автордың кітабын онлайн тегін оқу Весь Шатобриан
Весь Шатобриан
Влияние Шатобриана на французскую литературу огромно; оно с равной силой охватывает содержание и форму, определяя дальнейшее литературное движение в разнообразнейших его проявлениях. Романтизм почти во всех своих элементах — от разочарованного героя до любви к природе, от исторических картин до яркости языка — коренится в нём; Альфред де Виньи и Виктор Гюго подготовлены им.
Ренэ
Приехав к натчесцам, Ренэ был вынужден взять себе жену, в соответствии с нравами индейцев; но он совершенно не жил с ней. Склонность к меланхолии увлекала его в глубь лесов; он проводил там целые дни в полном одиночестве и казался диким между дикими. Он отказывался от каждого сношения с людьми, за исключением Шактаса[1], приемного отца, и отца Суэля, миссионера в форте Розалия[2]. Эти два старца взяли большую власть над ним: первый своей мягкой уступчивостью, второй, наоборот, — крайней строгостью. После охоты на бобров, когда слепой сашем[3] рассказал Ренэ свои приключения, Ренэ никогда не желал говорить о своих. Между тем Шактасу и миссионеру очень хотелось узнать, какое горе привело знатного европейца к странному решению укрыться в пустыне Луизианы. Ренэ всегда объяснял свой отказ тем, что его история мало интересна и ограничивается, говорил он, историей его мыслей и чувств.
— Что касается события, заставившего меня поехать в Америку, прибавлял он, — то я должен хранить его в вечном забвении.
Несколько лет прошло таким образом, и старцам не удалось выведать у Ренэ его тайну. Письмо, полученное им из Европы через бюро иностранных миссий, до такой степени увеличило его грусть, что он стал избегать даже старых друзей. И они еще с большей настойчивостью стали просить его открыть им свое сердце; в эти просьбы они вложили столько вдумчивости, кротости и влиятельности, что он принужден был наконец уступить им. Итак, он условился с ними о дне, когда расскажет им не о приключениях своей жизни, так как их у него не было, но о тайных переживаниях своей души.
21-го числа того месяца, который дикари называют луной цветов, Ренэ отправился в хижину Шактаса. Он подал руку сашему и повел его под тень сассафра, на берег реки Мешасебе[4]. Отец Суэль не замедлил явиться на свидание. Занималась заря; на некотором расстоянии в равнине можно было заметить деревню натчесов с тутовой рощей и хижинами, похожими на пчелиные ульи. Французская колония и форт Розалия виднелись направо, на берегу реки. Палатки, дома, наполовину выстроенные, строящиеся форты, распаханные поля, Покрытые неграми, группы белых и индейцев, выявляли на этом маленьком пространстве контраст между цивилизованными нравами и дикими нравами.
К востоку, на самом горизонте, солнце начинало показываться между разрозненными вершинами Апалака, которые лазурными буквами вырисовывались на золоченых высотах неба; на западе Мешасебе катила свои волны в величественном молчании и с непостижимым размахом замыкала края картины.
Юноша и миссионер некоторое время любовались этой прекрасной сценой, жалея сашема, который не мог больше наслаждаться ею; затем отец Суэль и Шактас уселись на траву у подножия дерева; Ренэ выбрал место посередине и после минутного молчания сказал своим старым друзьям:
— Начиная свой рассказ, я не могу сдержать в себе прилива стыда. Мир ваших сердец, почтенные старцы, и спокойствие окружающей меня природы заставляют меня краснеть от тревоги и волнения моей души.
Как вы станете жалеть меня! Какими ничтожными покажутся вам мои вечные беспокойства! Вы, исчерпавшие все жизненные печали, что вы думаете о юноше без сил и без добродетели, который в себе самом находит тревогу и может пожаловаться лишь на горе, которое он сам себе причиняет? Увы! не осуждайте его — он был слишком наказан!
Я стоил жизни моей матери, появляясь на свет: я был вырван из ее чрева железом. У меня был брат, которого благословил мой отец, видевший в нем старшего сына.
А я, с младенческих лет предоставленный чужим рукам, воспитывался вдалеке от отцовского крова.
Я был непреклонного нрава, с неровным характером. То шумливый и веселый, то молчаливый и грустный, я собирал вокруг себя своих юных товарищей; затем, вдруг покинув их, я садился в стороне, наблюдая за бегущим облаком или слушая, как дождь падает в древесную листву.
Каждую осень я возвращался в отцовский замок, расположенный в лесах у озера, в отдаленной провинции.
Застенчивый и натянутый вблизи отца, я чувствовал себя свободно и хорошо лишь со своей сестрой Амели. Приятная общность настроений и вкусов тесно связывала меня с ней. Мы любили вместе взбираться на холмы, плавать по озеру, бродить в лесу при листопаде: это — прогулки, воспоминание о которых еще наполняет восторгом мою душу. О, несбыточные мечты детства и родины, никогда не утратите вы вашей сладости!
Мы шли то молча, прислушиваясь к глухому завыванию осени или к шелесту сухих листьев, печально попадавшихся нам под ноги; то, увлекаясь невинной игрой, бросались в долине за ласточкой, за радугой на орошенных дождями холмах; иногда мы шептали стихи, рожденные созерцанием природы. В юности я был поклонником муз; нет ничего поэтичнее, чем сердце в шестнадцать лет, со свежестью страстей. Утро жизни, подобно утру дня, полно ясности, образности и гармонии.
В воскресные и праздничные дни я часто слыхал в лесу доносившиеся сквозь деревья звуки отдаленного колокола, призывавшего в храм людей, трудившихся на нивах. Прислонившись к стволу ивы, я слушал в молчании благочестивый шопот. Каждый отзвук металла наполнял мою наивную душу невинностью сельских нравов, спокойствием одиночества, обаянием религии и упоительной меланхолией воспоминаний моего раннего детства! О, какое бы самое плохое сердце не затрепетало при перезвоне колоколов родного гнезда, колоколов, которые дрожали от радости над его колыбелью, оповещая о его появлении в жизнь, отмечая первое биение его сердца и сообщая всем в окрестности о душевном подъеме отца и о страданиях вместе с несказанной радостью его матери! Все заключено в волшебных грезах, и которые нас уводит звон родимого колокола: религия, семья, родина и колыбель, и могила, и прошлое, и будущее.
Правда, больше чем кому-либо другому, эти глубокие и нежные мысли приходили в голову нам с Амели потому, что у нас обоих в глубине сердца таилось немного грусти: мы получили ее от бога или от нашей матери.
Между тем, отец мой внезапно был сражен болезнью, которая через несколько дней свела его в могилу. Он скончался на моих руках. Я воспринял смерть на губах того, кто даровал мне жизнь. Это впечатление было громадно: оно живо до сих пор. Тогда впервые моим взорам ясно представилось бессмертие души. Я не мог допустить, чтобы это бездушное тело было творцом моей мысли; я почувствовал, что эта мысль должна была явиться во мне из другого источника, и, полный святой печали, роднящейся с радостью, я исполнился надежды когда-нибудь соединиться с духом моего отца.
Другое явление утвердило меня в этой высокой идее. Черты моего отца приняли в гробу оттенок чего-то возвышенного. Отчего? Не является ли эта удивительная тайна признаком нашего бессмертия? Отчего бы всезнающей смерти не запечатлеть на челе своей жертвы тайны иного мира? Почему бы не таить могиле какого-нибудь великого образа вечности?
Амели, убитая горем, замкнулась в башне, где она слышала доносившиеся под своды готического замка голоса священников, сопровождавших похоронную процессию, и звуки погребальных колоколов.
Я проводил моего отца к его последнему приюту; земля сомкнулась над его останками; вечность и забвение навалились на него всей своей тяжестью: в тот же вечер равнодушный прохожий шагал по его могиле; для всех, за исключением его сына я дочери, он точно никогда и не жил.
Пришлось покинуть родительский кров, перешедший в наследство к моему брату: мы с Амели переехали к старым родственникам.
Стоя на обманчивом перепутья жизни, я обдумывал различные дороги, не осмеливаясь вступить ни на одну из них. Амели часто говорила мне о радости монашеской жизни; она уверяла меня, что я был единственной нитью, удерживавшей ее в свете, и глаза ее с печалью останавливались на мне.
Глубоко растроганный этими благочестивыми беседами, я часто направлялся к монастырю, который находился по соседству с нашим новым жилищем. Однажды даже мне хотелось укрыть в нем свою жизнь. Счастливы те, кто кончает свой путь, не покидая гавани, и не влачат, подобно мне, бесполезных дней на земле!
Европейцы, постоянно живущие в треволнениях, должны создавать для себя уединение. Чем сердце наше мятежнее и тревожнее, тем больше привлекают нас спокойствие и тишина. Такие убежища на моей родине, открытые для несчастных и слабых, часто скрыты в долины, таящие расплывчатые представления о бедствиях и надежду укрыться от них; порой убежища эти строют на вершинах, где благочестивая душа, как горное растение, словно поднимается к небу, неся ему свое благоухание.
Я еще вижу величественную гармонию вод и лесов этого старинного аббатства, где я надеялся укрыть мою жизнь от превратностей судьбы. Я точно брожу еще на закате дня по монастырским переходам, гулким и пустынным. Когда луна освещала до половины столбы колоннад, вырисовывая их тени на противоположной стене, — я останавливался, смотря на крест, обозначающий область смерти, и на высокую траву, проросшую между могильными камнями. О, люди, долго жившие вдали от света и перешедшие от безмолвия жизни к безмолвию смерти, каким отвращением к земле наполняли мое сердце ваши могилы!
По природному ли непостоянству или по предубеждению к монашеской жизни, я переменил свое намерение и решил путешествовать. Я простился с сестрой; она обняла меня с порывом, похожим на радость, словно она была довольна разлукой со мной; я не мог удержаться от горьких размышлений о непостоянстве человеческой дружбы.
Однако, исполненный пыла, я одиноко ринулся в бурный океан мира, не ведая ни его гаваней, ни подводных рифов. Прежде всего я посетил отжившие народы: я бродил, отдыхая, на развалинах Рима и Греции, развалинах стран, полных великих и поучительных воспоминаний, где дворцы засыпаны прахом, а мавзолеи царей скрыты под терновником. Сила природы и слабость человека: маленькие былинки часто пробиваются сквозь самый крепкий мрамор этих гробниц, плиты которых никогда уже не приподнимут все эти мертвецы, такие могучие в жизни!
Иногда среди пустыни виднелась одна высокая колонна, словно великая.
Я размышлял на этих руинах о всех событиях и во все часы дня. Порой солнце, то самое, которое видело закладку этих городов, величественно закатывалось на моих глазах за развалины; порой луна, восходя на ясном небе между двумя погребальными, полуразбитыми урнами, являла предо мной бледные гробницы. Часто при лучах этого светила, располагающего к мечтам, мне казалось, что рядом со мною сидит дух воспоминаний, погруженный в задумчивость.
Но меня утомляло это копание в могилах, где я слишком часто перебирал лишь преступный прах.
Мне хотелось видеть, не откроют ли живущие ныне народы предо мной больше добродетелей или по крайней мере меньше бедствий, чем народы исчезнувшие. Гуляя однажды по большому городу и проходя позади одного дворца, по заброшенному и пустынному двору, я увидел статую, указывавшую пальцем на место, ознаменованное жертвой[5]. Меня поразило безмолвие этого места: только один ветер завывал вокруг трагического мрамора. Рабочие равнодушно лежали у подножия статуи или, насвистывая, обтесывали камни. Я спросил их, что означает этот памятник? Одни едва могли мне ответить, другие совсем не знали о катастрофе, которую он отмечал. Ничто не давало мне более верного мерила жизненных событий и нашего ничтожества. Что сталось с этими людьми, наделавшими столько шума? Время сделало только один шаг, и вид земли совсем изменился.
Во время путешествий особенно я разыскивал художников и тех дивных людей, которые воспевают на лире богов и блаженство народов, чтут законы, религию и могилы.
Эти певцы принадлежат к божественной породе, они обладают одним неоспоримым даром, ниспосланным небом земле. Жизнь их вместе и наивна и возвышенна; они прославляют богов золотыми устами, а сами они наиболее скромные из людей, они разговаривают, как бессмертные или как малые дети; они объясняют законы вселенной, а не могут понять самых невинных житейских дел; они имеют чудесное представление о смерти, а умирают, не замечая этого, точно новорожденные.
На холмах Каледонии последний бард, которого слышали в тех пустынях, пропел мне поэмы, которыми герой некогда утешал свою старость. Мы сидели на четырех камнях, обросших мхом; у наших ног струился поток; в некотором отдалении между развалинами башни проходила дикая коза, и морской ветер завывал в вересках долины Кона. Ныне христианская религия, дочь высоких гор, воздвигла кресты на памятниках героев Морвена и прикоснулась, к арфе Давида на берегу того самого потока, где Оссиан вызывал стоны из твоей арфы. Эта религия, столь же миролюбивая, сколь божества Сельмы были воинственны, пасет стадо там, где Фингал давал свои битвы: она населила ангелами мира облака, наполненные прежде смертоносными призраками.
Старинная и веселая Италия раскрыла предо мной груду своих художественных произведений. С каким священным и поэтическим трепетом бродил я по этим обширным зданиям, посвященным религии, искусствам! Какой лабиринт колонн! Какой ряд арок и сводов! Как прекрасны эти постоянные шумы вокруг соборов, похожие на рокот волн океана, на шепот ветров в лесу или на голос бога в его храме! Архитектор воплощает, так сказать, идеи поэта и делает их осязаемыми для чувств.
Однако чему же я до сих пор научился, утомляя себя таким образом? Ничему прочному у древних, ничему прекрасному у современников. Прошедшее и настоящее — это две несовершенных статуи: одна была вынута совсем.
Но, быть может, мои старые друзья, вы как жители пустыни, вы особенно удивляетесь тому, что в этом рассказе о моих путешествиях я ни разу не упомянул о памятниках природы?
Однажды я поднялся на вершину Этны, вулкана, дымящегося посреди одного острова. Я видел, как взошло солнце на необъятности горизонта, вверху надо мной; Сицилию, стиснутую, словно, в одну точку, у моих ног, и море, расстилавшееся вдаль, в безграничное пространство. В этом отвесном положении реки казались мне лишь географическими линиями, начертанными на карте; но в то время как глаз мой с одной стороны обнимал все эти предметы, с другой он погружался в кратер Этны, пылающие внутренности которой я различал среди клубов черного пара.
Юноша, полный страстей, сидящий у кратера вулкана и оплакивающий смертных, жилища которых он едва различает, достоин лишь вашего сожаления, о старцы; но, что бы вы ни думали о Ренэ, эта картина дает вам изображение его характера и его жизни: точно так, в течение всей моей жизни я имел перед глазами создание необъятное и вместе неощутимое, а рядом с собой зияющую пропасть.
Произнеся эти последние слова, Ренэ замолк и погрузился в задумчивость. Отец Суэль смотрел на него с удивлением, а старый слепой сашем, не слыша больше голоса молодого человека, не знал, чем объяснить его молчание.
Глаза Ренэ были прикованы к группе индейцев, весело проходивших по равнине. Вдруг на лице его появилось умиление, из глаз потекли слезы, он воскликнул:
— Счастливые дикари! О, отчего я не могу наслаждаться миром, никогда вас не покидающим! В то время как я, извлекши так мало пользы, объезжал столько стран, вы, сидя спокойно под вашими дубами, предоставляли дни мирному течению, не считая их. Ваш разум ограничивался вашими потребностями, и вы лучше меня исполнялись мудрости, как дитя, живущее среди игр и сна. Если меланхолия, порождаемая избытком счастья, иногда и касалась вашей души, вы скоро сбрасывали с себя эту мимолетную грусть, и ваш взгляд, поднятый к небу.
Здесь голос Ренэ снова замер, и молодой человек опустил голову на грудь. Шактас протянул руку во мрак и, взяв своего сына за руку, сказал ему растроганным голосом:
— Сын мой! Дорогой сын мой!
При этих словах брат Амели пришел в себя и, устыдясь своего волнения, попросил отца извинить его. Тогда старый дикарь сказал:
— Мой юный друг, порывы такого сердца, как твое, не могут быть всегда одинаковы: сдерживай только свой характер, уже причинивший тебе столько зла. Если все житейское заставляет тебя страдать больше всякого другого, то не надо этому удивляться: большая душа должна вмещать в себе больше страдания, чем мелкая. Продолжай свой рассказ. Ты описал нам одну часть Европы, познакомь же нас и с другой. Ты знаешь, что я видел Францию; ты знаешь, какие узы связывают меня с ней: мне хотелось бы услышать о великом вожде[6], которого уже нет на земле и замечательную хижину которого я посетил. Дитя мое, я живу лишь памятью. Старик со своими воспоминаниями похож на дряхлый дуб наших лесов: этот дуб уже не украшается собственной листвой, но покрывает иногда свою наготу другими растениями, выросшими на его старых ветвях.
Брат Амели, успокоенный этими словами, продолжал рассказывать историю своего сердца. — Увы, отец мой, я не могу ничего сказать тебе об этом великом веке, так как видел в своем детстве только конец его, и его уже не было, когда я вернулся на родину. Никогда не совершалось более поразительной и внезапной перемены в народе. От высоты духовности, от почитания религии и от строгости нравов все внезапно обратилось к извивам ума, к безбожию и распущенности.
Поэтому я совершенно тщетно надеялся найти на своей родине нечто, что бы успокоило ту тревогу, тот пыл желания, которые всюду преследовали меня. Знакомство с миром ничему не научило меня, а между тем, я уже ут
