автордың кітабын онлайн тегін оқу Колдовская ночь
Колдовская ночь. Сборник рассказов
Серия «Славянская мистика»
© Авторы, тексты, 2025
© Юлия Миронова, илл. на обл., 2025
© Тамара Тетеровская, илл. на форзацы, 2025
© ООО «Издательство АСТ», оформление, 2025
Дарья Бобылева
Баба огненная
Про село Стояново рассказывали разное. И люди здесь пропадали, местные и приезжие, и помирали непонятно отчего, и видели всякое – не только пьяницы сельские, но и агрономы, и заслуженные учительницы. В советские годы кристальной ясности и понятности всего на свете, когда человека только в космос запустили, шепотки вокруг Стоянова особенно тревожили. И ведь не стихали они, сколько мер ни предпринимали – всё равно змейками ползли во все стороны эти пересуды, причем обсуждали и вещи совершенно возмутительные. Например, будто местный скульптор, изготовивший памятник Ленину для установки перед стояновским сельсоветом к годовщине Октября, рассказывал, напившись, что сам Ленин трижды являлся ему во сне и просил в Стояново его не везти, не отдавать тварям тамошним на растерзание. Всё это звучало бы как кухонный анекдот, да только скульптор, рассказывая, трясся и чуть не плакал. Вскоре после этого Ленин отправился в Стояново, а скульптор – в психиатрическую лечебницу, что никого не удивило. Люди образованные, в тёмные бабьи глупости не верящие, давно сошлись во мнении, что в Стоянове находится некий очаг безумия, передающегося от человека к человеку неизвестным медицине способом.
Многие помнили историю, как немцы шли в Стояново, да так и не дошли.
* * *
Это было зимой. Небольшой немецкий отряд – то ли разведывательный, то ли просто от своих отбившийся, – шёл за непонятной иностранной надобностью в спрятавшееся за лесами, никому в общем-то не нужное село. Началась вьюга, и немцы укрылись в охотничьем домике, который возник у них на пути, точно по волшебству. В домике и припасы кое-какие нашлись, и одеяла тёплые – будто ко встрече дорогих гостей подготовились.
А нашёл немцев через пару дней древний дед-охотник из Стоянова – собака его всё сворачивала к домику, возилась вокруг и дверь скребла. Охотник, как и все в Стоянове, знал, что в дом этот соваться нельзя ни в коем случае, там не то кикимора обжилась, не то шуликуны, не то медвежий царь. Поэтому сначала он сбегал в село, собрал самых смелых и любопытных, а потом они вместе открыли дверь со всеми предосторожностями.
Немцы валялись внутри кто на полу, кто на лавке. С синими лицами, выпученными глазами и разинутыми ртами – так широко разинутыми, что губы в уголках надорвались. Стояновские смельчаки оторопели – они и подумать не могли, что при первой встрече с врагом им этого врага так жалко станет по причине мученической смерти. Только один немчик выжил – молоденький, беленький, нос картошкой. Выполз из-под мёртвых тел и ревёт. Бабы стояновские смотрели-смотрели и тоже реветь начали. У кого сын на фронте, у кого муж, и этот вроде как убивать их пришёл, нелюдь фашистская, а жалко мальчишку – сил нет. Так и не выдали они его, спрятали у кого-то, травами отпаивали, да не отпоили, умер немчик через пару дней. Спать не мог совсем – всю ночь сидел, пальцем в углы тёмные тыкал и орал как резаный по-своему.
Представили всё потом как положено: героические, мол, партизаны уничтожили целую роту немцев на подходе к селу Стояново. Вот только партизан в здешних лесах отродясь не водилось.
* * *
Ничем не примечательная девочка Серафима родилась в Стоянове на самом излете войны. Отца своего она помнить не могла, хоть и вернулся он с фронта благополучно. Только без ноги, и щека одна точно сжёванная, в чёрной въевшейся грязи. Но соседки зря Серафиминой матери завидовали – сломался он где-то внутри. Пил, ревел, на дочку Таньку и на жену, забрюхатевшую на радостях, кидался. И шептал, косясь куда-то вниз, что в полевом госпитале к нему, когда ногу оперировали, фрица мёртвого случайно пришили. И куда он ни пойдёт, фриц за ним тащится, зубы скалит – губы-то ему пожгло, всё лицо пожгло, только зубы остались и глаза – светлые-светлые, наглые. Ночами безногий мутузил кулаками воздух, кидался всем, что подвернётся, в натопленную жилую тьму:
– Сгинь, белоглазый!
И только дед Митрий умел сына озверевшего кое-как успокоить. Говорил, что фриц-то нестрашный, безобидный, в общем, фриц, сопляк совсем, и не будет же он вечно за солдатом Красной армии таскаться – не выдержит да и отвалится.
Не выдержал сам Серафимин отец. Приковылял однажды в дровяной сарай да и отрубил себе культю, к которой, как ему чудилось, мёртвый немец пришит был. Повредил в ноге какой-то важный сосуд и истёк кровью. Но умер радостно, улыбался с таким облегчением, точно наконец победил, и муки его кончились, и твердил:
– Ушёл, ушёл белоглазый…
* * *
На следующий день после смерти отца Серафима на свет пожаловала раньше срока. Мать её в бане родила – как прихватило, так и ушла туда тихонько, подальше от покойника и хлопот вокруг него. И не позвала с собой никого как положено, чтобы банница ребёнка не подменила.
Нехорошо всё это было. Приходили стояновские бабки-шептуньи посмотреть на девочку, беспокоились – мало ли кто мог через отцовскую кровь да без пригляда явиться. И так обезлюдело Стояново, плохо жило, голодно и совсем беззащитным стало перед теми, кто вокруг обитал. Бабки говорили, что и в лесу, и в реке, и в поле, и в домах даже – везде кто-то живет, и никак с этими жителями не сладить, только соседствовать можно, и то по правилам определённым, и не человек эти правила назначает. Не были странные соседи ни добрыми, ни злыми, потому что сердца не имели, души человечьей. От таких всего можно ждать.
В глаза младенцу заглядывали – искали, есть ли «мясо» в уголках, и пальчик кололи, а дед Митрий лично топором замахивался, будто ударит вот-вот – этого подменыши больше всего боялись, превращались сразу обратно кто в полено, кто в веник. Девочка исправно, звонко вопила, мать рыдала и просилась покормить ребёночка, даже молчаливая обычно Танька присоединилась к общему рёву. Никаких плохих знаков не обнаружили. Окрестили девочку Серафимой, чтобы чистая сила вместе с ней на имя откликалась, и успокоились.
* * *
Между селом и рекой было в те годы большое поле. Засевали его рожью, и поле спасало Стояново в голодные времена. И в засуху, и в войну, когда пахали кое-как оставшиеся в селе бабы с детьми, и в злые високосные годы, когда то заморозками било, то градом, поле всё равно приносило урожай. Поговаривали, конечно, что есть на то своя причина и лучше простому человеку её не знать. У поля даже свой зарок был – не показываться там в полдень. Успели, не успели до полудня работу закончить – уходите, не оглядывайтесь, потом вернётесь, когда солнце чуть спадёт. А детям на поле соваться и вовсе было запрещено. Их пугали старинной, но безотказной историей про Назарку с Макаркой, которые в полдень пошли в рожь играть и сгинули, ни косточки от них не нашли, а только праха горстку, дунули – рассыпалась.
Вот только Серафима, которой к тому времени десять лет исполнилось, была боевая и в сказки не верила. И завела себе во ржи тайное гнездо, куда при первой возможности сбегала – от матери с Танькой, от бесчисленных дел, которые для Серафимы в любое время находились, от деда, который уже два года, как помирал в углу за занавеской, ругался и пах плохо. Тут у Серафимы хранились под камушком сокровища: ленточки, обёртки, курий бог и, самое ценное, Танькино битое зеркальце в красивой оправе. Танька его случайно грохнула, а мать велела унести подальше и закопать. Серафима унести унесла, но закапывать не стала – как же такую прекрасную вещь и в землю. Ведь и посмотреться можно в зеркальце, хоть и треснутое, и «зайчиков» попускать, и погадать на Крещенье, как взрослые.
Гнездо у Серафимы было на дальнем краю поля, поближе к речной прохладе. На реку Серафима и уходила в полдень, когда солнце начинало особенно сильно печь голову. Совсем уж нарушать зарок, про который всё Стояново знало, было боязно. И всё-таки пекло Серафиму вместе с солнцем любопытство – что же такое творится на полуденном поле, почему даже суровая Танька, которая ни в бога, ни в чёрта не верит, да что там Танька – даже председатель там показываться не смеет?
* * *
И вот однажды осталась Серафима на поле в полдень – то ли из-за этих мыслей, то ли просто заигралась. А вернее всего – за солнцем не уследила, облака мешали. Что пора убегать, она поняла поздно – когда порыв странного горячего ветра, неизвестно откуда взявшегося, пронесся по полю, пригибая колосья к земле. А вокруг ветра не было, на чутких ивах у реки не дрогнула ни единая веточка.
Серафима вскочила, чтобы юркнуть поскорее в ивняк, и тут же спряталась в своё гнездо обратно, пригнулась вместе с рожью. Потому что успела увидеть парящую над полем высоченную фигуру в чём-то нестерпимо белом, ярком, раздувающемся книзу колоколом. И из белого в тех местах, где у человека руки-ноги находятся, вырывались лучи слепящего света. А самый яркий луч бледного огня бил оттуда, где должно было быть лицо. Фигура плыла над волнующейся рожью и вертела по сторонам головой, точно прожектором. Как-то Серафима фильм в клубе про войну видела – точно такими прожекторами там шарили по небу, выискивая фашистские самолёты.
От фигуры шёл сухой жар, и его раскалённые волны чувствовались на расстоянии. Страшно было, конечно, очень – но и любопытно до ужаса. Ведь белый день стоял вокруг. Ночью от такого огненного чучела Серафима сломя голову бы бежала, а сейчас любопытство грызло её изнутри, подзуживало хоть разглядеть сначала получше, что же это летает над полем, а потом уже убегать. И Серафима, прижавшись к земле и мелко дрожа, нацелила на непонятное чучело своё битое зеркальце.
В зеркальце она увидела, как плывёт в воздухе горящая ровным белым огнём фигура высотой с целое дерево, вертя головой, поводя руками – и от каждого её движения прокатывается по ржи волна горячего ветра. Даже отражённый свет из зеркальца был таким ярким и жгучим, что Серафима жмурилась, слёзы щекотали в носу. А потом…
Луч, бивший, как из прожектора, из-под белого куколя у фигуры на голове, попал в не вовремя поднятое Серафимой зеркальце и вернулся прямо огненному чучелу в лицо. И Серафима это лицо в отражении явственно увидела: безносое, белоглазое, с трещиной рта от уха до уха – это если представить, что уши под куколем всё-таки есть. Лицо было бабье, точно у оставленной надолго под палящим солнцем, иссохшей покойницы. И, видно, ослепил белую бабу собственный отражённый свет, обжёг: она издала пронзительный крик и закрылась рукой. Удушающий жар разлился над полем, Серафима упала ниц, вжалась лицом в землю. Воздух стал нестерпимо горячим, слышно было, как что-то уже начинает потрескивать. И всё звенел в ушах долгий обиженный крик, нелюдской совсем, птичий. Серафима чуяла запах палёного волоса и в ужасе думала, что это она, сама она горит… Потом будто полегче стало, попрохладнее. Серафима подняла наконец голову, жадно глотая воздух, – никого ни в поле, ни в небе над ним не было, только рожь всё ещё волновалась.
* * *
Домой Серафима прибежала вся в волдырях от ожогов, с закрутившимися в мелкие колечки опалёнными волосами. Дед, как увидел, чуть с кровати не свалился. А Серафима, рыдая и воя от того, что солёные слёзы ещё больнее делают, рассказала, что над полем баба огненная летает и что чуть живьем её не спалила. А дед вместо того чтобы пожалеть, разорался, запустил в Серафиму стаканом и начал крыть таким словами, что внучка забилась в дальний угол и голосила там от боли и обиды.
Потом вернулась наконец мать, но прежде, чем Серафима успела кинуться к ней за спасением, дед прорычал:
– Дура твоя Полудницу обидела! Беги задабривай!
Мать растерянно застыла на пороге. Она, как и все в Стоянове, всю жизнь прожила, и веря в потусторонних соседей, и не веря, и больше всего на свете боялась, что когда-нибудь придётся эту грань пересечь – хоть в какую сторону. Но дед буйствовал, Серафима – настоящими, неоспоримыми ожогами покрытая, – с плачем всё подтверждала, и мать засуетилась, собирая в узелок то, что перечислял дед: кусок хлеба, яйца, соль четверговую…
Мать убежала с дарами в поле, пришла сестра Танька, выслушала всех и наорала уже на деда: что он суевериями своими людей изводит, а суеверия, между прочим, давно запрещены со всех сторон, хоть в партии, хоть в церкви. Серафиму Танька успокоила, ледяной водой облила, смазала яичными желтками. Ожоги у неё оказались несильные, только вот брови совсем спалило. Это ребята, хулиганы, подшутили над глупой девочкой, в простыню замотались, зеркальцами подсвечивали, а под конец ещё и головёшками закидали, – говорила Танька, и Серафима, хоть и помнила прекрасно, как оно на самом деле было, всё-таки успокаивалась. В прошлом году шпана здешняя соседку чуть не извела. К пугалу у неё за домом целую систему верёвок протянули и начали представления устраивать – вроде как оживает пугало по ночам. И огоньки пускали какие-то, бабку едва удар не хватил, зато потом она шутников ухватом по всему селу гоняла. А дед, слушая Таньку, бушевал за занавеской, говорил, что и правильно, нечего пугала ставить и прочие истуканы, в них залезают всякие, у кого своего тела нет. Они такого натворить могут, что это бабке ещё повезло – подумаешь, верёвками напугали. Сказано же, кумира не сотвори, а кумир – он и есть истукан. Вон Ленина возле сельсовета поставили, хоть и говорили им сколько раз, что нельзя так, что поселится кто-нибудь в этом Ильиче, белом, с раздутой башкой – чистом утопленнике. И нет с тех пор жизни человеческой в Стоянове, потому что это разве жизнь. А Ленин ходит по ночам, белый, страшный, у деда бессонница, и он его пару раз из окна видел и слышал своими ушами, как вздрагивает земля под ногами у истукана: бум, бум.
Танька поднесла деду выпить для успокоения, и он затих. Серафиму уложила на лавку, на живот – спина в волдырях была. Серафима слушала взрослую, умную Таньку и начинала верить, что не было никакой бабы огненной, а были обыкновенные стояновские дураки, вставшие один другому на плечи, накинувшие сверху простыню и швырнувшие в Серафиму пылающей головней. А всё остальное она сама выдумала с перепугу.
* * *
Утром проверили приношение, которое мать оставила во ржи, – нетронутое оказалось, только сам узелок чуть-чуть мышами погрызен. То ли и не было никакой обиженной Полудницы, хлебов хранительницы, то ли побрезговала она дарами. Дед велел Серафиме и остальным молчать, никому не рассказывать о том, что случилось, – а то все сразу поймут, кто урожай загубил. В том, что поле в этом году не родит, дед не сомневался: оно раньше зерно приносило, по его мнению, только из-за облюбовавшей эти места Полудницы, особой твари, которая и за погодой, и за рожью следила. Серафиме к полю даже близко подходить запретили, да она теперь и сама бы туда ни за какие коврижки не сунулась. Была б её воля, вообще никуда бы не выходила – безбровая, в волдырях вся, чучело. Но заживали ожоги быстро.
– Как на собаке, – говорил дед, глядя на прежнюю свою любимицу так, будто хотел ударить.
Жили вроде и жили потихоньку, как все. Только сны Серафиме снились плохие, страшные: приходила баба огненная, склонялась над ней, дыша сухим жаром. Серафима видела, как из глаз её, затянутых раскалёнными бельмами, текут горячие слёзы, свечным нагаром застывают на щеках. Обидела, обидела Серафима Полудницу, ослепила её же светом, и обида эта была тяжела, как жар полуденный. Серафима металась во сне, кричала, просыпалась вся мокрая. А Танька, не разлепляя век, ворковала, успокаивала, и так у неё получалось, что это Серафиму обидели, напугали девчонку, и ух задаст Танька этим шутникам, только выяснит, кто это – и задаст, и в милицию заявление напишет даже.
* * *
А потом сгорела банька. Как сгорела – утром на том месте, где она стояла, только угли и пепел обнаружились. Ни огня никто не заметил, ни дыма, ни запаха гари. Соседи тоже утверждали, что ничего не видели. Поэтому на них и подумали – с ними давняя тяжба была как раз из-за пустыря, на котором банька стояла. Значит, либо соседи, либо молния – ночью гроза ворчала, хоть так и не пролилась. Дед опять на Серафиму напустился, а Танька её молча в лес увела, черники набрать. Малину и прочую красную ягоду в стояновском лесу собирать нельзя было, зарок такой дали лесному хозяину, а ещё малина с земляникой в здешних местах ядовитые вещества из почвы тянули – это для особо учёных.
Потом пострашнее случилось. Ранним утром прибежала зарёванная мать и крикнула:
– Ночка истлела!
Сначала не поняли о чем речь, подумали даже, что всё, спятила. А мать, причитая, утянула Серафиму и Таньку за собой – показывать.
В хлеву на соломе вместо коровы Ночки лежала груда пепла. Груда пепла, точнёхонько воспроизводящая коровьи очертания. И бочкообразное тело с выпирающим крестцом, и завёрнутая набок морда, и даже хвост – всё это было словно изваяно из серого пепла. Изумлённая Танька, которая всё знала, все загадки щелкала как орешки, опустилась на колени, ткнула корову пальцем в бок – и целый кусок отвалился, рассыпался невесомым прахом. Не сгорела Ночка – да и с чего ей было сгореть, хлев стоял целый, даже солома на полу не потемнела – а именно истлела, как сырое полено в печи, сохраняющее форму, пока жар ест его изнутри.
Мать рыдала, а Серафима думала вовсе не о том, что пропала ласковая кормилица Ночка. Это ведь Полудница раскалённым своим дыханием обратила корову в пепел, тут другого объяснения даже Танька не придумает. И баньку она тогда спалила. Ходит кругами, всё ближе подбирается, отомстить хочет. И никак не закрыться, не спастись от её бледного пламени.
– В поле иди прощенья просить, – сказал Серафиме дед. – Пока все за глупость твою не сгинули.
Это поле Серафиме во всех её кошмарах снилось. Как она его вспомнила хорошенько, вспомнила, как колышутся от горячего ветра колосья и плывёт над ними белая фигура с дерево ростом – закатилась в такой истерике, что еле водой отлили.
Ещё несколько дней прошло. В доме тихо было, мрачно, будто покойник лежал. Серафима боялась всего: деда, шума за окнами, берёз, в каждой из которых ей чудилась белая баба, столбов пыли, которые закручивал над дорогой ветер. А погода стояла, как назло, жаркая, свинцовая, так и клонило в сон. Но спать Серафима не могла – во сне ждало нечеловечье лицо, плачущее огненными слезами. Только когда совсем невмоготу становилось, сваливалась на пару часов – так сил на то, чтобы видеть сны, не оставалось или она просто ничего не запоминала.
Несколько раз Серафима выходила за околицу, спускалась на тропинку, которая вела к ржаному полю, пыталась идти по ней, пересиливая себя, уставившись в землю. Но страх давил, подкатывал к горлу, становилось нечем дышать – и Серафима, обо всём забыв, разворачивалась и мчалась обратно к селу.
Дед правду говорил, что все от её глупости сгинуть могут. Неделя прошла в молчаливом ужасе – и заболела Танька. Проснулась утром горячая, взмокшая, сначала жаловалась, что всё тело ломит, голова трещит, а потом и отвечать почти перестала. Серафима меняла у Таньки на лбу мокрые полотенца, за пару минут набиравшие столько жара, будто их в ведро с кипятком окунали. Танька дышала часто и хрипло, глаза у неё запали под тоненькими потемневшими веками, губы обметало. И без обличающего дедова рычания из-за занавески Серафима знала, что с Танькой творится: жжёт её изнутри белый огонь за сестрину глупость. Несколько раз Серафима порывалась бежать на поле, вину свою дурацкую замаливать, но Танька, державшая её сухими горячими пальцами за руку, точно чуяла каждый раз. И цедила, дрожа ресницами:
– Не смей… Басни дедовы… А я комсомолка! Не смей…
– Думаешь, Ленин тебя спасёт? – кричал из своего тряпичного гнезда дед. – А Ленин твой по улице ходит по ночам, белый, и дырки вместо глаз!
Серафима зажимала уши, чтобы не тёк в них горячечный бред сразу с двух сторон. Больные, оба больные, и дух от них тяжёлый идёт. А куда бежать, что делать – Серафима не знала. Мать пошла за Любанькой, бабкой-шептуньей, на всё Стояново известной тем, что лечила и делала всякое. Так и говорили – всякое, не уточняли. Врачей никаких в Стоянове не водилось, а Танька, приходя в себя, твердила: воды вчера ледяной выпила, простыла, отлежусь, не надо ваших бабок-шарлатанок, толку не будет, а денег небось попросит.
Время ползло и ползло, мать не возвращалась, дед храпел за занавеской грозно и сердито. Серафима тоже клевала носом под жужжание одинокой мухи на окне. И вдруг сжались Танькины пальцы, державшие её за запястье. Серафима встрепенулась, посмотрела на сестру. И Танька тоже на неё посмотрела. Глаза у неё были слепые, белые, раскалённые, а под кожей, под сетью сосудов тлел тот самый бледный огонь, переливался, как бездымный жар на углях. Только теперь Серафима почувствовала, как прожигают кожу у неё на руке Танькины пальцы, но сестра держала крепко, попробуй скинь этот раскалённый браслет.
Танька приоткрыла рот и издала такой звук, будто у неё железо в груди скрежетало.
– Деда! – вскрикнула Серафима.
Скрежет начал складываться в слова. Голос был не Танькин, да и вообще не может, не должно у человека быть такого голоса.
– Не вижу… Не вижу… – повторяло то, что засело у Таньки в груди. – Твоими… смотреть… хочу…
Вопя так, будто это она сама белым пламенем полыхала, Серафима вырвалась, вскочила и бросилась во двор. А потом побежала, падая, обдирая локти с коленками и снова поднимаясь, на поле.
После многодневного душного зноя на Стояново наконец-то ползла гроза. Со всех сторон набухали чёрные тучи, посверкивали молчаливые пока молнии, точно глаза Полудницы, ветер трепал ивы у реки. Серафима, не видя ничего за рассыпавшимися волосами, пробралась в рожь, упала на разбитые колени, закрыла руками голову и принялась, глотая слёзы, бормотать:
– Полудница, прости меня, если ты вправду есть, я случайно, честное пионерское, только Таньку не трожь. Полудница, прости меня, что угодно отдам, прости, прости…
Белая вспышка полыхнула совсем рядом, будто молния в поле ударила, и раздался такой грохот, что у Серафимы все косточки в теле задрожали, в голове поплыло, и она ухнула куда-то в грозовую тьму…
Когда Серафима очнулась, дождь уже лил вовсю, прибивая её к земле вместе с рожью. А в гудящей голове всё ещё перекатывался громовой голос бабы огненной:
– Твоими смотреть хочу!
* * *
Никто не видел, как Серафима под ливнем с поля вернулась и пошла в дровяной сарай, в тот самый, где её отец от фрица пришитого себя избавил. Там сундук в углу стоял, старый, на дрова предназначенный. В этом сундуке Серафима много раз от Танькиного и материного гнева пряталась, а потому знала, что валяются там старые бабкины иглы для вязания. Серафима открыла сундук, вытащила большую костяную иглу, смотрела на неё долго, пока ужас в груди не сменился отчаянной решительностью: пусть себе берёт, не хочу смотреть, как истлевает всё вокруг, не хочу сама белым пламенем гореть!.. Боевая была Серафима, это правда.
* * *
Большая старуха с красивым цыганистым лицом суетилась в избе – Любанька-шептунья. Она пыталась влить травяной отвар в рот сидевшей на подушках Таньке, а та плевалась – бледная, вся в багровых пятнах, словно от ожогов, с запухшим до слепой щели глазом, но живая. Живая Танька. Мать плакала, целовала Таньку, а суровая Танька ещё пуще плевалась. Требовала, чтобы шли Серафиму искать, как сквозь землю девчонка провалилась, а темнеет уже.
Тут стукнула дверь. Серафима на пороге возникла – мокрая, дрожащая, безмолвная, с напряжённо вытянутыми вперёд руками.
– Симушка, слава богу! – крикнула ей мать, не оборачиваясь и не видя ни этих шарящих во тьме рук, ни крови, застывающей у Серафимы на щеках, как свечной нагар. – Вылечила баба Люба Таню!
Любанька-шептунья подняла голову и замерла, глядя на Серафиму.
– Ой, не вылечила… – горестно качнула она головой.
Бросила кружку с отваром Таньке прямо на одеяло, кинулась к девчонке и успела-таки поймать оседающую на пол Серафиму, лёгонькую и костлявую, как птичка.
Рина Солнцева
«Овечье мясо»
Волк был похож на побитую собаку. Молодой, жилистый, но хилый и раненый. На правом боку шкура свисала тканевым мятым лоскутом, рана гноилась. Заднюю лапу он держал на весу. Когда Настя выбежала во двор, где надрывно, совсем по-детски кричала овца, её ноги так подкосились, что она чуть с крыльца не упала. Волк уставился воспалённым, алым оком. Белки налиты кровью, глаз почти заплыл – его кто-то избил. Настина ладонь сама потянулась к лицу. Страшно.
Спохватилась, дёрнула вилы, что стояли у забора (а надо бы на ночь убирать в сарай, да только что толку, дверь еле держится), бросилась вперёд. Хищник выпустил жертву, попятился. Блеснул клыком.
«Отдать, что ли. Пусть тащит себе» – отрешённо подумала Настя. И мысль растворилась, уплыла далеко.
Выставив садовый инструмент перед собой, Настя ощутила превосходство, медленно пошла вперёд. Волк заскулил, трёхлапо попятился. Перепрыгнул через забор, несмотря на рану, одним махом, но побежал медленно, изо всех сил. Хотя что этот забор, косой, поваленный, небольшой. Перешагнуть можно.
«Ну и как он, интересно, тащить её собрался? Задрал, а толку-то».
Что волки всё ближе подбирались к селу, Настя знала. Всё чаще их видели в логу, стая стала наглой. Охотники подстрелили пару серых, которые подошли особенно близко к жилью, с тех пор лишь изредка ветер доносил вой. Но чтобы вот так, среди бела дня, одиночка, да возле дома… Такого не было.
Со странным отупением Настя подошла к овце. Та уже не кричала – булькала и кряхтела. Не жилица: разодрана от горла до живота, нутро видать.
Насте бы сесть рядом да попричитать, что ли. Осталась у них всего одна овца. Молока будет меньше. Они с Марусей и так еле перебиваются.
Надо добить её, чтобы не мучилась, и убрать куда подальше, пока Маруся не проснулась.
Но овца уже преставилась сама. Глаза закатились, язык свесился. Настя глубоко вздохнула, лёгкие наполнились запахом сырой земли, мыла (рядом сохло бельё на верёвке) и нутряной вонью. Желудок скрутило, во рту разлилась горечь, не сглотнуть. Выдохнула, отвела от лица прядь тёмных волос. В цыпках рука, шершавая. Перетащила овцу на старый мешок, утянула в сарай. На земле осталось чёрное матовое пятно, вокруг которого уже начали кружить мухи. Надо будет засыпать песком.
И тут её окликнули. У забора стояла мать.
В глазах потемнело, застучало в виске. Само вырвалось, будто кто толкнул в спину:
– Я тебе говорила больше не приходить.
Почувствовала она, что ли. Надо же было прийти именно сейчас, сразу после того как волк задрал эту несчастную скотинку. Не обдумать, не свыкнуться с этой мыслью. Не понять, как быть дальше.
– Настя, я прошу тебя…
Опять одно и то же.
– Даже не начинай. Маруся будет жить у меня. Со мной. В семье.
Не до того сейчас, чтобы подбирать слова. Да и сто раз уже говорила, что тут скажешь нового?
Мама поправила вышитую шаль, спрятала под ней трясущиеся руки. Тянула время.
– Настя, ушёл Гриша. Все об этом знают. Всё село за твоей спиной обмусоливает, что он теперь живёт у Людмилы в Дмитровке. Он хоть раз приходил с января? Это не семья, Настя.
– К Марусе приходил. Встретил её на улице, дал пряник. О чём-то поговорили, она не рассказала. Но вещи не забрал, тут они.
– Да на что ему вещи? Люда, как овдовела, так богатая стала. Небось одела-обула, – мать перевела взгляд с покосившегося забора на дочь. – В чём у тебя руки? Это кровь?
– Волк овцу задрал. Ещё не умылась.
Мать вскинулась:
– Да как вы теперь будете вдвоём? Жить-то как, Настя? Ты хоть деньги возьми, а. Не себе, так Марусе.
Она робко протянула деньги, будто не отдавала, а пыталась украсть. Настя упрямо смотрела перед собой. Не принимая, но и не отталкивая.
– Купишь овцу. Вам надо на что-то жить.
– Я подумаю. Пока оставь себе.
И так каждый раз. Эта жалость, этот взгляд. Так смотрят на прокажённых, убогих. «Эк тебя угораздило, дружище. С одной стороны, вроде как не повезло тебе, да ведь хорошим людям такое свыше не дают. Раз послали испытание – заслужил. Носи свою искорёженную кожу как знак греха, культяпки свои тяни вверх в ожидании милости. Да только снискал ли ты её. Обойди меня чаша сия, не допусти…»
Настя знала, что шепчутся. Знала, что болтают за спиной невесть что. И что строптивой была, и ребёнка второго не могла зачать, и сама из семьи, где семеро по лавкам. Приданого за ней хорошего не дали. А тут Гриша ушёл к богатой, хоть и старше его. Эта уже тоже больше не родит, но троих сыновей с покойным мужем прижила. А тут что? Дом разваливается, его ещё дед покойный ставил. Забор покосился и прогнил. Жена меняется в зависимости от настроения: то размазня, то проявляет характер. Разве что дочь – солнышко и ягодка. Но, видимо, новое солнышко у Гриши. Раз забыл даже дочь.
– Давай я хоть с овцой тебе помогу, её надо сжечь или закопать, где подальше, – мать двинулась к калитке, но Настя резко качнула головой.
– Зачем сжигать? На мясо пущу. Чего хорошему мясу пропадать.
– Ты что, спятила совсем? Не едят мясо после волка! Раз задрал скотину – туда ей и дорога. Это нечистое мясо!
– Что ободрал зубами и когтями, то обрежу. Остальное пригодится. Не мне разбрасываться.
Мать застыла столбом.
– Не позволю! Дура, идиотка безмозглая! – рванула калитку, но засов держал крепко. Хоть что-то тут ещё держится.
– Уходи, – тихо сказала Настя, но мать расслышала, замолкла, перестала причитать. – Не до тебя сейчас.
– Пообещай мне, Настя, что не будешь это мясо есть, умоляю, – голос матери дрожал, не было в нём прежнего отчаяния, только боль. Знала ведь, упёртая у неё дочь, что скажет – то и сделает. – Все знают: если съешь порченное волком – сам волком станешь. На себе крест поставила, так дочь пожалей!
Но Настя отвернулась, пошла к крыльцу, спиной ощущая материн взгляд. Ну пусть поглазеет. Лишь бы Маруся не увидела, она бабушку любит. Будут расспросы.
Настя с порога увидела блестящие глаза, взъерошенные волосы, бледную ручку, что провела по лбу. Проснулась птичка.
– Мама, а с кем ты говорила?
– Соседка зашла, спросила, не к нам ли курица забежала. Поймали уже.
Маруся послушно выпила молоко, съела лепёшку. Не ребёнок, а чудо. Как у неё, Насти, могла такая родиться?
– К бабушке хочу. Она мне приснилась сегодня. Можно?
Вроде после сегодняшней перепалки надо бы не отпускать. А лучше бы пусть и шла. Мала ещё на разодранных овец смотреть.
Идти было недалеко. Настя вышла на дорогу и проследила, как Маруся дотопала до нужного двора, постучала в ворота, ей открыли. Проводив дочь, она отправилась в сарай.
Кровь пропитала мешок, земляной пол. Овца смотрела в потолок мутными глазами.
Настя не впервые разделывала тушу. Хоть и жили в её детстве скромно (это потом братья поднялись, дом матери отстроили, обставили), мясо у них бывало, скотину резали. Шкуру вот только сняла неумело, да и пусть.
Побросала в таз мясо и кости, в один присест не унести, тяжело. Голову овечью в углу оставила, это потом, к вечеру. Устала.
Только донесла до крыльца – снова гости. Услышала оклик, обомлела.
Гриша. Стоит, улыбается. Будто с охоты вернулся. Или в город ездил.
– Зачем пришёл?
А сердце так и выпрыгивает, больно бьётся, вот-вот проломит грудь, как молотом. Не это хотела сказать.
– Маруся дома?
– Не дома. Что тебе нужно?
– Ну хоть пусти меня, что ли.
Настя ничего вымолвить не смогла, язык закололо. То ли сама прикусила, то ли сам железный привкус появился. От радости, что вернулся. От страха.
Зашёл, как ни в чём ни бывало. Руки ополоснул в рукомойнике, сел на стул у окна, где всегда сидел. Настя заморгала, пытаясь прогнать видение. Сколько раз она замечала его тут, сморгнёшь – а нет его. Призрак, заблазилось. А теперь во плоти.
Повёл носом, бровь дугой выгнул.
– Что это, мясо?
– Да, Белянку разделала. Ногу сломала, забить пришлось. Есть будешь?
– А давай, чего нет.
Настя взяла из таза первый попавшийся кусок, промыла под водой. Шмат жира добавила на сковороду, чтоб сочнее было. Моркови настрогала, благо ещё вчера из подвала достала. Любо-дорого. Будто и не уходил. Будто приготовила и не ему.
Он молчал, она тоже. Словно говорить не о чем. А сказать хотелось бы многое. Сказать, спросить, обвинить, покаяться.
Сама к мясу не притронулась. Но не потому, что порченое, нельзя. Кусок в горло не лез. Гриша ел неспеша, наслаждаясь. Что она, Людка эта, голодом его морит? Да вроде не похоже. Гладкий, чистый, светлый. Просто мясо она вкусно приготовила. Поэтому.
Не доел. Отодвинул тарелку, посмотрел расслабленно, умиротворённо.
– Я вещи хотел забрать. Библия деда осталась, хоть какая, но память. Сапоги, всё равно они вам не нужны. Не продашь даже. Остальное оставлю.
– Так что же, бросаешь нас? Разводиться будем?
– Зачем разводиться? И так хорошо – поживём дальше каждый сам по себе.
– А о дочери ты подумал? А мне каково? Не жена, не вдова. Брошенная, немилая никому…
Голос сорвался, Настя прикусила губу. Сейчас расплачется, раскричится, упадёт на пол. Он уйдёт. Не терпит такого. Или чего похуже сделает. Выдохнула. В глазах мушки чёрные замелькали.
– Да не возьмёт тебя никто замуж больше. Только людей смешить, – Гриша резко замолчал, хмыкнул.
Настя поймала своё отражение в мутноватом стекле. День клонился к вечеру, мало света – оттого оно блёклое. А может, из Насти вытекла вся красота, что была когда-то. Через слёзы, капельки крови из прикушенных губ. Она совсем перестала смотреть в зеркало. Больше смотрела на Марусю. Все говорили, что дочь – вылитая она. Нос только отцовский – длинноват, тонкий, да только никогда не узнать, каким вырастет ребёнок, красивым ли, ладным ли. Дети – они все красивые. Откуда только потом блёклые взрослые берутся?
Ловила Настя в Марусе отголоски своей красоты. Черты – лоб, губы, щёки. Такие же видела и у себя когда-то. Так и помнила своё лицо. Тем и жива была. А что там в зеркале – да важно ли оно теперь?
Зашевелилась в углу тень мутного оконного отражения. Пошло оно волнами. Был там только смазанный образ Насти с растрёпанной косой – а вот стало расти из чего-то белого что-то серое. Формы размылись. Настя перевела взгляд и закричала.
Рот Гриши расплылся в стороны, зубы выдвинулись вперёд, заострились. Лицо стало узким, покрылось короткой шерстью. С челюсти закапала слюна – звонко, весенней капелью. Серая, вязкая.
Гриша упал на пол, впился пальцами в грязные доски, да так сильно, что содрал ногти. Или это из-под его ногтей, гладких, светлых, полезли когти – острые, мутные? Темно в комнате, но видно, как покрывается мехом шея, сужается грудь. Глаза из серых – цвета заячьего меха, у Маруси такие же! – сверкнули влажным багряным блеском, будто гранатовые бусины, капельки крови на белой шерсти овцы.
Гриша завыл. В этом вое смешался и его родной бархатный голос, который иногда слышала Настя у самого уха: мурашки по позвоночнику, тепло в животе. А бывало, что слышала его и вперемешку с испуганным детским плачем, деревянным визгом разлетевшегося от удара табурета. Уже без бархата, сплошь металл. Но в пронзительном вое было и что-то ещё – стылое, леденящее душу. Даже не волчье – волков Настя наслушалась, из лога часто в ночной тиши разносились их тоскливые завывания. Здесь же смешались и похоронный вой обречённой вдовицы, последний крик младенца-нежильца, стон столетнего старца, с которым выходит дух из тела.
Настя сползла на пол, ноги не держали, спина прогнулась, как травинка под тяжестью росы.
Перед ней пытался подняться на лапы крупный мускулистый волк. Не раненый, не заморенный. Сильное тело росло всё выше, покачивалось в неверном свете, ломаным силуэтом возвышалось над Настей. Волк, будто примериваясь к непривычной плоти, неуклюже, но хищно бросился в сторону, сбил лавку. Та ударилась о стену, державшийся на ней лишь чудом наблюдник с грохотом упал вниз, едва не задев Настю. Рассыпались по полу осколки горшков и тарелок, да только Насте не до того было – застыл в шаге от неё волк. Притягивали её алые глаза, вот-вот растворится в багрянце. Окутывал сладковатый смрад вязкой слюны, мертвечиной несло из приоткрытой пасти.
Такой может убить одним броском – зубы сомкнутся на горле, лапами вдавит в пол. Придёт Маруся, увидит мать…
Настя закричала. Но не жалобно, а злобно, излив всю боль, обиду, страх. Будто что подняло, поставило прямо, заставило броситься вперёд – не погибать вот так. Он уже оставлял её поверженной, полумёртвой. Но не оставит снова.
Волк резко отскочил, взвизгнув, совсем не по-волчьи, увернувшись от Настиной хватки, – она уже приготовилась ощутить под пальцами жёсткий мех, а на коже – клыки и когти. Напрячь пальцы, вцепиться в пасть, надавить на чуткое нёбо ногтями, пусть ценой разодранных ладоней. Выдавить глаза.
Волк метнулся в сторону, упал на бок, заскулил, поджал хвост. Настя пнула его ногой. Он отполз подальше, чуя, что будет ещё удар. И ещё. Подпрыгнул, сверкнул страхом в алых глазах, выскулил что-то жалобное, почти бабье.
Дверь ударила о стену. Куда делся? Как будет бежать по людной улице?
Настя вышла на порог. Ни следа.
Вернулась. Время замедлилось. Мухи летали будто в киселе, сквозь непрозрачный воздух виднелись движения крылышек, жужжание доносилось издалека. Настя сидела за столом, вперив взгляд в остатки мяса на тарелке. Оно застыло коричневым жилистым комком в серой слизи жира, пахло резко. Мухи его облетали.
Обводила пальцем волокла, лаково блестел на пальце жир, потёкший от тепла.
Маруся появилась пороге, когда морок почти прошёл. Румяная, волосы в косы заплетены, ленточки вдеты.
– Голодная?
– Нет, я у бабушки поела. Щи покушала, а потом мы пошли…
Настя подскочила, дёрнула головой так сильно, что шея хрустнула. Схватила тарелку, поставила в буфет на дальнюю полку. Подняла таз с мясом и костями, совсем не ощущая тяжести, побежала из дома.
– Мама, а чего тарелки разбиты? – вдогонку спросил удивлённый голосок.
– Так то наблюдник упал, гвозди его уже не держали. Ничего, обратно прибью, давно пора. Тарелки новые купим, – обернувшись, ответила Настя.
* * *
Маруся уснула рано. Бабушка её и шить учила, и крольчат новорождённых показывала, и на капусте давала листья обрывать – много впечатлений, как тут не устать. Уткнулась в подушку, сероватую, вылинявшую, косицы по одеялу стелются.
Настя задернула штору у кровати, кольца скрежетнули визгливо, зашуршала пыльная ткань. Воровато подобралась к буфету, еле касаясь пола. Дверца застонала – сердце упало куда-то в подпол, который дед построил большим, на много сердец хватит.
Достала тарелку с мясом – оно высохло, скукожилось, почернело. Убрала обратно.
Какое-то внутреннее чутье, не слух, не зрение, вытолкнули её из дома, в ночь. Та была живой, мельтешащей, живущей по своим законам – там и мотыльки звучно бились о стекло, и летучие мыши расчерчивали небесную серость. Пахнуло кровью – так и забыла кровавое пятно присыпать.
В сарае привычно нащупала свечу – чиркнула спичкой. Осветились тёмные стены. Хлынули мотыльки с улицы.
Волк обгрызал овечьи кости, придерживал неуклюжей лапой, тяжёлой, когтистой. Настя прошла в угол сарая, взяла овечью голову, положила перед ним.
* * *
Лес придвинулся ближе за ночь, лог застелило желтоватым туманом. Уже веяло осенью, утром сырость неласково пробиралась ледяными пальцами в толщу телогрейки, иногда, если встать очень рано, даже можно было выдохнуть и облачко пара. Маруся всегда любила этот пар – словно выдыхаешь сахар, который растворяется в воде. Сначала он белый, потом – полупрозрачный, а потом и нет его. Так она всегда говорила.
Мать смутным силуэтом замаячила у дверей. Настя знала, что она придёт. Она всегда чувствует, когда надо прийти.
– Ну заходи. Только Маруся спит ещё.
Сначала мать застыла, будто не веря ушам. Робко потянулась к калитке, та открылась от трепетного движения – Настя укрепила её досками, она стала тяжелее, но если хорошо смазать, то ходит легче. Да и не скрипит.
– А ты и забор поправила…
– Нашла доски, решила гнилые заменить. Сосед напросился помогать, Михалыч. Справно сделал.
Мать посмотрела пристально, но тут же перевела взгляд:
– Ой, собаку завела.
Из будки, крепкой, большой, виднелся серый бок, прямой хвост. Зверь крупный, а лежит тихо.
– Прибился к дому. Решила оставить, на привязь посадила. От волков будет защищать. Да и Марусе друг.
Мать прошла в дом, где не была уже много лет.
Александр Подольский
«Нечистые»
Убить ведьму предложил Юрец. Вот так просто, невзначай, будто комара ладошками расплющить. Мы сперва подумали, что он шутит. Юрец вообще много болтал, особенно о девчонках, и верить всем его россказням могли только полные идиоты. Но потом он достал нож, воткнул его в стол, глянул на нас серьёзно так и сказал, что видел, как бабка Софья потрошила курицу во дворе и умывалась кровью. И бабка Софья видела, что Юрец видел. После этого стало как-то не до смеха.
Юрцу было семнадцать, и он был крутой. Ездил на мотике, жил один, неделями пропадал на заработках где-то в области. В Церковище он появился год назад – примчался на красной «Яве». Весь такой важный, хоть и сильно побитый, в клёвом шлеме и кожаной куртке. Занял свободный дом прямо на берегу Усвячи – в том месте, где из реки друг за другом торчат три островка. Деревня у нас тихая, считай, заброшенная наполовину, хотя до границы с Белоруссией всего ничего. Люди тут сами по себе, если ты человек хороший, то и вопросов лишних задавать не будут. Вот и Юрцу не задавали, хотя тот и сам рад был почесать языком. И от бандитов он прятался, и в кругосветное путешествие собирался, и от богатой тётки скрывался, которой тройню заделал. В общем, брехло, что твой пёс.
Из-за трёх лет разницы мы с Арбузом были для Юрца мелкотой, но он всё равно дружил с нами. В Церковище народу осталось немного, человек пятьсот, и для пацанов примерно нашего возраста развлечений тут, считай, и не было. Кто помладше – рыбу ловили, тритонов, гоняли мяч и бродячих котов. Кто постарше – девок в кустах щупали, самогонку пили, ходили в соседние деревни раздавать тумаков и их же огребать. Ну и какое-никакое хозяйство у всех: двор, огород, птица, животина. Дела найдутся всегда. Школа ещё была, куда без неё. Старое деревянное здание сгорело четыре года назад, а новое забабахали там, где когда-то церковь стояла. Из кирпича забабахали, не хухры-мухры – к нам ведь ещё и из соседних деревень учеников сгоняли. Школу я, понятное дело, не любил. То ли дело каникулы! Никаких занятий, а главное – приезжает Арбуз.
Я дружил со всеми понемножку, но ни с кем по-настоящему. Кроме Арбуза и Юрца. Даже не знаю, как так получилось. Не, с Юрцом-то понятно, мне хотелось стать таким же, сбежать куда глаза глядят, самостоятельным быть, деньги зарабатывать и девчонок на мотике катать. Ну а Арбуз был просто Арбузом. Прикольным таким балбесом из города. Во время каникул он жил в дачном посёлке неподалёку и почти всё свободное время лазил с нами по окрестностям. В Церковище ведь такая природа, что городскому и не снилось. Мы мастерили ловушки для слепней, кормили лошадей, лазили в заброшенные бани… И следили за ведьмой.
Я не знаю, как где, но у нас, у деревенской ребятни, любая странная бабка считалась ведьмой. О каждой ходили легенды, каждую хоть кто-нибудь видел на метле или у чугунка с варевом из детских пальчиков и крысиных хвостов. От звания ведьмы старух избавляла только смерть, а вот бабка Софья в мир иной уходить не хотела.
У нас на неё накопилось целое досье. Она ни с кем не разговаривала, но всё время что-то бубнила под нос. Словно заклинания какие-то. Она разводила только чёрных кур и почти каждый день что-то жгла на участке. Шептались, что во время пожара в школе бабку Софью видели рядом – всю в золе и в обгорелой одежде, точно чёрт из печки. Ей было лет двести на вид, но она легко таскала по два полных ведра воды в горку, рубила дрова и куриные головы, копала огород. А ещё бабка Софья портила реку. Вываливала туда непонятное трюсево, бормотала что-то, палкой расчерчивала землю на берегу, изображая зверей и разные фигуры. Мы думали, что старуха совсем двинулась на голову, но потом пришло лето, а вода в Усвяче осталась ледяной – как в проруби. Опустишь ногу, и по телу пупырышки до самого горла выскакивают. Уже и июль почти кончился, дачников навалом, а никто не купается. Девки только загорают, пацаны кругами ходят, пялятся и трусы поправляют. Окунаются разве что закалённые, тут проще в бочку нырнуть. Самое интересное, что в год пожара было то же самое. Как будто солнце до речки не досвечивает.
Бабка была страшной, сгорбленной, всегда завёрнутой в чёрные тряпки. Только косы и не хватало. Пройдёшь мимо – и сразу всё зачешется, заколется, жуть всякая мерещиться начнёт. Ты быстрей ходу давать, пока в таракана не превратился, а она вслед смотрит, губы жуёт. Ведьма и есть. Но убивать? Я, бывало, лягушек разрубал, когда траву косил. Признаю. Мышей давил в погребе, одну даже поленом по крыльцу размазал. Ну и всё, не считая рыбы и всякого гнуса. Про Арбуза и говорить нечего.
– А чего мы-то? – спросил я. – Сама помрёт.
Старый дом поскрипывал деревянными костями, в щелях выл ветер. Наши тени липли к стенам, вокруг свисающей с потолка лампочки кружила мошкара. Пахло сливовым вареньем. Мы сидели у Юрца и под чай жевали пирожки с капустой, которые принёс Арбуз. Здесь он попадал в лапы бабушки, и его кормили на убой. С каждым летом он становился круглее, еле-еле влезая в любимые полосатые футболки.
Юрец вытащил ножик из стола, ковырнул грязь под ногтём. Глянул на нас и сказал:
– Потому что надо. Я тут в городе шуры-муры крутил с одной, поняли, да? Про Церковище проболтался. А она такая: «Это ж проклятая деревня!» Врубаетесь? Умирает здесь всё. Самая пора пришла.
Я не очень врубался. Деревня умирала, потому что вокруг умирало хозяйство. Молочная ферма, совхоз, льняной завод – всё позакрывали. Вот люди и разъезжались по городам. Деньги зарабатывать, детей учить. Батя мой нашёл работу электриком в райцентре, сутки через трое трудился. Укатил на велосипеде, смену отпахал, потом день с мужиками пропьянствовал – и назад, отсыпаться. Продукты привозил, деньги, генератор бензиновый упёр где-то. В общем, нормально жили.
– Я её потискал, пощекотал, поняли, да? Всё рассказала. Нечистая сила тут живёт, серьёзная. Городские просто так трепать не будут. Потому и утопленников летом много, и другие смерти странные.
Утопленников не то чтоб много было, но случались. Оно и ясно, если пьяным в Усвячу влезть, особенно когда та ледяная, сразу можно ко дну пойти, что твой топор. Если бог пьяных и бережёт, то точно не в воде. Ну а странные смерти… Кое-чего вспоминалось, было дело.
