хорошо знал, как дорого обучение в нем.
[2] Графство Уиклоу — регион на юго-востоке Ирландии, в 66 км от Дублина, который славится своей красивой природой и богатой историей. Для почтовой кареты это было немалое расстояние.
[3] Дон Раймонд и призрак Беатрис — персонажи романа «Монах» Мэтью Льюиса (издан в 1796 г.), оказавшего сильное влияние на английскую (и не только) литературу всего XIX века. Мэтьюрин заимствовал из сочинения своего предшественника многие мотивы, прежде всего — историю монаха-испанца, о которой речь пойдет дальше.
[4] Дюйм равен 2,54 см; соответственно, со времени последней встречи с экономкой студент подрос на 35 с лишним сантиметров! Здесь же уточним, что 1 фут равен примерно 30 см, и рост шесть футов с лишним (см. ниже в тексте главы) — около двух метров.
[5] В Древней Греции при знаменитом храме Аполлона в Дельфах, расположенном на склоне не менее знаменитой горы Парнас, служили пифии, жрицы-прорицательницы. Восседая на треножнике над расщелиной скалы, откуда поднимались одурманивающие испарения, они произносили бессвязные речи, которые истолковывались жрецами как прорицания.
[6] «Имя им легион» — крылатое выражение, обозначающее несметное количество чего-либо, причем с негативной оценкой. Эта фраза взята из Нового Завета, дядюшка Мельмота, обозвав так своих слуг, по сути, кощунствует.
[7] «Маска Гиппократа» — набор черт лица человека, описанный «отцом медицины» Гиппократом и рассматриваемый как признак тяжелых заболеваний или предстоящей смерти.
[8] Во время написания книги полпенни, самая мелкая разменная монета Ирландии, составляла половину английского пенса и была равна 1⁄240 фунта стерлингов; в наше время равна 1⁄200 ирландского фунта.
Глава II
Ты, что стонешь, бродишь тенью
Вкруг былых своих владений…
Николас Роу, английский поэт XVII века.Прекрасная грешница
Через несколько дней после похорон завещание было открыто, как положено, при свидетелях, и Джон был объявлен единственным наследником дядюшкиного состояния, которое изначально было скромным, но благодаря его стяжательству и скаредности стало весьма значительным.
Зачитав весь текст документа, нотариус добавил:
— Здесь, в уголке листа, есть несколько слов, каковые формально не являются частью завещания, поскольку не представляют собой дополнительный параграф и не скреплены подписью завещателя; однако, по моему суждению, начертаны покойным собственноручно.
Он показал эти строки Мельмоту, и тот сразу же признал почерк дядюшки (прямые, узкие буквы, все слова сокращены, пробелов и полей нет — все ради экономии бумаги) и прочел, не без скрытого волнения, следующее распоряжение:
«Я поручаю моему племяннику и наследнику Джону Мельмоту снять и уничтожить — или велеть уничтожить — портрет с надписью “Дж. Мельмот, 1646”, висящий в моем чулане. Также я предписываю ему отыскать рукопись, которую, как я думаю, он найдет в третьем нижнем левом ящике комода красного дерева, стоящего под упомянутым портретом. Она лежит среди ненужных бумаг — проповедей, памфлетов об улучшении дел в Ирландии и прочей ерунды; ее легко узнать, так как она обвязана черной лентой, а листы ее заплесневели и выцвели. Он может прочесть ее, если пожелает, но, по-моему, лучше бы ему этого не делать. В любом случае я заклинаю его, если только заклинания умирающего имеют силу, сжечь эту рукопись».
По прочтении этой странной приписки нотариус вернулся к делу; но завещание старого Мельмота было составлено в ясных выражениях и в соответствии с законом, поэтому вскоре все было улажено, и свидетели разошлись.
Следует упомянуть, что опекуны, назначенные Джону по завещанию (так как он еще не достиг совершеннолетия), посоветовали ему возвратиться в колледж и как можно скорее завершить образование; но он заявил им, что приличия ради должен почтить память дяди, пожив некоторое время в его доме.
Однако подлинные мотивы его решения были иными. Любопытство — а лучше сказать, жгучая и опасная жажда преследования неясной цели — уже успело завладеть его душой. Опекуны (уважаемые в округе зажиточные джентльмены), чье почтение к Джону резко возросло после оглашения завещания, наперебой уговаривали его погостить у них, пока он не вернется в Дублин. Он поблагодарил и отказался — вежливо, но твердо. Господа велели привести своих лошадей, пожали руку наследнику и отбыли восвояси. Юный Мельмот остался один.
Остаток дня он провел в унылом и тревожном безделье: ходил кругами по спальне дядюшки, то приближаясь к двери чулана, то отступая; смотрел на облака, прислушивался к ветру, как будто мрачная серость одних и посвист другого не усиливали, а облегчали тяжесть, лежавшую у него на сердце.
Наконец, ближе к вечеру, он вызвал к себе старуху, от которой надеялся получить хоть какое-то объяснение чрезвычайных обстоятельств, свидетелем коих он стал, приехав к дяде. Та пришла, польщенная вызовом, готовая помочь, но по сути сказать ей было почти нечего. Мы опустим, щадя читателя, ее бесконечные отступления от темы, ирландское просторечие, паузы, вызванные необходимостью приложиться к табакерке и к стаканчику пунша с виски, которым Мельмот не преминул запастись. Вразумительную часть ее речи можно передать следующими словами:
— Последние два года его милость очень привязался к тому чуланчику в его спальне, сидел там, почитывал; промеж людей ходили слухи, что у его милости водятся деньги, и думали, он их там хранит. Ну, вломились однажды в ту комнатку молодцы, да ничего не нашли, кроме бумаг каких-то, и убрались не солоно хлебавши; и так он испугался, что велел заложить окно кирпичом.
Но я вот думаю, тут что-то еще кроется; потому как его милость, бывало, ежели недосчитаются хоть полпенни, так раскричится на весь дом, но, когда чулан замуровали, ни словечка не сказал. А потом его милость стал частенько запираться в своей комнате. И раньше читать не особо любил, а тут, всякий раз, как обед ему приносят, он над какими-то бумагами сидит и сразу прячет их сей момент, как кто-нибудь войдет; и однажды случилась большая суматоха из-за картины, которую он пытался спрятать.
Ну а я припомнила, что в семействе когда-то странное дело приключилось, и уж постаралась все про это вызнать; и даже сходила к Бидди Брэнниган (так звали упомянутую выше колдунью-знахарку); но Бидди только головой потрясла, трубку набила, буркнула что-то непонятное и знай себе курит дальше; а за две вечерние зари до того, как его милость удар хватил, стояла я у двери, что во двор ведет… (Когда-то двор был окружен конюшнями, голубятней и прочими обычными принадлежностями дворянского поместья, теперь же все эти постройки разрушились или, получив вместо крыши поросль чертополоха, сделались приютом для свиней.) И зовет меня его милость, чтобы заперла дверь, да не успела я повернуться, как он у меня ключ вырвал, обругал (вечно ему не терпелось позакрывать все двери, хотя замки были так разболтаны, а ключи такие ржавые, что по всему дому было слышно, будто неупокоенные мертвецы хрипят, когда их проворачивали); отошла я в сторонку, видя, как он сердит, и тут он вдруг как закричит, да и повалился через порог.
Я подскочила поднять его, надеялась, что припадок у него; а он лежал врастяжку, застывший такой, пришлось звать народ, чтобы помогли; прибежали люди из кухни. Я так опешила и испугалась, не скажу сейчас, что говорили, что делали; но все-таки запомнила: когда его подняли, первым признаком, что он живой, была поднятая рука — он указывал на двор, и тут увидела я высокого мужчину, который прошел по двору и удалился, неведомо куда и как, потому что наружные ворота были заперты и не открывали их много лет, а служащие все собрались вокруг его милости у входа в дом. Я видела фигуру; видела тень на стене, видела, как он медленно вышагивает по двору, и в ужасе закричала: «Задержите его!» Но никто не обратил внимания, все хлопотали вокруг хозяина; а когда его внесли в дом, думали лишь о том, как привести его в чувство. Более рассказывать нечего. Молодому господину столько же известно, сколько и мне: ваша милость сами присутствовали при его последнем недомогании, слышали его последние слова, видели, как он скончался в своей постели; как же я могу знать больше вашей милости?
— Верно, — сказал Мельмот, — я, конечно, видел, как он умер; но… вы говорили, что в семействе странное дело приключилось, — разузнали ли вы что-то о нем?
— Ни словечка, это было еще до моего рождения, а я-то уж стара.
— Да, дела давно прошедшие; но, может быть, дядюшка был суеверен, фантазии у него были?
Мельмоту пришлось долго подбирать синонимичные выражения, но наконец старуха его поняла, и ее ответ был прямым и решительным:
— Нет, никогда, никогда. Когда его милость сиживал зимой в кухне, чтобы не тратить дрова для своего камина, он не выносил болтовню старух. Их суеверные россказни так его злили, что им приходилось курить молча, даже шепотом не смели они развлечься историями о ребенке, которого сглазили, или о другом, калеке, который день-деньской хныкал да капризничал, а по ночам уходил плясать с добрым народом на вершине соседнего холма, куда они призывали, играя на волынке, звуки эти слышны были возле его хижины каждый вечер!
Мельмот приуныл, выслушав это сообщение. Если дядюшка не был суеверен, тогда, возможно, он был виновен в каком-то преступлении, и его странная, внезапная смерть и даже жуткое видение, предшествовавшее ей, — следствие обид, причиненных его алчностью вдовам и сиротам? Он задал старухе несколько косвенных вопросов, и ее ответ не оставил почвы для таких подозрений.
— Он был человеком твердой руки, — сказала она, — и черствой души, но о правах других людей радел, как о собственных. Он мог бы весь мир уморить голодом, но чужого и пенни не присвоил бы.
Мельмоту теперь ничего не оставалось, как послать за Бидди Брэнниган, которая еще находилась в доме. От нее он надеялся узнать что-то о той старинной «странной истории». Знахарка явилась, и Мельмоту любопытно было наблюдать, как сочетаются в ее повадках угодливость и властность — следствие условий ее жизни, низкого попрошайничества и дерзкого, но умного обмана. Войдя, она остановилась, поклонилась с видом боязливым и почтительным и нечленораздельно что-то пробормотала — вероятно, следовало счесть эти звуки благословением, но хриплый голос и ведьмовская внешность Бидди заставляли думать о проклятии. Когда же она услышала, что интересует господинa, то приосанилась, придала своему лицу особую значительность; она как будто даже выросла, превратившись из дряхлой старушки в грозную фурию.
Она неторопливо прошла по комнате, уселась — или скорее скорчилась — на приступке камина, протянула костлявые, иссохшие руки к огню и долго покачивалась взад-вперед, прежде чем приступила к рассказу. Когда она умолкла, Мельмот удивился тому, до какого состояния довели его необыкновенные события нескольких дней: он слушал, испытывая все усиливающиеся разнородные чувства — интерес, любопытство, ужас, — историю настолько диковинную, неправдоподобную, просто невероятную, и ему становилось стыдно за увлечение, которого он не смог преодолеть. Следствием полученных впечатлений стала решимость наведаться в чулан и ознакомиться с рукописью сегодня же.
Исполнить это намерение сразу оказалось невозможно, ибо на просьбу об освещении экономка ответствовала, что последние свечи сгорели во время бдения над телом его милости; она уже отправила посланца в деревню за свечами.
— И, ежели изволите, можно одолжить пару подсвечников, — добавила экономка.
— Что же, в доме нет подсвечников? — удивился Мельмот.
— Есть, душенька, и много, да старый сундук открыть сейчас никак не получится, а серебряные придется со дна его доставать, ну а латунные-то снаружи, ну, то есть в доме, только у одного чашечка отвалилась, а у другого — подставка.
— Как же вы обходились без них? — спросил Мельмот.
— Я свечи в картофелину втыкаю, — призналась экономка.
Итак, посланец — босоногий паренек — помчался сломя голову, а Мельмот поздним вечером остался один и задумался.
Тот вечер располагал к раздумьям, и Мельмот обдумал многое, пока паренек не вернулся. Погода была холодная и унылая; тяжелые тучи предвещали долгие и мрачные дни осенних дождей; одна за другой пролетали они, словно темные знамена надвигающегося войска, чья цель — опустошение. Склонившись к окну, расшатанная рама которого тряслась, а надтреснутые стекла дребезжали при каждом порыве ветра, Мельмот не видел ничего, кроме самого безотрадного пейзажа — заброшенного сада скупца. Развалившиеся ограды; дорожки, заросшие травой, уже не зеленой, а бурой; кривые, обломанные, обронившие листву деревца; пышные заросли крапивы и бурьяна вместо бывших цветников — и все это нестройно шевелилось, металось и гнулось под порывами ветра.
Это была кладбищенская поросль, это был сад смерти. Джон отвернулся от окна, чтобы избавиться от уныния, но вид комнаты облегчения ему не принес: деревянная обшивка потемнела от грязи, панели покрылись трещинами и отставали от стен; ржавая решетка так давно не знавала огня, что сквозь ее мохнатые от копоти прутья мог бы просочиться разве что немощный дымок; стулья с продавленными плетеными сиденьями шатались как пьяные. Большое кожаное кресло демонстрировало свою набивку сквозь прорехи, а обойные гвоздики, хотя и оставались на местах, ничего уже не удерживали; каминную доску, почерневшую больше от времени, чем от дыма, украшали только поломанные щипцы для нагара, потрепанный альманах за тысяча семьсот пятидесятый год, часы, умолкшие в ожидании ремонта, и заржавленное охотничье ружье без замка. Неудивительно, что это печальное зрелище заставило Мельмота вернуться к прежним размышлениям, тревожным и неприятным. Он перебирал в памяти рассказ знахарки, слово за словом, как следователь, подвергающий свидетеля перекрестному допросу, пытаясь обнаружить противоречия.
Итак, если верить Бидди, первый из Мельмотов, поселившихся в Ирландии, был офицером армии Кромвеля [1], которому были тут дарованы земли — конфискованное имущество ирландской семьи, сторонников короля. У этого человека был старший брат, уехавший на континент так давно, что родственники уж о нем и не вспоминали. Их память не подкреплялась добрыми чувствами, ибо странные про него шли слухи. Говорили, будто этот джентльмен «извлекал выгоду из тайных дел».
Нужно учесть, что в то время, да и позже, вера в астрологию и колдовство была всеобщей. Сказывали, будто путешественник все-таки навестил того Мельмота и, хотя годов прошло уже немало, на диво всем родным выглядел ничуть не старше, чем при прежних встречах. Пробыл он недолго; о своем прошлом или будущем он ничего не сказал, да его и не расспрашивали. Родных, как рассказывали, его присутствие тяготило. Уезжая, он оставил им картину (тот самый портрет с датой тысяча шестьсот сорок шесть), и больше они его не видели. Спустя несколько лет в поместье Мельмота приехал из Англии человек, разыскивавший путешественника, страстно и настойчиво желавший что-то о нем разузнать. Родственники ничем не могли ему помочь, и он, проведя несколько дней в беспрестанных расспросах и волнении, отбыл, оставив в доме, то ли случайно, то ли намеренно, рукопись, в коей содержалось описание чрезвычайных обстоятельств его встречи с Джоном Мельмотом Скитальцем.
И рукопись, и портрет сохранились, но об оригинале поговаривали, что он до сих пор жив и будто бы его видели в Ирландии, даже в нынешнем веке, но в поместье являлся лишь в тех случаях, когда кто-то из родных бывал при смерти, да и то если нечистые страсти или дурные привычки умирающего вызывали у людей мрачный и опасливый интерес к его кончине.
Поэтому в народе пошли разговоры, что появление этой необъяснимой фигуры, реальное или мнимое, в час перед его смертью не предвещало ничего хорошего душе покойного Мельмота.
Таковы были показания Бидди Брэнниган, к каковым она добавила торжественные уверения, что Джон Мельмот Cкиталец и поныне не потерял ни волоска, не сгорбился, что она знавала людей, видевших его, и подтвердит их свидетельства под присягой, ежели потребуется; что никто никогда не слышал от него ни слова, не видел его вкушающим пищу или входящим в какой-либо дом, кроме родового жилища; и наконец, что лично она полагает, что недавнее его появление не сулит ничего хорошего ни мертвым, ни живым.
Джон все еще размышлял над этими сведениями, когда принесли свечи, и, не обращая внимания на бледные лица и предостерегающий шепот слуг, он решительно вошел в чулан, захлопнул дверь и принялся искать рукопись. Она отыскалась быстро, поскольку указания Мельмота-старшего были четкими и юноша их сразу запомнил. Пачка листов, потрепанных и выцветших, лежала в уголке того самого ящика. Руки Мельмота стали ледяными, как у его умершего дядюшки, когда он вытягивал связку наружу.
Он долго собирался с духом. В доме царила мертвая тишина. Мельмот-младший тоскливо поглядел на свечи, снял нагар, и все равно казалось, что они горят тускло. (Ему даже чудилось, будто пламя их стало синеватым, но этой мысли он не дал ходу.) Отметим точности ради, что он то и дело менял позу и стул тоже охотно поменял бы, но другого в помещении не имелось.
Мрачная рассеянность владела им, пока часы в спальне не пробили двенадцать раз — это был первый звук, нарушивший тишину за несколько часов. Неописуемо страшно звучание вещей неодушевленных в ту пору, когда все живое как бы умирает! Джон с неохотою посмотрел на рукопись, развязал ленту, прочел первые строки и снова замер; ветер вздыхал за стенами заброшенного жилища, дождь угрюмо барабанил по дребезжащему окну, а юноше хотелось, — о, чего бы ему хотелось? — чтобы ветер пел повеселее и ритм дождя стал бы не таким монотонным. Его можно простить за это, ведь была глубокая ночь, и не было на десять миль вокруг никого бодрствующего, кроме него, когда он приступил к чтению.
Примечания
[1] О событиях, связанных с именем Кромвеля, см. примечание к следующей главе.
Глава III
Появлялся призрак старика.
Плиний Младший. Письма
Манускрипт был сильно поврежден, испачкан и требовал от читателя большого терпения. Мельмот едва смог разобрать отдельные фразы там и сям. Выяснилось, что написал это англичанин по имени Стентон, который уехал заграницу вскоре после Реставрации [1]. В те времена еще не было удобств, ныне доступных путешественникам, но ученые, литераторы, образованные, любознательные и просто праздные особы годами кружили по континенту, а по возвращении на родину скромно именовали плоды своих трудов и многогранных наблюдений «беглыми заметками».
В тысяча шестьсот семьдесят шестом году Стентон побывал в Испании; как и большинство путешественников того века, он был человеком начитанным, умным, любознательным, но языком этой страны не владел и потому прокладывал свой путь от монастыря к монастырю, пользуясь обычаем гостеприимства, то есть получая кров и стол в обмен на дискуссию по-латыни на какую-нибудь богословскую или метафизическую тему c монахом, жаждущим выйти победителем в схватке. Сочетание метафизики Аристотеля с католической теологией порой заставляло Стентона сожалеть, что он не остановился на ночлег на каком-нибудь постоялом дворе, но в этих жалких «посадах» всегда было грязно и голодно, и преподобные спорщики так радовались, ниспровергая его вероисповедание, а будучи побеждены, утешались мыслью, что он, являясь одновременно еретиком и англичанином, точно попадет в ад, и вынуждены были признавать, что его латынь хороша, а логика безупречна. Таким образом ему часто удавалось спокойно поужинать и выспаться.
В ночь на семнадцатое августа тысяча шестьсот семьдесят седьмого года удача ему изменила посреди валенсийской [2] равнины. Трусливый проводник сбежал, испуганный видом креста, воздвигнутого в память о случившемся на дороге убийстве; он украдкой соскользнул со своего мула и, крестясь на каждом шагу, убрался прочь от еретика, оставив Стентона на произвол надвигающейся грозы, среди неразведанной местности.
Однако, осмотревшись, он пришел в восторг от великолепного, гармоничного зрелища, хотя, как и положено англичанину, ничем своих чувств не выказал.
Перед ним простиралось поле руин двух павших империй; медленно наползающие грозовые тучи казались Стентону саванами призраков исчезнувшего величия. Они приближались, но не могли пока низвергнуть или скрыть памятки былой власти, как будто сама природа благоговела перед делами человеческими, а далеко внизу прекрасная Валенсия розовела и золотилась в лучах заката, словно невеста, принимающая горячий вечерний поцелуй жениха.
Стентон разглядел в сгущающихся сумерках среди обломков огромный скелет римского амфитеатра, под его арками, между колонн то проблескивал свет, то колыхалась фиолетовая завеса туч; а неподалеку возвышалась плотная, тяжелая масса мавританской крепости; ни капли света не пропускали ее непроницаемые стены. Таков был контраст этих образов — открытой, высокой культуры и темной, замкнутой мощи, — что Стентон позабыл и про трусливого мерзавца, и про свое одиночество, и про опасности, поджидавшие его, — не только от грозы, но и от неприветливых жителей края, которые захлопывают двери, заслышав английское имя, и сочтут раскаты грома откликом небес на дерзкое желание еретика войти в дом исконного христианина — так нелепо именуют себя испанцы, чтобы подчеркнуть отличие свое от крещеных мавров.
Стентон увлеченно созерцал великолепную и ужасную картину: свет боролся с тьмою, а тьма грозила своим еще более страшным огнем, и угроза эта крылась в мертвенной черно-синей массе туч, нависавших над землею, словно карающий ангел, чьи стрелы уже наготове, но цели неведомы.
Но подлинная опасность принудила его забыть восторги, когда первая молния, широкая и пылающая, как огненный меч, вонзилась в развалины римской башни и разнесла ее вдребезги — камни покатились по склону холма и упали у ног Стентона.
Ошеломленный, он застыл, ожидая приговора Судии, пред лицом которого пирамиды, дворцы, те букашки, чьими трудами они были созданы, и те, что трудятся в их тени или под их властью, равно ничтожны, и неожиданно почувствовал, что близкая опасность возбуждает желание бросить ей вызов: нам хочется сойтись с нею в бою, как с реальным врагом, чтобы увидеть «все худшее» и узнать, что это худшее в конечном счете окажется лучшим для нас. В таком состоянии дождался он второй вспышки, краткой, ослепительной, зловещей; на миг высветила она и древние руины, и буйство зеленой поросли. (Творения искусства разрушаются и исчезают навек, порождения природы вечно возобновляются. Даже египетские пирамиды когда-нибудь рассыплются, но трава между их камнями будет зеленеть из года в год…)
И вдруг Стентону стало не до размышлений: на склоне холма появились люди, по виду — крестьяне. Впереди шли двое, они несли тело молодой и, вероятно, красивой девушки, убитой молнией. За ними двое других несли обгоревшие останки мужчины, видимо пытавшегося защитить любимую и принявшего удар на себя. Приблизившись, Стентон расслышал, как люди твердят на разные голоса одни и те же слова, и уловил их смысл: «Некому теперь оплакивать ее! Никто не будет скорбеть о ней!»
Они уже спускались в долину, когда к ним подошел неизвестно откуда явившийся человек; он двигался так размеренно и был так спокоен, словно не осознавал опасность и не ведал страха. Поглядев на их ношу, он разразился диким хохотом, долгим и громким; крестьян это испугало сильнее, чем рокот грозы, и они поспешили удалиться.
Удивление Стентона пересилило страх, и он обратился к незнакомцу, стоявшему неподвижно на том же месте, с вопросом: в чем причина его бесчеловечного ликования? Тот медленно повернулся к нему; внешность незнакомца… (здесь в рукописи не читалось несколько строк) и ответил ему, неожиданно, по-английски… (Далее текст был сильно поврежден, и от продолжения рассказа сохранились лишь фрагменты.)
…Ужасы этой ночи пробудили у Стентона настойчивость. Старуха пронзительно вопила: «Еретика не пущу! Англичанина не пущу! Матерь Божья, защити нас… Изыди, Сатана!»; открыв окошко, она выпаливала очередной залп проклятий и со стуком опускала деревянную раму, как только била молния. Но этими средствами ей не удавалось отогнать упорного просителя; а ведь в такую ужасную ночь все мелочные местные страсти должны были бы отступить ради страха перед Тем, кто повелевает грозами, и сочувствия к путникам, застигнутым непогодой. Стентон почуял, что раздражение старухи вызвано чем-то еще сверх национальной нетерпимости — какой-то особой, личной неприязнью к англичанам. Он догадался правильно; но это не ослабило его решимости переночевать… (…)
Дом был красив и просторен, но болен давним запустением; (…) скамьи стояли вдоль стен, но некому было сидеть на них; много лет никто не собирался вокруг столов, расставленных в большом зале; громко били часы — ни веселые голоса, ни звуки домашней работы не заглушали их, время преподавало свой суровый урок одной лишь тишине. Нечищеные камины были черны от давно сгоревших дров; фамильные портреты казались единственными жильцами дома и словно говорили, выглядывая из своих рассохшихся рам: «Некому глазеть на нас». Только эхо шагов Стентона и его дряхлой спутницы звучало здесь между раскатами грома, еще грозными, но уже отдаленными, как затухающее биение изношенного сердца.
Внезапно послышался резкий крик. Стентон остановился; страшные истории о напастях, подстерегающих путешественников на континенте в пустынных и глухих местах, пришли ему на ум.
— Не беспокойтесь, — сказала старуха, подняв повыше свой жалкий светильник. — Это просто тот… (…)
Удостоверившись путем визуального наблюдения, что англичанин, если и был дьяволом, не имел ни рогов, ни копыт, ни хвоста, не обращался в чудовище от крестного знамения и при разговоре не изрыгал паров серы, старушка приободрилась и наконец начала свой рассказ, который Стентон, несмотря на усталость и беспокойство, выслушал и запомнил. (…)
…в том зале с резными панелями, что вам показался таким мрачным, был устроен великолепный пир. Дон Педро де Кардоза праздновал свадьбу дочери. Долго не соглашались и он, и другие родственники отдать девушку в жены прекрасному юноше, но теперь все уладилось. Невеста, донья Инес, сидела рядом с матерью на роскошно убранном возвышении в одном конце комнаты, суженый ее — на другом; говорить они не могли, но поглядывали друг на друга, как бы делясь своим тайным счастьем.
Отец созвал множество гостей; среди них был англичанин по имени Мельмот, путешественник. Никто не знал, кем он был приглашен. Он сидел молча, но все сочли, что он просто не умеет говорить по-испански, и это никого не обеспокоило. Ночь выдалась очень жаркая, луна сияла; вышитые занавески тяжело покачивались, словно ветер не в силах был приподнять их.
На другой д… (…) Гости разошлись по аллеям сада; молодые прогуливались, наслаждаясь ароматом апельсиновых деревьев и цветущих миртов. Возвратившись в зал, они спросили, слышал ли кто-то чудесную музыку, только что звучавшую в саду. Но никто из гостей ее не слышал. Молодожены очень удивились. Англичанин, который из зала не выходил, посмотрел на них со странной улыбкой.
О музыке не вспоминали, пока гости не сели ужинать; тут донья Инес и ее юный супруг обменялись радостными улыбками и воскликнули, что та же мелодия вновь звучит вокруг них. «Тише, тише!» — наперебой заговорили гости, и настала полная тишина. Это молчание было так несовместимо с роскошным убранством пира, что в колеблющемся свете факелов могло показаться на миг, будто все сидящие за столом мертвы.
В этот момент в зале появился отец Олавида, исповедник доньи Изабеллы, матери невесты, который не смог прибыть вовремя, будучи призван к ложу умирающего по соседству. Этого клирика, необыкновенной святости, любили и в семействе господ, и во всей округе, его уважали за то, с каким рвением и талантом изгонял он бесов. По правде сказать, добрый отец этим своим умением даже гордился. Участь дьяволов, попавших в руки отца Олавиды, была незавидной. Если на них не действовали латинские заклинания и даже цитаты из Евангелия от святого Иоанна по-гречески, которые добрый отец приберегал для самых сложных случаев, он обращался к инквизиции; и уж тут даже самые упорные бесы выскакивали из одержимых, когда те начинали кричать, будучи привязываемы к столбу на костре. И уж точно бесы исчезали по окончании процедуры, ибо в кучке клейкого и сыпкого пепла им негде было поместиться.
Одним словом, отец Олавида прославился повсеместно, и вам теперь будет понятно, почему семейство Кардоза постаралось заполучить его в качестве исповедника. Его представили гостям, усадили за стол, и так получилось, что напротив него сидел тот англичанин. Монаху поднесли вина, и отец Олавида вознамерился мысленно произнести короткую молитву. Он помедлил… задрожал… и, поставив кубок на стол, отер рукавом рясы капли пота со лба.
Донья Изабелла подала знак слуге принести другого вина, получше. Губы монаха зашевелились, он пытался благословить вино и сотрапезников, но снова потерпел неудачу; мучительная гримаса его лица привлекла всеобщее внимание. Ему это не понравилось, и он, желая исправить положение, попытался поднять кубок к губам. Гости замерли в тревоге; ни звука не было слышно в просторном и многолюдном зале, кроме шелеста рясы, но и вторая попытка монаха не удалась.
Люди сидели молча. Один отец Олавида остался стоять; но вдруг англичанин поднялся и уставился на Олавиду упорным, завораживающим взглядом. (Еще в момент появления англичанина гости заметили, что глаза его излучают жутковатый, противоестественный блеск.) Олавида зашатался, закрутился, схватил за руку слугу и наконец, зажмурившись на миг, чтобы избавиться от этого сверлящего взгляда, воскликнул:
— Кто это среди нас? Кто? Я не могу произнести благословение, пока он здесь. Где он ступит, земля обугливается! Когда он вздыхает, воздух горит! Где он питается, пища становится ядом! Взгляд его обжигает, как молния! Кто среди нас? Кто? — твердил монах в припадке кликушества; его капюшон слетел, редкие волоски вокруг лысины встали дыбом под натиском чувств, руки, простертые к страшному незнакомцу, высунулись из рукавов, и все вместе являло зрелище вдохновенного жреца, потрясенного пророческим видением.
Гости взволнованно вскакивали, жестикулировали, а эти двое стояли неподвижно, не сводя друг с друга жесткого взгляда. Англичанин был невозмутим.
— Кто знает его? — вскричал Олавида, выйдя из транса. — Кто привел его сюда?
Гости перешептывались, повторяя тот же вопрос, но никто не признался, что знаком с англичанином. Тогда отец Олавида стал указывать рукой на каждого по отдельности и спрашивать: «Ты его знаешь?»
— Нет! Нет! Нет! — с горячностью утверждали гости.
— Но я узнаю его, — сказал Олавида, — по вот этим холодным каплям! — И он отер лоб. — По этим стиснутым суставам!
Он попытался осенить себя крестом, но не смог. Он возвысил голос, хотя говорил явно с трудом:
— Даже хлеб и вино, которыми причащаются верующие, как телом и кровью Христовыми, превращаются в яд смертельный! По всему этому я узнаю его и приказываю: изыди! Он… он… — Монах склонился к англичанину, глядя на него со смешанным выражением ярости, страха и ненависти.
На монаха было жутко смотреть. Потрясенные гости сбились в кучку, бормоча: «Кто, кто это?» Англичанин стоял неподвижно, а Олавида, протянув к нему руку, рухнул замертво. (…)
Тело перенесли в другую комнату, а когда все возвратились в зал, англичанина уже не было. Допоздна сидели они, обсуждая необыкновенное событие, и было решено не разъезжаться, чтобы не дать злому духу (каковым они теперь считали англичанина) сотворить с покойником что-либо неприличествующее католику, особенно если он умер, не приобщившись к святым дарам. Лишь только это похвальное решение было принято, всех всполошили крики ужаса и боли, донесшиеся из брачного покоя, куда удалились молодые.
Все бросились туда, отец доньи Инес первым ворвался в спальню… и увидел мертвую дочь в объятиях ее мужа. (…)
Рассудок больше не вернулся к нему; семья покинула дом, оскверненный такими несчастьями. Только безумец обитает еще здесь; это он кричал, когда мы шли по пустым комнатам. Обычно он весь день молчит, но в полночь всегда начинает кричать, отчаянно так, прямо по-звериному: «Они идут! Они идут!» — а потом снова умолкает. (…)
Погребение отца Олавиды в близлежащем монастыре сопровождалось чрезвычайным происшествием. Уважение к его святости и интерес к необычайным обстоятельствам смерти привлекли огромное множество народа. Произнести погребальную проповедь поручили монаху, славившемуся красноречием. Чтобы усилить эффект его речи, тело покойного выставили с открытым лицом на носилках в приделе храма. Монах цитировал жития святых, восхвалял мучеников, пострадавших во славу Христа и его благой матери, но слушатели ждали чего-то более впечатляющего. Наконец он заговорил о покойном и выразительным жестом указал на его тело, такое холодное, бездыханное, и публика настроилась слушать. Даже влюбленные, которые под предлогом омовения пальцев святой водой тайком обменивались любовными записками, ненадолго отвлеклись от этого увлекательного занятия.
Проповедник энергично перечислил добродетели покойного, назвав его любимцем Девы Марии, и, наконец разгорячившись, пламенно воззвал к божеству:
— Зачем, о Господь наш, — вскричал он, — зачем ты так поступил с нами? Зачем исхитил от взора нашего мужа святого, чьих способностей при правильном применении несомненно хватило бы для искупления даже предательства Иуды? Зачем, Господи, забрал его?
И тут из толпы прозвучал в ответ глубокий, холодный голос:
— Затем, что он заслужил такую судьбу.
Шепот одобрения, с которым собравшиеся выслушали эти риторические вопросы, почти заглушил странное замечание; некоторое волнение произошло там, где стоял говоривший, но остальные и дальше слушали внимательно.
— Что, — продолжал оратор, указывая на носилки, — что уложило тебя сюда, слуга Божий?
— Гордыня, невежество и страх, — откликнулся тот же голос, еще более суровым тоном.
Теперь замешательство стало всеобщим. Проповедник запнулся, люди расступились, и посреди круга оказался монах того монастыря. (…)
Были пройдены все обычные этапы: предупреждение, увещевание, наказание, — и местный епископ, получив доклад об этом необыкновенном случае, лично прибыл в монастырь, чтобы получить объяснения от несговорчивого монаха, но ничего не добился; тогда было решено предать его в руки инквизиции. На первом допросе он сказал, что готов рассказать все, что может. Ему сказали, что этого недостаточно, он должен открыть все. (…)
— Я уже говорил вам, что, по моему мнению, он погиб из-за своих невежества и самонадеянности.
— Чем ты можешь это подтвердить?
— Он искал знания о тайне, запретной для людей.
— Что же это за тайна?
— Умение распознавать присутствие или воздействие нечистой силы.
— Ты владеешь этой тайной?
Узник разволновался, потом сказал слабым голосом, но отчетливо:
— Мой господин запрещает мне открывать ее.
— Если твой господин — Иисус Христос, он не запретил бы тебе подчиняться требованиям или отвечать на вопросы инквизиции!
— Я в этом не уверен.
Следователи вскрикнули от ужаса. Затем продолжили допрос.
— Если ты полагал, что Олавида виновен в неких деяниях или чтении, осуждаемом матерью нашей церковью, почему не донес об этом инквизиции?
— Потому что подобные занятия, по-моему, не повредили бы ему; он был слишком слаб разумом и умер при первом же испытании, — сказал узник убежденно.
— Значит, ты считаешь, что требуется сила разума, чтобы сохранить эти мерзкие тайны, когда тебя вопрошают об их природе и сущности?
— Нет, я думаю, здесь скорее нужна крепость тела.
— А мы сейчас это проверим, — сказал инквизитор, подавая знак к началу пытки. (…)
Под конец старая испанка поведала Стентону, что (…) и того англичанина несколько раз видели с тех пор в окрестностях; она слышала, будто прямо той ночью он являлся снова.
— Боже милостивый! — воскликнул Стентон, вспомнив незнакомца, чей демонический смех так напугал его, когда мимо проносили безжизненные тела любящих, сраженных молнией.
* * *
Следующие страницы рукописи выцвели и были нечитабельны, но дальше текст стал отчетливее, и Мельмот продолжал читать, озадаченный и недовольный, потому что оставалась неясной связь между этой историей и его предком, которого, разумеется, он распознал в англичанине; и почему Стентон счел необходимым последовать за ним в Ирландию, зачем он так подробно изложил события в Испании, а потом оставил рукопись у его родственников? Читая дальше, не без труда, он перестал удивляться, хотя любопытство его еще сильнее воспламенилось.
* * *
Где-то в году тысяча шестьсот семьдесят седьмом Стентон находился в Лондоне, но таинственный соотечественник все еще занимал его мысли. Постоянная сосредоточенность на этом предмете сказалась даже на его внешности и походке. То и дело говорил он себе: «Если я не смогу выследить это существо, значит он не человек», а через минуту вопрошал: «А что, если смогу?» В таком состоянии духа он, как ни странно, постоянно искал развлечений в обществе. Но так и есть. Когда одна свирепая страсть поглощает душу, мы остро чувствуем потребность во внешнем источнике возбуждения; и наша зависимость от мира, как средство временного облегчения, прямо пропорциональна нашему презрению ко всем мирским делам.
Стентон часто бывал в театрах, тогда это было модно; войдя в зал, он осматривал ложи, заполненные дамами в нарядах, обнажающих плечи и грудь (немало их сохранил на своих полотнах Лели) [3]. Знакомство с ними пресекло бы возмущенные стенания современных пуритан по поводу падения нравов и их умиленные вздохи о благочестии былых времен.
Мужчины делились на два класса. В ложах красовались «светские львы», записные остроумцы в галстуках из дорогих фламандских кружев, запачканных нюхательным табаком; они выставляли напоказ кольца с бриллиантами, уверяя, что это подарок королевской любовницы, и обхаживали дам, заимствуя высокопарные монологи из классических пьес, но спустя минуту могли осыпать свою избранницу непристойностями, от которых покраснели бы даже торговки с рынка Ковент-Гарден [4].
Второй класс составляли любезники, «дамские угодники», чьими отличительными признаками были подобострастные поклоны, белые перчатки с бахромой и манера начинать каждую фразу словами: «Мадам, я сгораю от любви».
В партере разнообразие типов было больше, но особо выделялись критики; эти господа обедали в двенадцать, просиживали в кофейне до четырех, диктуя свои статьи, потом велели мальчику начистить свои башмаки и отправлялись в театр, где дожидались поднятия занавеса, сидя тихо и угрюмо, как паук, поджидающий добычу.
На галерке собирались счастливые простаки, которых интересовали лишь театральные эффекты: исполнит ли автор свое обещание, придумал ли новый трюк; привидения, ожившие мертвецы — вот чего им хотелось, но тогдашние авторы часто ограничивались тем, что переносили действие своих пьес в Испанию или Африку.
Стентон следил за сценическими перипетиями равнодушно, без улыбки: многие нелепости постановки раздражали не только ценителей классики, но и просто разумных зрителей. Греческие герои в шляпах с перьями и париках до пояса, персидские принцессы в жестких корсетах, с напудренными волосами… Но иногда реальность вторгалась на подмостки. В один из вечеров героини оказались соперницами не только по сюжету, но и по жизни. Госпожа Барри перед спектаклем повздорила с госпожой Боутел из-за вуали, которую неравнодушный заведующий реквизитом отдал последней. Сдержав ярость, госпожа Барри дождалась пятого акта и в сцене нападения так ударила госпожу Боутел ножом, что проткнула корсет и нанесла ей серьезную, хотя и неопасную рану. Та потеряла сознание, спектакль был прерван, взволнованная публика повскакивала с мест. Стентон тоже поднялся; и в этот момент он увидел в ряду напротив предмет своих четырехлетних поисков — того англичанина, с коим встретился на валенсийских равнинах и считал, что именно он был упомянут в истории, услышанной им там же.
Он стоял, как и другие, в его наружности не было ничего необычного или примечательного, но выражение его глаз нельзя было не узнать, забыть. Сердце Стентона болезненно забилось, перед глазами поплыл туман, его охватила непонятная и мучительная слабость, по телу пробежали мурашки, холодный пот выступил из всех пор — все возвещало… (…)
Он еще не вполне пришел в себя, когда послышалась музыка — нежная, величавая, восхитительная; звуки поднимались от земли, становясь все слаще, все сильнее, как бы заполняя доверху здание театра. Удивленный и обрадованный, он спросил у сидевших рядом зрителей, откуда идут эти чудесные звуки. Но, судя по тому, как ему отвечали, он понял, что его считают сумасшедшим; и в самом деле, искаженные черты его лица оправдывали такое мнение. Тут он вспомнил, как ему рассказывали в Испании о том, что такую же сладкую и таинственную мелодию слышали только молодожены накануне гибели юной женщины.
«Что же, теперь настал мой черед? — подумал Стентон. — Неужели эти чудесные звуки, казалось бы призывающие нас к небесам, лишь провозглашают приход воплощенного врага, который дразнит верующих “небесным блаженством”, готовясь сразить их громами ада?»
Удивительно, что в тот момент, когда воображение его достигло максимального накала, когда тот, кого он так долго и тщетно преследовал, вдруг стал достижим и физически, и умственно, когда этот дух, с которым он боролся в потемках, наконец готов был назвать свое имя, — Стентон почувствовал разочарование. Чувство, владевшее им так долго, что превратилось в обязанность, было, в сущности, просто любопытством; но есть ли страсть более неутолимая, более способная придать некое романтическое величие блужданиям разума и эксцентрическим выдумкам? Любопытство в некотором смысле похоже на любовь: оно находит компромисс между предметом и чувством; если чувства достаточно энергичны, тогда предмет может быть и ничтожным. Ребенка рассмешило бы волнение Стентона, вызванное случайной встречей; но мужчина, знающий, что такое страсть, понял бы, отчего так сотрясала его дрожь ужасного предчувствия, пока вестник судьбы приближался к нему быстрым и неуклонным шагом.
После спектакля Стентон вышел на пустынную улицу и остановился. Был прекрасный вечер, светила луна; кто-то подошел к нему, и тень, протянувшаяся наискось через улицу, показалась ему гигантской. Он уже привык бороться с фантомами своего воображения и даже находил некоторое удовольствие в подавлении их. Он шагнул в сторону источника тени, убедился, что увеличена только она, а фигура не выше среднего человеческого роста, и, подойдя вплотную, узнал того, с кем встретился однажды на дороге в Валенсию и кого, после четырех лет поисков, только что видел в театре. (…)
— Ты искал меня?
— Да.
— Ты хочешь о чем-то спросить меня?
— О многом…
— Говори же!
— Здесь не место для этого.
— Не место! Бедный глупец, я не завишу ни от времени, ни от пространства. Говори, если хочешь что-то узнать и чему-то научиться.
— Узнать я хочу многое, но, надеюсь, ничему не научусь от тебя.
— Сейчас ты заблуждаешься, но при нашей следующей встрече заблуждение рассеется.
— И когда это случится? — спросил Стентон, схватив его за руку. — Назови время и место!
— Это будет в полдень, — ответил незнакомец с жуткой и непонятной улыбкой, — а местом будут голые стены дома умалишенных, и ты поднимешься с соломенной подстилки, гремя цепями, чтобы приветствовать меня, а до тех пор мой голос будет греметь в твоих ушах, и мой взгляд будет отражаться на всех предметах, одушевленных или неодушевленных, пока ты не увидишь меня.
— Только при таких обстоятельствах мы можем встретиться снова? — спросил Стентон, съежившись под горящим взглядом демонических глаз.
— Я никогда, — сказал незнакомец, подчеркивая это слово, — никогда не оставляю друзей в беде. Когда они опускаются на дно пропасти человеческих несчастий, они могут не сомневаться, что я приду. (…)
Когда Мельмот добрался до следующей незапорченной страницы, он понял, что в истории Стентона миновало несколько лет и положение англичанина было плачевно.
Его и ранее считали чудаковатым, но постоянные рассказы о Мельмоте, лихорадочная погоня за ним, странное поведение в театре, навязчивые подробные воспоминания о необыкновенных встречах, излагаемые с глубокой убежденностью, которую Стентон не смог никому внушить, — все это создало у благоразумных людей впечатление, что он лишился ума. Те из них, у кого благоразумие сочеталось со злобой, принялись с низменным усердием распространять слухи о душевной болезни Стентона — и преуспели. (Эгоистичный француз Ларошфуко писал, что мы находим удовольствие даже в несчастьях своих друзей — не говоря уж о врагах, а люди ведь всякого незаурядного человека считают врагом.) Ближайший родственник Стентона, беспутный, безденежный негодник, когда до него дошли эти слухи, увидел в них средство загнать свою жертву в западню. Однажды утром этот малый зашел к Стентону в сопровождении человека важной, но несколько неприятной наружности. Застав его, как обычно, в состоянии рассеянном и беспокойном, родственник предложил ему прогуляться за город, на несколько миль от Лондона, сказав, что это подбодрит и освежит его. Стентон возразил, что будет нелегко нанять экипаж (в те времена наемных экипажей было намного меньше, чем частных, как ни странно), и предложил нанять лодку. Это, однако, противоречило планам родственника; он послал слугу якобы найти карету (которая уже ждала в конце улицы), и вскоре Стентон с двумя спутникам оказался в двух милях от Лондона.
Вдруг карета остановилась.
— Пойдемте, кузен, — сказал младший Стентон, — я хочу показать вам, что недавно купил.
Стентон вышел из кареты и рассеянно последовал за ним по мощеному дворику. Другой человек шел сзади.
— Право, кузен, — сказал Стентон, — ваш выбор не кажется мне удачным: здание выглядит мрачновато.
— Довольствуйтесь тем, что есть, — ответил кузен, — я позабочусь, чтобы вам все понравилось больше, когда вы проживете здесь некоторое время.
У входа их встретили слуги подозрительного вида, с грубыми лицами; затем они поднялись по узкой лестнице и вошли в скудно меблированную комнату.
— Подождите здесь, — сказал родственник своему спутнику, — а я приведу собеседников, чтобы развлечь кузена.
Они остались вдвоем. Стентон не обратил никакого внимания на незнакомца, но, по привычке, взял со стола первую попавшуюся книгу и углубился в чтение. Книга была рукописная — в те времена они еще достаточно часто встречались.
С первых же строк он убедился, что ее автор безумен. Он предлагал (это было написано, видимо, после великого пожара в Лондоне [5]) застроить город каменными зданиями, а для этого использовать колоссальные камни Стоунхенджа [6]; к сочинению прилагался расчет, фантастический, ошибочный и все же кажущийся правдоподобным, а также гротескные чертежи устройств для подъема массивных блоков, и в уголке страницы — приписка: «Я бы нарисовал их аккуратнее, но мне не дали ножа, чтобы очинить перо».
Другой том был озаглавлен: «Скромное предложение по распространению христианства во все земные пределы». Предложение заключалось в том, чтобы обратить в истинную веру прибывших в Лондон турецких послов, поставив их перед выбором: быть немедленно удушенными или креститься.
Прошло довольно много времени, прежде чем до Стентона дошло, что он читает; он огляделся и обнаружил, что незнакомец исчез. Он подошел к двери — она была заперта. Он громко крикнул — ему откликнулись многие голоса, но звучавшие вразнобой и так дико, что он в ужасе отшатнулся от двери. Проходили часы, но никто не появлялся. Он попробовал открыть окно и лишь теперь заметил, что оно зарешечено. За ним виднелся пустынный узкий дворик, замощенный плитками, но, даже будь там кто-то, нельзя было надеяться на проявление человеческих чувств. Стентона подташнивало от невыразимого ужаса; он опустился на стул у этого жалкого окна и стал ждать. (…)
Около полуночи он очнулся от полудремы-полуобморока: жесткое сиденье и твердый стол, на который он склонился, не располагали к спокойному сну.
Было совершенно темно; ужас положения потряс его снова, и сейчас он мало чем отличался от других обитателей этого жуткого жилища. Он на ощупь пробрался к двери, стал трясти ее со всей силой отчаяния и кричать, перемежая мольбы и требования. На эти крики со всех сторон откликнулся хор голосов. Они сливались в единый ликующий вопль — вопль радости по поводу того, что еще один несчастный попал в эту адскую ловушку.
Утомившись, он остановился; в коридоре послышались быстрые и громкие шаги. Дверь распахнулась, на пороге возник мужчина свирепого вида, за ним смутно виднелись еще двое.
— Выпусти меня, негодяй!
— Потише, дружок, что это ты шумишь?
— Где я нахожусь?
— Там, где тебе самое место.
— И ты осмелишься удержать меня?
— Ага, и еще кое-что, — ответил грубиян, обрушивая на плечи и спину Стентона удары хлыста, пока тот не упал на пол, содрогаясь от гнева и боли.
— Ну вот, теперь ты видишь, что находишься где следует, — повторил негодяй, продолжая орудовать хлыстом, — а посему прими дружеский совет
