Она жила в Лондоне одна, нерегулярно посещая художественные курсы и еще изучая, как это ни странно, восточные языки. Люди к ней относились с приязнью благодаря тихому обаянию прелестного, с неясными чертами, лица и мягкого, с хрипотцей, голоса, которые прочно западали в память, словно она обладала каким-то тонким даром сохраняться в воспоминании: она «хорошо выходила» в памяти, была мнемогенична. Даже в ее несколько крупных, с большими костяшками, руках был свой шарм, и она хорошо танцовала, легко и молча. Но всего лучше было то, что она была из тех чрезвычайно редких женщин, которые не принимают мир как нечто само собою разумеющееся и которые не видят в обыденных вещах одни лишь привычные отражения своей женственности. У ней было воображение, эта мышца души, и воображение ее было очень сильное, почти мужеское. Она, сверх того, обладала настоящим чувством красоты, причем таким, которое не искусством обусловлено, а скорее всегдашней готовностью увидеть ореол вокруг сковороды или сходство между плакучей ивой и скайтерьером
Я невольно чувствую, что в любви есть что-то такое неправильное по самой сути. Друзья ссорятся или расходятся, то же и близкие, но нет там этой боли, этой острой жалости, этой фатальности, которая примешана к любви. У дружества никогда не бывает такого обреченного вида.
Но одно я знаю наверное: с тобой я был счастлив, а теперь я несчастлив с другой. А жизнь будет идти своим чередом. Я буду шутить с приятелями в конторе, и есть вволю (покуда не расстрою желудка), и читать романы, и писать стихи, и следить за биржевыми новостями — в общем, вести себя, как вел себя всегда. Но это не значит, что я буду без тебя счастлив.
Не знаю, какая у него была тайна, но я и сам узнал некую тайну, а именно, что душа есть только образ бытия – а не неизменное состояние – и что любая душа может быть твоей, если найти частоту ее колебаний и вписаться в нее. Мир иной – это, может быть, полномерная способность сознательно жить в любой выбранной душе, в любом количестве душ, не сознающих этого взаимозаменяемого бремени. Посему: я – Севастьян Найт.
Я невольно чувствую, что в любви есть что-то такое неправильное по самой сути. Друзья ссорятся или расходятся, то же и близкие, но нет там этой боли, этой острой жалости, этой фатальности, которая примешана к любви. У дружества никогда не бывает такого обреченного вида. Отчего это, в чем тут дело? Я не перестал любить тебя, но, оттого что не могу больше целовать твоего размытого, как в тумане, дорогого лица, мы должны вот расстаться, расстаться мы должны. Отчего это так? Что это за таинственная исключительность такая? Можно иметь тыщу друзей, но только одну любимую. Гаремы здесь ни при чем: я говорю о балете, а не о гимнастике. Или может существовать такой невообразимый турок, который каждую из своих четырехсот жен любит, как я тебя? Ведь если скажу "две", то тем самым поведу счет, и этому конца не будет. Есть только одно-единственное число — Единица. И, видно, любовь есть лучший пример этой единственности.
Отраженный в зеркале образ мним, и, следовательно, истинная жизнь Севастьяна Найта есть поистине мнимость.
И, словно в эмблематическое подтверждение этого, на первой же странице книги читателя встречает утроенный ноль, составленный из имени, отчества и фамильи гоголевского мимолетного персонажа, источника сведений В. о погоде в день рождения Севастьяна: «Ольга Олеговна Орлова, овалообразную аллитерацию имени которой было бы жалко утаить». В конце концов выходит, что первое лицо книги не может в ней умереть, потому что оно и есть книга. Севастьян умирает, Севастьяна нет (и, может быть, и не было), но Севастьян – это книга. И если Севастьян в ней отсутствует, то, значит, книга эта сочинена кем‐то другим, кого ни тот ни другой сводный брат не знает и знать не может.
, могла звучать приблизительно так: «Конь снят с доски», или, что то же: «Найта – нет».
Его имя, таким образом, есть своего рода рефрен, едва ли не ритмическое заклинательное слово.
Человек умирает, человек – это книга; в этом сочетании данных есть указание на незаконченность жизни и неокончательность смерти, на возможность существования словесного кода, зашифровывающего всеобъемлющий ответ на первые и последние вопросы, ибо, по словам книги Найта (или ее пересказчика), «замысловатый рисунок человеческой жизни» может обернуться «монограммой, теперь уже легко различимой внутренним зрением, разобравшим сей буквенный переплет».