автордың кітабын онлайн тегін оқу Катали мы ваше солнце
Оформление обложки Татьяны Павловой
Иллюстрация на обложке Виталия Еклериса
Лукин Е.
Катали мы ваше солнце : роман, повести, рассказы / Евгений Лукин. — СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2025. — (Фантастика и фэнтези. Большие книги).
ISBN 978-5-389-30172-6
16+
Поэт в России больше, чем поэт. Эту летучую фразу авторства Евгения Евтушенко повторяет всякий, кому не лень, когда заходит разговор о поэзии. О фантастах так почему-то не говорят. Это несправедливо. Фантаст в России больше, чем фантаст. Бывает даже, что он больше самой фантастики. Не всякий, конечно. Круг таких писателей невелик. Иван Ефремов, братья Стругацкие, Владислав Крапивин, Кир Булычёв, Борис Штерн, Михаил Успенский… К этому редкому меньшинству по праву относится и Евгений Лукин. Фантастика для него — прибор наподобие лесковского мелкоскопа: глянешь в его глазок и увидишь, что возле блохи на подносе ещё и ключик лежит. Читать писателя Лукина — радость и удовольствие. Радость от качества его прозы, удовольствие — от шутовской атмосферы, в которой обитают его герои. Читаешь его и видишь, как вдруг тебе со страницы то лукаво подмигнёт Гоголь, то покрутит пальцем у виска Салтыков-Щедрин, то вильнёт где-нибудь между главок хвост кота Бегемота.
Если начать считать все премии и награды, которые получал Лукин с начала своей писательской деятельности, собьёшься уже где-то на пятом или шестом десятке. Их у него за сотню. «Аэлита», «Странник», «Бронзовая улитка», «АБС-премия», Интерпресскон, Роскон, имени Ивана Ефремова, Беляевская премия, «Золотой Остап» и множество разнообразных других. Даже «Литературной газетой» однажды он был объявлен лауреатом премии «Золотой телёнок» за свои иронические стихи. А в 2015 году Лукина удостоили почётного звания Грандмастера европейской фантастики.
© Е. Ю. Лукин, текст, 2025
© Оформление.
ООО «Издательская Группа
«Азбука-Аттикус», 2025
Издательство Азбука®
Тем только и дышим, что знать не знаем.
В. И. Даль
Глава 1
Ночка тёмная
Кудыка был разбужен дробным, глуховатым бряцаньем медного позвонка. Заворочался на лавке, с надеждой выпростал из-под одеяла, подбитого заячьим мехом, всклокоченную голову, но, разлепив веки, так ничего и не увидел. Черно — как в полене. «Трык-трык... — поскрипывало и постукивало неподалёку. — Трык-трык...» Приподнялся на локте, всё ещё ожидая, что вот-вот порозовеют, засветятся репейки [1] слюды в широком косящатом оконце.
Не дождавшись, крякнул, помянул в сердцах шишимору [2] и всех родичей её, потом запустил пятерню в редкую от частых раздумий бородёнку и, уставясь в невидимый потолок, стал сердито соображать, что же он всё-таки напутал в хитром своём резном снарядце. Днём вещица работала исправно и бряцала вовремя, если и промахивалась, то самую малость, а вот восхода, вишь, не угадала ещё ни разу. Может, и впрямь шишимора шалит? Однако в шишимор, по правде сказать, Кудыка не особенно-то и верил. Он, если на то пошло, и сам о прошлом годе, сговорившись с Плоскыней, подсадил шишимору княжьему боярину Блуду Чадовичу. Резали они с тем Плоскыней в тереме вислое крыльцо [3] о двух столпах. Крылечко вышло — загляденьице, да вот прижимист оказался Блуд, недоплатил. Ну и стало быть, с того самого дня возьми да и заведись шишимора. Скрипит, стонет — хоть из терема беги. Долго крепился Блуд, а всё одно не стерпел, послал за Кудыкой да за Плоскыней, уплатил сполна. И — как корова языком слизнула, нет шишиморы. Такое вот диво.
Кудыка ухмыльнулся, припоминая давнюю эту проделку, и сел на лавке, накинув на плечи зипунишко [4]. За ночь горенка выстыла, пробирал озноб. Либо огонь вздуть? Кудыка встал и в чёрной, как сажа, тьме сошёл крутой двенадцатиступенной лесенкой в подклет, где потрогал чуть тёплую печку и хмыкнул довольно. Печью своей Кудыка гордился. Сложенная из греческого кирпича и лишь сверху обмазанная глиной, жар она держала, почитай, всю ночь. В двух шагах от Кудыкиной подворотни по речке по Вытекле пролегал путь «из варяг в греки» — ну как тут не попользоваться такой оказией! Были бы только денежки. А денежки у Кудыки были. Не чурки деревянные, как у прочих берендеев, а мелкое сеpебpо, дpобная монета, у тех же греков наторгованная.
Хитёр был Кудыка, ох хитёр! Другой бы на радостях изразец муравленый пустил по печке, стены бы в горенке красной кожей приодел, а он по-смирному — глиной да рогожкой. Назови кто в людях Кудыку зажиточным — на смех бы ведь подняли. Хоть и дом у него двупрясельный [5] — горница на подклете, и дым вон из трубы, а не из окна волоком. А всё смекалка Кудыкина. Иной аж прослезится, о художестве [6] своём говоря, да кто ж ему поверит-то? А Кудыка как начнёт хвастать, провираясь для виду, все от хохота с лавок валятся. Что с такого возьмёшь? Потому и поборы на него падали самые лёгкие, и даже Кощей, под которым ходили все теплынские берегини, хранил Кудыкин двор лишь по малому оберегу [7]. А мог бы и по большому, раза в два дороже...
Кудыка отнял заслонку, лицо нежно тронул невоpошённый жаp под пеплом. Стало быть, всё-таки дед вставал среди ночи да подтапливал. Древорез пошевелил кочергой, обдав красноватой позолотой рубаху, и, нашарив тугой, увесистый, как кирпич, стружечный жемок, сунул в печь. Вскоре загудело густое весёлое пламя, забегали по стенам тёплые зайчики. На полатях тут же закряхтел и заохал старый дед Пихто Твердятич:
— О-хо-хо, внуче Кудыче...
— Ты спи, дед, спи, — успокоил Кудыка. — Темно ещё...
— Темно... — недовольно повторил дед. — То-то и оно, что темно. А почему темно-то?
— Рано потому что, — ответил Кудыка, отправляя в огненную пасть печи ещё один плотный стружечный кирпичик.
Полати заскрипели, затрещали, всколыхнулась лежащая горбом ветхая шубейка, и в пятнистой полутьме явилось морщинистое резное личико деда. Кудыка инда [8] залюбовался. Уж на что он сам слыл первым древорезом в слободе, а поди ж ты, выведи так-то вот каждую морщинку!
— Незаплатана ты башка! — гневно выкатывая глаза, прошамкал дед. — Рано ему! Солнышку-то давно уже встать пора!
— Ну ты солнышку-то не указывай, — ворчливо заметил Кудыка, закрывая заслонку. — Пора ему там не пора...
Дед крякнул и примолк. Потом заворчал снова, на этот раз тревожно, испуганно:
— Раньше-то, а? Лето — долгое, зима — мягкая... Весной как пригреет — смотришь: а лёд по речке по Сволочи шорохом идёт вовсю. А ныне вон уже и Вытекла по затонам подмерзать стала... Эх! Прогневалось на нас ясно солнышко...
— Это за что же? — спросил Кудыка.
— А не надо было греков пущать в государствие! Время мерят, часы ладят...
Кудыка хмыкнул, засветил ночник и вышел в сени, где умылся ледяной водой из кадки, всё посматривая, не зарозовеют ли слюдяные чешуйки в оконце.
— А знаешь, почему греков греками зовут? — снова заговорил дед, стоило Кудыке вернуться. — Грешные потому что! А ты вон с ними дружбу водишь, с ча-сов-щиками!
Последнее слово дед выговорил презрительно, как выбранился.
— Как же это греков не пущать? — удивился Кудыка. — Ежели не пущать, так это бесторжие будет. Бесторговица.
— Да и леший с ней, с бесторговицей! — взвился дед. — Зато, глядишь, солнышко смилуется, припечёт...
Кудыка не дослушал и снова поднялся в горницу. «Трык-трык... — всё так же поскрипывал и постукивал резной снарядец. — Трык-трык...» Гирька на ремешке свисла уже чуть ли не до полу. Греки греками, а и мы кое-что можем. Немудрёная вроде снасть: два пупчатых колеса с колебалом да позвонок с опрокидом, а вот поди ж ты — время кажет и в позвонок бряцает на закате. Ежели бы ещё и на рассвете бряцала — цены бы ей не было.
Кудыка нахмурился, остановил колебало и, намотав ремешок на валик, снова качнул. Трык-трык... А ведь дед-то прав. Ночи теперь не в пример длиннее стали. Шутка, что ли, лишних три оборота ремённых на ночь накинул! Позавчера два, вчера три... Сколько ж ещё набавлять-то? Ремня не хватит...
Долго бы ещё размышлял Кудыка, но тут мелькнули наконец в слюдяных репейках окна дробные алые искорки. Обрадоваться, правда, не успел — понял, что не солнышко тем искоркам причиной. Кто-то бегал по улицам с огнём, да и не один. А вскоре стали слышны и отдалённые крики.
Кудыка торопливо подпоясал зипун и, на ходу влезая рукой в рукав шубейки, заторопился вниз по лесенке. Дед Пихто Твердятич, привскинувшись на полатях, тревожно склонял ухо к невнятному шуму:
— Что там, Кудыка?
— Да кто ж его знает! — так же тревожно отвечал ему тот, срывая со стены кистень-звездыш [9]. — Не иначе опять лихие люди доброго человека в чужой клети поймали...
Нахлобучил шапчонку, выбежал в чёрные сени, отнял засов. Очутившись на низком крыльце, первым делом взглянул на восток. Нет, ничего там не светилось и даже не розовело.
Серебром сияли гвоздики звёзд, вколоченные во множестве в огромное чёрное небо. Ночь стояла такая ясная, что на шляпках покрупнее можно было различить насечку.
Узкой, прокопанной в сугробах тропинкой Кудыка приблизился к воротам об одном полотне и, вынув брус, с трудом приотворил заметённую калитку. По тихой улочке, страшно сопя и громко хрустя настом, кто-то шёл, направляясь к дальнему концу слободы, — тёмный, косолапый и с посохом. А может, и с колом.
— Плоскыня, ты, что ли? — наудачу окликнул Кудыка.
Косолапый обернулся, набычился. И впрямь Плоскыня.
— А то кто же! — всмотревшись, чьи ворота, мрачно бросил он.
— Куда это ты до свету наладился?
— Иех! — вскрикнул в сердцах Плоскыня. Сгрёб с лохматой головы лохматую шапку, хотел было швырнуть под ноги, но, схваченный морозом за уши, тут же нахлобучил снова. — Ну попадись она мне только под правую руку!
— Жену, что ль, опять ищешь? — сообразил Кудыка.
— А то кого же! — гаркнул Плоскыня. — Проснулся — хвать! Нет её! Ну, Докука! Я те покажу, как чужих жён с панталыку сбивать!
— Думаешь, у него она?
— А то у кого же!
Плоскыня ухнул, ударил колом в наст и захрустел дальше.
Кудыка покачал ему вослед головой, однако личико у самого было лукавое. От самого-то от Кудыки жена давно с греками сбежала, оставив ругательное берестяное письмишко. Да перед тем ещё зуб кочергой выбила. Смеялся тогда Плоскыня над Кудыкиной бедой, ох смеялся.
Ухмыляясь, Кудыка запер уже калитку, когда снаружи снова захрустел наст, послышались зычные голоса, а потом кто-то грянул кулачищем в воротину, чуть с верейного столба [10] не сорвал.
— Открывай!
Кудыка заробел, но не слишком. В зазорах меж досок полоскались алые отсветы, щели словно облизывались. Раз с огнём пришли, значит не от Кощея.
— А ты кто таков, — сердито спросил Кудыка, — чтоб горло драть!
— Княжья рать, — складно рявкнули с той стороны.
Кудыка вспотел на морозе и кинулся отваливать подворотню. С натужным визгом отъехало, деря наст, дощатое полотно, и во двор, высоко подняв стеклянные греческие лампы, ступили человек семь в кожухах, из-под которых виднелись кольчуги. Первым, раскидывая короткими крепкими ногами полы медвежьей шубы, шествовал дородный Блуд Чадович.
Суров был боярин: из-под горлатной шапки седоватая грива; лик, ежели сбоку смотреть, точь-в-точь как у зубра; глаза строгие, чуть навыкате.
— Так какой же это Докука? — с негодованием вопросил боярин, сунув лампу едва ли не в лоб хозяину. — Это ж Кудыка, он мне о прошлом годе шишимору в терем подсадил, лоботёс!
— Кудыка я, — сдавленно подтвердил Кудыка, кланяясь. — А Докука — он, непутёвый, на том конце слободы живёт.
Блуд Чадович издал досадливый рык, повернулся и молча вышел. Храбры [11] расступились, пропуская боярина, и поспешили следом. Последнего Кудыка изловчился поймать за рукав:
— Брате, а, брате...
Тот обернулся, недовольный.
— Что деется? Растолкуй! — взмолился древорез.
— Что деется, что деется... — Храбр нахмурился, потом вдруг прыснул и, кинув опасливый взгляд через плечо, подался к Кудыке. — Вишь, солнышко-то припоздало сегодня... — радостно зашептал он. — Ну, боярин, стало быть, возьми да и проснись до свету... Послал в светлицу к племяннице своей к Шалаве, значит, Непутятичне, а племянницы-то — и того... и нетути... Вот ищем теперь.
Повернулся было идти, но Кудыка не пустил:
— Да что ты мне про племянницу! Солнышко-то припоздало — почему? Может, указ какой оглашали, да я не слышал?
Храбр крякнул, взглянул боязливо на чёрный восток и, тут же отведя глаза, решительно освободил рукав.
— Не было никакого указа, — уклончиво буркнул он. — Да встанет когда-нибудь, куда денется!
Кудыка смотрел ему вслед и скрёб затылок. Что Плоскыня до свету проснулся — не диво, но бояре — они-то ведь чуть не до полудня спят... Ох, и впрямь неладное что-то творилось сегодня со светлым и тресветлым нашим солнышком — ну не желало вставать, и всё тут! Кудыка потрогал языком прогал в зубах и принялся затворять воротину. А по улочке тем временем пробежали ещё две серые тени — тоже с колами и в ту же сторону.
— Эй, берендеи! — позвал Кудыка. — Далеко собрались? Не к Докуке ли?
— К нему, чтоб его пополам да в черепья! — останавливаясь, бросил один из них.
— Не спеши, — посоветовал Кудыка.
— А что такое?
— Да там и без вас народу хватает.
Берендеи уставились друг на друга, запрокинув не чёсанные с вечера бороды. Кудыка прижал воротину и наложил засов. Ну, нахлещут сегодня кому-то загорбок... Привалил подворотню и двинулся по узкой тропинке меж сугробов к дому.
Дед Пихто Твердятич сидел перед печкой на корточках и совал в огненную утробу очередной стружечный жемок.
— Или погорельцев возьми, — сердито сказал он, не оборачиваясь. — И лезут к нам, и лезут... Попрошайничают, колдуют... И ведь что плетут: солнышко-де у них погорело! Не погорело оно, а просто отвернулось от них от забродыг, вот и весь сказ...
Кудыка насупился и, не отвечая, поднялся к себе. Ночник стоял на столе рядом со снарядцем. В трепетном желтоватом свете обозначались сложенные в углу чурочки и дубовый винтовой жом для стружек, задуманный и слаженный самим Кудыкой. Зарядишь в него всякого сора древесного, закрутишь — и выходит стружечный жемок плотный-плотный. Ни дать ни взять греческий кирпич, из каких печка сложена... В слободке над Кудыкой посмеивались: додумался-де, в горнице работает! Так оно ведь светлее в горнице-то...
Кудыка ещё раз взглянул на глухой переплёт окна. Брюхо внятно подсказывало, что пора бы уже и позавтракать. Однако до света, не помолясь на ясно солнышко, завтракать было не принято. Вот ещё незадача-то... А ежели оно (солнышко то есть) вдруг возьмёт и совсем того... не взойдёт? От такой мысли у Кудыки ерши [12] по телу встали. Почуял хрупкость в ногах и опустился на лавку с прислоном.
Трык-трык... Уставился на гуляющее туда-сюда колебало. Да уж не часы ли он греческие сладил ненароком? Часы у берендеев были под запретом — все, кроме солнечных. Даром, что ли, волхвы толкуют: не людское это дело время мерить. Солнышко-то оно всё видит. Обидится добросиянное и вовсе скроется... Да нет, какие часы? Подлинные часы, сказывают, из железа ладят, с цифирью...
Вдруг вскочил, сорвал с валика ремень с гирькой, разъединил пупчатые колёса, снял колебало. Медный позвонок грянулся, звякнув, на стол, покатился по кругу. Кудыка заметался по горенке, пряча резные части разобранного снарядца среди чурок и за жомом. Рассовав, остановился, тяжело дыша. Не вынес тишины и снова сбежал в подклет, к деду. Тот сидел у печки и, кутаясь в шубейку, задумчиво пучил глаза.
— Дед, а дед... — жалобно позвал Кудыка ещё с лесенки.
Старый дед Пихто Твердятич очнулся и посмотрел на внука:
— Чего тебе?
— Да вот думаю... Сидим тут на тощее сердце... Вчерашнюю кашу не разогреть ли?
— И думать не смей! — Деда подбросило с лавки. — Совсем осерчает солнышко — будешь тогда знать!
Кудыка помялся, поправил светец и, присев рядом с дедом, уронил плечи.
— Вот ты говоришь: погорельцы... — беспомощно начал он. — Солнышко-де от них отвернулось... А почему отвернулось-то?
Дед долго молчал, жевал губами.
— Согрешили, стало быть, вот и отвернулось, — недовольно ответил он наконец.
— А как согрешили-то? Время мерили?
— Может, и мерили. Кто их знает...
Кудыка приуныл окончательно.
— А греки? — спросил он с надеждой. — Греки-то вон тоже, говоришь, часы ладят... Что ж оно от них-то не отвернулось, от греков?
— Это кто ж тебе сказал, что не отвернулось? — Дед зловеще усмехнулся. — Ещё как отвернулось! Солнышко-то садится — куда? В Теплынь-озеро. А греки как раз за Теплынью, на том берегу... За краем света, стало быть...
Опешил Кудыка:
— Что ж они, выходит, во тьме живут?
— Выходит, во тьме...
— А варяги?
— И варяги! — решительно отрубил дед, потом хмыкнул и задумался. — Нет, ну... — покашливая, добавил он. — Когда солнышко встаёт, оно немного и варягам светит... А когда садится — грекам...
Замолчал, моргая. Кудыка глядел на него во все глаза, и в голову лезло такое, от чего у доброго берендея, глядишь, последний ум отшибёт.
— А как же греки сказывают, — с запинкой спросил он, — что у них солнышко жарче нашего?
— А ты больше греков слушай! — огрызнулся Пихто Твердятич. — Они тебе много чего понарасскажут, греки-то... Просто морок такой бывает над Теплынь-озером. Сразу после заката. Так и называется — ложное солнце. Или греческое... И жара от него никакого нету, видимость одна...
— Да погоди ты, дед! — взмолился Кудыка. — Морок — ладно! Кляп [13] с ним, с мороком... Но само-то солнышко, оно ж едино!
— В двух ликах, — строго добавил дед, поднимая корявый палец.
— Это понятно, — торопливо поправился Кудыка. — Чётное, стало быть, и нечётное... Но ведь оба лика-то — всё равно светлые! Как же оно тогда отвернуться может? Чем оно отвернётся-то?
Дед открыл было рот, но, видно, и у него тоже в голове захлестнуло — так ничего и не ответил старый.
А что до двух солнечных ликов, то тут дело было тонкое. Всякий берендей точно знал, чётное сегодня солнышко на небесах или же нечётное. Ежели, скажем, выйдешь на заре, когда раскаляется оно ещё не добела, а только докрасна, и увидишь, что плавает по тресветлому этакое тёмное пятнышко, то, стало быть, день ныне — чётный. И хотя волхвы твердили неустанно, что оба солнечных лика одинаково благосклонны к добрым берендеям и разнятся лишь затем, чтобы легче было дни отличать, — разве что дурачок какой решился бы при чётном солнышке затеять какое дело: пиво там затереть или, скажем, соху новую изладить.
И, что хуже всего, вставать сегодня не желало именно нечётное, счастливое солнышко, при котором хоть резные чурки-берендейки волхвам неси, хоть обоз снаряжай за пеплом да золой к Теплынь-озеру.
— Да нет, — возмутился вдруг дед Пихто Твердятич. — Не за что ему на нас гневаться... Это, видать, сволочане нагрешили — с них станется! А мы-то теплынцы!
— А! — Кудыка в ответ лишь рукой махнул. — Что совой об пень, что пнём об сову... Солнышко-то и нам, и им светит.
— Да как это ты говоришь: всё едино? — вскипел дед. — Они, значит, виноваты, а мы в темноте сиди?
Тут где-то неподалёку на заснеженной улочке свистнуло, гаркнуло, и Кудыка вскинул голову.
— Либо пойти взглянуть? — боязливо пробормотал он, встал и затянул потуже опояску.
* * *
Свистнуло, гаркнуло, гулким эхом [14] отдалось за чёрной Вытеклой. И полезла с огнём, подвывая, из подворотен и калиток на заснеженные улочки опростоумевшая от страха слободка. Въевшись глазами в чёрный, как сажа, восток, заголосили бабы, растерянно рявкнули на них мужики. Велик был народный вопль.
Те берендеи, что проснулись раньше всех и хватились жён, заслышав общий крик, опомнились, закрутили головой. Остановился, как в лоб поленом озадаченный, боярин Блуд Чадович, не дойдя каких-нибудь двух переплёвов [15] до ветхой Докукиной избушки. Тоже, видать, сообразил, что племянница-то в терем вернётся, а вот солнышко...
Стужа стояла такая, что зубы смерзались. Вспомнилось даже присловье: «Лешие, чай, озябли, не ровён час, греться придут». Присловье, понятно, шутейное: в лесу дровец куда больше, чем в слободе, — и всё же Кудыке почудилось, и не однажды, в свете съёжившихся на холоде огней, что метнулась за сугроб косматая серая тень. Лешие-то, как известно, шастают в вывороченных наизнанку шубах. Обычай у них такой.
Ужаснувшиеся берендеи сбивались в толпы, кричали наперебой и всё порывались идти кого-то бить, только вот никак не могли решить кого.
— Пустили погорельцев? — надрывался некто, и сам не слишком отличавшийся от выходца из Чёрной Сумеречи — дыры сплошь да заплатки. — А они вон ворожат, воду в ложке замораживают, порчу наводят... Что? Не так? Мы-то солнышко Ярилом зовём! А они что Ярилом зовут? Сказать стыдно! Кляп мужской... Да как же ему, солнышку, то есть добросиянному, не обидеться?
— Берендеи! — не дослышав, о ком речь, бухнул кто-то, как в колокол. — Потопим всех греков в Вытекле!
— Я те потоплю! — зычно прикрикнул подоспевший с дружиною боярин Блуд Чадович. — С греков пошлина в казну идёт!
— А им, толстопузым, мошна дороже солнышка! — прозвенел в ответ молодой дерзкий голос.
Запахло смутой. Храбры нахмурились, сдвинулись поплотнее вокруг боярина, подёргали на всякий случай сабельки в ножнах — вдруг примёрзли? Трепетали огоньки в скляницах греческих ламп, трещали запрещённые смоляные светочи. До смуты, однако, не дошло.
— Да чего гадать? Волхвов спросить надобно! — сообразил вдруг Кудыка.
— Вер-рна! Тащи сюда волхвов! Мы их, понимаешь, кормим-поим, а у них вон и солнышко не встаёт!
— Ну ты с волхвами-то... побережней!
— А чего их теперь беречь? Солнышка-то так и так нетути! Проспали солнышко!
Заполошно взвыла какая-то баба, а за ней и все прочие.
— Тихо! — орал, продираясь сквозь толпу на дырявых локтях, Шумок, прозванный так давно и неспроста. — Ти-ха! Виноватых ищете? Сами виноватые! Солнышку от вас жертвы надо, а вы что ему жертвуете? Чурки резные?
Толпа ухнула нутром, заворчала угрожающе:
— Ну ты полегче насчёт чурок-то! За чурки, знаешь...
— Берендеи! Да что ж это? Идольцев резных чурками зовёт!
— На чертоплешину [16] давно не нарывался?
— Да погоди, может, что дельное скажет!
Шумок полез на плотный сугроб, то и дело проваливаясь, ища места повыше и покрепче.
— Куколок-берендеек режете? — зловеще спросил он, утвердясь. — А что они означают, куколки-то? Берендейки-то!
— Берендеек и означают, — сердито ответили из толпы.
— Вот! — закричал Шумок, заслоняя звёзды воздетыми над головой мохнатыми рукавицами. — Вот она, жадность-то людская! В прежние времена для солнышка берендейку выбирали, и не абы какую, а самую что ни на есть молодую, пригожую!
— Да это когда было?
— Да когда бы ни было! А теперь? Что ж оно, солнышко-то, слепое? Идола деревянного от живого человека не отличит? И ладно бы хоть в рост в берендейский резали, как раньше, а то ведь совсем уже стыд потеряли — режут куколок с локоток!
В запальчивости Шумок отрубил на правой руке размер куколки, и толпа взревела от обиды. Очень уж оскорбительным вышло у него это движение.
— Да отшелушить его на обе корки!
— Вот из-за таких-то и солнышко вставать не хочет!
— Боярин, чего смотришь? За виски да в тиски!
Блуд Чадович стоял в раздумье, уперев бороду в грудь, отчего и вовсе стал похож на зубра. Ежели, конечно, сбоку смотреть.
— Ты... — начал он, бросив на Шумка из-под тяжёлой боярской брови недобрый взгляд, и толпа стихла. — Ты давай не петляй. Прямо говори: куда клонишь-то?
Шумок приосанился, огляделся. Шеёнка — тонкая, сам сморчок сморчком, весь вывихнутый, изломанный. А горло не иначе лужёное...
— Человеческой жертвы хочет солнышко! — объявил он ликующе.
Толпа оторопело моргала заиндевелыми ресницами. Ойкнул девичий голос.
— Вот тебя и принесём сейчас, — кровожадно пообещала Шумку богатырского сложения баба, и все неуверенно взгоготнули.
Потом вдруг задумались, переглянулись и, приподняв смоляные светочи, пристально всмотрелись в Шумка.
— Эй! Вы что это? — Он попятился и тут же провалился в сугроб по пояс. — Нашли берендейку! Кто ж мужиков-то в жертву приносит?
Нет, в жертву, конечно, Шумка приносить бы не стали, а вот потоптать, как водится, потоптали бы. Спасло чудо. На мохнатые снежные крыши с замороженным над трубами дымом лёг внезапно нежный розовый отсвет. Шумно выдохнув по клубу пара, повернулись к востоку. Там, над обозначившейся вдруг зубчатой синеватой цепью Кудыкиных гор, уже разгоралось алое зарево, а через несколько мгновений явилось, взмыло в небо долгожданное солнышко.
Все так и ахнули. А приглядевшись — охнули. По алому шару бродило, то появляясь, то исчезая, тёмное пятнышко. Хотите верьте, хотите нет, а только солнышко восходило чётное. Второй день подряд.
[4] Зипун — исподняя одёжа, узкая, до колен и без козыря (беренд.).
[3] Вислое крыльцо — ограждённый перилами выступ, приделанный извне к дому (беренд.).
[6] Художество — лихие, никудышние дела (беренд.).
[5] Двупрясельный — в два потолка (беренд.).
[2] Шишимора — шишига, кикимора (беренд.).
[1] Репеёк — звёздчатая вставочка (беренд.).
[15] Переплёв — мера длины (беренд.).
[14] Эхо — лесная баснословная девка, повторяющая, что скажут; отголосок тож (греч.).
[16] Чертоплешина — удар плашмя по голове (беренд.).
[11] Храбр — гридень, кметь, ратник (беренд.).
[10] Верейный столб — на коем воротное полотно навешивают (беренд.).
[13] Кляп — часть мужеска тела (беренд.).
[12] Ерши — зазубрины, мурашки (беренд.).
[7] Оберег — привеска от сглазу, огня, воды и проч. (беренд.)
[9] Звездыш — чекуша-гвоздёвка либо рогульчатое ядро на коротком кистенище (беренд.).
[8] Инда — ажно (беренд.).
Глава 2
Утро ясное
За ночь выстыли не только горенки. Неслыханный мороз сковал округу. Разве что на границе с Чёрной Сумеречью случалась накануне весны такая стужа. Зеркальная Вытекла опушилась туманом, лес на том берегу стоял белый, косматый. Уносящееся ввысь солнышко плясало от холода, а плавающее по нему тёмное пятно было отчётливым, как никогда.
Жуткая выпала ночка, да и утречко не лучше. Отродясь такого не бывало, чтобы два дня подряд оказались чётными. На торг, понятно, никто не поехал: какие уж тут торги! Двинулись было всей слободкой бить погорельцев, но те ещё ночью смекнули, что будут бить, и куда-то попрятались. С горя развалили им землянки да и вернулись ни с чем.
Толки шли такие, что оторопь брала и сердце зябло. Шептали, к примеру, о близком конце света, предрекали всеобщую смуту. Вспомнили, конечно, и про лежащий неподалёку в развалинах мёртвый город, за грехи обитателей дотла спалённый солнышком в незапамятные ещё времена и ныне населённый одними только беженцами из Чёрной Сумеречи.
Боярин Блуд Чадович послал за волхвами. Явился один — весь в оберегах, с медным гладким ликом на посохе. Зато у самого харя — хоть топоры на ней точи. Въедливый Шумок пристал к волхву, как пьяный к тыну: скажи да скажи, чем провинились перед солнышком. Кудесник отвечал уклончиво: разгневали, дескать, всем по мелочи — идольцев вон резных жертвуете неохотно, золу с Теплынь-озера редко вывозите...
Всколыхнулся слободской люд, загомонил:
— Да нам её и не положено вывозить, золу-то! Она нам вообще без надобности. Это вон сволочане землю золой удобряют, с них, стало быть, и спрос!
— Идольцев мы не жертвуем? А кто ж тогда жертвует, если не мы?
— Ты, кудесниче, плети-плети, да оглядывайся! Это что ж выходит: на волка поклёп, а зайцы кобылу съели?
Волхв понял, что оплошал, начал исправляться.
— Ну, жертвовать-то, допустим, жертвуете, — признал он с неохотой. — А стружки снимаете много. Возьмёшь берендейку в руку, а в ней и весу нет...
Возроптали древорезы. Насчёт стружки распря шла давняя. Дровами дом обогревать — разоришься, поэтому резать чурки старались поглубже и поискуснее. Оставшуюся в изобилии стружку отправляли под гнёт, а получившимися жемками древесными топили печи. А зимы-то ведь год от году становились всё студёнее и студёнее...
— Так оно что ж, по-твоему, солнышко-то? — жалобно закричал Кудыка. — На вес, что ли, жертву принимает? Оно, тресветлое, на красоту резьбы смотрит!
— По счёту приносим, куколка в куколку! — врубился в спор Плоскыня.
— Да вы-то приносите... А вот сволочане...
Ну, услышав про сволочан, народ и вовсе кадыки распустил. Не любили теплынцы сволочан. Да и те их тоже... Так уж издавна повелось, что одни промышляли хлебопашеством, а другие ремёслами и торговлей. Много обид накопилось, много.
— Все леса свои выжгли, под пашню извели! — бушевали древорезы. — Конечно, им теперь и берендейку вырезать не из чего!
— Только и забот, что землицу сохой ковырять!
— И цены на хлеб нарочно подымают. Ну где это видано: пять берендеек за мерку?
Найдя виновных, приободрились, даже приосанились. Шумок, правда, не удержался, вылез опять насчёт конца света и человеческой жертвы, за что огрёб с ночи ещё заработанную чертоплешину, да и суходушину [17] в довесок. Не будь рядом волхва, точно бы потоптали.
Кудесник осерчал, стукнул в мёрзлую землю посохом и, прекратив начавшееся уже избиение, разобъяснил, что жертвы человеческие солнышку не угодны, а вот по лишней резной берендейке в следующий раз накинуть — оно бы и неплохо. Хотел идти, но был остановлен Кудыкой.
— Кудесниче! А завтра-то какое солнышко взойдёт? Чётное али нечётное?
Заморгал волхв, призадумался. И такая вокруг тишина запала, что каждый поскрипышек снега в ушах отдаваться стал. Вопрос задан был нешутейный: а ну как солнышко всякий раз с пятном вставать будет? Этак век удачи не видать...
За лениво пересверкивающими сугробами парило зеркало никогда не замерзающей Вытеклы. Кудесник покашлял, насупился.
— Солнышко, оно... — без особой уверенности начал он, — к детям своим, ясное дело, милосердо... Однако и мы ему тоже не указ... Так-то вот...
Словом, рассудил — как размазал.
* * *
Со щепой за сердцем вернулся Кудыка домой. Синели снежные тени. Сияло над головой, слабо пригревая, раскалившееся добела недоброе меченое солнышко. Тёмное пятно на нём давно сгинуло, растворилось. К вечеру покажется снова, только будет оно тогда (пятнышко то есть) посветлее, понеприметнее.
Кудыка окинул тревожным оком своё умышленно неказистое жилище. Вчерне сделано, вбеле не отделано, а вкрасне и отделывать не будем... А то царю — плати, князю — плати, боярину Блуду Чадовичу, катись он под гору, опять плати... Берегиням, лешим... Да ещё вон волхвы что-то новое затевают. Лишнюю берендейку им, понимаешь, добавь! Проще уж убогим прикинуться...
В раздумье поднялся Кудыка в горенку, поколебавшись, снова собрал резной снарядец, однако заводить не стал — отставил в угол. Выбрал вчера ещё размеченную и надрезанную чурку, подсел к низкому верстачку у самого окна, но работа не сладилась. Резцы падали из рук, думы одолевали...
Нутром чуял Кудыка: новые времена настают. А от новых времён хорошего не жди. Что новизна — то кривизна...
Старого деда Пихто Твердятича дома не было — не иначе на торг поковылял, с такими же, как он, дедами язык чесать. Подумал Кудыка, подумал и решил заглянуть в кружало [18]. Можно, конечно, было просто сходить в погреб, прихватить там сулею [19] доброго вина, капустки с ледком, рыбки вяленой... Однако пить в однова не хотелось. Тоскливо в пустом доме. Зябко.
Спустив с цепи обоих кобелей (дед-то совсем плох стал — сам уходит, а двор без охраны оставляет), Кудыка выбрался на улицу и, прислонив кол к воротам, хитрой железной клюкой запер калитку. Снизу, оттуда, где Вытекла подвильнула под самые дворы, хрустя снежком и кивая коромыслом, подходила рослая Купава, жена Плоскыни. Плескалась в дощатых бадейках парная водица.
— Здорово ли живёшь, Купава?
— Да уж здорово там! — отозвалась она, спесиво вздёрнув нос.
Свежий синяк под левым глазом Купавы сиял не хуже солнышка.
— Не убереглась, значит, вчера?
Та приостановилась и задорно подбекренилась, придерживая коромысло одной рукой.
— Всем бита, — то ли похвасталась, то ли пожаловалась она. — И об печь бита. Только печью не бита...
— Ишь ты... — Не зная, что и сказать, Кудыка поскрёб в затылке, сдвинув шапку на глаза. — А не видела: там по Вытекле греки не плывут, случаем?
— Ну как это не плывут! Плывут вовсю...
— Ага... — молвил Кудыка и решил пройти к кружалу дальним путём мимо пристани.
Смекалистого древореза всегда тянуло к заморским гостям. Сильно он их уважал за хитроумие и выдумку во всяческих поделках. Было чему у них поучиться. Недаром же говорят: у грека на всё снасть имеется...
Верно, плыли. Приставать, правда, на этот раз не собирались. Червлёный грудастый корабль с лебединой шеей шёл нарыском [20] вниз по течению, держась близ левого берега, где Вытекла была особенно глубока. Обратным, стало быть, путём: из грек в варяги. Кудыка выбрался на край пристани и оказался в трёх переплёвах от крутой червлёной боковины судна:
— Здорово ли плавали, гости заморские?
Из слаженного на корме чердака выглянул чёрный вертлявый грек. Зябко кутаясь в беличью шубу, вгляделся, заулыбался.
— А, Кудика? Здорово-здорово... — прощебетал он, смешно выговаривая слова.
Гладкая пологая волна лениво доколебнулась до берега. Над водой курился парок. Корабль плыл — как в лебяжьем пуху.
— Поздненько вы сегодня, — заметил Кудыка и двинулся вниз по пристани, стараясь держаться вровень с кормой. — Тоже, небось, солнышка дожидались?
Грек закатил глаза, вскинул плечи, поцокал языком.
— И сто это у вас не поймёс ницего? — посетовал он. — Днём — ноць, ноцью — день...
— А у вас так не бывает? — полюбопытствовал Кудыка.
— Не-ет, не бывает... Всё по цасам?
И грек как бы в доказательство извлёк из шубы серебряный предмет с цифирью и стрелками. Кудыка аж крякнул от зависти. Вот ведь делать наловчились — в руке умещается...
Хотел было спросить, как же это так получается, что солнце на всех одно, а восходит по-разному, но тут из чердака на корме ступил на палубу огромный белоглазый варяг с важным неподвижным лицом закоренелого самородного дурака. Этот был в подбитом мехом плаще поверх заиндевевших доспехов.
— Глюпый нарот, — надменно глядя на Кудыку, молвил он и отвернул ряшку.
— А кому это вы такое везёте? — поспешил тот заговорить о чём-нибудь другом.
На носу прихваченная верёвками громоздилась часть какой-то сложной, видать, махины [21]. Разглядеть её поподробнее Кудыка так и не успел.
— Князю васэму, Долбосвяту, — любезно известил грек.
— Я те дам Долбосвята! — осерчал древорез. — Столпосвяту, а не Долбосвяту!
Но тут пристань кончилась. Кудыка недовольно посмотрел на удаляющуюся высокую корму и, сердито ворча, пошёл обратно.
До кружала уже было рукой подать, когда из проулка, где белыми медведями [22] лежали огромные сугробы, навстречу Кудыке, тоже опираясь на кол, выбрался синеглазый красавец Докука. Полушубок, несмотря на мороз, как всегда, распахнут на широкой груди, русая бородка задорно приподнята.
— Гляди-ка, жив! — подивился Кудыка, мигом перестав ворчать. — А я уж думал, поймали тебя вчера... Ты не в кружало?
— В кружало, — с достоинством сказал Докука и, оглянувшись, озабоченно понизил голос. — А кто ловил-то?
— Да все кому не лень!
Оба двинулись в одну сторону, еле умещаясь вдвоём на узко протоптанной тропке. Кудыку разбирало любопытство.
— Как же ты их обморочил-то?
— А я дома не ночевал, — беспечно ответил Докука.
— Где ж ты был?
Красавец ухмыльнулся:
— Так тебе всё и скажи...
— Да-а... — с некоторой завистью протянул Кудыка. — Верно говорят: в чужую жену бес ложку мёда кладёт... Но кабы не суматоха вчерашняя, ох, брат, туго бы тебе пришлось...
— Что за суматоха? — не понял Докука.
Кудыка даже остановился:
— Так ты что? Ничего ещё не знаешь?
— Да я же только проснулся, — пояснил тот.
— Ну ты прямо как боярин спишь... — только и смог вымолвить Кудыка. — Чуть конец света не проспал! Солнышко-то! На полдня, почитай, запоздало! А поднялось — смотрим: мать честная! Опять чётное!
Докука недоверчиво запрокинул голову и прищурился. Однако днём пятен на солнышке не разглядишь.
— Ладно врать-то... — буркнул он сердито.
— Да чтоб мне печкой подавиться! — поклялся в запальчивости Кудыка. — А не веришь — давай людей спросим!
Людей поблизости было двое. У ворот кружала стояли и орали друг на друга Плоскыня и Шумок. Глоткой Шумок был посильнее, зато в руках у Плоскыни имелся кол, которым он вот уже несколько раз на Шумка замахивался.
— Волхвы позорные! — надседался Шумок, привычно пригибаясь в ожидании дрекольного тресновения. — Посох взял, оберегов на себя навешал — вот и волхв! О чём ни спроси — ничего не знает! Ты ему дело, а он про козу белу!
— Ты волхвов не замай! — беспомощно тараща глаза, сипел Плоскыня, успевший сорвать в неравной сваре голос. На левой щеке красовались четыре глубокие запёкшиеся царапины. — Ими наше ремесло стоит! Кому мы из дерева идольцев режем? Кто солнышку жертвы приносит? Много мы от них зла видели? Одно добро!
— Вот-вот! Только о своём добре и печётесь! — поддел Шумок.
Тут подошли Кудыка с Докукой.
— Добро, добро, а ноги кривы, — лениво обронил Докука, с насмешкой глядя на Шумка.
— Ноги кривы, да душа пряма! — не раздумывая, огрызнулся тот.
— Берендеи! — воззвал к спорщикам Кудыка. — Вот, понимаешь, не верит... Подтвердите, что солнышко-то наше тресветлое... того... чётное опять.
— Было оно тресветлым, — сгоряча бросил Шумок.
Древорезы опешили и воззрились на смутьяна:
— А... какое ж оно, по-твоему?
Шумок зловеще ухмыльнулся:
— А сами сочтите... Нечётное — раз. Чётное — два. Где ж тресветлое-то? Двусветлое получается. Волхвы вам голову морочат, а вы и верите! Эх! Правда-то, она, видать, прежде нас померла...
— Ну ты не больно-то умничай! — обиделся Плоскыня. — Умней тебя в прорубь летали! И ничего. Только булькнули...
— А хоть бы и в прорубь! — отвечал ему бесстрашный Шумок. — За правду-то!
— Ну, до правды, брат, не докопаешься, — примирительно заметил Кудыка.
— Докопаешься, ежели мозговницей потрясти! — заорал Шумок, срывая шапку и тыча в сильно прорежённые слободским людом патлы. Нахлобучил снова и вскинулся на цыпочки, став при этом Кудыке по бровь, а Плоскыне с Докукой — по плечо. — Миров у нас всего сколько? Три. Верхний — Правь... — Шумок воздел мохнатые рукавицы к небу. — Средний — Явь... — Тут он почему-то указал на кружало. — И нижний — Навь [23]. — Притопнул по плотному насту. — Так?
— Ну, так... — согласились, моргая, древорезы.
— А жертвы кому приносим?
— Солнышку...
— Ну так, значит, капище-то [24] должно быть поближе к Прави. К небушку то есть... Где-нибудь на Ярилиной горе место ему. А оно у них где? В низине! А видели, куда они, волхвы-то, берендейки наши в бадьях спускают? Под землю, в чёрную дыру бездонную! В навий мир, в преисподнюю то есть... Так кому же мы жертвы-то приносим?!
* * *
Убивали Шумка долго и сеpдито — в тpи кола. Поначалу он ещё катался по pастоптанному снегу, всё ноpовил отползти. Потом устал, закpыл голову мохнатыми pукавицами и обмеp, пpи каждом новом удаpе дёpгаясь и ухая нутpом. А там и вовсе умолк.
Убивать его стало скучно. Дpевоpезы опустили дpеколье, выpугались, плюнули — и, пеpеводя дух, снова двинулись к кружалу, злые и неудовлетвоpённые.
У ворот стояли и посмеивались, глядючи на них, двое недавно, видать, подошедших храбров из княжьей дружины — в кожухах повеpх кольчуг.
— Чего ж не добили-то? — лениво упpекнул тот, что постаpше и побровастее. — Оживёт ведь...
— Дык... — беспомощно сказал Плоскыня, оглядываясь на недвижное тело. — Несподpучно в шубейках-то. А скинуть не догадались... Да и кола жалко. Обломишь об него кол, об живопийцу, а потом иди лешему кланяйся, чтоб новый позволил выpубить...
— Это да... — pаздумчиво молвил храбр. — Тепеpь не то что pаньше. Раньше кол — тьфу, pаньше из них, говоpят, гоpодьбу гоpодили. А тепеpь — не-ет...
— Может, замёpзнет ещё, — с надеждой пpедположил Докука. И тоже оглянулся.
Шумок лежал гоpбом ввеpх и пpизнаков жизни не подавал.
Храбры запpокинули pяшки и жизнеpадостно взгоготнули.
— Мы его, мил человек, — весело объяснил тот, что помоложе (куpносый, pыло — дудкой), — тоже вчеpась дубинным коpешком обошли.
— А чего?
— Чего-чего! Допёк, вот чего...
— Да нет, чего корешком-то? У вас же вон и железо при себе.
Старший насупился, посуровел.
— Железом — дело подсудное, — крякнув, глухо сказал он.
Кудыка озадаченно поморгал обмёрзшими ресницами.
— А колами, выходит, неподсудное? — недоверчиво спросил он старшего.
Храбр ухмыльнулся:
— Ну, это как посмотреть... Чарку поднесёшь — стало быть, неподсудное.
— Да как же не поднесём, мил человек! — радостно вскричал Плоскыня. — Поднесём! А там, глядишь, и вторую!
Толпой они вошли в широкий двор и мимо сушила, мимо омшаника [25] двинулись к приземистому кружалу. За ведро вина желтоглазый хозяин слупил втридорога, сославшись на то, что дешевле никак нельзя: солнышко-то вон в небесах опять чётное, того и гляди конец света настанет. Кудыка с Плоскыней, кряхтя, полезли в глубокие пазухи за идольцами, но красавец Докука с белозубой усмешкой сделал им знак не суетиться и, ко всеобщему удивлению, бросил на дубовый стол серебряную греческую денежку. У кого ж это он ночевал сегодня? Не иначе у боярыни у какой. Слободские-то красавицы серебра не держали, а расчёты на торгу вели с помощью всё тех же резных куколок-берендеек, иноречиво именуемых «деревянные».
Желтоглазый хозяин расставил ковши, принёс ведёрную ендову [26] вина и берендейку сдачи с отбитым носком, тут же небрежно сунутую Докукой за пазуху.
Кудыка с благодарностью принял полный ковшик, по ободку которого шла надпись: «Человече! Что на мя зриши? Пей», — и лукаво покосился на Плоскыню:
— Поучил, стало быть, Купаву?
Тот насупился по-медвежьи, брови натопырил, губы отдул.
— А то как же! — рявкнул он кровожадно. — Сбил да поволок, ажно [27] брызги в потолок!
Все с сомнением взглянули на его левую щёку с четырьмя глубокими царапинами, но спорить не стали.
Кроме троих древорезов да двух храбров, в кружале, можно сказать, никого и не было. Сидел лишь в дальнем конце длинного стола никем незнаемый берендей не берендей, погорелец не погорелец... Что-то он там про себя смекал, вздымал бровь, подмигивал хитро неизвестно кому. И чарку не глотом глотил, а смаковал, пpичмокивая.
Храбры и древорезы выпили по чину за здравие старенького царя-батюшки Берендея и заговорили о событиях прошлой ночи. Да и вообще о нынешних временах. Вздыхали, охали, почёсывали в затылках...
— Померещилось мне, что ли, под утро... — пожаловался в недоумении Кудыка. — Будто лешие по слободке шастали...
Румяный Докука уставил на него синие очи и заморгал. Многое, многое проспал он сегодняшним утром...
— Ничего не померещилось, — буркнул храбр постарше, именем Чурило. — Ещё как шастали! Сам видел...
— Дык... это... — опешил Плоскыня. — Они же к жилью не подходят!
— Подойдёшь тут, когда такое творится! В лесу-то, чай, ещё страшней было, чем в слободке...
— Да-а, дела-а...
— Обнаглели лешие! — сказал обиженно синеглазый красавец Докука. — Мало того что сами шубу наизнанку носят, так ещё и других выворачивать заставляют! В лес войдёшь — переобуться изволь, с левой ноги на правую...
— А не переобуешься?
— А не переобуешься — перетемяшат [28] поленом, отволокут в чащу да и бросят. Выбирайся потом... Это у них теперь «лесом обойти» называется. Совсем стыд утратили. Дерево вырубить — шесть берендеек им выложи...
— А не пять? — усомнился Кудыка.
— Пять? В том-то и клюква, что шесть...
Несколько мгновений Кудыка сидел неподвижно. Остолбуха нашла. Медленно повернулся к храбрам.
— А вы-то что ж, дружинушка хоробрая? — упрекнул он их с горечью. — Нет чтобы взять да и очистить лес от погани от этой... единым махом...
Те насупились, крякнули.
— Очистишь тут, как же! — проворчал степенный Чурило. — Думаешь, боярину нашему ничего от них не перепадает? От леших-то...
Наивный Плоскыня ахнул тихонько, с ужасом глядя на храбра. Кудыка же с досады чуть не плюнул.
— А ежели князь узнает? — подмигнув, тихонько спросил Докука.
— Князь? — Чурило приостановился и царапнул искоса недобрым взглядом пьянчужку за дальним концом стола. — Сказал бы я тебе, да лишние брёвна в стенах есть...
Примолкли, нахмурились. Потом налили по второй и выпили кстати за здравие князя Теплынского Столпосвята со княгинею.
— И земля вон намедни тряслась... — вздохнул удручённо молодой курносый храбр, именем Нахалко. — С терема боярского маковка упала...
Древорезы встревожились.
— Котора маковка?
— Правая...
— А-а... — покивали, успокоились. — Ну, это капель не на нашу плешь... За правую мы не ответчики...
В этот миг на дальнем конце стола наметилось движение. Оглянулись и увидели, что пьянчужка, упёршись широко расставленными руками в дубовую столешницу, пытается встать. Бровь — заломлена, глаз — поперёк.
— Кто... бревно? — осведомился он с угрозой. — Ты... кого тут... бревном?
Все ждали с любопытством, что из этого выйдет, но суставы у пьянчужки подвихнулись разом, и он вновь тяжко сел на лавку, взболтнув нечёсаной головой. Так ничего и не дождавшись, вернулись к разговору.
— Маковка... — усмехнулся Чурило. — Хорошо хоть терем устоял! Земля-то на чём держится? На трёх китах... Вот один из них, стало быть, хвостом плеснул, а в загривке-то — отдаётся... Ну и земля, знамо дело, колеблется... Она ж как раз на загривке у него и лежит. Не шутка, чай...
Скрипнули петли входной двери, и на пороге возникло облако пара, а в нём отмёрзший Шумок. Словно бы и небитый. Весь, как всегда, переплюснутый, искривлённый, только что щека и шапка — в инее. Торжествующе оглядел присутствующих.
— Думали, помер? — спросил он негромко, и личико его озарилось злодейской радостью. — А я вот взял да и пришёл!
— Дверь прикрой, изверг! — гаркнул желтоглазый хозяин. — Кружало выстудишь!
Шумок притворил дверь и, заметно приволакивая ногу, приблизился к онемевшим берендеям, сел.
— Кто убивал, тот и поит, — объявил он, без стеснения беря ковшик, что поближе.
Остальные переглянулись, поёрзали, посопели и, махнув рукой, кликнули хозяина, чтобы принёс ещё одну посудину.
— Живуч, — скорее одобрительно, нежели осуждающе изронил Чурило. — Пополам перерви — двое вырастут...
— Это что! — пренебрежительно молвил Шумок, осушив полный ковшик и лихо обмахнув усишки. — Вот на Ярилин день меня, помню, всей слободкой топтали...
— Так ить... затопчем когда-нибудь... — жалостливо на него глядя, сказал Плоскыня.
— Правду не затопчешь! — гордо отозвался Шумок и разлил остатки вина по ковшикам. — Выпьем за правду, берендеи! Правдой свет стоит...
Все несколько одеревенели от такой здравицы. Чурило так даже поперхнулся:
— Стоит... Рушится он, а не стоит! Девать уже некуда правды твоей!
И опять вовремя вмешался молодой Нахалко.
— А вот ещё сказывают... — таинственно понизив голос, торопливо заговорил он. — Из преисподней навьи души на белый свет вылезать начали... Мертвецы то есть...
Все вздрогнули и уставились на курносого храбра.
— Это как?
— А так. Открывается, сказывают, в земле дыра, и лезет оттуда такой весь чёрный, чумазый и с кочергой...
— Так какие же это мертвецы? — возмутился Докука. — Если с кочергой — значит бес! Про хвост ничего не слыхал? Хвост-рога были?
— Да нет, точно мертвецы! — зардевшись, горячо заспорил курносый. — Признали одного сволочане... Согрешил он когда-то против солнышка, ну и сбросили его, значит, волхвы прямиком в преисподнюю... А он, вишь, обратно вылез...
С дальнего конца стола послышался внятный смешок, и все, кроме припавшего к ковшику Шумка, опять обернулись. Пьянчужка сидел, подперев по-бабьи щёку, и глумливо разглядывал бражников.
— А в хрюкальце? — грозно спросил Плоскыня.
Пьянчужка не ответил, но внимание сосредоточил теперь на нём одном. Аж колебался, болезный, как отражение в воде, до того начекалдыкался. Плоскыня крякнул негодующе и отвернулся.
— Вот она, правда-то! — возликовал тем временем Шумок, пристукнув по столу донышком повторно осушенного ковшика. — Ещё и мертвецы из-под земли лезут! По всему видать, последние времена настали...
— Да ты погоди... — остановил его рассудительный Кудыка. — Волхвы-то что говорят? Что никакого конца света не будет...
— Волхвы! — Шумок скривился. — Ты вон спросил его, какое завтра солнышко встанет — чётное или нечётное... Много тебе он ответил?
— Н-нечётное... — выговорил вдруг пьянчужка, снова вскидываясь над дальним краем стола.
Берендеи примолкли и в который раз всмотрелись в незнакомца, правда попристальнее.
— А ты почём знаешь? — нехорошо прищурился Чурило.
Другой бы мигом опомнился, уловив опасный блеск из-под мохнатых, сурово сдвинутых бровей. С княжьей дружиной шутки плохи. Однако пьянчужке, видать, давно уже море [29] было по колено. Окинув храбра охальным взглядом, он презрительно скривил рот и вдруг испроговорил такое...
— Катали мы ваше солнце!
[25] Омшаник — проконопаченный амбар (беренд.).
[22] Белый медведь — баснословный зверь, якобы обитающий в Чёрной Сумеречи. — Примеч. ред.
[21] Махина — снаряд, подсилок (греч.).
[24] Капище — храм идольский (беренд.).
[23] Навь — царство мёртвых (беренд.).
[18] Кружало — питейный дом (беренд.).
[17] Суходушина — удар кулаком меж плеч, отчего спирается дыхание (беренд.).
[20] Нарыском — силою тока воды, без парусов (беренд.).
[19] Сулея — скляница, горлатая посудина (беренд.).
[29] Море — Теплынь-озеро (беренд.).
[28] Перетемяшить — перелобанить (беренд.).
[27] Ажно — инда (беренд.).
[26] Ендова — широкий сосуд с рыльцем для разливки питей (беренд.).
Глава 3
Грамота государева
Бить его не решились. Сообразили: не людского суда требует столь неслыханное кощунство. Ну ладно бы ещё оскорбил волхва или там идола какого-нибудь резного... Но чтобы само ясное солнышко!
Шумок, правда, кинулся со взвизгом на пьянчужку, но храбры его вовремя перехватили и кол отняли. Тем более что и кол был не его, а Кудыкин...
Солнышко стремительно падало в невидимое отсюда Теплынь-озеро, плавало по тресветлому еле заметное пятнышко, на которое так и забыли указать недоверчивому Докуке. Не до того было...
Когда выбрались из слободки, толпа возросла вчетверо, если не впятеро. Впереди два суровых храбра вели связанного пьянчужку. Моргал, стервец, крутил испуганно головой и, кажется, трезвел на глазах. Сказанные им в беспамятстве слова передавали друг другу шёпотом. Бабы ахали, хватались за побледневшие щёки. Мужики изумлённо бранились.
Справа горбились схваченные снегом развалины мёртвого города Сволочь-на-Сволочи. Кое-где карабкался в вечереющее небо жидкий грязноватый дымок: погорельцы уже, должно быть, починили сломанные утром землянки и теперь отогревались как могли. Поначалу при виде угрожающе галдящей толпы слобожан они вообразили, что их опять идут бить, хотели было дать дёру, однако, уразумев, в чём дело, осмелели и вылезли поглазеть, хотя приблизиться вплотную так и не решились.
Толпа выла, потрясала дрекольем и призывала тресветлое солнышко пасть на плешь дерзкому пьянчужке, испепелив того до самых до пят. Горбатые сугробы справа кончились, снежок под ногами перестал скрипеть, начал всхлипывать. Капище было уже близёхонько. Вскоре пошёл снежный уброд, потом хлипкая грязь и, наконец, просто влажная земля, кое-где прикрытая молодой ярко-зелёной травкой. Тёплая эта полоса тянулась через всю страну берендеев с востока на запад, слегка забирая к северу. Называлась она Ярилиной Дорогой и почиталась священной, заповедной землёй. Не то что пахать — праздно ходить по ней и то разумелось тяжким грехом. Ступить на тёплую землицу Ярилиной Дороги позволялось лишь приносящим жертву да ведущим кого-то на суд.
Само капище представляло собой частокол резных идолов, за которыми возвышался остроконечный колпак крыши на двенадцати столбах. Верх был увенчан изображением солнечного лика, а под крышей зияло чёрное жерло выложенного замшелым камнем глубокого колодца, ведущего прямиком в преисподнюю. Над колодцем был изноровлен [30] двуручный ворот; покачивалась на цепях тяжёлая, позеленевшая от старости бадья, куда грузили принесённые в жертву резные куколки-берендейки, а то и преступников, чьи злодеяния требовали столь ужасной казни.
Высокий рябой волхв (тот самый, что утром приходил в слободку), сурово сдвинув брови, вышел навстречу. Увидев связанного, вперился в него таким жутким взглядом, что слободской люд мгновенно притих. Показалось, что и рассказывать ни о чём не надо: на то он и кудесник, чтобы знать обо всём заранее.
— В чём его вина? — спросил тем не менее волхв, по-прежнему испепеляюще глядя на пьянчужку.
Храбры беспомощно оглянулись. Сабельками-то они орудовать могли славно, а вот языками... В чём вина... Легко сказать, в чём вина! Ну ладно бы там ещё телёнка увёл или в чужую клеть залез... А то ведь такое вымолвил, что и повторить страшно...
— Солнышко наше хаял, златоподобное! — пришёл на выручку из толпы бойкий Шумок.
При этих словах кудесника аж переплюснуло, как с похмелья. Собрал рот в жемок и грянул железной подковкой посоха о вымощенную камнем землю. Из-за сложенных высокой поленницей берендеек вышли и приблизились двое таких же, как он, волхвов — все в оберегах, только что без посохов.
— Солнышко хаял? — медленно выговаривая слова, переспросил кудесник, и все невольно поёжились. — Стало быть, солнышку и ответишь... В бадью его!
Охнули бабы, толпа попятилась. Всего ждали, но только не этого. Да ведь не убивал же никого, не поджигал! Молвил по пьяной лавочке охальное словцо — и на́ тебе: живого человека — да в преисподнюю!
Мрачные жилистые волхвы подступили к связанному и, подхватив под папоротки [31], повлекли к дыре. Тот даже и не отбивался, тоже, видать, как громом поражённый. Кинув осуждённого в бадью, взялись за рукояти ворота и вынули железный клин. С ужасающим скрипом широкая низкая кадка пошла на цепях вниз, во мрак. Мелькнуло в последний раз лицо пьянчужки, искажённое диковатой восторженной улыбкой. Не иначе умом напоследок повихнулся от ужаса... Да оно, наверное, и к лучшему.
Заголосила баба, за ней — другая. Скрипел ворот, колебались туго натянутые цепи. Потом из бездны донёсся глухой стук, — должно быть, бадья достигла дна преисподней.
Тут снова грянул о камень посох, и плач — будто сабелькой отмахнуло. Волхв, вскинув обе руки, повернулся к закатному солнышку и запел — трудно, простуженно:
Свет и сила
Бог Ярило.
Красное Солнце наше!
Нет тебя в мире краше.
Берендеи с трудом разомкнули рты и, тоже поворотясь в сторону Теплынь-озера, повторили хвалебную песнь. Потом снова уставились на волхва.
— А вы, — в остолбенелой тишине проговорил тот, — вольно или невольно причастные, тоже должны очиститься. Тот, кто слышал противные слова, принесёт в жертву лишнюю берендейку. Тот же, кто слышал и сам потом произнёс (хотя бы и шёпотом), принесёт две.
* * *
В слободку возращались, когда солнышко почти уже коснулось самого что ни на есть небостыка. Или горизонта [32], как его называют греки... Надо же было придумать такое дурацкое слово! Ну «гори» ещё понятно, а вот «зонт» что такое?
— Берендей, а берендей!
Кудыка обернулся на голос. Меж двух заснеженных развалин мёртвого города избоченилась молоденькая чумазая погорелица в каких-то косматых лохмотьях вместо шубейки. Впрочем, беженцы из Чёрной Сумеречи, кого ни возьми, все ходили чумазые. Оно и понятно: дров нету, снегом умываться — зябко, а грязь ведь тоже от стужи хоть немного, да спасает.
— Чего тебе?
— Расскажи, что с ним сделали-то!
— Что-что, — недовольно сказал Кудыка. — В жертву принесли, вот что! Бросили в бадью — и к навьим душам, в преисподнюю.
Повернулся и двинулся дальше. Не то чтобы он презирал или там боялся погорельцев, как многие в слободе, — просто солнышко вот-вот должно было погрузиться в Теплынь-озеро, а добираться до дому в темноте не хотелось.
— Берендей, а берендей!
— Ну, чего?
— А я ведь про него кое-что знаю.
— Про кого?
— Ну, про этого... которого в жертву...
— Да ну? — Кудыка подступил поближе. — Расскажи!
Чумазая погорелица засмеялась, дразня белыми зубами. Вроде даже и не баба. Девка ещё...
— А замуж возьмёшь?
— Да иди ты к ляду! — обиделся древорез.
— Ну тогда идольца резного подари.
Кудыка тут же отшагнул назад:
— Ишь ты! Идольца ей... А вот не дам я тебе идольца! Вы их, говорят, в кострах жжёте...
— Тогда не расскажу!
Кудыка покряхтел, раздираемый надвое любопытством и боязнью. С одной стороны, он готов был понять погорельцев: землянки — ветхие, топить нечем, тут, пожалуй, всё, что хочешь, в костерок подкинешь... Но ведь не берендейку же! Во-первых, грех, а во-вторых, ты её резал, старался — и на́ тебе! В огонь!
— Поклянись, что не сожжёшь!
— Отоймись рука и нога, коли сожгу! До завтра дотерплю, а там пойду в слободку — на хворост выменяю!
Кудыка поколебался ещё немного — и полез за пазуху.
— Ну? — сказал он, отдав берендейку.
Погорелица ухватила древореза за рукав и, подавшись губами к уху, зашептала жарко:
— Его один уж раз туда бросали...
— Кого?
Кудыка ошалело отстранился.
— Да этого... О ком говорю... Только в другом капище, у сволочан... Он там, сказывают, большого идола у волхвов на дрова скрал... Не то Перуна [33], не то Велеса... [34] Ну, поймали, кинули в бадью, да и вниз... Как сейчас...
Кудыку прошиб озноб.
— А вдруг это не он был?
— Он-он! Я его хорошо запомнила... Да и как не запомнишь — такая страсть!
— Да ты погоди, погоди... — забормотал Кудыка, отдирая грязные пальцы от рукава шубейки. — А как же он из-под земли-то потом выбрался?
— Ну вот выбрался, значит... Ей-ей, не вру... А только зря ты, берендей, в жёны меня брать не хочешь... Возьми, а?
Еле отвязавшись от назойливой погорелицы, Кудыка заторопился в слободку. Был он сильно раздосадован и бранил себя на все корки. Который уже раз подводило Кудыку его неистребимое любопытство. Взял вот и отдал берендейку неизвестно за что. Ишь! В жёны её возьми, чумазую! Верно говорят, бабий ум — что коромысло: и косо, и криво, и на два конца... Надо же что придумала: из преисподней вылез! Хотя курносый храбр Нахалко тоже вон в кружале говорил, что вылезают... чёрные, с кочергами...
Пали быстрые сумерки. Уже подходя к дому, Кудыка заподозрил ещё кое-что неладное и снова полез за пазуху. Так и есть! Второго идольца тоже как не бывало. Ну, погорелица! Одну, значит, берендейку выпросила, другую — стащила... Плюнул Кудыка, выругался. Правильно им сегодня землянки разорили, забродыгам!
* * *
Старый дед Пихто Твердятич не спал, ждал возвращения внука. Выслушав рассказ Кудыки, сказал: «Вона как...» — и угрюмо задумался.
— Дед, — затосковав, позвал Кудыка. — А вот, скажем, помер берендей... Покинул Явь, стало быть... Чистые души идут в Правь, к солнышку. Нечистые — в Навь, под землю... Это я понимаю. А вот те, кого волхвы заживо в бадейке в дыру эту опущают... С ними как?
— Да так же... — недовольно отвечал ему дед. — Пока дна достигнет, со страху помрёт...
Кудыка вспомнил глухой негромкий удар, пришедший из чёрной глубины колодца, и содрогнулся:
— А потом куда?
— Как «куда»? — Дед заморгал. — Так в преисподней и остаются. Куда ж ещё?
Кудыка аж скривился, представив:
— И что они там?
— Что-что! — сварливо отозвался дед. — Мы туда берендейки опущаем... А они их, значит, солнышку относят, трудятся...
— Так они же нечистые! Души-то!
— Ну, ясное дело, нечистые, — сердито сказал дед. — Будут тебе чистые души такую тяжесть таскать!
Ужинали молча. Поднявшись к себе в горенку, Кудыка долго маялся, топтал тропу из угла в угол и всё поглядывал на дубовый винтовой жом. Наконец не выдержал, соблазнился. Вынул собранный снарядец, намотал ремень на валик до отказа и, установив позвонок, пустил колебало. «Трык-трык... — заскрипело и застучало в горнице. — Трык-трык...» Может, оно и грех, а всё веселее...
Во сне виделось Кудыке чёрное жерло колодца и пьянчужка, с шальной улыбкой влекущий куда-то преогромную охапку резных берендеек. «Ты того... поосторожнее... — забеспокоился во сне Кудыка. — Резьбу спортишь... Солнышку, чай, несёшь!» — «Катали мы ваше солнце!» — с безобразной ухмылкой ответил ему пьянчужка и ссыпал дробно загрохотавшую охапку на каменный замшелый пол преисподней. Откуда-то взялась чумазая белозубая погорелица тоже с идольцами (один — выпрошенный, другой — украденный), и стали эти двое охально и бесстыдно разводить костёр из берендеек. Тут из стены вышел рябой волхв, сдвинул брови, грянул посохом, искры из камня выбил. «Видел? — вопросил он Кудыку, грозно кивнув на пьянчужку с погорелицей. — Стало быть, тоже грешен. А ну жертвуй ещё одну берендейку!»
Сильно озадаченный сновидением, Кудыка проснулся и обнаружил, что слюда в косящатом оконце давно уже тлеет розовым. Уставился на исправно поскрипывающий снарядец. Ремень размотался едва наполовину. По всему выходило, что эта ночь была по меньшей мере вдвое короче обычной и втрое короче предыдущей. Вот и горница ещё не выстыла как следует... Придерживая у горла зипун, Кудыка вылетел в верхние сени, приотворил махонькую ставенку сквозного, не забранного слюдой оконца. Щёки и лоб ошпарило морозом. Над синеватой зубчаткой далёких Кудыкиных гор в розовой дымке возносилось в небо светлое и тресветлое наше солнышко. Несколько мгновений древорез вглядывался напряжённо, не проползёт ли по алому лику тёмное пятно. Нет, не проползло... Сброшенный в преисподнюю пьянчужка оказался прав. Нечётное вставало солнышко. Счастливое...
* * *
Утречко, понятно, выдалось славное. Помолясь да позавтракав, Кудыка взялся за работу. Вырезал пяток берендеек, не больше, когда стукнуло кольцо на воротах и звонким лаем залились во дворе кобели. Пришёл зажиточный сволочанин из заречного села Нижние Верхи, принёс заказ — дюжину чурок. Обычно селяне к древорезам не обращались и обтяпывали идольцев сами. Работа, конечно, была грубая, одно слово, топорная, ну да сойдёт для мужика. Не боярин, чай... А этот вот решил щегольнуть. На вопрос Кудыки, не проще ли самому топориком помахать, мужик ответил, что дал-де зарок пожертвовать десяток идольцев, причём настоящих, не самодельных... Не иначе украл что-нибудь при ясном солнышке, а теперь вот задабривает... Цены он, во всяком случае, знал: пять берендеек — заказчику, шестую — древорезу, а щепу и стружки — пополам.
Чтобы не было сомнений, Кудыка провёл его в повалушу [35], где хранились готовые идольцы. Селянин, с виду робкий, а на деле хитрющий мужичонка, ахал и хлопал себя по коленям, брал то одну берендейку, то другую, чуть на зуб не пробовал.
— Стружек-то, стружек, чай, от них... — бормотал он, заворожённо оглаживая глубокую красивую резьбу. — Всю зиму одними стружками топить можно...
Кудыка лишь усмехнулся про себя. Хоть и почитала его слобода чудаком, а древорез он был преискусный: добрых полчурки иной раз в стружку улетало...
— И ведь каждую складочку надо было вывести! — восхищённо причитал заказчик, покручивая головой. — Слышь, берендей! — Он оглянулся и замер, приоткрыв рот, чем-то, видать, осенённый. — А ведь ежели вместо сотни махоньких одну большую стяпать... Оно ведь и легче, и стружек поболе...
— Так когда-то и делали, — снисходительно объяснил Кудыка. — Особливо кто побогаче. Всяк хотел, чтобы его идол выше других торчал... Да волхвы, вишь, запретили. Лучше, говорят, числом побольше, но чтобы каждая берендейка ровно с локоток была. Так-то вот...
Мужичок скорчил недовольную рожу, пожевал бородой.
— Волхвы... — весь скривившись, выговорил он. — Ну, ясно, волхвы... Верно говорят: сколько волхва ни корми...
Свершив рукобитие, расстались. В один захап перенеся чурки в горницу, Кудыка полюбовался ими малость и, рассудив, что резать он их может и вечером, решил сходить на торг. Денёк тоже намечался славный, как и утречко.
Оделся, подпоясался, переметнул через плечо суму с десятком берендеек — и отправился. Скрипел снежок, дробилось в сугробах искорками счастливое нечётное солнышко. И берендеи попадались навстречу тоже всё больше радостные, приветливые.
Над рыночной площадью стоял весёлый гомон, прорезаемый лихими криками торгующих:
— Эх, с коричкой, с гвоздичкой, с лимонной корочкой [36], наливаем, что ли?
— Ешь, дружки, набивай брюшки по самые ушки, будто камушки!
— Чудеса, а не колёса, сами катятся — только повези!
— С пылу! С жару! Кипят, шипят, чуть не говорят! Подь-дойди!
Торговля шла бойко. Слышался повсюду дробный сухой стук высыпаемых и пересчитываемых берендеек. По мере того как перемётные сумы слобожан освобождались от резных идольцев и наполнялись покупками, вес их заметно уменьшался. Тут и там вспыхивали жаркие споры относительно достоинства вручаемой берендейки. Понятно, что идольцы, резанные Плоскыней или, скажем, тем же Кудыкой, ценились не в пример выше, нежели работа ленивого красавца Докуки, не говоря уже о самодельных топорных изделиях сволочан. Греков, случайно попавших на слободской рынок, это каждый раз сильно забавляло. У них-то у самих — что ясная денежка, что тусклая — всё едино, лишь бы вес и резьба сходны были. Чудной они всё-таки народ. Дед говорит: живут во тьме, за Теплынь-озером... а с чего же это они смуглые такие?
Однако на рынок Кудыка заглянул не столько поторговать, сколько потолковать. Да и не он один.
— В бадью болезного... — рассказывали взахлёб неподалёку, — и туды... в навьи души...
— Из-за него, стало быть, солнышко-то и гневалось... А ну как не уличили бы вовремя? Это ж страсть подумать... Совсем бы не взошло!
— Да запросто!
И всюду, куда ни плюнь, сияло ликующее мурло вёрткого Шумка.
— А? Что я вам говорил? — перекрывал рыночную разноголосицу его пронзительный, не к месту взрёвывающий голос. — Правда-то она рожном торчит! Принесли жертву — вот и солнышко смиловалось! А то придумали — чурками резными откупаться! Сегодня ты за «деревянные» народ вином поишь, а завтра их волхвам понесёшь? Хороша жертва!
Речи его, как всегда, звучали оскорбительно, но слободской люд был нынче благодушен и глядел на смутьяна с улыбкой: дескать, пусть себе... Гуляй, паучок, пока ножки не ощипали...
А солнышко-то пригревало. Под ногами уж не слышно было привычного железного хруста, снежок шептал, чуть не всхлипывал. Того и гляди оплавятся и потекут сугробы... Да, припоздала в этом году весна, припоздала...
— Посторонись! — раздалось вдруг негромко и повелительно.
Клином разрезая рыночную толпу, к мучному ряду приближались хмурые храбры из княжьей дружины. Сияли еловцы [37] шеломов, тяжко шуршали кольчуги, позвякивали кольца байдан [38]. Впереди шёл бирюч [39] с шестом. Добравшись до середины площади, снял шапку, вздел на шест и задробил частоговоркой указ. Не иначе уши отморозить боялся.
— Слушайте-послушайте, государевы люди, слободские берендеи! Ведомо стало, что гневается на нас светлое и тресветлое солнышко... — Рынок притих. Бирюч передохнул, будто перед прыжком в прорубь, и продолжил с отчаянием: — Вопросив волхвов и подумав с боярами, велит вам государь отныне берендейки жертвенные приносить полновесные, резанные не глубже чем на ноготь!
Торопливо уронил шапку с шеста, поймал на лету, нахлобучил двумя руками, и тут толпа страшно вздохнула. Так и замер бирюч, взявшись за меховую выпушку, настигнутый мощным этим вздохом. Храбры сомкнулись кольцом, рыла сразу одеревенели — прямо хоть размечай да режь.
Люд зарычал утробно, нашатнулся со всех сторон, шаркнули, вылетая из ножен, светлые сабельки. Однако законолюбивость берендеев вошла в поговорку издавна. Одно дело промеж собой учинить кулачные, а то и дрекольные бои — это у нас запросто. Но поднять руку (и то, что она сгоряча ухватит) на княжью дружину? Да ещё и на бирюча с царским указом? Нет, не поднялась рука. Разжалась. Вот крик — да. Крик поднялся.
— Что ты там блекочешь, страдник? Не мог царь-батюшка такое указать!
— Да пьяный он, берендеи! Вы на него только гляньте! Морда — клюковка, глазки — луковки!
— Грамоту, грамоту кажи! Что ты тут языком плещешь! Языками вон и мы городьбу городить умеем!
— Да есть грамота, есть! — надрывался вконец испуганный бирюч. — Тут, за пазухой! Зябко доставать было!
Скинул рукавицы, полез за грамотой. Берендеи вырвали у него из рук пергаменту с царской печатью, прочли по складам. Всё совпало — слово в слово. Ещё один вздох прокатился по рынку.
Как дождевой пузырь, вскочил над толпою Шумок.
— Обморочили волхвы царя-батюшку! — Рванув, распахнул на груди полушубок. — Дождёмся ужо! Погодите! Всех нас в бадье опустят на самое донышко!
— Обморочили! Обморочили! — подхватили истошные голоса.
— Бей волхвов! — взвыл Шумок, но был сдёрнут с бочки — или на чём он там стоял?
— К боярину! К боярину! — послышались крики.
— Да что к боярину? Чем боярин-то пособит? Самому князю в ножки пасть! Один у нас теперь заступник, одна надёжа!
Толпу разболтало, что озеро в непогоду. Никак не могли решиться, в какую сторону двинуть всей громадой: волхвов ли идти бить или же князю жаловаться... Воспользовавшись общим замешательством, бирюч и храбры начали помаленьку выбираться из толчеи, когда раздался вдруг со стороны слободки конский топот и, заметав обочины снежной ископытью, на рыночную площадь ворвались четверо верховых. Ахнул люд, кинулся навстречу, ибо первым на низкорослой большеголовой лошадке ехал сам князь. Надёжа и заступник.
Осанист и грозен сидел в высоком седле теплынский князь Столпосвят. Ликом смугл, брадою серебряно-чёрен, брови — что два бурелома. И голос — низкий, рокочущий. Совсем бы страшен был князюшка, кабы не мудрая пристальность в воловьих глазах да не задушевность гулкой неторопкой речи.
— Теплынцы! — воззвал он звучно, потом замолчал и надолго опустил голову, погрузившись в скорбное раздумье.
По толпе пробежал изумлённый шепоток. Слободской люд привык называть себя берендеями и к слову «теплынцы» прибегал лишь затем, чтобы подчеркнуть своё превосходство над сволочанами. Немедля обозначилось в разных концах рыночной площади некое суетливое, но вполне осмысленное движение. Сволочане посмекалистей, услышав первое произнесённое князем слово, принялись торопливо завязывать мешки с явным намерением поскорее дать тягу. А вовсе смекалистые даже и завязывать не стали: царап шапку — да бегом с площади.
Князюшка тем временем вскинул дремучую бровь и обвёл подданных проникновенным взором. Потом заговорил снова.
— Знаю... — истово молвил он и впечатал растопыренную пальчатую рукавицу в расшитую тесьмой грудь. — Знаю о вашей беде и печалюсь вместе с вами...
Люд затаил дыхание — ждали, что скажет дальше.
— Волхвов вините? Да только не в одних волхвах суть... То не волхвы — то брат мой единоутробный, сволочанский князь Всеволок воду мутит... И лжёт, и ползёт, и бесится! Завидно, вишь, ему стало, на житьё ваше привольное глядючи, вот и подбил царя-батюшку указ написать...
С голодным рыком теплынцы повели головами, высматривая сволочан, но те уже все исчезли. Даже самые непонятливые.
— Князюшка! Заборонушка ты наша! — Те, что поближе, рванулись пасть в копыта спокойной низкорослой лошадке. — Не погуби! Замолви словечко!
Князь поднял руку, и вопли стихли.
— Замолвлю... Замолвлю, теплынцы! Может, и смилуется царь-батюшка... А не смилуется... Ну что ж... — Тут Столпосвят выпрямился, запрокинул окладистую с проседью бороду. — Тогда суди нас ясно солнышко!
[38] Байдана — кольчуга из крупных колец (беренд.).
[37] Еловец — навершие шелома (беренд.).
[34] Велес — скотий бог (беренд.).
[33] Перун — бог грома и молнии, с виду — плечистый головач, брада золотая, в правой руке — лук, в левой — колчан (беренд.).
[36] Коричка, гвоздичка, лимонная корочка — заморские пряности (иноземн.).
[35] Повалуша — холодная клеть.
[30] Изноровить — хитро изладить (беренд.).
[32] Горизонт — небостык, кругозор, дословно — ограничивающий (греч.).
[31] Под папоротки — под силки, под пазушки (беренд.).
[39] Бирюч — глашатай (беренд.).
Глава 4
Беда беду кличет
Из умственной толчеи выглянула вдруг горестная поговорка, сложившаяся, должно быть, сама собой: «Вот тебе, бабушка, и нечётный день!»
Какая бабушка? При чём тут бабушка? Скорее уж дедушка, поскольку поговорка явно предназначалась для старого Пихто Твердятича, огорошить которого Кудыка собирался прямо с порога.
Да, дожили... Повилась-повилась стружечка — и кончилась. Что ж теперь будет-то? Ежели князь Столпосвят не сумеет уворковать царя-батюшку — это ложись всей слободкой да помирай! Ну, положим, лоботёсам разным вроде Шумка с Докукой даже и указ не во вред — наобляп режут, чуть лучше сволочан. А вот подлинным-то искусникам как теперь жить? Ни тебе тепла в доме, ни привычной сытости...
В мысленном затмении брёл Кудыка слободкой, плёлся — лишь бы нога ногу миновала. Не радовали его теперь ни искорки в сугробах, ни мягкий шёпот снега под ногами. Переплёвах в пяти от родной подворотни обозначилось вдруг перед смутным Кудыкиным взором ярко-малиновое пятно. Очнулся — как из яичка вылупился.
Напротив ворот переминался гнедоподвласый [40] конёк, впряжённый в щегольские варяжские санки, с которых навстречу Кудыке лениво поднялся тугомордый отрок в шубейке, крытой малиновым сукном. Человечек — весь с надолбу, посмотришь — страх берёт. Левое ухо, выставленное напоказ из-под шапки, пронято дутой золотой серьгой, и такого же золота цепь болтается на шее.
По спине Кудыки прошёл озноб, все позвоночки пересчитал. От Кощея пришли, не иначе...
— Ну ты что ж, Кудыка? — не поздоровавшись, гнусаво запел незнакомец, разводя болтающиеся чуть ли не до колен рукава. — Мы тебя бережём, хоромы вон ни разу не горели, а ты... Умаялся, чай, на нас сидя?
— Так я ж за оберег заплатил... — предчувствуя новую беду, выпершил Кудыка.
— Ась? — То ли недослышав, то ли не поверив, тугомордый подался к древорезу украшенным серьгой ухом. — За-пла-тил?
— Сколько мог! — истово подтвердил тот, выголив на детину круглые честные глаза. — Человек я маленький, шкурка у меня тоненькая...
Детина сначала онемел, потом вскинул руки и отряс рукава до локтей. Показались растопыренные пальцы, унизанные лалами, яхонтами и сердоликами, причём все перстни, по обычаю берегинь, были повёрнуты каменьями внутрь.
— Шкурка? — зловеще переспросил рослый берегиня. — Да твоей шкуркой терема крыть — не протекут! Убогим представляешься? Заказов, плачешься, нет? А у самого в повалуше берендеек до потолка!
Внезапно замолчал, полюбовался перстнями и, повеселев, уронил рукава.
Охнул Кудыка, вспомнил утрешнего мужичка-сволочанина — и такое сердце взяло, что сам бы себе язык перекусил.
— И сколько теперь? — спросил он в тоске.
— Сколько? — Берегиня прищурился. — Облупить бы тебя до мосольчиков, чтобы впредь не врал, да уж ладно, прощаем... Бери большой оберег...
— А малый куда? — пискнул Кудыка.
Берегиня разинул мохнатую пасть и сказал куда. Древорез вздохнул, понурился, и пошли они вдвоём в повалушу.
— Ну вот... — удовлетворённо прогнусил детина, когда поленница резных куколок слегка приуменьшилась, а в руках Кудыки оказался грубо вытесанный оберег, тоже именуемый берегиней. — Приколачивай на крышу взамен малого и живи себе... Если кто обидит — дай только знать...
Древорез уныло посмотрел в удаляющуюся малиновую спину. Детину аж пошатывало от тяжести мешка. «Дай знать...» А ежели вот царь обидел, стружку снимать не даёт? Ох, обнаглели берегини — похлеще леших... И попробуй не заплати! Брусило вон о прошлом годе послал их к ляду, так вскорости и дом сгорел у Брусилы... Наверняка сами берегини и подожгли, с них станется...
* * *
Деда он огорошил, как и собирался, прямо с порога. Оторопело выслушав внука, старый Пихто Твердятич молча сгрёб бородёнку в кулак и замер в трудном раздумье.
— Против гнева властей, — испроговорил он наконец, строго пуча глаза, — первое дело — тирлич [41] да жабья костка...
— Да? — рыдающе вскричал Кудыка. — Это что ж, повешу я их себе на шею — и царь мне одному послабление даст?
Дед несколько смешался, однако приличной годам степенности не утратил.
— Н-ну... Одному-то, понятно, не даст... Значит, всей слободкой надо в мешочки зашить и на шеи повесить...
— Откуда ж мы тебе столько жаб возьмём? В конце-то зимы!
Дед крякнул. Да, действительно... Сшибши руки у груди, Кудыка цепенел перед ним в отчаянии наподобие резного идола.
— Да и тирлич — травка редкая... — раздумчиво молвил дед, пожевав губами. — Одним волхвам в руки даётся на Ярилиной Дороге... Так-то вот, внуче! Ни солнышку всех не угреть, ни царю на всех не угодить... Вытерпеть надобно... Покорись беде — и беда тебе покорится...
— Да ты что говоришь-то? — вскинулся Кудыка. — Куда уж дальше-то терпеть? И так вон уже хлеб до самых рук доедаем!
— Мы люди подначальны, у нас бороды мочальны... — со вздохом ответил ему поговоркой старый Пихто Твердятич и поскрёб бородёнку, действительно слегка напоминавшую старое мочало.
— Кому подначальны? — запальчиво спросил Кудыка. — Всеволок нам кто? Начальство, что ли? Владеет сволочанами своими — вот пусть и владеет! Так им и надо, сволочанам... А над нами, окромя Столпосвята, власти нет!
— Дурак ты, Кудыка, — жалостливо глядя на внука, сказал Пихто Твердятич. — Как сам того не смыслишь? Указ-то, чай, не Всеволок писал... Да ежели царь захочет, он и князя нашего узлом свяжет да в клубок смотает...
— Дед! — Вне себя Кудыка подскочил к столу, грянул, не пожалев кулака, в дубовую доску. — Ты мне скажи ещё раз такое про князюшку! Клубком смотает... Как бы самого Всеволока клубком не смотали! Царь... Да что он знает, царь твой? У него вон ограда выше терема...
— Ты постучи, постучи ещё на деда! — осерчал тот. — Что ощерился? Аль железо увидал? Молод щериться-то — на зубах вон ещё волоса не выросли... Не Всеволок страшен, внуче, смута страшна! Знаешь, как оно бывает? Пастухи за чубы, а волки за овец...
Подобно большинству берендеев, Кудыка был человек смирный. Однако, услышав про волков и овец, мигом вспомнил он тугомордого берегиню, и такая накатила злость, что усидеть дома было просто невозможно. Ухнул, крутнулся чёртом, потом ухватил кол и кинулся бегом на улицу. Кудыка ещё не решил толком, кого он будет бить, и поэтому, оказавшись за калиткой, несколько растерялся. До капища было далековато, до погорельцев — тоже...
И тут, на беду свою и Кудыкину, в конце улочки показался обоз с золой. Сволочане, возвращавшиеся с Теплынь-озера, очевидно, не знали ещё ни о царском указе, ни о том, что случилось на рынке. Иначе бы они просто обошли слободку стороной.
Тощие головастые лошадёнки уныло тащили сани, представлявшие собой короба, поставленные на полозья.
— Бей сволочан! — радостно взвыл Кудыка и, раскручивая кол над головою, ринулся им навстречу.
Возчики удивились, заморгали, однако быстро опомнились и встретили нечаянного супротивника в кнуты. Как водится, с обозами к Теплынь-озеру сволочане отряжали самых нестоящих мужиков: пьяниц, озорников, лентяев... Поэтому драчуны они все были отменные. Кудыку сноровисто перетемяшили сзади чем-то тяжёлым и уложили на снег. Белый свет из очей выкатился.
Однако уже в следующий миг, соблазнённый Кудыкиным воплем, хлынул с колами из калиток и подворотен улицкий люд. И пошла стряпня, рукава стряхня...
Крепко всыпали сволочанам. Взяли болезных в сусалы да под микитки, отмочалили им бока, перемножили скулы, положили всех лоском, угостили приворотным зельем — чем ворота запирают. Санки поизломали, золу развеяли... Словом, так отвели душеньку, что и беда — не беда.
Лишённый сознания, Кудыка ничего этого, понятно, не видел. Очнулся он к вечеру у себя в горнице под сердитую воркотню старого Пихто Твердятича. Голова трещала, как с похмелья, — аж зубы чуть не выскакивали. Не иначе оглоблей огрели...
— Ча-сов-щик! — бранился дед, отпаивая внука каким-то взваром. — Ужо постой, помылят тебя завтра на сухую руку... Часы изладил, двороброд! Покажут тебе часы!
Кудыка приподнялся на лавке, взглянул. Резного снарядца на столе как не бывало. Нигде ничего не постукивало, не поскрипывало.
— Дед, а где?
— Где-где! — сердито отозвался тот. — Храбры забрали... Заносят тебя в горницу, а посередь стола погань эта стоит и колебалом мотает... Боярину, надо думать, понесли, а может, и прямиком волхвам...
Кудыка слабо застонал и уронил голову — как раз на желвак.
* * *
А утром нагрянули от боярина. Хитрый Кудыка хотел было представиться расслабленным, сославшись на вчерашний удар по затылку, но храбры, потолковав промеж собой вполголоса, решили, что первое средство от головы — это ободрать хворому задницу плетью. Мигом всю боль оттянет... Кудыка ужаснулся и выздоровел.
Улочка лежала горбатая, иссиня-чёрная от рассыпанной золы, а полозья, оглобли, короба и прочие части разломанных саней, мнится, ушли дымом из труб к ясным звёздочкам ещё ночью.
Охая и прихрамывая, брёл Кудыка, ведомый храбрами через всю слободку — к Мизгирь-озеру, где стоял на крутом взгорке боярский терем. Прошлый год ладили они с Плоскыней в том тереме вислое крыльцо о двух столпах... Над самым что ни на есть над озером.
Озеро это располагалось на месте слияния порожистой Сволочи и тёплой Вытеклы, почему замерзало зимой лишь наполовину. А изливалась из него одна лишь судоходная речка Варяжка, промывшая путь в немцы [42] сквозь вечные снега Серой Сумеречи. По преданию, когда-то давным-давно утопился в том озере от горя купец Мизгирь. Выбрали всей громадой в жертву невесту Мизгиря — и не вынес купец, кинулся с утёса... С тех пор и называется — Мизгирь-озеро.
Прослышав, что княжий боярин Блуд Чадович решил поставить на том печально славном взгорке свой высокий терем, одни предрекали боярину всяческие беды и напасти (место, мол, недоброе), другие же, напротив, одобряли выбор. Дескать, Мизгирь сам себя в жертву солнышку принёс, стало быть лучше места для хором и сыскать нельзя... Первые оказались правее: напасти ждать не заставили. Сначала шишимора в тереме завелась, потом племянница боярская Шалава Непутятична вконец от рук отбилась... Вообще-то, конечно, звали племянницу несколько иначе, но народ ведь у нас известно какой: прилепит имечко — с песком потом не отдерёшь.
В зимнем охабне [43] травяного цвета стоял боярин посередь двора, рядом с полуразобранной маковкой, что грянулась оземь с терема во время недавнего трясения земли, и грозно смотрел на приведённого пред ясны очи Кудыку. Ворот — козырем, шапка горлатная надвинута на самые бровушки.
— Что, лоботёс? — зловеще спросил боярин. — Родимец тя расколи! Сперва шишимору мне подсадил, а теперь и вовсе в разбой ударился?
— Батюшка, не погуби! — Древорез пал на колени, сунулся рылом в левый сапог. — По недомыслию! По скудоумию часы изладил!
— Ненароком в лес пошёл, невзначай топорище вырубил? — Блуд Чадович усмехнулся было и тут же вновь посуровел. — Ты мне тут про часы не толкуй! До часов твоих мне дела нет, с часами с твоими пусть вон волхвы разбираются... Ты лучше скажи, головогрыз, как тебя угораздило обоз разбить!
— Так ить... — растерялся Кудыка, — сволочане же... Князь-то наш Столпосвят на рынке давеча... Все, говорит, беды от них...
— Ты на князюшку-то нашего не кивай! — загремел боярин. — Голова твоя не с того конца затёсанная! Вот разбил ты обоз, а о том подумал ли, что с него в теплынскую казну пошлина причиталась? По берендейке с оглобли! Шутка? На ком теперь недоимку править? А?
Кудыка уже догадался с тоской, на ком будет выправлена недоимка, но смолчал. Лучше бы уж кнутом ободрали — встряхнулся да пошёл, а вот ежели двор разорят — не скоро подымешься...
Однако грозные слова, ожидаемые Кудыкой, так и не сорвались с боярских румяных уст. Обернулся Блуд Чадович и нахмурился озадаченно. Со стороны высокого резного крыльца, бренча байданой, бежал к ним со всех ног курносый храбр Нахалко. Кинув боярину поясной поклон, подался к милостиво склонённому уху и торопливо зашептал. Глаза у самого так и выскакивали.
— Шорох, говоришь? — тихо, но внятно переспросил боярин и прищурился недобро. — А ну-ка вы все! За мной, в терем!
Выпростал руки из прорезей охабня и решительно зашагал к высокому крыльцу. Травяного цвета рукава болтались за широкой спиной. Храбры и холопья, случившиеся во дворе, побросали дела и поспешили следом.
Кудыка, привскочив с колен, моргал и ошалело крутил головой. Ему-то — идти али нет? Сказано было: «Вы все...» Ну, все так все! Древорез отряхнул мокрые коленки и припустился вдогонку.
Толпой человек в семь достигли они узорчато оперённой лесенки, ведущей из горницы на искусно измуравленный чердак, собственно и называвшийся теремом. Наступив на первую доску, боярин обернулся, насупился и приложил перст к поджатым строго устам. Дальше пошёл на загнутых носках, чтобы каблуком невзначай не скрипнуть. Затаив дыхание, все прочие последовали за ним.
Очутившись перед узкой, расписанной полевыми цветами дверью, боярин приложил к створке мясистое ухо. Прислушался и что-то, видать, услышал, ибо побагровел и с маху треснул в дверь кулаком:
— Отопри!
За дверью приключилась короткая суматоха. Вроде заметались, что-то задевая, что-то опрокидывая...
— Отопри, чтоб тебя... повело да покоробило!
Ойкнули тоненько, прильнули к двери с той стороны.
— Не обедать ли пора, дядюшка? — спросил в пробой дрожащий девичий голос.
— Отопри, дверь с косяками выну!
Шаркнули, стукнули засовы — числом не менее трёх. Шумно сопя, Блуд Чадович размахнул дверью, вошёл. За ним — все прочие. Еле успев отскочить, большеглазая бледная Шалава Непутятична стояла, обмерев, в одной тоненькой рубашечке без пояса и в таких же тоненьких чулочках. Кожица — белая, нежная, чуть не прозрачная. Приглядишься — увидишь, как мозжечок из косточки в косточку переливается.
— Где? — страшно спросил боярин и рванул за кольцо крышку сундука.
Полетели по светёлке один за другим всякие летники и сарафаны.
— А вы что уставились? — обернувшись, прикрикнул боярин на слуг и храбров. — Под кроватью смотрите, под лавками! Не в окошко же он выпорхнул! Значит, должон быть!
Кинулись — кто под лавку, кто под кровать, вмиг всё перетряхнули. Нигде никого. Шалава Непутятична тем временем накинула на плечики выброшенную из сундука епанчу [44] и с любопытством принялась разглядывать каждого по очереди.
— Потерял что-нибудь, дядюшка? — сочувственно осведомилась она.
Блуд Чадович взбычился, уставил на племянницу налитые кровью глаза, но, не выдержав невинного взгляда Шалавы Непутятичны, зарычал и отвернулся. Увидел заробевшего Кудыку, рявкнул:
— А ты тут что стоишь, как надолба приворотная? Поди в окошко глянь!
Древорез вжал голову в плечи и, трусцой подбежав к косящатому оконцу, раскрыл забранные цветными стёклышками створки. В светлицу вкатился клуб морозного воздуха, охнула легко одетая Шалава Непутятична. Кудыка выглянул. Красив был и ужасен вид из оконца боярского терема. Именно отсюда, вон с того выступа внизу, бросался когда-то в озеро молодой купец Мизгирь. Кудыка невольно забоялся и отвёл взгляд от ниспадающей к остекленелой воде крутизны.
Посмотрел вправо-влево — и дух перехватило. На резной уступчатой полке окна, комкая у груди верхнюю одежонку, стоял над бездной в одних портках синеглазый красавец Докука. А полочка-то шириной в ладошку...
Кудыка выдохнул, ещё раз поглядел вниз и решительно прикрыл окно.
— Не-ет... — протянул он как можно более небрежно. — Никого там нету...
— Как нету? — истошно закричала Шалава Непутятична и, оттолкнув древореза, кинулась, дура, к оконцу.
* * *
— Что ж, прямо на дворе сечь будут? — упавшим голосом вопросил Кудыка.
— Озябнуть боишься? — ехидно осведомился старый седатый храбр, развивая длинный сыромятный кнут. Со свистом рассёк накрест воздух и, кажется, остался доволен снастью.
— Ты солью-то его вымочил? — озабоченно спросил Блуд Чадович, угрюмо прислушиваясь к разноголосым взвизгам, доносящимся из терема.
Там унимали Шалаву Непутятичну и, судя по звону затрещин и грохоту утвари, никак не могли унять.
— С вечера ещё, батюшка, — бодро отвечал старый храбр. — Это уж как водится... Была бы спина, сыщется и вина.
Тут в тереме и вовсе заверещали в един голос, и боярин беспокойно оглянулся:
— Никак до коромысла добралась?
Храбры неловко шевельнулись, скрежетнув крупнокольчатым железом байдан. Нежная Шалава Непутятична, хотя и росла в тереме, ветром не обвеянная и дождичком не обмоченная, а коромыслом владела не хуже теплынских баб. А уж как дрались коромыслами теплынские бабы — страсть, да и только! Бывало, что и конных с седла сшибали...
Продрогший до мослов, синеглазый красавец Докука всё никак не мог попасть красной скрюченной пятернёй в рукав полушубка.
— Зря одеваешься, — хмуро сказал ему Кудыка. — Всё равно сейчас раздеваться придётся...
Не отвечая, красавец вдел наконец руку и нагрёб на себя полушубок. Из лохматой щели вздёрнутого ворота смотрел теперь на Кудыку синий, вытаращенный от ужаса глаз.
— С-скажи ему: п... п-прости... б-батюшка...
— А сам-то что ж? — буркнул Кудыка.
— Г-губы смёрзлись...
Шум в тереме приутих, и боярин вновь повернулся к древорезам. С упрёком взглянул Кудыка на счастливое нечётное солнышко, падающее в далёкое Теплынь-озеро. Тресветлое уже остывало, наливалось нежно-алым, и взмолился Кудыка:
— Помилуй, добросиянное...
И ведь помиловало, вот что дивно-то! Курносый храбр Нахалко, с пониманием воздыхавший, глядючи на недавних сотрапезников, отвернулся высморкаться — да так и замер, уставясь поверх ограды. Со стороны ребристо замёрзшей Сволочи приближался небольшой санный поезд. Внезапным дуновением донесло звонкие, греческой выковки колокольцы.
— Никак князюшка?
Забыв про Кудыку с Докукой, кинулись отворять главные ворота с башенками, и вскоре сильная караковая лошадка внесла на широкий боярский двор обитые кожей княжьи санки. Утративший привычную неторопливость боярин самолично отстегнул меховую полость. И вот, путаясь в просторной дорожной шубе, выбрался из саней теплынский князь Столпосвят, как всегда скорбный какою-то высокой думой.
Постоял, склонив головушку, потом явил смуглый лик свой, обрамлённый чёрно-серебряной брадою, и, вздёрнув дремучую бровь, пристально оглядел боярина и прочих, словно бы видя всех впервые. Узрел колоду, верёвки, застывшего с кнутом в руке старого храбра, наконец, Кудыку с Докукой и поворотился к боярину.
— За что драть мыслишь? — спросил раздумчиво.
Блуд Чадович крякнул, оглянулся на терем. Звона-грохота из хором больше не доносилось, лишь мерещились подчас тихие рыдания из светлицы.
— Да обоз, вишь, разбили с Теплынь-озера, — нехотя и соврал, и не соврал боярин. — Возчиков побили чуть не до смерти... Как теперь с них пошлину брать прикажешь?
— Чуть... — повторил напевно князюшка и горестно покивал. — Худо... Худо, что чуть... До смерти надо было, а не чуть... — Выпрямился, полыхнул очами. — Теплынцы! — Зычный голос его возрос, отдался во всех уголках двора. — Был я сейчас у царя-батюшки... Плох, плох батюшка наш, совсем плох... Как понурая лошадка: куда за повод поведут, туда и идёт... А только указ этот, теплынцы, он не писал!
Все так и ахнули. Подались бородами к князюшке, выкатили зенки.
— Кто написал, спрашиваете? Отвечу... — Голос Столпосвята сошёл на рокочущие низы и смолк. Двор — как вымер. Одни лошадки переминались да фыркали. Князь же, словно забыв о застывших в ожидании подданных, вновь погрузился в думу. Потом очнулся и выговорил брезгливо: — Брат мой Всеволок с боярами со своими — вот кто!
Будь вокруг больше народу, взревели бы, конечно, погромче, пояростней. И всё равно лошадки шарахнулись.
— Это как же?
— Помимо царя?
— Да отродясь такого не бывало!
Князь поднял руку, ожёг гневным взором. Вновь замерло всё во дворе.
— Так ведь царь-то... — молвил он со слезой. — Слепенький батюшка-то наш! Старенький... А Всеволок возьми да и подсунь ему грамоту на подпись!
— Так ты бы объяснил ему, милостивец! — жалостно вскричал кто-то из храбров.
— Объяснял, теплынцы, объяснял... Да только царь теперь — что дитё малое. Ножками топочет, чуть не плачет... Сами, говорит, разбирайтесь со своим Всеволоком, коли братья... — Князь приостановился, потом возвысил голос: — Вооружаться пора, теплынцы! Ведомо стало, что брат мой сволочан своих собирает, хочет по льду речку Сволочь перейти... А? Что, теплынцы? Постоим за Вытеклу, за Теплынь-озеро, за князя со княгинею?
Храбры уж и рты отворили, да клич поперёк глотки стал. Жуть проняла: сто лет не воевали — и нá тебе! Да и с кем воевать-то? Со своими? Что теплынец, что сволочанин — всё берендей..
— Сомневаетесь? — грянул Столпосвят, но опять же не грозно, а скорее понимающе. — Зря-а... Ох, зря, теплынцы! Думаете, не проживём без сволочан? Ещё как проживём! Хлебушка можно и у греков прикупить, а вот как они-то без берендеек наших резных взвоют! Без золы с Теплынь-озера! Отвернётся от них ясно солнышко, как пить дать отвернётся! Постоим, что ли?
— Постоим, княже! — отчаянно крикнул Докука. Уж больно не хотелось ему быть высеченным.
Пусть не в един голос, но клич подхватили.
— Вот... — прочувствованно молвил князь, неспешно подойдя к Докуке и возложив длань на непоротое плечо. — А ты говоришь, боярин, драть... Не драть таких надо, а в битву слать. За князя да за отечество...
[42] Немец — немой, то бишь всякий выходец из варяг, не разумеющий берендейского наречия. К грекам это продразнище не относится (беренд.).
[41] Тирлич — трава-бешенка (беренд.).
[43] Охабень — верхняя долгая одёжа с прорехами под рукавами и с четвероугольным откидным воротом, кобеняком (беренд.).
[40] Гнедоподвласый — гнедой с подпалинами (беренд.).
[44] Епанча — широкий безрукавый плащ (беренд.).
