автордың кітабын онлайн тегін оқу Род человеческий
Посвящается моей сестре Марии-Луизе,
депортированной и умершей в Германии
Предисловие
Два года назад, в первые дни после нашего возвращения, мы все, как я полагаю, были во власти настоящего бреда. Нам хотелось выговориться, быть наконец-то услышанными. Нас уверяли, что за нас говорит наш внешний вид. Но мы только-только вернулись, привезли с собой свою память, еще живой опыт и испытывали безумное желание рассказать все как есть. Тем не менее с первых дней мы столкнулись с невозможностью преодолеть разрыв между языком, которым мы владели, и этим опытом, во многом продолжавшим жить в наших телах. Разве можно смириться и не попытаться объяснить, каким образом мы дошли до такого состояния и как продолжаем в нем жить? Тем не менее это было невозможно. Стоило нам начать, и мы сразу задыхались. То, что предстояло сказать, нам самим начинало казаться невообразимым.
В дальнейшем это несоответствие между пережитым нами опытом и повествованием о нем лишь усугубилось. Таким образом, мы имели дело с реальностью, о которой говорится, что она превосходит воображение. Стало очевидно, что высказать это мы могли не иначе как через выбор, то есть опять-таки через воображение.
Я попытался изложить здесь жизнь партии заключенных (Гандерсхайма), подчинявшейся немецкому концентрационному лагерю (Бухенвальду).
Сегодня известно, что в немецких концентрационных лагерях существовали всевозможные уровни угнетения. Несмотря на различия в типе организации, существовавшие в отдельных лагерях, различия в применении одного и того же правила могли несоразмерно увеличить или убавить шансы на выживание.
Один лишь количественный состав нашей команды обусловливал тесную и постоянную связь между заключенными и эсэсовским начальством. Роль посредников была сведена к минимуму. Вышло так, что в Гандерсхайме это промежуточное звено сложилось исключительно из немцев-уголовников. Команда насчитывала около пятисот человек, и никто из нас не мог избежать прямых контактов с эсэсовцами; при этом руководили нами не политические, а убийцы, грабители, воры, мошенники, садисты или спекулянты, промышлявшие на черном рынке. Именно они, находясь в подчинении эсэсовцев, были нашими непосредственными и абсолютными господами.
Надлежит заметить, что борьбу за власть, которую вели между собой политзаключенные и уголовники, ни в коем случае нельзя уподобить борьбе между двумя противоборствующими фракциями, домогающимися власти. Это была борьба между людьми, стремившимися к установлению определенной законности, насколько последняя вообще могла иметь место в этом адском обществе, и людьми, чья цель была в том, чтобы воспрепятствовать установлению какой бы то ни было законности, ибо только в беззаконном обществе они могли чем-то поживиться. При господстве последних закон СС действовал в полную силу. Чтобы жить — мало того, чтобы жить лучше других, — уголовники были вынуждены ужесточать закон эсэсовцев. В этом отношении они играли роль провокаторов. С невероятным упорством и невероятной последовательностью они провоцировали и удерживали среди нас выгодное для них состояние анархии. Эти заключенные в совершенстве усвоили правила игры. Они не только утверждали в глазах эсэсовцев свое коренное отличие от нас, но и становились их незаменимыми пособниками и потому действительно заслуживали лучшей жизни. Замучить человека голодом, чтобы затем наказать его за то, что он ворует очистки, и тем самым заслужить вознаграждение от эсэсовцев, например лишнюю порцию супа, которая не достанется тому же заключенному, — такова была общая схема их тактики.
Таким образом, наше положение невозможно уподобить положению заключенных, находившихся в лагерях или командах, где руководство обеспечивалось политическими. Даже если эти начальники из политзаключенных порой развращались, редко случалось, чтобы они совершенно утрачивали понятие солидарности, сплоченности и, главное, ненависть к общему врагу, не позволявшие им доходить до тех крайностей, в которые без зазрения совести впадали уголовники.
В Гандерсхайме нашими начальниками были наши враги.
Поскольку административный аппарат только усиливал эсэсовское угнетение, коллективная борьба была обречена на провал. А провал этот сводился к тому, что нас медленно истребляли эсэсовцы, объединившиеся с капо. Все попытки сопротивления, которые предпринимались некоторыми из нас, были тщетными.
Перед лицом этой всемогущей коалиции наша задача была как нельзя более скромной. Она заключалась в том, чтобы выжить. Борьба, на которую могли решиться лучшие из нас, была исключительно индивидуальной.
Я излагаю то, что пережил сам. Здесь нет какого-то непомерного ужаса. В Гандерсхайме не было ни газовой камеры, ни крематория. Весь ужас здесь в мраке, полном отсутствии точек отсчета, одиночестве, непрестанном унижении, медленном уничтожении. По всей видимости, единственным стимулом нашей борьбы была неистовая и почти всегда индивидуальная потребность оставаться человеком — вплоть до самого конца.
Думается, никогда прежде известные нам герои, исторические деятели или литературные персонажи, герои, кричавшие о любви, одиночестве, мщении, страхе перед бытием или небытием, боровшиеся с несправедливостью или унижением, не оказывались в таком положении, когда их единственной и последней потребностью было ощущение принадлежности к роду человеческому.
Это утверждение, что мы чувствовали, как оспаривалась сама наша человеческая суть, наша принадлежность к роду, может показаться неким ретроспективным ощущением, объяснением задним числом. Тем не менее именно это мы постоянно и самым непосредственным образом ощущали; именно этого, впрочем, от нас добивались другие. Когда под вопрос ставится человеческая сущность как таковая, возникает практически биологическая потребность ощущения принадлежности к роду человеческому. Она наводит на размышления о границах этого рода, о расстоянии, отделяющем его от «природы», об отношении к последней и об одинокости этого рода; в конечном счете из них, этих размышлений, складывается отчетливое представление о его неделимом единстве.
1947
часть первая
ГАНДЕРСХАЙМ
Я пошел поссать. Было еще темно. Рядом ссали другие; никто не говорил друг с другом. За писсуаром находилась выгребная яма, с невысокой стенкой вокруг, на которой сидели наши, спустив штаны. Сортир был под небольшим навесом, писсуар оставался открытым. Сзади слышался шум деревянных башмаков, кашель, кто-то шел нам на смену. Сортир никогда не пустовал. В любое время суток над писсуаром клубился пар.
Темно здесь не было; здесь никогда не бывало совершенно темно. Мрачные прямоугольники блоков стояли стройными рядами, сквозь которые пробивался желтоватый свет. Сверху, из кабины самолета, были видны, наверное, эти желтые равномерно распределенные пятна, терявшиеся в черной массе лесов, которые закрывали собой всё. Но сверху ничего не было слышно; если что-то и доносилось, то шум мотора, но никак не музыка, которую слышали только мы. Не было слышно кашля и топота деревянных башмаков по грязи. Никто не видел этих обритых голов, которые смотрели вверх и слушали шум моторов.
Через несколько секунд, облетев лагерь, летчики должны были видеть другие огни, тоже желтые, почти неотличимые от первых, это были огни домов. Вооруженные компасами и картами, они тысячу раз пролетали над лесом, над головами тех, кто смотрел в небо, кто присушивался к шуму моторов, а также над теми, кто спал на голых досках, рав-но как над высыпавшимися всласть эсэсовцами. Днем летчики могли видеть трубу, высокую, будто заводскую.
Я вернулся в блок, потому что этой ночью на улице не на что было смотреть. В небе ничего не было и наверняка ничего не должно было произойти. Блок — здесь все свои, это наш дом. Здесь мы спали, сюда когда-то прибыли. Я забрался на свой матрац. Поль, его арестовали вместе со мной, спал рядом. Жильбер, с которым я встретился в Компьене, тоже. Жорж спал внизу.
Ночь в Бухенвальде была тихой. Лагерь — словно уснувшая гигантская машина. Время от времени на вышках зажигались прожекторы, глаза эсэсовцев приоткрывались, потом снова закрывались. В лесу, окружавшем лагерь, делали свои обходы патрули. Собаки не лаяли. Часовые были спокойны.
Ночной дежурный, испанский республиканец, топтался в сандалиях по центральному проходу блока, между двумя рядами коек. Он дожидался побудки. В помещении влажно, свет слабый. Ни малейшего шума. Время от времени кто-нибудь слезал со своего матраца и шел отлить. Когда кто-то собирался спуститься, дежурный подходил и дожидался, пока тот слезет. Дежурный надеялся, что товарищ с ним заговорит, но бедолага, чтобы лишний раз не шуметь, брал свою обувь в руки и направлялся к двери.
Дежурный все же спрашивал:
— Все нормально?
Тот кивал и отвечал:
— Все нормально.
Добравшись до двери, натягивал ботинки, потом выходил.
Дежурный опять начинал слоняться.
В нашем блоке были почти одни французы, несколько англичан и американцев. За те несколько недель, что мы здесь пробыли, многих французских товарищей уже отправили «на транспорт».
Сегодня была наша очередь.
Мы уже два дня знали, что нас вызовут сегодня утром, 1 октября 1944 года.
Отправление «на транспорт» не сулило ничего хорошего, это знали все. Все его здесь боялись. Но когда кого-то выбирали, наступало смирение. Тем более что для, так сказать, новичков страх перед отправкой «на транспорт» был абстрактным. Мы спрашивали себя, что может быть хуже этого города, где мы задыхались, огромного, но перенаселенного города, в ходе жизни которого мы ничего не понимали. Когда старший по блоку, немецкий заключенный, кричал: «Alle Franzosen Scheisse!» [1] — все мы, пока еще несведущие, начинали понимать, в какое же дерьмо вляпались. С нами, французами, обходились как со злейшими врагами нацизма, третировали нас с какой-то особой, безрассудной жестокостью, причем не только нацисты, но и те, кто был «нашими», кто был, как и мы, врагами нацизма. В первые недели хотелось думать, что немецкие товарищи просто потеряли голову, изменили своим убеждениям, что за исключением французов все население Бухенвальда состояло из полуэсэсовцев, низших эсэсовцев: неважно, обриты у них головы или нет, они все равно превосходно изображали из себя эсэсовцев, господ, говоря на языке, которому те мало-помалу их научили. Может, это зараза такая, говорили мы между собой, — словом, привычка. Тем не менее язык был красноречив, слова как будто изменили своему смыслу: «Scheisse, Schveinkopf» [2]. Эти слова относились вовсе не к эсэсовцам, как можно было ожидать, — они служили здесь исключительно для обозначения нас, французов. Так что вскоре нам стало казаться, что мы здесь самые притесняемые, низший класс заключенных.
Большинство из нас ничего не знало из истории лагеря, хотя эта история объясняла как правила поведения, которые заключенные вынуждены были устанавливать между собой, так и тип человека, который здесь был выкован. Мы думали, что это худший из концентрационных лагерей: Бухенвальд был огромен, и мы в нем словно терялись. Мы не понимали принципов и законов этого общества: прежде всего бросалось в глаза, что это — яростно противостоящий живым людям мир, спокойный и безразличный к смерти. В реальности это было лишь хладнокровие перед лицом ужаса. Мы еще не успели всерьез соприкоснуться с подпольем этого мира, о существовании которого новички даже не подозревали.
Но один товарищ, прибывший вместе с нами в августе, был до такой степени замучен капо-немцем на одной из первых перекличек малого лагеря, что сошел с ума. И теперь, когда кто-нибудь из нас подходил к нему с куском хлеба и ножом, он закрывал лицо руками и умолял: «Не убивайте меня!» Тем, кто приезжал позже, казалось, что они могут договориться между собой. Вот почему они думали, что при транспортировке, когда народу будет не так много, они смогут держаться вместе и соблюдать свои законы. «Хуже, чем здесь, быть не может, — говорили они. — Лучше пять лет во Френе [3], чем месяц здесь. Слышать больше не хочу о крематории».
В общем, сегодня утром, после побудки, бельгиец-Stubendienst [4] вышел из своей комнаты с листом бумаги, где были напечатаны имена. Бельгиец был худым, с маленькой головой и маленькими глазами, на черепе красовался огромный берет. Едва рассвело. Мы держались в проходе. Бельгиец начал выкрикивать имена. Поль, Жорж, Жильбер и я, мы стояли, прислонившись к спинкам кроватей. Ждали. Имена назывались не в алфавитном порядке. Те, кого уже назвали, сгрудились у входа блока, возле двери. Они были назначены к отправке.
Имена звучали и звучали. Группа названных росла на глазах. А для тех, кого не называли, отправка приобретала новую реальность; становилось ясно, что эти больше не пойдут работать в карьер, больше никогда не увидят, как дымит труба крематория. Никто не знал, куда их повезут, куда поедет эшелон, но внезапно это стало казаться переменой — прежде всего и в самом сильном смысле этого слова. Чем больше набиралось названных, тем сильнее боялись остальные, не рискуют ли они лишиться приключения, путешествия.
Назвали Поля. Мы смотрели, как он присоединился к остальным. Назвали еще кое-кого. А Жорж, Жильбер и я, мы по-прежнему стояли, прислонившись к спинкам кроватей. Махнули рукой Полю, который уже терялся в толпе названных, наполовину исчез.
Потом вдруг назвали и нас — Жоржа, Жильбера и меня. Список подходил к концу. Мы тоже оказались в общей группе. И тут мне по-настоящему захотелось уехать отсюда.
Нас собрали на улице. Всего было человек шестьдесят. Уже совсем рассвело. Дневальные из блока напротив начали мыть полы. Lagerschutz (лагерные полицейские) и капо принялись сновать в проходах. Stubendienst-бельгиец повел нас к вещевому складу. Через два часа мы вернулись в блок. Когда мы вошли, другие, те, что оставались, смотрели на нас во все глаза, и у них менялись лица. На нас были куртки и штаны с белыми и синими полосами, на груди красовался красный треугольник с буквой F посередине, на ногах были новые ботинки. Мы были чистыми, выбритыми и непринужденно перемещались по блоку. Те, кто в бухенвальдском маскараде заполучал островерхую шапочку, морской берет или русскую фуражку; те, кто в венгерском народном костюме и форменной фуражке варшавского трамвайного кондуктора возил в карьере камни на тележке; те, кто был одет в короткую куртку, которая едва прикрывала задницу, и носил на голове фуражку сутенера, — все они сразу перестали казаться гротескными персонажами, все они как будто преобразились.
Товарищи, которые не уезжали, посматривали на нас со смущением. Некоторые в этот момент могли даже нам позавидовать. Нам предстояло уехать, покинуть это нелепое, гнетущее поселение. Но большинство было сковано, как нам казалось, каким-то страхом; им было явно не по себе, будто они оказались перед теми, с кем только что произошла большая беда, но сами они пока ничего об этом не знают. Ясно было только одно: в Германии нам больше не увидеться.
Мы шагали по проходу блока. Матрацы, печка, «меблировка», о которой мы мечтали в Малом лагере, все это больше не имело для нас значения. Глядя на своих товарищей, столь нелепых, столь мешковатых в своих лагерных одеждах, мы не испытывали глубоких внутренних переживаний, это была просто неясная горечь. Завтра их снова будут собирать несколько раз на перекличку, а нас уже нет. Для них каждый день — карьер, труба, перекличка перед отправкой на работу, каждое утро — прожекторы Башни, направленные на тысячи серых голов: невозможно даже подумать, чтобы различить их по национальности или просто по выражению лица.
Весь Бухенвальд вмиг стал для нас пройденным этапом, как и наши товарищи. Они оставались. Нам было их почти жалко.
Мы знали, что нас не повезут ни в Дора, ни на соляные шахты. Кто-то даже сказал, что новое место будет неплохим. Отсюда легкая эйфория и это удовольствие, которому мы предавались, этакая полугрусть, которую мы испытывали перед остающимися.
Целый день мы бродили по блоку. Только под вечер Blockältester собрал нас. Нам выдали хлеба и по куску колбасы. Потом выстроили пятерками в проходе. Вокруг вертелись те, кто не уезжал. Вlockältester разглядывал нас спокойно, при этом у него был такой вид, будто он думал о нас. Это был блон-дин (заключенные, которые провели в лагере долгое время, могли не бриться наголо), с утончен-ным лицом, ожесточившимся от кривой усмешки. У него была ампутирована часть стопы, поэтому он прихрамывал. Когда-то был нудистом и боксером. Вlockältester был из политических, он не понимал и не говорил по-французски. Вот почему, когда ему случалось замечать, что мы смеемся, он всегда думал, что смеемся мы над ним. Нам стоило большого труда все время переубеждать его, он все равно следил за нами, и когда нас слышал, его глаза так и ощупывали нас. Он выглядел жестоким, но не был грубым, в его цинизме не было ни агрессивности, ни презрения. Казалось, этот человек всегда улыбается, и его улыбка была ответом, который якобы только он и знал, но хотел оставить за собой. Он улыбался так, будто разрушал чьи-то иллюзии. Он провел в Бухенвальде одиннадцать лет. Это был настоящий персонаж, один из ведущих актеров Бухенвальда. Декорациями служили Башня, труба, равнина реки Йена с маленькими немецкими домиками вдали, наподобие того, что он сам покинул одиннадцать лет назад. А также эсэсовцы, всегда с самого начала эсэсовцы — одиннадцать лет один и тот же враг — одна и та же шапочка, которую нужно было снимать при виде зеленой пилотки с черепом и костями. Вlockältester улыбался — проведя в рабстве вот уже одиннадцать лет, человек одного с ними языка, снедаемый самой непримиримой ненавистью, которая ни в чем не уступала нашей, улыбался. И улыбка эта была призвана развенчать иллюзию, которая была у нас всех, будто мы их знали, этих эсэсовцев. Он и его товарищи могли их знать, и у них были куда более глубокие, чем у нас, основания их ненавидеть. Когда заговаривали с ним о войне и пытались сказать, что надеемся вернуться во Францию и что сам он будет освобожден, он качал головой и смеялся с каким-то неуловимым и бесхитростным превосходством, словно мы были детьми. Вплоть до 1938 года он ждал этой войны, и захват Чехословакии после Мюнхенского сговора был уже лагерной войной. Он находился здесь с самого основания Бухенвальда, когда кругом был только лес, когда многие из нас еще ходили в школу. Мы только-только приехали в этот город, который заключенные построили собственными руками — вместе с трубой, приехали в этот город, отвоеванный ими у леса, который стоил им жизней десятков тысяч товарищей. Когда мы говорили: «Скоро нас освободят», он смеялся и отвечал: «Вас не освободят. Вы не понимаете, кто такой Гитлер. Даже если война скоро кончится, мы все равно здесь подохнем. Эсэсовцы разбомбят лагерь, сожгут его, нам не выйти отсюда живыми. Здесь погибли десятки тысяч наших, мы тоже все здесь умрем». Когда он говорил об этом, его обыкновенно тихий голос повышался, темп речи ускорялся, глаза становились неподвижными, но улыбка на губах оставалась; он говорил все это даже не нам, а как будто произносил надгробную речь самому себе, для себя одного. Он и помнить не мог о том, что мы называли освобождением. Нам хотелось сказать ему, что это возможно, даже вероятно, что то, чего они дожидались одиннадцать лет, должно вот-вот произойти, но он не мог нам поверить. Он считал нас детьми.
Как-то раз наши пришли к нему и стали говорить об одном товарище, который был болен и которого назначили к отправке. Если он поедет, то по дороге наверняка умрет. Вlockältester рассмеялся и ответил: «Вы что, не понимаете, зачем вы здесь?» А потом, делая упор на каждом слове, произнес: «Вам следует понимать, что вы здесь для того, чтобы умереть. Идите и скажите эсэсовцам, что ваш товарищ болен, сами увидите».
Товарищи думали, что идея смерти человека еще могла его взволновать. Но все выглядело так, словно ничего, что только могло произойти с человеком, не способно было пробудить в нем жалость или восхищение, отвращение или возмущение; как будто ничто человеческое по форме не способно было его взволновать. Это было хладнокровие лагерного человека. Но это хладнокровие, эта дисциплина, к которой он себя наверняка с трудом приучил, сыграли с ним злую шутку. Сопротивление каждого имеет пределы, которые трудно определить. Но это напускное безразличие ко всему, очевидно, давалось ему с трудом. Он наверняка больше не испытывал то, о чем не стоило говорить и что, во всяком случае, не имело никакого смысла выражать.
Многим вспоминались слова одного капо, сказанные в самые первые дни: «Здесь нет больных и здоровых, здесь только живые и мертвые». Именно это хотел сказать начальник блока, это говорили и все остальные.
Начальник блока продолжал: «Надо, чтобы ваш товарищ поехал. Важен переезд, нельзя, чтобы только эсэсовцы занимались нашими делами, поскольку тогда вам откроется совсем другая картина». Он на минуту остановился, потом покачал головой и заметил: «Надо, чтобы он поехал».
После чего продолжил: «Вы не знаете эсэсовцев. Чтобы здесь выжить, нужна дисциплина, а вы недисциплинированны. Я могу все понять, но не понимаю одного: как можно быть недисциплинированным. Вы курите в блоке. Это запрещено. Запрещено потому, что если случится пожар, вас запрут внутри, и вы все сгорите. У вас не будет права выйти. Если же вы выскочите, вас перестреляют из пулеметов. Каждый из вас берет по два одеяла. Некоторые режут одно из них на носки, это правонарушение. А вдруг не будет угля для печки, у ваших же товарищей не будет одеял, и они замерзнут».
Вообще говорил он мало. Поговаривали, что «он не любит французов». До нас здесь были уголовники из Фор-Барро [5]. Они воровали хлеб. Начальник блока их поколачивал. Они хотели его убить. Товарищи тщетно пытались ему объяснить, что теперь здесь политические заключенные. Он ничему не верил. Однако время от времени он пытался объясниться; он говорил, что ему не нравится бить людей, но порой это необходимо. Товарищи его слушали, давали выговориться. Когда он слышал свои собственные слова не перед немцами, а перед другими, он незаметно привыкал к нам. Но мы-то, что мы могли понять? Мы еще не свыклись со смертью, во всяком случае здешней. Его же речь, его наваждения, даже его спокойствие были пропитаны смертью. Что до нас, то мы думали, будто есть выход, будто люди не умирают «просто так», будто можно было поднять вопрос о правах человека, а главное, что нельзя спокойно смотреть — «ничего не предпринимая», — как умирает товарищ.
Все его товарищи умерли. Он остался один.
Смерть была здесь вровень с жизнью, причем в каждый миг. Труба крематория дымила рядом с кухонной. До нашего появления в супе живых попадались кости мертвых, золотые зубы мертвых менялись на хлеб для живых. Смерть была чудовищным образом вовлечена в круговорот повседневной жизни.
Мы и в самом деле были детьми.
Мы держали в руках хлеб и колбасу. Никто не ел. На нас падал свет, но в блоке оставались участки темноты. Вlockältester осматривал нас со всей серьезностью. Никакого цинизма на лице, улыбка пропала. Мы были новичками, но готовились к отправке. Когда-то он тоже уезжал, затем вернулся. Нам было суждено повторить его путь. Он не говорил, что, прибыв так поздно в Германию, мы ничего не знаем о лагерях, что мы всего лишь трусливые и счастливые французы, если сравнивать нас с теми, кто пережил другие периоды концентрационных лагерей. Разумеется, было много заключенных, отправленных «на транспорт», ему даже известно, что сталось с некоторыми из них. Это была всего лишь очередная отправка. Но все же на сей раз он оставался, а мы уезжали. Вlockältester уже не презирал нас.
Нас подолгу пересчитывали. Наконец все приготовления были завершены. Те, кто оставался, держались в стороне от нас; казалось, они отдалились. Все очевиднее становилось различие между нами, но в то же время — все неодолимее желание поговорить друг с другом. Мы делали друг другу знаки несмотря ни на что. Те, кто прежде ругался, кричали друг другу: «Держитесь!» Те, кто ни разу друг с другом не заговаривал, торопливо спрашивали один у другого: «Откуда ты?»
Было уже слишком поздно. Слишком поздно, чтобы узнать друг друга. Надо было говорить раньше: эти незнакомые люди, узнававшие друг друга впопыхах, лишь проявляли неловкость. Говорить надо было раньше. Но все же это значило, что мы способны испытывать волнение; мы еще не были мертвыми. Напротив, казалось, что жизнь просыпалась от тяжкого лагерного сна. Мы еще были способны грустить, покидая своих товарищей, мы были еще здоровы, человечны. Это придавало уверенности. А мы нуждались в уверенности. Вот почему некоторые из нас предавались прощанию с этаким дружеским участием.
Староста блока надел берет, натянул куртку с повязкой. Вид официальный, но не строгий. Он знал, что уже завтра мы забудем своих товарищей. Между двумя группами — отъезжающих и остающихся — он был как сознание Бухенвальда; его присутствие превращало эти мгновения в исполнение обычного ритуала, нечто привычное, повторяющееся. Он сам когда-то все это познал. Так что можно было здесь говорить друг другу «до свидания», у расстающихся друзей могли быть покрасневшие глаза. Вlockältester же помнил времена, когда сам он был более воздержан. Все это казалось столь зыбким. Ему было известно, что в истории лагеря эти минуты пробегут, как и миллиарды других, что они растворятся в часах перекличек и холода. Ему было известно, что если случится выбирать между жизнью какого-нибудь товарища и его собственной, то непременно выберут его жизнь и никто не даст пропасть хлебу умершего. Ему было известно, что можно смотреть, без единого движения, как забивают насмерть твоего товарища, и, наряду со жгучим желанием раздавить того, кто бьет, разбить ему морду, выбить зубы, чувствовать безмолвную, сокровенную, телесную радость: «Бьют-то не меня!»
— Fertig! [6] — сказал староста блока.
В этот миг те, кто оставался и не имел права смешиваться с нами, яростно преодолели разделявшую нас черту. Они кричали, они твердили: «Уже скоро!», «Крепитесь!». Еще кричали друг другу адреса: «Запомни!» — и жали руки даже тем, кого лично не знали. Те, кто недолюбливал друг друга, наконец-то посмотрели друг другу в глаза. Каждый показывал свою лучшую сторону. Самые жесткие лица смягчились, как будто они оказались дома. Стало видно, насколько каждый способен быть человечным. Мы уезжали, а они шли за нами, мы должны были того и гляди узнать друг друга, но мы уезжали. Если бы отъезд отменили, все вмиг стало бы как прежде, мы это понимали, и это было здорово: чья-то рука лежала у вас на плече, кто-то пытался вас задержать. Через миг мы должны были расстаться, и у всех было такое чувство, что мы лишались чего-то жизненно важного, будто у нас ампутировали какой-то орган. Времени не оставалось. Но было еще несколько секунд, за которые все это обернулось душевной мукой. Конечно же, это был порыв невозможной любви. Нашим товарищам хотелось удержать нас в жизни. Через миг все должно было кончиться, мы не только расставались навсегда, но и были обречены на забвение. Мы прекрасно это понимали, и они тоже. Но все вместе, мы и они, спрашивали себя, всегда ли у нас достанет сил желать удерживать другого в жизни. А вдруг в каком-нибудь затишье, когда нам ничто не будет угрожать, мы докатимся до того, что не будем больше этого желать или у нас не хватит сил этого желать? Вот тогда-то мы повзрослеем, станем настоящими лагерными волками, а то и начальником блока, пресловутым новым человеком.
Звездная ночь. Мы вышли из блока и поднялись на насыпь, что ведет к плацу, где проходит перекличка и где мы сейчас стоим. На плацу сумрачно, он образует огромный прямоугольник. Кругом расположены карцеры и помещения эсэсовцев, в центре — Башня. На первом этаже, на площадке, часовой с пулеметом, направленным на плац. Прожекторы, что установлены по периметру площадки, не горят. Внизу Башни сводчатый коридор, через который проходили зэки, когда шли на работу или на транспорт.
Нас присоединяют к другим заключенным в полосатых робах, которые поедут в том же эшелоне. Они, как и мы, построены в шеренги по пять человек. Большинство из них — французы, несколько бельгийцев, русских, поляков, есть и несколько немцев. Я, Жильбер, Поль и Жорж в одной шеренге.
Время от времени из громкоговорителя доносится голос. Голос степенный, звучный, почти меланхолический. Может, он обращен к кому-нибудь из наших? Говорит явно эсэсовец. Так, он может вызывать старшего по блоку, капо, еще кого-то из начальников, но на самом деле обращен к заключенным. Мы часто слышали этот голос в громкоговорителе барака. Он раздавался по всему лагерю: «Вызываются все капо!» — с ударением на «а». Слово «капо» звучало чаще всего. Вначале в этом было нечто таинственное. Только этот голос и только это слово говорили за всю организацию. Этот спокойный, степенный голос всё держал в своей власти. Вначале даже невозможно было отождествить этот голос и режим, установленный эсэсовцами. И тем не менее это было одно и то же. Машина была мастерски отлажена, и этот спокойный, безличный, твердый голос был голосом сознания службы СС, безраздельно царившей над лагерем.
Зажглись прожекторы. Некоторые направлены на нас, другие обшаривали плац. Эсэсовцы еще не подошли. Сопровождавший нас начальник блока держится поодаль, болтает с охранником. Несколько заключенных спокойно прохаживаются по плацу. Это тертые калачи, они знают, как передохнуть. Они вправе погулять вечером, после работы, и сознательно пользуются этим правом.
Впереди, за колючкой, за карьером, на равнине Йены видны слабые огни. Позади — труба крематория.
Ждали мы долго. Сейчас уже, наверное, одиннадцать. Начальник блока ушел, ничего нам не сказав; он просто осмотрел колонну и не дал никаких указаний. Завтра в его блоке вместо нас будут дру-гие. С какой стати ему жать наши руки? Этот мир фабриковал своих слуг. И сам он, заклятый враг эсэсовцев, был одним из этих слуг. Мне даже в голову не приходило, что у него могло быть имя, я никогда не задавался вопросом: «А как его зовут?»
Когда все наши воспоминания были еще свежи, когда, оставив накануне родные дома, мы говорили себе: «Скоро нас отпустят», когда мы думали, что поменяли одежду ненадолго, Вlockältester уже отмерил свои одиннадцать лет и хранил память об этих одиннадцати годах лагерной жизни. Он видел рождение службы СС, видел, как становятся эсэсовцами, он познал эту службу изнутри. Он сам на глазах эсэсовцев строил этот лагерь и наблюдал, как строили этот лагерь они.
Что до нас, то мы иностранцы, припозднившиеся сателлиты, выходцы народов, которые просыпаются и начинают действовать, когда битва уже давным-давно началась. Все мы лишь числа, номера, и он тоже не может себе представить, что у каждого из нас есть имя; мы — числа, но с нами никто не считается.
Однако же и нам, французам, прибывшим последними эшелонами в августе месяце, тоже предстояло понаблюдать за несколькими стадиями созидания лагерного мира. Например, на вторую ночь после прибытия нам пришлось стать свидетелями рождения капо.
Это были пять немцев, что громко смеялись, когда мы шли в колонне. Пять будущих капо. Они уже знают, что по прибытии в лагерь станут нашими начальниками. Их уже назначили начальниками в эшелоне. Они уже соблюдают дистанцию. Это уголовники. Немножко поодаль еще один немец: блондин с квадратной головой, плотный, сильный, с красивым шарфом на шее. Он сказал Жильберу, который знает немецкий, что был Schreiber (писарем). Он станет Lagerältester (надзиратель из заключенных). Политический.
Мы еще не знаем, как четко распределены все роли.
Теперь на плацу остались только мы. Товарищи спят в блоках. Те, из нашего барака, больше не думают о нас; вернее, думают, что мы уже далеко, а мы до сих пор на плацу. Для них, оставшихся в бараке, наш отъезд уже свершился. Мы же, в нескольких сотнях метров от них, представляем себе, как они, будто лунатики, продолжая спать на ходу, идут помочиться. А мы стоим себе в легком возбуждении. Теперь невинными младенцами выглядят они, те, что остались. Мы смотрим на них как на слепцов. А ночная жизнь Бухенвальда проходит без нас; мы держимся на самом краю, возле Башни. Ночью здесь имеют право находиться только отбывающие.
Прожектора высвечивают лица и полосатые фигуры. О нас, стало быть, не забыли. Помнят, что мы здесь. Лица у всех те же, что и по утрам, когда мы идем на работу. Холодает. Однообразие построенной колонны, перешептывание бельгийцев, поляков, французов; у каждого нашелся приятель, все в одной упряжке. Ты помнишь какого-нибудь парня, а теперь он будто ряженый, наголо выбрит, дурак дураком и жив-то только потому, что ряженый, которого зависть берет, что коров и лошадей принимают за коров и лошадей; у него есть еще глаза, рот, а под гладким бритым черепом вертятся образы человека в пиджаке, проговариваются слова человека в пиджаке.
Зажегся проход под Башней. Идут эсэсовцы: двое в фуражках, остальные, охранники, в пилотках и с винтовками. Нас пересчитывают. Lagerschutz выкрикивает имена, всячески их коверкая. Мое тоже звучит — наряду с именами поляков и русских. Звучит смешно, а я отвечаю: «Здесь!» Имя резануло ухо, будто варваризм, но я его все равно узнал. Таким образом, хоть на мгновение меня обозначили напрямую, обращение было адресовано только мне, я оказался незаменимым, словно снова появился на свет. Нашелся кто-то, кто сказал «да» в ответ на этот невнятный шум, который представлял и мое имя, и меня самого. Надлежало сказать «да», только тогда можно было вернуться в ночь, к своему каменному безымянному лицу. Если бы я ничего не сказал, меня стали бы искать, никто никуда не уехал бы, пока меня не нашли бы. Всех стали бы заново пересчитывать, тогда бы выяснилось, что нашелся умник, который не сказал «да», не хотел быть собой. После чего меня бы вычислили, эсэсовцы разбили бы мне морду, заставив признать, что я — это я, снова вбив мне в черепушку эту логику — что «я» — это «я» и что именно «я» был этим ничтожеством, носившим произнесенное имя.
После переклички эсэсовцы снова нас пересчитывают, на этот раз вместе с Lagerschutz, после чего он уходит. Остаются только эсэсовцы. Они спокойны, не лаются. Идут вдоль колонны. Боги. Нет такой пуговицы на их шинелях, нет такого ногтя у них на пальцах, которые бы не сияли: СС обжигает. Мы сторонимся эсэсовца как чумы. К нему не подойти, на него не взглянуть. СС обжигает, ослепляет, обращает в пыль.
В Бухенвальде на перекличках их ждали часами. Тысячи людей, едва стоящих на ногах. Потом вдруг слышалось: «Идут! Идут!. Они еще далеко. Теперь самое главное — обратиться в ничто, стать неотличимым от тысяч. «Идут!» Их еще не видно, но воздух словно опустошается, разрежается, как будто под действием невидимого насоса. Только тысячи заключенных, больше здесь ничего и никого нет, главное — никого, только квадраты тысяч. Вот и он. Мы его еще не видим. Является. Один. Неважно, какое у него лицо, неважно, кто он, важно только одно — это эсэсовец, во плоти. Глаза видят чье-то лицо. Человека. Бога с мордой сверхсрочника. Он проходит перед тысячами. Прошел. И пустыня — его больше нет. Мир снова заселяется людьми.
В пересыльном лагере нас останется всего несколько сотен. Эсэсовцы будут те же. Мы их запомним, научимся различать. Башни не будет. А эсэсовцы будут обречены жить вместе с нами, видеть все время одни и те рожи и даже вынуждены будут выискивать среди этих рож подходящие, которыми они могли бы воспользоваться.
— Zu funf! (По пятеро.) Fertig! — кричит один из эсэсовцев тому, что в фуражке. Колонна сжимается, двигается с места, проходит под Башней.
Появилась луна. Колонна, храня молчание, продвигается по дороге, ведущей к лагерной станции. Предстоит пройти несколько сотен шагов. Охранники в пилотках идут по бокам, винтовки на плечах, дулом вниз, прикладом вверх. Позади колонны несколько товарищей толкают тележку с багажом эсэсовцев.
Состав уже подан: один пассажирский вагон и несколько скотовозных. На станции никого. Нас снова пересчитывают; эсэсовцы спокойны.
В нашем вагоне народу немного. Ложимся, прижавшись к стенкам; на полу сыро и грязно. Холодно, мы жмемся друг к другу. Дверь открыта настежь, через нее струится лунный свет, образуя огромный желтый прямоугольник. Немцы, которые будут нашими капо, тоже здесь. Сидят прямо на виду. Это заключенные, как и мы. Пока мы на них смотрим просто как на людей, которых видишь в первый раз. Ничего особенного. Никаких вопросов; они вполголоса говорят между собой; похоже, давно друг друга знают.
По обеим сторонам лунного прямоугольника видны груды теней, неясные пятна лиц, рук, ног, они то появляются, то исчезают. В глубине вагона кромешный мрак.
Поезд может простоять здесь сколько угодно. Такое впечатление, что мы не в вагоне, а в ящике, как будто нет никаких колес и нам ни за что не тронуться с места. Снаружи полная тишина, только поскрипывают сапоги прохаживающихся эсэсовцев. Свинцовая неподвижность.
До нас доносится пыхтение паровоза. Он выезжает из глубин леса и приближается. Легкое столкновение: вагон трясется; жизнь пошла своим ходом, колеса налились кровью. Шаги эсэсовцев звучат по-другому, мы уже не в ящике, эсэсовцы больше не командуют ящиком, теперь за командира паровоз. Если им захочется помочиться и они задержатся, а поезд тем временем тронется, они могут на него опоздать: дурацкий же вид будет у них, если поезд уедет, а они останутся, да еще и перед нами останутся в дураках.
Сейчас поедем по рельсам. Машинист не из СС. Очень может быть, что он не знает, кого везет, но поезд движется благодаря ему. Если бы он сошел с ума, если бы все начальники немецких вокзалов по пути следования сошли с ума, мы в своих полосатых робах, не выходя из вагонов, могли бы доехать до самой Швейцарии…
Но мы уезжаем из Бухенвальда и явно не куда придется. Стрелки будут переведены правильно, мы на верном пути, эсэсовцы могут спать спокойно, все пройдет хорошо. Рельсы, по которым скользят вагоны с теми, кто совершает свадебное путешествие, останутся ровными и на нашем пути; днем, по деревням, люди будут глазеть на поезд; даже если мы превратимся в крыс, даже если это будет состав с крысами, люди в деревнях будут спокойны; дома как стояли, так и будут стоять, кочегар как бросал уголь в топку паровоза, так и будет его бросать.
Все это чушь, даже самой необычайной мысли не сдвинуть с места камня. Я могу позвать тех людей, оттуда, из дома, могу стать пустым местом и поставить их на это место, заставить влезть в мою шкуру: они там спят себе спокойно, а я тут сижу на полу. Я не владею даже метром пространства, не могу выйти из вагона; если я чем-то и владею, то только пространством своих ног, которым пришлось бы, чтобы дойти до дома, пройти сотни километров. Те, оттуда, тоже, должно быть, чувствуют всю тяжесть своих домов и вполне могут быть во власти только одной этой идеи: даже самой неистовой мысли не сдвинуть с места камня. Если бы я умер и они узнали бы об этом, они не стали бы разглядывать карту и считать километры. Холмы, бурные реки перестали бы заграждать дом; перестали бы существовать адские расстояния, пространство умиротворилось бы, и они уже не были бы изгнанниками той части мира, где можно вздохнуть.
Свисток паровоза — какой-то жалкий, странный. Для кого он свистит? Но все же он привносит всем долю уверенности — это сигнал и для эсэсовцев, и для нас. Эсэсовцы слушаются свистка паровоза! Нам никогда не освободиться от этой детской причуды, заставляющей нас искать повсюду знаки одобрения или проклятия. Разумеется, им и в голову не придет, что мы и они слышим один и тот же свисток. Свисток паровоза — и они поднимаются в свой вагон. Вот уж не поверишь! Выходит, они господствуют только над нами: какой-нибудь камешек попадет под ногу, и эсэсовец может свалиться с ног… Если они опоздают на поезд, то между тем местом, где находятся их ноги, и тем местом, где находится поезд, быстро образуется почти то же самое пространство, что отделяет нас от наших домов. Они не господствуют над пространством: все, что происходит в башке эсэсовца, не может сдвинуть камня, не может сократить расстояния, разделяющего ноги эсэсовца и ушедший поезд…
В вагон забрался охранник. Длинноусый старик из судетских немцев. Ему просто прикололи на пилотку череп со скрещенными костями: это не настоящий эсэсовец. Он поставил скамейку возле двери, наполовину прикрыв ее, зажег свечу и пристроил ее прямо на скамейке, а винтовку поставил между ног.
Вагон тряхнуло и сразу прервалось жужжание разговоров. Старик-охранник закачался на скамейке. Поехали, застучали колеса, пол стал вибрировать. Это раскачивание захватывает руки, ноги, тела, согревает их. Если бы сейчас раздались привычные команды, то это отправление ничем не отличалось бы от обычной отправки на войну, в казармы. «Вот и конец», — говорит кто-то, как будто жизнь вот-вот возродится. И правда, нет ничего невыносимее, чем этот неподвижный вагон, он мрачнее могилы. Теперь эшелон набирает скорость и углубляется в лес, который тянется до самого Веймара. Вагон страшно трясет. Да пусть везут! Тело укачивается, понемногу расслабляется. Едем, возникает иллюзия, будто мы побеждаем пространство. Но когда приедем, оно останется непобежденным, это пространство, что отделяет нас от наших, — они где-то там. Все равно трясемся мы внутри Германии, расстояние сведено к нулю и это движение лишь напускает тумана на то, что вчера было бесповоротным и что завтра будет таким же. Трясутся не люди — трупы.
Покачивающийся вместе с поездом охранник курит толстую трубку, которая спускается ему на подбородок. Поезд пошел на спуск. Свеча время от времени гаснет, старик зажигает ее заново, оборачиваясь к нам, и посмеивается; кое-кто из наших тоже смеется. Будущие капо, у которых есть табак, просят у старика огонька, тот не скупится. Наверное, ему хочется казаться бравым солдатом. А на деле он один, стоит темная ночь, он уже стар, его только что мобилизовали, вытащили с собственной фермы; за пару дней эсэсовцем не станешь.
Будущие капо говорят на том же языке, что и он. Один из них, толстяк, — его зовут Эрнст — встает и подходит к двери. Та полуоткрыта, охранник ни слова. Толстяк высовывает голову наружу и вдыхает свежего воздуха, старик молчит. Другой поворачивается к охраннику и, втянув голову в плечи, говорит ему что-то по-немецки. Тот смеется в седые усы и поворачивается лицом к нам. Толстяк тоже смеется, он почти беззубый. Другие немцы не отстают и тоже смеются, охранник поворачивается прямо к ним и кивает, пряча улыбку в усах. Что там сказал этот толстяк? Должно быть, старику было слегка не по себе; теперь же он больше не один и не так одинок. Больше в вагоне никто не смеялся, смеялись только немцы: язык как бы очертил круг опасности. Толстяк так и стоит рядом с охранником, что-то ему говорит, тот изредка ему отвечает. Но это не разговор. Толстяк хотел бы поговорить, но старик не знает точно, можно ли ему с ним разговаривать. Его успокаивает язык, но мы-то здесь, перед ним. Остальные немцы явно прислушиваются, потому что толстяк пытается разъяснить старику вагонную иерархию: самый главный он, охранник, потом идут они, немцы, будущие капо, и в конце мы.
Едем уже довольно долго. Всё путем. Немцы все больше сплачиваются: уже трое стоят вокруг охранника. Поднимается один из наших, у него сигарета. Он подходит к группе стоящих и просит прикурить у толстяка, хлопнув его по плечу прямо на глазах охранника. Толстяку неудобно отказать, но при этом он меняется на глазах: вид у него донельзя холодный, как нельзя более презрительный.
Охранник сидит на скамье, опустив голову; он слушает немцев, изредка поднимая на них глаза. Когда ему случается улыбнуться, он старается на них не смотреть, словно хочет умалить значимость этой улыбки. Винтовка так и стоит между ног, он держит ее за ствол. Эти трое не отстают, что-то беспрестанно наговаривая ему.
Вдруг в другом конце вагона запел какой-то француз, его не видно. Голос у него приторный, отвратительный. Поет о какой-то тетке, болеющей неизлечимой болезнью. Мы прислушиваемся. В конце тетка отдает богу душу.
Вагону все равно что везти — нас, прижавших-ся к тонким стенкам, немецкий островок во главе с охранником, этого певца. И тех, кто не думал петь. Казалось, что, когда звучала песня, спина у старика как-то распрямилась, стала шире: стена. Тут еще кто-то запевает. Снова француз. Трое будущих капо, окружающих ненастоящего эсэсовца, оборачиваются и начинают орать; орут они, потому что товарищ поет по-французски.
— Пошли к черту! — кричит он, прекратив петь. Ведь они еще не капо. Он снова затягивает песню. Когда эти трое кричали, старик замешкался, они словно напомнили ему о том, что порядок нарушен. Несколько секунд он оставался в замешательстве: «А им разрешено петь?» Потом повернулся к двери: нет, никто не проскочит, посмотрел на немцев и поправил винтовку, которая немного сползла.
Через дверь и щели в стенках в вагон проникает ледяной воздух. Я забился между Полем и Жильбером, они дремлют. И все тот же вязкий свет, что идет от двери: при этом непонятно, то ли это луна, то ли занимающийся рассвет. Свеча почти догорела; немцы вернулись на свое место. Весь вагон спит. Голова охранника то и дело падает на ствол. Он быстро ее поднимает, оглядывает нас, затем осматривает дверной проем. Проем все тот же. Все на месте.
Чуть позже эшелон останавливается. На смену старику приходит другой охранник, он помоложе, но это тоже не настоящий эсэсовец.
Рассветает, и на стенках вагона появляются зебровидные полосы: видно, что сами стенки из тонких серо-сине-фиолетовых досок. В вагон просачивается утренний туман: светлые полосы выхватывают из полутьмы вагона тела, руки, поджатые ноги; лучи света доходят до самых пяток, до башмаков с деревянной подошвой и картонным верхом желтого цвета с черными полосками. Башмаки совсем новые, выдали перед отправкой. Прямо сияют. Полоски тоже блестят, подошвы еще не стоптаны; гладкие черепа тоже поблескивают, только вчера выбрили; груз в вагоне свежий, каждый из нас настоящий, законченный Hafling (заключенный), готов к употреблению. На одежде пока нет грязи, нет и синяков на теле: нас не били с момента выдачи новой формы. Начинается новый период плена.
В эту ночь только свеча освещала неподвижный профиль охранника. Рядом со мной спали Жильбер и Поль. Глаза у меня были открыты, кто-то тоже, наверное, лежал с открытыми глазами и неотрывно следил за желтоватым светом свечи и длинны-ми усами охранника. Пламя свечи и обвислые усы, и все время этот кусочек света, в котором купался только старик, право на который имел только он, словно охранял он самого себя. И никакого шума, кроме поскрипывания вагона, укачивавшего наши оцепеневшие тела. Это покачивание и это оцепенение возвращали телу на время полузабытую чувствительность. Посреди спящих тот, кто лежал с открытыми глазами, был предан одиночеству, то есть тем, кто оставался там, на воле. Стоило провести рукой по ногам, и можно было ощутить общность со своими близкими, а также почувствовать, что у тебя есть тело, которым ты можешь располагать: благодаря телу можно было чувствовать себя чем-то цельным. Благодаря телу казалось, что в полуоцепенении вагона ты снова можешь располагать собой, осуществить частицу своей индивидуальной судьбы. Уставившись в пламя свечи, ты слышал, как в голове снова складывается прежний язык; временами даже чудилось, что ты снова со своими и живешь с ними в той животворной близости, что невыносима для тех, кого невозможно было представить себе здесь, в этом вагоне. Ты прорывался сквозь серо-фиолетовые решетки и снова становился тем, кто там, на воле, был где-то признан, куда-то допущен. Мы были уже далеко, тело оцепенело, глаза уставали смотреть на это пламя, которое время от времени начинало колебаться: тогда глаза сами собой возвращались к нему и загорались его чистотой. Безумие? Лучше было постараться заснуть. Это и в самом деле безумие — оставить товарищей, выкинуть из своих мыслей эсэсовцев. Теперь стало казаться, что полоски света нарисованы на коже, выбритая голова покалывала ладонь, и снова в глазах маячила фигура охранника; возможно, он был женат, жена была в чести у эсэсовцев, как и их дом; они разделяли все болезни и горести, ее смерть была бы для них настоящей бедой.
Эшелон шел уже целый день. Мы поели хлеба, полученного вчера в бараке. Все повставали со своих мест, толпились у дверного проема, смотрели на проплывавшие мимо картины: землю, поля, посреди которых видны были маленькие согнутые люди. Пейзаж прикидывался невинным, как дети на деревенских улицах, небольшая лампа, висевшая над столом в доме, фигура дежурного по переезду, фасады домов и это сокровенное умиротворение, которое так удивляло в Германии; даже эсэсовцы, гулявшие по дороге, хотели казаться невинными. Повсюду была незримая маскировка, ключ к которой был только у нас, только мы осознавали ее в полной мере. К вечеру снова сменились охранники, к нам вернулся прежний старикан. Будущие капо продолжали болтать и смеяться. Хотелось понять, куда нас везут. Явно на север, к Ганноверу. Потом наступил вечер, и мы снова улеглись на полу вагона.
Подъезжаем. В голове снова встает картина Бухенвальда: Йенская равнина и против нее огромный провал карьера, в глубине которого согбенные крохотные существа с огромными камнями на плечах; парадная показуха отправки на работу: на плацу, ранним утром, еще до восхода солнца; под лучами прожекторов и под звуки цирковых маршей стоят двадцать тысяч человек; джазовые репетиции у сортиров; эти огромные сортиры, где случалось провести целую ночь; бульвар Инвалидов, по которому в четыре часа утра в густом тумане скачут одноногие, и слепые, и старики, и помешанные; наваждение двухнедельной смены в карьере, в полном дерьме; печь крематория на рассвете, мимо которой как-то странно быстро пробегают облака. А вокруг — колючая проволока, обжигающая граница, к которой и близко никто не подходит; задолго до нашего прибытия, на глазах невозмутимого эсэсовца, за нее еще хватались человеческие руки: тот спокойно дожидался на своей сторожевой вышке, пока они отцеплялись сами собой.
Мы пробыли в Бухенвальде три месяца, и за это время многие умерли, особенно старики: двое заключенных выносили из бараков завернутые в одеяла тела. Они шли и кричали: «Осторожно!» Все как один уступали дорогу, носильщики несли свой груз в морг. Иногда мертвых провожали товарищи. Они доходили до морга, находившегося за сортиром; одно окно выходило прямо на широкую дорожку, которая вела туда. Они что-то хотели разглядеть через стекло, приставляли ладони к лицу, чтобы не отсвечивало, но все равно ничего не было видно. Так расставались друг с другом давние друзья, сын с отцом, брат с братом. Иногда провожающие принимались бродить вокруг морга, дверь была на запоре, а через окно все равно ничего не было видно.
Вспоминается первая увиденная мной смерть. Мы несколько часов стояли на перекличке. Начинало темнеть. На холме Малого лагеря, в нескольких метрах от первых шеренг, стояли четыре палатки. Больные лежали в той, что была прямо против нас. Тут поднялся полог, и двое заключенных вынесли завернутое в одеяло тело, которое положили прямо на землю. Из-под простыни что-то вдруг выглянуло. Обтянутые черно-серой кожей кости: лицо. Из-под рубашки выступали две фиолетовые палки: ноги. Человек молчал. И тут из одеяла показались руки: сопровождавшие взяли его за них и поставили на ноги. Человек повернулся к нам спиной, нагнулся, и между двумя костями показалась огромная черная дыра. У него был понос, жидкое дерьмо струйкой полилось в нашу сторону. Тысячи людей, что стояли на плацу, видели эту дыру и это дерьмо. Он же ничего не видел — ни товарищей, ни капо, которые за нами присматривали и которые заорали: «Scheisse» — и бросились к нему, но и пальцем к нему не притронулись. А потом он упал.
Мы даже не поняли, когда эти двое вышли из палатки, что в одеяле кто-то был. Мы просто ждали эсэсовцев. Обычная перекличка. Мы стояли и дремали. Этому не было конца, обычная перекличка. А тут эта струйка дерьма, которую запустил товарищ в наш полусон. Тысячи людей такого еще не видывали.
А товарищ лежал на одеяле. Не шевелился. Круглые глаза были открыты. На холме он был один. Тысячи людей смотрели, не идут ли эсэсовцы, порой переводя на него глаза. Вернулись те, что вытащили беднягу из палатки. Наклонились над ним, засомневавшись, жив ли. Один из них потянул лежащего за рукав, тот не пошевелился. Кожи они не касались, побаивались. Никак не могли понять, мертвый он или живой. Может, снова поднимется и обосрет всё вокруг. Только по дерьму можно было понять, что он еще жив; а еще эти капо, ведь они на него кричали, значит, он был жив, кто-кто, а капо сразу вычисляли мертвых.
Тем временем товарищ, не шевелясь, лежал на одеяле. Носильщики стояли рядом, неподвижно, смотрели на него.
Тут подошел один из капо. Исполин, все лицо выглядело как огромная нижняя челюсть. Он тронул лежащего ногой. Никакого движения. Подождал с минуту. Потом нагнулся над черным лицом. Носильщики тоже нагнулись. Тысячи людей смотрели на трех типов, нагнувшихся над одеялом. Тут капо выпрямился и сказал: «Tod» [7]. Он махнул, и носильщики подняли одеяло, которое почти касалось земли. Снова занесли его в палатку.
Этих парадов, этих декораций отныне больше не будет. Мы уже сформированы. Каждый из нас, где бы ему ни случилось оказаться, отныне будет видоизменять повседневность. Без крематориев, без музыки, прожекторов — с нас будет достаточно.
Прибываем в Гандерсхайм, на ветку, которая обслуживает какой-то завод. Выпрыгиваем из вагонов, кругом темная ночь. Орут охранники; мы молчим. Слышен только шум башмаков. Входим в заводской склад, зажигается свет, осматриваем друг друга. Нас человек двести. Охранники подталкивают нас вперед, сбивают в колонну.
Подходят два эсэсовца в фуражках, унтер-офицеры. Один из них молодой, высокий, лицо скорее дряблое, бледное. Второй пониже, лет сорока, лицо красноватое, вытянутое, замкнутое. Сначала они нас осматривают; окидывают взглядом от головы до хвоста колонны. Мы стоим, пусть смотрят. Потом они начинают шагать по складу, стараются держаться непринужденно. Тот, что поменьше, останавливается и приказывает одному из охранников нас пересчитать. Тот считает. Пусть считает. Нет человека безразличнее, нежели тот, кого пересчитывают. Будущие капо стоят немного в стороне. Их тоже пересчитывают, но они при этом болтают, посмеиваются и посматривают в сторону эсэсовцев. Словно хотят показать, будто прекрасно понимают, что, хотя их тоже пересчитывают, операция эта затрагивает их разве что наполовину.
Беглецов не оказалось. Молодой эсэсовец доволен, улыбается и удовлетворенно кивает головой, снова осматривая колонну. Ему на нас наплевать. Он улыбается так, будто ему известно, что все мы хотели сбежать, но наши намерения не осуществились. Он замер — ноги расставлены широко, икры напряжены. Однако ему как будто мало такой демонстрации своего могущества. Для полного удовлетворения нужна какая-то реакция с нашей стороны; нужно, например, чтобы кто-то сказал: «Да, ты сильнее нас, мы говорим это тебе, потому что ты заслуживаешь того, чтобы тебе было сказано, что ты сильнее. Нам вообще не случалось видеть такого силача, как ты. Сами мы тоже когда-то считали себя сильными, но теперь мы точно знаем, что ты всегда был сильнее нас; разумеется, мы не двинемся с места. Чтобы ты ни сделал, нам даже в голову не придет померяться с тобой силами».
Другой эсэсовец прогуливается. Будущие капо смотрят на эсэсовцев. Ловят их взгляды. Держат наготове улыбочку: а вдруг эсэсовцы посмотрят в их сторону. Теперь они даже говорят громче. Мы наблюдаем за этой бешеной гимнастикой глаз, за этой готовой к атаке мимикой, этим сверхизобильным и сверхнастойчивым использованием немецкого языка — немецкий здесь выступает языком всеобщего блага, своего рода латынью — ведь эсэсовцы тоже говорят на немецком. Но все же пока они почти как мы. Эсэсовцы в нескольких шагах. Будущие капо как бы в стороне, но все же пока в группе заключенных, все же пока не с краю. Им еще предстоит сделать эти несколько шагов.
Один из будущих капо громко шутит, все смеются и напряженно смотрят в сторону молодого эсэсовца, ждут его реакции. На его лице появляется подобие улыбки. Получилось. Один капо уже готов.
Собираемся выходить из склада: охранник снова нас пересчитывает. Кто-то стоит не на своем месте. Краснорожий эсэсовец кричит. Подлетает один из будущих капо и, грубо толкая, ставит заключенного на надлежащее место. Но заключенный пытается защищаться. Будущий капо смотрит на невысокого унтер-офицера. Остальные будущие капо замерли в ожидании; ситуация решающая. Унтер громко кричит на заключенного. Теперь капо будущий становится настоящим.
Мы всё еще в складе. Тот эсэсовец, что пониже, встал поодаль. Окинул взглядом колонну с головы до хвоста, приказывает молчать. Начинает говорить сам. Голос у него глухой, отрывистый. Почти никто его не понимает. Но эсэсовец старается, используя интонацию, усердно отделяет одну фразу от другой, будто мы понимаем. Раз он говорит, его обязаны понимать.
Когда он замолкает, Жильбер переводит: «Эсэсовец сказал, что мы прибыли сюда на работы. Требует дисциплины. Если будет дисциплина и мы будем работать как следует, нас не тронут и даже будут давать пива. Лучшие будут премированы». Жильбер улыбается.
«Сейчас будет суп». Люсьен, поляк, который до войны жил во Франции, переводит на русский.
Эсэсовец доволен. Он замолчал, чтобы кто-нибудь из наших заговорил на родном языке. Он разрешил одному из наших говорить в полный голос, ничего не понял, он был вне игры и был с этим согласен.
А мы слушали как телята. Нам было все равно, что слушать, что запоминать. Главное — суп. Из-за него и шептались.
— Ruhe! (Тишина!) — прокричал высокий эсэсовец, который до сих пор не вмешивался.
Нас вывели из склада и повели в рабочую столовую. Это низкий и вытянутый зал с побеленными стенами и двумя рядами столов, разделенных узким проходом. Одна дверь ведет на кухню, в ней есть окошечко. Через него видна женщина, она палкой размешивает суп в огромной кастрюле. Капо начинают суетиться. Заходят на кухню. Там, где еда, они сразу берут власть в свои руки. Сами сожрут по несколько мисок. Начинают раздачу перед окошком. Эсэсовцы наблюдают.
В столовой стоит гул. Большинство заключенных сидят за столами на скамьях.
Суп горячий: вода с кусочками моркови и брюквы. Кто-то просит добавки, но добавки нет. Через окошечко видно, как обжираются капо.
Добавки нет, зато есть свет; сидим кто на скамье, кто прямо на полу: передышка. Немного согрелись — от горячего супа. Надо внимательно отнестись к этому моменту покоя, важно его не испортить. Надо сесть и неважно где, просто удобно устроиться, пусть на какое-то мгновение. Русские непобедимы в этом искусстве.
В глубине зала стоит, прислонившись к стене, Werkschutz (заводской надзиратель), в темно-серой униформе и фуражке того же цвета; он держит винтовку за ствол, уперев ее прикладом в половицы. Вид у него замкнутый. Он не эсэсовец и не гестаповец, но все равно из какой-то полицейской службы. Человек с винтовкой, и винтовка эта явно для нас. Но винтовка не всегда бывает грозной. На плече нашего старого судетца, например, она висела как палка, а двое эсэсовцев в фуражках были без винтовок.
Кое-кто из наших подходит к надзирателю. Хочется понять, где мы в точности находимся, что это за команда. Сначала он не отвечает; посматривает в сторону двух эсэсовцев, что стоят в другом конце зала. Потом начинает говорить, почти не разжимая губ и не двигая головой, смотрит прямо перед собой. Находимся мы рядом с Бад-Гандерсхаймом, между Ганновером и Касселем. О самом лагере он ничего не знает, он новый. В 1918 году был во Франции в плену. Было невесело. Все понимает. Винтовку он держит крепко. На разговор подходит еще кое-кто из наших, вокруг него собирается небольшая группа. Он нервничает, поглядывает в сторону эсэсовцев. Перестает отвечать.
— Antreten! [8] — кричит один из эсэсовцев. Строимся в колонну у выхода из столовой. На этот раз нас пересчитывают капо.
На улице очень темно и не так холодно, как в Бухенвальде. Небо не столь подвижное. Виднеются какие-то неподвижные массы, подъемные краны, небольшие бараки. Спать будем не здесь. По узкой поднимающейся вверх дороге выходим на ровную площадку, на которой стоит старинный собор, превращенный в склад. Здесь мы будем спать — неделю, говорит молодой эсэсовец, а на самом деле три месяца.
Внутри собор поделен надвое. С
