автордың кітабын онлайн тегін оқу Тамиздат: контрабандная русская литература в эпоху холодной войны
Tamizdat
Contraband Russian Literature in the Cold War Era
Ithaca and London
Cornell University Press
2023
Тамиздат
Контрабандная русская литература в эпоху холодной войны
Новое литературное обозрение
Москва
2024
УДК [821.161.1:098.12](091)«19»
ББК 83.3(2=411.2)63
К50
НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ
Научное приложение. Вып. CCLXXII
Перевод с английского Татьяны Пирусской
Тамиздат: Контрабандная русская литература в эпоху холодной войны / Яков Клоц. — М.: Новое литературное обозрение, 2024.
Как запрещенные рукописи попадали из‑за железного занавеса за границу, как их печатали и читали в эмиграции, что знали и думали об этом сами авторы? Книга Якова Клоца исследует первые западные издания и зарубежную рецепцию текстов о Гулаге и сталинизме в 1950–1980‑е годы. Тамиздат — как литературная практика и политический институт эпохи холодной войны — представлял собой альтернативное поле культурного производства, противопоставленного советскому режиму и догмам соцреализма, но не лишенного собственной иерархии, идеологии и даже цензуры. В центре повествования — история литературных связей, установившихся, вопреки железному занавесу, между издателями, критиками, читателями на Западе и авторами в СССР. Яков Клоц — филолог, славист, преподает русскую литературу в Хантер-колледже Городского университета Нью-Йорка.
ISBN 978-5-4448-2481-8
© Я. Клоц, 2024
© Т. Пирусская, перевод с английского, 2024
© А. Мануйлов, дизайн обложки, 2024
© OOO «Новое литературное обозрение», 2024
Благодарности
В речи «Памяти Карла Проффера» (1984) Иосиф Бродский заметил:
Обычно, когда человек читает книгу, он редко думает об издателе: благодарность достается автору. Однако специфика русской истории сделала издателя не менее важной фигурой, чем писатель; она привела к значительному сокращению этого различия — при неблагоприятных условиях с различиями такое случается [1].
Именно издатели «контрабандной» русской литературы вдохновили меня написать эту книгу, пусть я и не всегда согласен с их идеологическими установками и редакторскими практиками.
Замысел книги на эту тему возник в 2012 году, когда я вел в Уильямс-колледже семинар «Русская литература за решеткой». Я признателен Лисандру Йаффе, моему студенту, первым заметившему странные несоответствия между двумя английскими переводами рассказа Варлама Шаламова «Заклинатель змей», один из которых был сделан в 1980‑е годы Джоном Глэдом, а другой значительно позднее Робертом Чандлером [2]. Работа Лисандра заставила меня пуститься в путешествие по архивам и библиотекам, сулившее пролить свет на невероятные и почти никем еще не описанные приключения русской литературы, которую контрабандой вывозили из Советского Союза для публикации за рубежом.
Начал я с архива в Амхерсте, штат Массачусетс: Стэнли Рабиновиц, в те годы директор Центра русской культуры Амхерст-колледжа, способствовал моим изысканиям, которым сопутствовали наши беседы о тамиздате и его сюжетах. В Амхерсте мне также посчастливилось обсудить эти темы с Уильямом и Джейн Таубман, Кэтрин Чипиелой, Викторией Швейцер, Полиной Барсковой и другими коллегами из Пяти колледжей.
В 2014–2016 годах исследовательская стипендия Фонда Александра фон Гумбольдта позволила мне работать с архивами в Центре восточноевропейских исследований (Forschungsstelle Osteuropa) в Бремене, Германия. Я благодарю директора Центра Сюзанну Шаттенберг за гостеприимство и архивистку Марию Классен — за помощь. Мое пребывание в Бремене не было бы столь запоминающимся, если бы не интереснейшие беседы с Габриэлем Суперфином, а также с Татьяной Двинятиной, Николаем Митрохиным, Мануэлой Путц и Феликсом Херманом. Я глубоко признателен Лазарю Флейшману, в 2011 году познакомившему меня с бременскими архивами и сотрудниками Центра. В 2015 году, благодаря той же стипендии, я смог работать и с другими европейскими архивами, в частности в Библиотеке современной международной документации в Нантере и в архивах польского «Литературного института» в Мезон-Лаффите, пригороде Парижа. Я глубоко признателен Клэр Немкофф (Нантер) и Анне Бернхардт (Мезон-Лаффит), содействовавшим мне в архивной работе.
Первостепенными для моих исследований тамиздата и, шире, русской эмиграции оказались Библиотека редких книг и рукописей Бейнеке в Йельском университете и архив Гуверовского института при Стэнфордском университете — оба университета предоставили мне стипендию. Я сердечно признателен Эллисон Ван Ри и Эдвину Шрёдеру, бывшему директору библиотеки Бейнеке, а также Кэрол Лиденхэм — за разрешение опубликовать находки из уникальной коллекции Глеба Струве в Стэнфорде. Я также выражаю признательность Тане Чеботаревой, куратору Бахметевского архива Колумбийского университета, Анне Гавриловой и Сергею Соловьеву, познакомившими меня с некоторыми источниками из Российского государственного архива литературы и искусства (РГАЛИ), и Павлу Трибунскому из Дома русского зарубежья имени Александра Солженицына в Москве — за помощь и содействие.
Хотя многие идеи и предварительные публикации на эту тему появлялись ранее, сама книга была написана в 2016 году, когда я начал работать в Хантер-колледже Городского университета Нью-Йорка. Именно здесь мой проект был принят с наибольшим энтузиазмом. Прежде всего я хочу поблагодарить своих студентов и коллег по Хантер-колледжу и Аспирантскому центру университета. Все главы этой книги читались и подробно обсуждались в Хантер-колледже на семинаре по академическому письму, которым руководили Роберт Коуэн и Эндрю Полски, декан Школы гуманитарных и естественных наук. Именно в Хантер-колледже мне в декабре 2018 года удалось организовать международную конференцию и книжную выставку «Тамиздат: публикация русской литературы в годы холодной войны» (Tamizdat: Publishing Russian Literature in the Cold War) при поддержке Института Гарримана (Колумбийский университет) и кафедры русистики и славистики Нью-Йоркского университета. Я благодарен Полине Барсковой, соорганизатору конференции, и Алле Ройленс, вместе со мной курировавшей выставку, за их идеи и деятельную помощь. Я благодарю также гостей и участников конференции: Ольгу Матич, Рональда Мейера, Элизабет Божур, Надю Питерсон, Катерину Кларк, Росена Джагалова, Ольгу Воронину, Филипа Глейсснера, Эрину Мегован, Энн Комароми, Илью Кукуя, Бенджамина Натанса, Джесси Лабов, Шивон Дусетт, Ирену Грудзинскую-Гросс, Робин Фойер Миллер, Майкла Скаммелла, Павла Литвинова, Ирину Прохорову и Эллендею Проффер Тисли. Три года спустя благодаря героическим усилиям Ильи Кукуя материалы конференции о тамиздате вышли отдельным сборником [3]. Там же, в Хантер-колледже, зародился Tamizdat Project — проект, посвященный изучению запрещенных книг из бывшего СССР и Восточной Европы [4]. Я благодарю Нью-Йоркскую публичную библиотеку и Богдана Хорбала, куратора отдела славянских и восточноевропейских коллекций, который предоставил мне доступ к ценным базам данных и щедро делился своими соображениями о тамиздате как библиотекарь.
Как руководитель Tamizdat Project я выражаю благодарность всем волонтерам, а также Национальному фонду гуманитарных наук за предоставленную в 2020 году летнюю стипендию, позволившую мне привлечь внимание к проекту и теме тамиздата студентов со всего мира. С декабря 2020‑го по август 2021 года Институт Кеннана при Центре Вильсона предоставил мне стипендию Джеймса Биллингтона, благодаря которой я смог закончить работу над этой книгой.
Фрагменты книги были представлены на многочисленных конференциях, выездных лекциях и других мероприятиях, организаторам, другим участникам и слушателям которых я бесконечно благодарен: Борису Беленкину, Бируте Вагриене, Томашу Гланцу, Николь Гоник, Диане Гор, Елене Земсковой, Елене Калински, Питеру Кауфману, Энн Комароми, Илье Кукулину, Беттине Лернер, Марку Липовецкому, Мише Мельниченко, Елене Михайлик, Елене Островской, Татьяне Поздняковой, Нине Поповой, Мэтью Рожански, Ирине Сандомирской, Клавдии Смоле, Алексу Спектору, Леоне Токер, Заре Торлоне, Паоло Фасоли, Эдвину Фрэнку, Матвею Янкелевичу и многим, многим другим.
Эта книга была бы немыслима без часов, дней и лет, проведенных в беседах с Томасом Венцловой, который открывал для меня мир книг, когда я был его аспирантом в Йельском университете, и с тех пор остается для меня неиссякаемым источником знаний и вдохновения.
Наконец, эта книга не была бы написана, если бы не любовь и поддержка моих друзей: Полины Барсковой, Макса Паскаря, Юлии Вольфович, Норы Горчевой, Росена Джагалова, Дениз Маркес, Анны Нижник, Александра Пау Сориа, Романа Уткина, Росса Уфберга, Барбары Харшав и Грегорио. Этой книгой я обязан своей маме — под стук ее пишущей машинки я засыпал ребенком, не зная, конечно, что́ она тайком печатает и зачем; эта книга — запоздалый ответ на вопрос моего дяди, из года в год интересовавшегося, как продвигается моя рукопись. Мой сын, тогда еще подросток, так привык обсуждать ее со мной за ужином, что «Пхенц», инопланетянин из рассказа Абрама Терца, стал для нас своего рода кодовым словом и едва ли не членом семьи.
В этой книге переработаны и дополнены фрагменты ранее опубликованных статей:
Tamizdat as a Practice and Institution // Tamizdat: Publishing Russian Literature across Borders / Ed. Y. Klots. Special issue of Wiener Slawistischer Almanach. 2021. Vol. 86. P. 9–23;
Lydia Chukovskaia’s Sofia Petrovna Is Going Under and Abroad // Tamizdat: Publishing Russian Literature across Borders / Ed. Y. Klots. Special issue of Wiener Slawistischer Almanach. 2021. Vol. 86. P. 87–118;
Tamizdat a Literary Practice and Political Institution // The Oxford Handbook of Soviet Underground Culture / Ed. M. Lipovetsky, I. Kukuj, T. Glanc, K. Smola. New York: Oxford University Press, 2021;
Varlam Shalamov between Tamizdat and the Soviet Writers’ Union (1966–1978) // Russia — Culture of (Non)Conformity: From the Late Soviet Era to the Present. Special issue of Russian Literature 86–98C / Ed. K. Smola, M. Lipovetsky. 2018. P. 137–166;
From Avvakum to Dostoevsky: Varlam Shalamov and Russian Narratives of Political Imprisonment // Russian Review. January 2016. Vol. 75. № 1. P. 1–19.
Я благодарю редакторов этих публикаций за разрешение их использовать.
Особая благодарность — обоим рецензентам моей рукописи и Эми Фарранто из Cornell University Press, стараниями которой эта книга увидела свет по-английски. Наконец, моя безмерная благодарность Ирине Прохоровой за идею издать ее по-русски в «Новом литературном обозрении», Татьяне Пирусской — за перевод и Анне Беспятых — за редактуру перевода и всестороннюю помощь в осуществлении этого замысла.
Jaffe L. ‘Writing as a Stranger’: Two Translations of Shalamov’s ‘The Snake Charmer’ // https://shalamov.ru/en/research/207/.
Бродский И. Памяти Карла Проффера / Пер. с англ. О. Ворониной под ред. А. Сумеркина // Звезда. 2005. № 4. С. 122–125: https://magazines.gorky.media/zvezda/2005/4/pamyati-karla-proffera.html; Brodsky J. In Memory of Carl Proffer // Joseph Brodsky Papers. Beinecke Rare Book and Manuscript Library, Yale University. Gen Mss 613. Box 123. Folder 2772.
Tamizdat Project: запрещенные книги из СССР и Восточной Европы в электронном архиве документов (1956–1991) // https://tamizdatproject.org/ru.
Tamizdat: Publishing Russian Literature across Borders / Ed. Y. Klots. Special issue of Wiener Slawistischer Almanach. 2021. Vol. 86.
Введение
Тамиздат как литературная практика и политический институт
В начале 1920‑х годов известный критик-формалист Виктор Шкловский, наблюдая жизнь русской литературной диаспоры в Берлине и размышляя, вернуться ему в Россию или остаться в изгнании, сетовал:
Бедная русская эмиграция!
У нее не бьется сердце.
<…>
Мы заряжены в России, а здесь только крутимся, крутимся и скоро станем.
Свинцовые листы аккумуляторов обратятся в одну только тяжесть [5].
Эта книга — попытка переосмыслить предчувствия Шкловского, поместив их в другой исторический контекст, то есть исследовать модели передвижения, первых публикаций и восприятия за рубежом рукописей, контрабандой вывезенных из Советского Союза в 1950–1980‑е годы — с хрущевской оттепели и до окончания брежневского застоя. С того времени, как Шкловский жил в Берлине, тексты, созданные в России, где им, однако, было отказано в публикации, продолжали задавать ритм «сердцу» русской литературной диаспоры. Но в послесталинские годы они служили еще и оружием на культурных фронтах холодной войны, обнажая географический, стилистический и идеологический раскол между двумя, казалось бы, несопоставимыми, но все же тесно переплетенными ветвями русской литературы — в России и за рубежом, — разлом, возникший в результате политических потрясений первой половины XX века. Эта книга, рассказывающая о зарубежных публикациях рукописей, пересекавших советскую границу, а также об их возвращении на родину в печатном виде, посвящена истории литературных отношений между издателями, критиками и читателями на Западе с писателями в России, в чьих контрабандных текстах зачастую раскрывается динамика этого непростого взаимодействия. Это культурная история «аритмии» русской литературы по разные стороны железного занавеса, вызванной политическими событиями и диагностируемой по эстетическим и социокультурным симптомам, связанным с рассеянием текстов по разным географическим и часовым зонам.
Шкловский В. Б. Zoo, или Письма не о любви // Шкловский В. Б. Жили-были. М.: Сов. писатель, 1964. С. 196. Шкловский не случайно использует слово «листы», переводя метафору в литературный план (например, листы книги или рукописи).
Что такое тамиздат?
Образованный по аналогии с сокращениями «самиздат» и «госиздат», «тамиздат» означает публикацию «там», то есть за границей. Представляя отвергнутые, урезанные цензурой или вовсе не предлагавшиеся для публикации на родине рукописи, которые теми или иными путями были тайно вывезены за границу и напечатаны в другой стране с ведома или без ведома и согласия автора, тамиздат в значительной мере сформировал русский литературный канон XX века: достаточно сказать, что едва ли не бо́льшая часть произведений классической русской литературы того времени впервые была издана «там», задолго до того, как ее, уже во время или после перестройки, напечатали в России. Как будет показано в главах этой книги, тамиздат служил посредником в отношениях между находившимися в СССР авторами и советским литературным истеблишментом, с одной стороны, и с нонконформистским андеграундом — с другой, тогда как сама перспектива публикации за рубежом, не говоря уже о последствиях подобного рода трансгрессии, не могла не влиять на идеологическую позицию авторов. Следовательно, тамиздат как практика и институт был не менее знаковой составляющей русской литературы после Сталина, чем более привычные и лучше изученные внутренние явления — самиздат и госиздат. Цель этого исследования — переосмыслить традиционное представление о позднесоветской культуре как об оппозиции между официальным и андеграундным «полями», представив ее как транснациональную, динамичную и трехмерную систему.
И исторически, и терминологически «тамиздат» моложе «самиздата» — неологизма, восходящего к «самодельным» поэтическим сборникам Николая Глазкова, составленным еще в 1940‑е годы: автор печатал их на собственной пишущей машинке, а на титульных страницах этих скрепленных вручную экземпляров значилось «самсебяиздат» — пародийный намек на стандартные аббревиатуры «госиздат», «гослитиздат» и тому подобные, неизменно украшавшие допущенные к печати издания в Советской России. В конце 1950‑х годов Глазков получил официальное признание как поэт, но изобретенная им практика, метко обозначенная неологизмом «самсебяиздат», впоследствии сократившимся до «самиздата», стала настоящим символом истории русской литературы в XX веке [6]. Но если под самиздатом подразумевают написанный от руки или отпечатанный на машинке текст, распространяемый внутри страны без официального разрешения в относительно узком кругу посвященных читателей, которые, в свою очередь, копируют его и передают другим, тамиздат — это текст со всеми формальными атрибутами печатного издания, опубликованный за рубежом после того, как он, то есть рукопись или машинопись, пересек границу страны происхождения. Чтобы считаться тамиздатом, текст должен оказаться в зарубежной литературной юрисдикции (по крайней мере до тех пор, пока не вернется на родину напечатанным), где он начинает новую жизнь. В узком смысле тамиздатом называют тексты, пересекшие государственную границу дважды: туда — в виде рукописи и обратно — уже как печатное издание. Такова судьба всех исследуемых в этой книге текстов (за исключением «Одного дня Ивана Денисовича», роли которого в утечке других рукописей, в том числе рукописей самого Солженицына, за рубеж посвящена первая глава).
В путешествие контрабандной русской литературы туда и обратно, за границу и снова на родину, сначала в виде рукописи, а затем в виде печатного издания, было вовлечено множество участников: автор, чье имя могло значиться или не значиться на обложке и титульной странице вне зависимости от того, осуществлялась ли публикация с его ведома и согласия; один или несколько посредников и контрабандистов, переправлявших рукопись за границу собственноручно или с дипломатической почтой, зачастую при содействии друзей автора либо иностранных дипломатов, находившихся в СССР и обладавших почтовыми привилегиями; редактор, получавший рукопись, когда она пересекала границу, и готовивший ее к публикации в своем или чужом издательстве или периодическом издании; критики, в том числе русские эмигранты, западные слависты, ученые и журналисты; эмигранты и западные читатели — как правило, первая аудитория «беглых» рукописей; еще один посредник-контрабандист (аспирант или ученый, ехавший в СССР по обмену, журналист и т. д.), тайком провозивший печатное издание обратно в Советский Союз через каналы посольства или как-то иначе, с авторским гонораром или без; наконец, читатель на родине, который мог быть уже знаком с этим текстом по самиздату (или даже по более ранней публикации в госиздате).
Таким образом, тамиздат сочетал в себе элементы официального и неофициального издания, поскольку наделял легальным статусом рукопись, запрещенную или не допущенную к официальному распространению на родине. Хотя этимологически слово «тамиздат» может казаться вполне невинным, указывая лишь на то, что произведение опубликовано «там», а не «здесь», где было написано, свою политическую функцию тамиздат полностью выполнял, лишь когда текст возвращался к автору и читателям на родине, завершая цикл. Именно эта характеристика тамиздата превращала его в барометр политического климата холодной войны. В зависимости от того, на каком счету автор был у советской власти, от идеологической позиции и репертуара зарубежного издательства и его источников финансирования, международной обстановки в целом и отношений между двумя странами в частности, тамиздатовская публикация нередко сильнее подставляла автора беглой рукописи под удар, чем если бы тот же текст не проскользнул за рубеж, а остался бы циркулировать внутри страны в самиздате. Действуя по разные стороны границы, самиздат и тамиздат дополняли друг друга и в конечном счете должны были объединиться, образуя еще более действенную систему, позволявшую нонконформистской русской литературе находить путь, пусть и окольный, к читателю.
Однако отличительный признак тамиздата — географический, а не политический, так как атмосфера холодной войны размывала грань между политическим и художественным. А проводить границу между официальной литературой и андеграундом, включая сам- и тамиздат, по критерию художественной ценности или «качества» сегодня едва ли уместно, сколь бы естественным и соблазнительным такой критерий ни казался несколько десятилетий назад, когда Дмитрий Поспеловский, автор одной из первых статей о тамиздате, писал, что
в самиздате и тамиздате распространяются лучшие писатели и поэты — как живые, так и уже умершие — советской эпохи, тогда как почти вся продукция современного им госиздата — в лучшем случае серая посредственность [7].
Михаил Булгаков. Мастер и Маргарита / С предисловием архиепископа Иоанна Сан-Францисского. Париж: YMCA-Press, 1967. Обложка первого книжного издания
Такой политически ангажированный подход, понятный для своего времени, страдает явной близорукостью — хотя бы потому, что одни и те же авторы порой печатались и в госиздате, и в тамиздате (второе, как правило, исключало первое). Более того, тамиздатовские критики сами часто хвалили и охотно перепечатывали произведения, прошедшие советскую цензуру и появившиеся в госиздате, как было с «Одним днем Ивана Денисовича» Александра Солженицына, «Не хлебом единым» Владимира Дудинцева и «Мастером и Маргаритой» Михаила Булгакова — и это далеко не полный перечень [8].
Хотя местонахождение автора не всегда играло определяющую роль для читателей тамиздата в России (важнее было, что сама книга издана за рубежом), географический принцип, лежащий в основе этого исследования, не позволяет относить к тамиздату литературу эмигрантскую, то есть тексты, которые были и написаны, и опубликованы «там», в границах одного геополитического пространства. Эта терминологическая проблема — что именно включает в себя понятие «тамиздат» — сохранялась долгое время после его появления. Например, уже в 1971 году Глеб Струве определял тамиздат как «эмигрантские книги, написанные не эмигрантами», подчеркивая таким образом роль русской эмиграции в контрабанде рукописей из Советского Союза, но избегая термина «тамиздат», на тот момент уже вошедшего в обиход у писателей-«неэмигрантов» в России [9]. Хотя большинство эмигрантских издателей и критиков и сами были поэтами и писателями, их роль в публикации авторов, находившихся по ту сторону железного занавеса, следует рассматривать отдельно от их собственного, авторского, вклада в русскую литературу. Проза Владимира Набокова в Советской России, несомненно, могла казаться таким же запретным плодом, как роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго», впервые изданный в 1957 году в Италии и считающийся первой тамиздатовской публикацией. Но причина, по которой «Доктор Живаго» — тамиздат, а произведения Набокова — нет, заключается не в тематике сочинений этих писателей (обманчиво аполитичной в случае Набокова и несколько более злободневной у Пастернака), а в местонахождении авторов по отношению к своим зарубежным издателям: по одну сторону границы в случае Набокова, по другую — в случае Пастернака. Во избежание противоречий, в тех случаях, когда автор эмигрировал — как Иосиф Бродский в 1972 году, Андрей Синявский в 1973‑м, Александр Солженицын в 1974‑м, — в этом исследовании только их зарубежные публикации до эмиграции, но не после, трактуются как тамиздат.
Самиздат и тамиздат во многом представляли собой зеркальные противоположности. Помимо очевидных различий (изготовленное вручную vs отпечатанное в типографии издание, нелегальное распространение в узком «подпольном» кругу vs легальная доступность в книжных магазинах и библиотеках), читательские аудитории у самиздата и тамиздата были разными. Конечно, как самиздат, так и тамиздат «предлагали авторам два законных пути к читателям» [10], но сами читатели, особенно в ранние годы тамиздата, в географическом, политическом и культурном плане были, пожалуй, не менее разделены, чем авторы контрабандных рукописей в СССР и их издатели, критики, читатели за рубежом. Яркий пример такой разобщенности — эпиграф к «Реквиему» Анны Ахматовой:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был [11].
Эти строки говорят о пропасти, образовавшейся после революции между «двумя Россиями», равно как и о недвусмысленной позиции автора по отношению к тем, кто оказался в другом географическом, а значит, идеологическом и стилистическом пространстве. Соответственно, некоторые эмигранты даже считали авторов, живущих в Советской России, в том числе Ахматову, своими идеологическими оппонентами. Их жизненный опыт и, что еще важнее, способ фиксации советской реальности воспринимали настороженно и нередко толковали превратно по другую сторону железного занавеса. Со временем, по мере того как новые эмигранты из Советского Союза, пришедшие на смену старшему поколению, обновляли тамиздат, эти расхождения сглаживались, но так и не исчезли до конца. И пока третья волна русской эмиграции в 1970‑е годы не взяла публикацию тамиздата в свои руки, отношения издателей, критиков и читателей на Западе с авторами в России зачастую оставались довольно напряженными.
Неоднозначным было и отношение самих авторов к тамиздату. Отсутствие прямой коммуникации между ними и их зарубежными издателями приводило порой к письмам протеста и публичному отречению от публикаций за границей (один из таких случаев описан в последней главе, посвященной Шаламову). Кроме того, мало кто из писателей в 1960‑е годы оставался полностью удовлетворен тем, как за рубежом обращались с их рукописями при публикации и прочтении. Разочарование вызывали не только уровень редактуры, включая опечатки, которыми кишел тамиздат, но и поверхностность откликов на их произведения в западной и эмигрантской периодике. Не говоря уже о том, что большинство зарубежных издателей не желали или не могли выплачивать авторам роялти или гонорары. Многое зависело от статуса автора относительно советского истеблишмента — официального, полуофициального или подпольного. Тамиздат, однако, хотя и «питался» нонконформистской литературой, отнюдь не ограничивался исключительно диссидентскими текстами. Случалось — особенно показателен в этом отношении пример Солженицына, — что один и тот же автор до опалы мог находиться в авангарде госиздата, а потом оказывался вытесненным в неофициальное пространство сам- и тамиздата. Или же автор мог быть официальным и даже видным советским редактором или критиком, но не писателем, как, например, Лидия Чуковская или Андрей Синявский (до разоблачения его альтер эго — Абрама Терца). Бывало, что автору удавалось публиковать лирические стихотворения, но не произведения на менее безобидные темы, как «Поэма без героя» и «Реквием» Ахматовой. Таким образом, условное разделение на официальную и неофициальную сферы едва ли применимо к тамиздату с его двойственной природой, сочетавшей в себе элементы обеих.
Неудивительно, что тамиздат резко снижал или вовсе перечеркивал шансы писателя опубликоваться в госиздате, но он мог также бросить тень на репутацию автора среди его единомышленников — читателей-нонконформистов и представителей литературного андеграунда, особенно когда политические перемены внутри страны вселяли надежду на то, что цензура ослабит хватку, как было во время оттепели и в частности после XXII съезда КПСС в октябре 1961 года, когда о преступлениях Сталина впервые заговорили публично. Можно сказать, что по крайней мере в конце 1950‑х — начале 1960‑х годов, когда тамиздат формировался как литературная практика и политический институт, самиздат и тамиздат исходили из разных этических посылов: если подпольное распространение рукописи в самиздате считалось актом гражданской солидарности, мужества и даже героизма, то позволить своей рукописи утечь за рубеж и увидеть (или не увидеть) ее опубликованной в тамиздате могло восприниматься как поступок бесчестный и вероломный — едва ли не как предательство писателем своего гражданского долга. Например, когда 28 декабря 1963 года Ахматова показала Чуковской экземпляр «Реквиема», только что вышедший в Мюнхене, реакция Чуковской была двойственной. «Довольно с нас и того позора, — записала она в тот день, — что великий „Реквием“ прозвучал на Западе раньше, чем дома» [12]. В скором времени Чуковская обнаружила, что и ее собственная повесть «Софья Петровна», у которой общие с «Реквиемом» тематика и отчасти место действия, тоже напечатана в тамиздате, невзирая на все попытки автора издать повесть в России.
В тамиздате — анонимно, под псевдонимами или под настоящими именами — могли печататься как произведения авторов, которых уже не было в живых (например, поэтов Серебряного века) [13], так и более поздние тексты, написанные теми, кто еще мог столкнуться с последствиями такого «преступления». Эта книга посвящена текстам второй категории, чтобы, с одной стороны, проследить отношения авторов с их зарубежными издателями, а с другой — влияние публикаций за границей на их творческую судьбу в родной стране. Хотя публикация в тамиздате необязательно влекла за собой наказание (да и само наказание могло быть разным, от нестрогого выговора до лагерного срока), память о «деле Пастернака» и скандале с «Доктором Живаго» накладывала отпечаток на поведение авторов: как тех, которые принимали непосредственное участие в публикации своих произведений в тамиздате, так и тех, кто просто узнавал, что их тексты вышли за рубежом «без ведома и согласия автора» (эта стандартная формулировка широко применялась в тамиздате, чтобы обезопасить авторов в СССР от преследований со стороны властей) [14].
Хотя история первой публикации романа Пастернака за рубежом оставалась неизменным фоном для тамиздата на протяжении всей советской эпохи, здесь выбрана другая веха в истории русской литературы XX века, а именно — публикация «Одного дня Ивана Денисовича» Солженицына в госиздате. Как будет продемонстрировано в первой главе, именно эта официальная публикация 1962 года запустила почти непрерывный поток нелегальных рукописей из Советского Союза на Запад в последующие годы и помогла тамиздату сформироваться как практике и институту — в ответ на литературные и политические события внутри страны. Повесть Солженицына, ставшая настоящим потрясением по обе стороны советских границ, также задает и тематическую рамку этого исследования: тюремные нарративы сталинского периода. ГУЛАГ, без сомнения, был самой горячей темой холодной войны, но вместе с тем он требовал и новых языковых средств для изображения катастрофической реальности, не поддававшейся вербализации: человеческий язык не мог адекватно передать бесчеловечный лагерный опыт. Именно лагерная проза, вне зависимости от того, где она впервые была издана — на родине, как «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, или за рубежом, как «Колымские рассказы» Шаламова, — особенно наглядно вскрывала различия в восприятии одного и того же текста по разные стороны железного занавеса. И если на родине она подвергалась цензуре по политическим причинам, то за рубежом ее жестко закодированный язык был эстетически малодоступен эмигрантам, чей исторический и личный опыт, включая травму изгнания, разительно отличался от опыта авторов, оставшихся в СССР и переживших то, что советская эпоха имела им предложить. ГУЛАГ, таким образом, представлял собой языковую, эпистемологическую и коммуникативную проблему, которую тамиздат пытался разрешить и продуктом которой, с другой стороны, сам являлся.
Struve G. Russian Literature under Lenin and Stalin, 1917–1953. Norman: University of Oklahoma Press, 1971. P. viii. Поспеловский дает тамиздату более широкое определение, под которое подпадают и «произведения русских эмигрантов». См. Pospielovsky D. From Gosizdat. P. 44.
Последняя «подпольная» публикация Глазкова датируется 1959 годом, когда он напечатал пять стихотворений в первом номере самиздатовского журнала «Синтаксис», выпускаемого Александром Гинзбургом. «Синтаксис» впервые опубликован за границей в журнале «Грани»: Грани. 1965. № 58. С. 95–193. О Глазкове см., например: Лосев Л. Крестный отец самиздата // Лосев Л. Меандр: Мемуарная проза. М.: Новое издательство, 2010. С. 289–292.
О Солженицыне и тамиздате см. первую главу. Романы Дудинцева и Булгакова также были напечатаны за рубежом вскоре после выхода в госиздате. Роман «Не хлебом единым», впервые напечатанный в «Новом мире» в 1956 году (№ 8–10), а в 1957‑м вышедший отдельной книгой, в тот же год перепечатали два эмигрантских издательства: «Центральное объединение политических эмигрантов из СССР» (Мюнхен, 1957) и «Новое русское слово» (Нью-Йорк, 1957). Роман «Мастер и Маргарита», в урезанном виде вышедший в советском журнале «Москва» (1956, № 11; 1967, № 1), на следующий год вышел отдельным изданием за границей (Париж: YMCA-Press, 1967).
Pospielovsky D. From Gosizdat to Samizdat and Tamizdat // Canadian Slavonic Papers. March 1978. Vol. 20. № 1. P. 44–45. В противовес устаревшему подходу Поспеловского см. Kind-Kovács F., Labov J. Samizdat and Tamizdat. Entangled Phenomena? // Samizdat, Tamizdat, and Beyond: Transnational Media during and after Socialism / Ed. F. Kind-Kovács, J. Labov. New York: Berghahn, 2013. P. 1–23.
Еще одна мера предосторожности — подписывать псевдонимами предисловия от издателя, вступительные статьи и послесловия. См.: Псевдонимы русского зарубежья: Материалы и исследования / Под ред. М. Шрубы, О. Коростелева. М.: Новое литературное обозрение, 2016.
Kind-Kovács F. Written Here, Published There. How Underground Literature Crossed the Iron Curtain. Budapest: Central European University Press, 2014. P. 9.
Ахматова А. Реквием. Мюнхен: Товарищество зарубежных писателей, 1963. С. 7.
Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. М.: Согласие, 1997. Т. 3. С. 131.
См., например: Komaromi A. Ardis Facsimile and Reprint Editions: Giving Back Russian Literature // Samizdat, Tamizdat and Beyond: Transnational Media during and after Socialism / Ed. F. Kind-Kovács, J. Labov. New York: Berghahn, 2013. P. 27–50.
Сокращение дистанции
Предмет исследования этой книги по самой своей природе пограничен — как исторически, так и географически; как внутри страны, так и за ее пределами; как эстетически, так и институционально. После Октябрьской революции и на протяжении всей советской эпохи существовали «две русские литературы» — на родине и за границей. В самой России, особенно после смерти Сталина в 1953 году, литература тоже делилась на официальную и неофициальную, хотя даже в самые суровые периоды советской истории, как и в самые застойные, культурное пространство никогда не было настолько раздвоенным, как это традиционно изображают: граница между официальной и подпольной культурой всегда оставалась проницаемой и размытой [15].
Оттепель конца 1950‑х — начала 1960‑х годов впервые рассеяла страх и нарушила молчание, десятилетиями царившие в стране при Сталине, породив надежды и создав возможность для разговора о травмах недавнего прошлого: Большом терроре и ГУЛАГе, Второй мировой войне и блокаде Ленинграда. В это бурное десятилетие обнажились и стилистические последствия раскола русской литературы на советскую и эмигрантскую, с одной стороны, и на официальную и подпольную в самой России — с другой. Именно тогда эти идеологически разграниченные «поля культурного производства» — если использовать термин Пьера Бурдьё, — до тех пор казавшиеся автономными, начали накладываться друг на друга, образуя пространство двойной политической и эстетической значимости, вовлеченными в которое оказывались все больше и больше авторов, читателей, издателей и критиков по обе стороны железного занавеса. Именно в этой контактной зоне, или области пересечения, локализовывалась оттепель, прокладывая дорогу для будущего воссоединения русской литературы внутри страны и за ее пределами во время перестройки, когда железный занавес начал ржаветь [16].
5 марта 1953 года советское общество испытало то, что, согласно Ирине Паперно, многие современники описывают как «ницшеанский момент смерти Бога. (Вспоминая об этом дне в мемуарах, многие описали неудержимые слезы.)». Для советской интеллигенции смерть Сталина трансформировала ощущение истории и времени как такового: «В годы террора они тщательно сберегали в памяти тексты для будущего употребления, не веря при этом, что это будущее наступит (по крайней мере, при их жизни)» [17]. Память о недавнем прошлом проснулась, а еще открытые раны начали зарубцовываться тремя годами позднее, в 1956 году, после «секретного доклада Хрущева на XX съезде КПСС». Частью последовавшей затем кампании по десталинизации была реабилитация политзаключенных (часто посмертная). Выжившие в лагерях начали возвращаться домой, чтобы не только воссоединиться с семьей, если она у них еще оставалась, но и встретиться лицом к лицу с теми, кто несколько лет или десятилетий назад отправил их за решетку. Возвращались они и для того, чтобы записать пережитое, что государством какое-то время даже официально поощрялось [18]. 4 марта 1956 года, через неделю после ХХ съезда, Анна Ахматова сказала Лидии Чуковской: «Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили. Началась новая эпоха. Мы с вами до нее дожили» [19]. Эта встреча «двух Россий», ознаменовавшая переход от одной эпохи к другой, распространялась на все советское общество: в стране едва ли оставалась хоть одна семья, не затронутая коллективизацией, чистками 1930‑х годов и дальнейшими политическими преследованиями. Многим, в том числе Ахматовой, которая прожила достаточно долгую жизнь, чтобы стать свидетельницей «настоящего XX века», «приятно было думать, что есть „две России“»; требовалось «не только чувство отчетливого исторического перелома <…> но и представление об отчетливом делении внутри общества». Такое деление или как минимум его осознание необходимо обществу, которое пытается примириться с травмами прошлого, облекая их в слова. В 1956 году будущее, по словам Паперно, «снова наступило», каким бы недолговечным оно ни оказалось [20].
Вновь обретенную веру в будущее вверяли рукописям, «раскрепощенным» во время оттепели, которая подошла к концу гораздо раньше, чем ожидалось, и вскоре сменилась новым похолоданием, если использовать еще одну метеорологическую метафору. Но в тот относительно краткий промежуток, когда в воздухе повеяло весной, опыт выживших в лагерях, засвидетельствованный ими в стихах и прозе, был призван стать памятником тем, кто не дожил до возможности записать свой опыт от первого лица. «Именно тексты служили самым надежным хранилищем времени и памятником эпохи», — пишет Ирина Паперно об этой особой «культуре текстов», изменивших ландшафт русской литературы по обе стороны железного занавеса [21]. Тексты, выбравшиеся в эти переходные годы из-под обломков истории, написанные во время оттепели или чудом уцелевшие, впервые изданные в России или за рубежом, стали для советской интеллигенции, преимущественно светской, своего рода священным писанием. Именно сакральным статусом рукописей можно объяснить безжалостное преследование их авторов государством, а вместе с тем — и огромную нравственную и общественную значимость, которой наделяли такие произведения как сами авторы, так и читатели. Придавать такую значимость художественному тексту — утверждать, что «рукописи не горят», — означало принадлежать к интеллигенции.
Чтобы память о прошлом заговорила, требовалось время. Стране пришлось ждать еще несколько лет, прежде чем пробужденные воспоминания воплотились в несколько публикаций, последовавших за XXII съездом КПСС. Вечером 31 октября 1961 года, после окончания работы съезда, тело Сталина вынесли из Мавзолея. Названные в его честь улицы и города начали переименовывать. Именно тогда многие и многие рукописи, в том числе те, о которых идет речь в этой книге, были рассекречены и «вышли» на свободу. Попытки напечатать их в советских издательствах и журналах, как правило, не увенчивались успехом; некоторые тексты попали за границу, где и были впервые изданы. Впрочем, одна рукопись все же прошла цензуру и через год, с личного разрешения Хрущева, увидела свет — «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына [22]. Тогда разногласий по поводу значимости и своевременности этого события было мало, но сама по себе госиздатовская публикация лишь усилила глубинный раскол между интеллигенцией и «народом» — социальным слоем, которому власти отдавали явное предпочтение (солженицынский Иван Денисович был им, безусловно, ближе женских взгляда и голоса в «Реквиеме» Ахматовой и «Софье Петровне» Чуковской, о которых речь пойдет во второй и третьей главах). Невзирая на огромный общественный авторитет Солженицына в интеллигентских кругах, «Иван Денисович» обозначил пределы допустимого в официальной советской печати, а потому невольно вытеснил другие произведения о лагерях — сначала в подполье на родине, а затем за границу.
Помимо отчуждения между интеллигенцией и народом, оттепель выявила еще одну грань в пробудившемся после смерти Сталина историческом самосознании советской интеллигенции: впервые за несколько десятилетий страна открыла границы для иностранных ученых и студентов, приезжавших в СССР по программам академического и культурного обмена, а также для западных писателей и журналистов [23]. Хотя за ними велось пристальное наблюдение, само их присутствие на советской территории и их контакты с русскими писателями, художниками и интеллектуалами напоминали о существовании где-то там другой жизни, в том числе о возможности, пусть и вполне фантастической на первый взгляд, отправить свою рукопись для публикации за рубеж. В то же время общение с иностранцами, служившими живым доказательством того, что теперь государственные границы можно пересекать, пусть даже только в одном направлении, заставляло интеллигенцию осознавать и себя «иностранцами» в собственной стране. Это осознание лежало в основе самоидентификации русских авторов как «внутренних эмигрантов» или попросту изгоев, что стало неотъемлемой чертой позднесоветской интеллигенции. Именно благодаря иностранным ученым, журналистам и дипломатам бо́льшая часть русской литературы того времени попала за границу и впервые увидела свет в тамиздате.
Естественно, иностранцы настораживали даже самых отважных представителей подпольных литературных кругов в России, особенно старшего поколения. Когда в 1969 году Карл и Эллендея Проффер, основатели легендарного сегодня издательства «Ардис» в Энн-Арборе, штат Мичиган, впервые побывали у Надежды Мандельштам, вдовы поэта, она рассказала им, как, за несколько лет до того, Кларенс Браун, специалист по Мандельштаму из Принстонского университета, «пришел познакомиться с ней, она спряталась за дверью у Ахматовой и боялась показаться. <…> Когда мы приезжали к ней, она, бывало, выглядывала в окно — нет ли за нами слежки» [24]. Стоит ли говорить, что даже самых отважных иностранцев во время пребывания в Советском Союзе тоже порой охватывал страх.
Сколько раз за эти шесть месяцев 1969 года, — вспоминал Карл Проффер, — придя в новый дом и спросив о фотографии на стене или на столе, мы получали обескураживающий ответ: это мой отец, расстрелян в 1937 году. (Родственник или год могли быть другими, но шок от услышанного — всегда такой же.) Да, соглашались мы: такое может поселить страх надолго.
Сами Профферы тоже «постоянно испытывали страх» —
…такой иногда, что у нас по несколько дней болели животы — из‑за историй, которые приходилось услышать, и из‑за того, что занимались мы противозаконными делами, в частности добывали и раздавали много книг, в том числе особенно опасных, как «Доктор Живаго» на русском, романы Солженицына, Оруэлла, Библию и т. д. Обычны были аресты иностранных студентов и обыски <…> Если наш страх был объясним, то что говорить о Н. М. и многих других, которым выпал на долю хищный век [25].
Воспоминания Проффера относятся к его второй (а для его жены — первой) поездке в Россию в 1969 году, через пять лет после показательного суда над Иосифом Бродским в 1964‑м, за которым в 1965–1966 годах последовали арест и суд над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем. В сознании старшего поколения преследование молодых писателей закономерно вызывали мучительные воспоминания о самых мрачных сталинских годах, то есть о том самом прошлом, с которым «будущее», начавшееся после смерти Сталина, должно было порвать. 14 марта 1964 года, когда был оглашен приговор Бродскому — пять лет ссылки за «тунеядство», Чуковская записала: «А мне все казалось, что я опять в Ленинграде, на дворе тридцать седьмой, то же чувство приниженности и несмываемой обиды…»
Конечно, — добавила [Ахматова], — шестьдесят четвертый отнюдь не тридцать седьмой, тут тебе не ОСО и не Военное Судилище, осуждающее каждый день на мгновенную смерть или медленное умирание тысячи тысяч людей, — но правды нет и нет, и та же непробиваемая стена. И та же, привычная… ненависть к интеллигенции [26].
Как и суд над Синявским и Даниэлем, «дело Бродского в 1964‑м вызвал[о] сильные чувства, которые напомнили о 1937 годе. <…> Шестидесятые и тридцатые годы были связаны общими эмоциями», — заключает Ирина Паперно [27]. Связь между двумя разными эпохами не ограничивалась сознанием интеллигенции внутри страны. Она проявлялась и в реакции издателей и критиков за рубежом на те же самые события в СССР. Здесь словно действовал принцип сообщающихся сосудов: усиление политического давления внутри страны вело к росту числа зарубежных изданий [28]. Первый сборник Бродского «Стихотворения и поэмы» вышел в США в 1965 году — как прямой отклик на суд над поэтом в Ленинграде [29].
Историческая память (точнее, ее специфические аберрации по обе стороны железного занавеса), ожившая в силу изменений политического климата в годы оттепели и сразу после нее, бросала вызов географии и вместе с тем отталкивалась от нее. Неослабевающий интерес зарубежных издателей к теме ГУЛАГа наряду с первостепенным значением, которое придавали этой теме писатели в СССР, вызывает ассоциации между контрабандой рукописей через советскую границу и побегом заключенных из лагеря. Тамиздат, таким образом, наследовал одному из морфологических признаков лагерного нарратива как жанра: писатели, прошедшие через лагеря, нередко, по словам Леоны Токер, «видели в СССР одну большую „зону“, огромную тюрьму, где узники отличаются друг от друга лишь степенью иллюзорной свободы передвижения» [30]. Но свобода, которую тамиздат сулил беглым рукописям, часто оборачивалась тюремным заключением для авторов. Специфика бытования русской литературы XX века делала осязаемой не только историю, но и географию.
Пока советское общество пыталось справиться с маховиком истории, приведенным в движение оттепелью, западные интеллектуалы были заняты так называемым пространственным поворотом — направлением в социальных и гуманитарных науках, подчеркивавшим роль географии, картографии и топографии в формировании дискурса и культурной идентичности. В 1967 году Мишель Фуко заявил, что в то время как «великой навязчивой идеей» XIX века (и, с опозданием, большей части XX века в России) «была история: темы развития и остановки, темы кризиса и цикла, темы накопления прошлого…»,
Сегодняшнюю же эпоху можно, скорее, назвать эпохой пространства. Мы живем в эпоху одновременного, в эпоху рядоположения, в эпоху близкого и далекого, переправы с одного берега на другой, дисперсии. Мы живем в пору, когда мир, по-моему, ощущается не столько как великая жизнь, что развивается, проходя сквозь время, сколько как сеть, связывающая между собой точки и перекрещивающая нити своего клубка [31].
Как литературная практика и политический институт, построенный на детерриториализации, тамиздат, по словам Ольги Матич, предполагал, что
пространственное там часто начиналось с зарубежного здесь, связывая близкое и далекое посредством их своеобразного сближения в атмосфере холодной войны, которое можно определить как еще одну разновидность промежуточного положения [32].
Пересечение запрещенными текстами границы в обоих направлениях было призвано нарушить, прорвать географически обозначенные и исторически укрепившиеся пределы. Тамиздат давал рукописям писателей-нонконформистов шанс ускользнуть из паноптикона советской цензуры — в духе предложенной Фуко концепции тотальной слежки, достигаемой за счет упорядочивания пространства [33]. Однако эти тексты, привязанные к советской территории как единственному пространству, физически доступному их авторам, попадая за рубеж, часто оказывались вписанными в иные горизонты ожиданий, если воспользоваться ключевым термином рецептивной эстетики.
Рецептивная эстетика — подходящая оптика для рассмотрения социополитической и художественной среды, в которой тексты, созданные в СССР, публиковались за рубежом. Художественное произведение — «не обособленный объект, который одинаково видится разным читателям в разные исторические периоды». Согласно Ханс Роберту Яуссу, текст по природе диалогичен, так как его восприятие «немыслимо без активной вовлеченности адресатов» [34]. За исключением весьма узкого круга читателей самиздата, иногда успевавших познакомиться с контрабандной русской литературой внутри страны, первыми читателями тамиздата были западные издатели, критики и широкая публика, прежде всего русские эмигранты, то есть интерпретативное сообщество со своим набором лично и социально обусловленных рефлексов. Реакция западных читателей на контрабандные рукописи из‑за железного занавеса способствовала становлению тамиздата как альтернативного «поля культурного производства», если вновь воспользоваться термином Бурдьё, который, как и «горизонт ожиданий» Яусса, представляет собой пространственную метафору. В соответствии с моделью Бурдьё, в этом поле действовала сеть «агентов» (или «акторов») и институтов, а двигало этим полем превращение символического капитала (рукописей) в экономический (книги). Но даже этот социально-экономический аспект тамиздата, речь о котором пойдет ниже и будет подкреплена конкретными примерами, напрямую зависел от географии, детерриториализации и миграции текстов с одного поля в другое. Тем не менее тамиздат — в той мере, в какой он представлял альтернативное поле культурного производства, противостоящее советскому режиму в целом и литературной догме соцреализма в частности, — был не лишен собственной иерархии, идеологической повестки и даже цензуры. Была у него и предыстория, сформировавшая тамиздат как практику и институт позднесоветской эпохи.
Тамара Петкевич вспоминает, как встретилась с группой старых большевичек, арестованных в 1937 году и реабилитированных в 1956‑м, — они «были приглашены в партийные инстанции, где им сказали: „В публичной библиотеке имени Ленина для вас отведена специальная комната, в которой вы можете писать воспоминания и о своей революционной деятельности, и о лагерях“. За столом царило неподдельное ликование по поводу того, что они не сброшены со счета, вновь приважены „самим“ государством и прижаты им к груди». Петкевич с горечью добавляет: «Ополитизированная, а по существу биологическая тяга к бездумному существованию составляла фундамент для этих людей» (Петкевич Т. В. Жизнь — сапожок непарный. СПб.: Астра-Люкс, 1993. С. 475).
Чуковская Л. Записки. Т. 2. С. 190.
Энн Комароми, например, полагает, что социально обусловленное противопоставление официального и диссидентского литературного пространства «до сих пор может быть полезно <…> чтобы отгородить автономное пространство неофициальной культуры с ее подвижными границами» (Komaromi A. The Unofficial Field of Late Soviet Culture // Slavic Review. Winter 2007. Vol. 66. № 4. P. 606).
Bourdieu P. The Field of Cultural Production. New York: Columbia University Press, 1994.
Паперно И. Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах: Опыт чтения. М.: Новое литературное обозрение, 2021. С. 152.
Бродский И. Стихотворения и поэмы. Вашингтон: Inter-Language Literary Associates, 1965.
Там же. С. 37–38. Несмотря на страхи Надежды Мандельштам, Кларенс Браун тайно вывез из СССР ее первую книгу воспоминаний, которая вышла в 1970 году в Нью-Йорке в «Издательстве имени Чехова»; затем последовали издания «Второй» и «Третьей» книг в Париже — в 1972 году и (посмертно) в 1987‑м (оба — YMCA-Press).
Чуковская Л. Записки. Т. 2. С. 179.
Паперно И. Советская эпоха. С. 173.
Генис А. Третья волна: примерка свободы // Звезда. 2010. № 5. С. 206. Впрочем, метафора Гениса применима скорее к его собственному поколению русских эмигрантов третьей волны 1970–1980‑х годов; в начале 1960‑х отношения между Россией и заграницей строились скорее по принципу зеркальной симметрии.
Там же. С. 163.
Солженицын А. Один день Ивана Денисовича // Новый мир. 1962. № 11. С. 8–74.
См., например: Richmond Y. Cultural Exchange and the Cold War: Raising the Iron Curtain. University Park: Pennsylvania State University Press, 2003.
Проффер К. Литературные вдовы России // Проффер К. Без купюр / Пер. с англ. В. Бабкова, В. Голышева. М.: АСТ: Corpus, 2017. С. 37.
Паперно И. Советская эпоха. С. 152.
Matich O. Tamizdat: The Spatial Turn, Textual Embodiment, My Personal Stories // Tamizdat: Publishing Russian Literature across Borders / Ed. Y. Klots. Special issue of Wiener Slawistischer Almanach. 2021. Vol. 86. P. 29; выделено в оригинале.
Фуко М. Надзирать и наказывать / Пер. с франц. В. Наумова. М.: Ad Marginem, 1999. С. 217.
Jauss H. R. Toward an Aesthetic of Reception. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1982. P. 21, 19.
Toker L. Return from the Archipelago. Narratives of Gulag Survivors. Bloomington: Indiana University Press, 2000. P. 91–93.
Фуко М. Другие пространства // Интеллектуалы и власть: Избранные политические статьи, выступления и интервью / Пер. с франц. Б. М. Скуратова. М.: Праксис, 2006. Ч. 3. С. 191.
Исторические прецеденты тамиздата
В 1957 году «Доктор Живаго» Пастернака и его первая публикация в Италии, отчасти организованная американскими спецслужбами, пробили брешь в железном занавесе, через которую в последующие годы за рубеж утекло множество рукописей, в результате чего и сложился тамиздат как феномен позднесоветской эпохи [35]. Однако случай «Доктора Живаго» не был беспрецедентным в истории русской словесности и мысли, как и холодная война не первая эпоха, когда русской литературе приходилось мигрировать за границу или уходить в подполье на родине. Поэзия, проза, драматургия, автобиографии передавались из рук в руки в обход государственной цензуры и циркулировали по разным каналам внутри страны столько, сколько существовали сама русская литература и цензура. Истоки этой практики просматриваются еще в XVII веке, когда протопоп Аввакум (1620–1682), старовер, написал текст, который считается первым автобиографическим повествованием о политическом заключении на русском языке и был сожжен за свои раскольнические взгляды на православную церковь.. «Житие протопопа Аввакума», ознаменовавшее переход от церковного жанра жития к собственно автобиографии (и, шире, к светской литературе), «переписывалось и передавалось от одной общины староверов к другой», получив, за неимением лучшего термина, статус «первого заметного русского текста в самиздате» [36].
В XIX веке «недопустимые» в царской России тексты начали издаваться в Западной Европе, за пределами досягаемости Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, учрежденного Николаем I после восстания декабристов в качестве главного органа государственной цензуры, надзора и пропаганды. Яркий пример — поэма Михаила Лермонтова «Демон» (1829–1839), впервые изданная в 1856 году в Карлсруэ, тогда как в России ее напечатали только четыре года спустя. Государственный контроль за литературной продукцией в Российской империи, как столетием позже и в Советском Союзе, распространялся не только на явно подрывные политические сочинения, но и на фривольные тексты, едва ли имеющие отношение к политике. К последним относятся, например, «срамные стихи» Михаила Лонгинова — некогда вольнодумца и друга Николая Некрасова, Ивана Тургенева и других либералов из круга «Современника», а позднее, по иронии судьбы, главного цензора России:
Пишу стихи я не для дам,
Все больше о пизде и хуе;
Я их в цензуру не отдам,
А напечатаю в Карлсруэ [37].
Главным ориентиром для тамиздата советской эпохи служил ежемесячник Александра Герцена «Колокол», на протяжении десяти лет (1857–1867) издававшийся в Лондоне и Женеве Вольной русской типографией, основанной несколькими годами ранее. В обращении «Братьям на Руси», датированном 21 февраля 1853 года, Герцен писал:
Дома нет места свободной русской речи, она может раздаваться инде, если только ее время пришло. Я знаю, как вам тягостно молчать, чего вам стоит скрывать всякое чувство, всякую мысль, всякий порыв.
К 1853 году, по мнению Герцена, пришло «время печатать по-русски вне России», но успех его дела зависел от находившихся в России писателей.
Ваше дело найти и вступить в сношение, — наставлял Герцен. — Присылайте что хотите, все писанное в духе свободы будет напечатано, от научных и фактических статей по части статистики и истории до романов, повестей и стихотворений. Мы готовы даже печатать безденежно. <…> Дверь вам открыта. Хотите ли вы ею воспользоваться или нет — это останется на вашей совести. Если мы не получим ничего из России — это будет не наша вина. Если вам покой дороже свободной речи — молчите [38].
Учреждая типографию в Лондоне, Герцен опирался на опыт и поддержку своих польских соратников, включая Адама Мицкевича и Иоахима Лелевеля, чей девиз «За нашу и вашу свободу» (Za naszą i waszą wolność), возникший во время Польско-литовского восстания 1830–1831 годов против владычества Российской империи, вдохновил и Герцена, который двадцать лет спустя избрал его в качестве лозунга собственной оппозиционной деятельности [39]. В воззвании «Братьям на Руси» Герцен обращается к польскому примеру:
Спросите, как делают наши польские братья, сгнетенные больше вас. В продолжение двадцати лет разве они не рассылают по Польше все, что хотят, минуя цепи жандармов и сети доносчиков? И теперь, верные своей великой хоругви, на которой было написано: «За нашу и вашу вольность», — они протягивают вам руку… [40]
Чтобы его призыв услышали в России и откликнулись на него, Герцену пришлось ждать воцарения нового императора Александра II, взошедшего на престол после Николая I, который скончался 2 марта 1855 года: до тех пор мало кто из русских писателей, интеллектуалов или политических мыслителей отваживался отправлять рукописи за границу для печати.
Продукция новой типографии сначала была очень даже скромной, — писал Мартин Малиа, сам принимавший активное участие в тамиздате столетием позже. — В ней практически нечего было печатать, кроме произведений самого Герцена и немногих материалов, поступавших из России, так обстояло положение дел до 1856 года. И все же главная цель была достигнута: наконец, был создан форум для свободного обсуждения вопросов, актуальных в России, и в более либеральных условиях следующего царствования этот форум превратился в огромную политическую силу [41].
Разумеется, Вольная русская типография Герцена функционировала не только благодаря политической свободе, но и благодаря экономическим возможностям буржуазной Европы, особенно в Париже и Лондоне, главном центре польской политической оппозиции в XIX–XX веках, но постепенно популярность «Колокола» и других изданий Вольной русской типографии угасла, а в 1867 году она закрылась [42]. Через сто лет этому примечательному союзу русских и польских издателей в изгнании, союзу, которому содействовали институты европейских стран, приютивших изгнанников, было суждено сыграть гораздо более значительную роль.
Конечно, Герцен и представить себе не мог, какой смысл его имя и название его ежемесячника «Колокол» приобретут для советской интеллигенции во второй половине XX века, не говоря уже о фигурах Николая I и Сталина, подавлявших свободу слова в современных им Россиях. 9 января 1963 года, предчувствуя, что после нескольких «теплых» лет политический климат вот-вот изменится к худшему, уже пожилой литературовед и бывший политзаключенный Юлиан Оксман в письме Глебу Струве, эмигранту и профессору русской литературы в Беркли, сетовал:
В 1937–1942 годах нам был нужен «Колокол». М. б., именно орган такого типа <…> нужен нам и сейчас. Но нет ни Герцена, ни Огарева, ни той интеллигенции, которая так широко поддерживала их на материке [43].
Герцен, центральный объект исторической ностальгии и научных исследований, неизменно присутствовал в сознании советской интеллигенции и диссидентов как старшего, так и молодого поколения, о чем свидетельствуют, например, название одного ленинградского самиздатовского журнала («Колокол», 1965) [44], а также следующий фрагмент из воспоминаний Анатолия Марченко о ночной пересылке во Владимирскую тюрьму, куда его отправили в начале 1960‑х годов во время первой из объявленных им голодовок:
Я вспомнил, что когда-то читал, как Герцен, еще до отъезда за границу, стоял, бывало, на балконе своего дома здесь, во Владимире, и смотрел на каторжников в кандалах, которых гнали по знаменитой Владимирке «из России в сибирские дали». Вспомнил «Владимирку» Левитана, я видел открытку с репродукцией этой картины. Теперь, наверное, нет уже этой разъезженной, истоптанной ногами каторжников дороги. Нет и кандалов. Нас никто не видит, о нас никто не помнит, кроме наших тюремщиков. И нет того нынешнего Левитана или Герцена, который рассказал бы о наших этапных путях сегодня, в 1961 году [45].
Популярность Герцена в Советской России во время и после оттепели объясняется не только его политической и публикационной активностью, но и жанром его главного произведения «Былое и думы» (1852–1868). Как отмечает Ирина Паперно, «мемуаристы-интеллигенты советской эпохи упоминают Герцена и „Былое и думы“ (а также используют ключевые метафоры книги) в качестве сигнала своей авторской позиции» [46]. Автобиография Герцена, задуманная как повествование о жизненном пути в России XIX века, не ограниченного географическими пределами, помогла сформировать «сообщество людей, связанных ощущением исторической, социальной, политической и апокалиптической значимости интимной жизни в кругу семьи и своих», вне государства и общества, что было характерно для русской интеллигенции [47]. К тому же сама форма «Былого и дум» казалась «легко воспроизводимой» и создавала «иллюзию беседы с читателем» [48]. Герцен, благодаря которому его единомышленники в царской России — а затем и советское поколение писателей и интеллектуалов — обрели голос, предвосхитил возрождение документальной прозы, настолько бурному, что с 1960‑х годов русское литературное пространство, официальное и неофициальное, наводнили мемуары и другие автобиографические тексты, в том числе дневники, сохранившиеся от прошлых лет или написанные заново. Именно тогда, на стыке оттепели и эпохи застоя, советская интеллигенция, проводя неизбежные параллели между временем Герцена и современностью, осознала свою непростую историческую судьбу и поняла, что снова стоит на перепутье [49].
Впрочем, различия между XIX веком и советской эпохой были очевидны. Писатель, литературовед и бывший политзаключенный Аркадий Белинков, в 1968 году уехавший на Запад, взялся за составление сборника «Новый колокол», первоначально задуманного как периодическое издание [50]. Через два года после того, как в 1972 году наконец вышел первый и единственный выпуск «Нового колокола», Глеб Струве выразил сомнение в правомерности претензии на преемственность, заявленной в названии альманаха, и заметил, что «Новый колокол»
издан непрофессионально, неровен по содержанию и не похож на журнал, тем более на герценовский «Колокол», что в известной мере подтверждает слова Оксмана о том, что нет в наши дни Герценов [51].
Но у редакции «Нового колокола» и не было такой цели. В предисловии к сборнику редакторы оговаривали:
Мы включили в название сборника слово, ставшее символом свободной бесцензурной печати — колокол, понимая степень отличия нашего издания от его знаменитого предшественника. <…> Мы продолжаем традицию «Колокола» только в качестве вольной бесцензурной печати за пределами родной страны [52].
Хотя с точки зрения формальных аспектов тамиздат советской эпохи по-прежнему ориентировался на образец, заданный в XIX веке Герценом, было очевидно: «То, что происходило и происходит в Советской России… совершенно новый феномен» [53]. Само понятие диссидентства, по словам Андрея Синявского, возникло «непосредственно на почве советской действительности», поэтому, несмотря на то что Ахматова, Пастернак и Мандельштам «были еретиками в советской литературе» и потому «предварили диссидентство», «диссидентами их назвать нельзя по той простой причине, что своими корнями они связаны с прошлым, с дореволюционными традициями русской культуры» [54]. И все же именно прошлый, дореволюционный опыт Герцена вдохновлял писателей в Советской России и их зарубежных издателей.
В 1969 году Карел ван хет Реве, Питер Реддуэй и Ян Виллем Бецемер основали в Амстердаме издательство, назвав его в честь Герцена — «Фонд имени Герцена» (голл. Alexander Herzenstichting). Миссия фонда — «публиковать рукописи, которые написаны в СССР, но которые там нельзя напечатать из‑за цензуры» — позиционировалась как «долгожданный отклик <…> на пожелания многих советских граждан, которые хотели бы, чтобы их тексты выходили в независимом и научном издательстве» [55]. Если эмигрантские издательства в большинстве своем не хотели или не могли платить гонорары авторам в России, то «Фонд имени Герцена», которым руководили западные слависты, обещал, что «две трети суммы, вырученной за публикацию, по возможности выплачиваются авторам Фонда или же, при необходимости, хранятся для них по доверенности» [56]. Тамиздат трудно назвать доходным предприятием (за исключением, пожалуй, таких литературных сенсаций, как «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына), но все-таки он давал возможность извлечь из символического капитала контрабандных рукописей экономическую прибыль. Получали ли авторы в России вознаграждение — другой вопрос: авторские права, как и другая собственность, принадлежали государству, а денежные переводы в Советский Союз из‑за границы едва ли были возможны, так что автору, если только он впоследствии не эмигрировал или не получал отчисления нелегально, тамиздат приносил разве что символический капитал [57]. Более того, финансовая прибыль от публикаций за рубежом могла повлечь материальные потери на родине, социальный остракизм и даже тюремное заключение. Так или иначе, экономический потенциал тамиздата зависел от символического капитала, который автор успел приобрести на родине как открытый диссидент или классик, чьи произведения запрещены либо по каким-то другим причинам недоступны.
Экономические возможности публикации за границей использовал не кто иной, как Лев Толстой, чей роман «Воскресение» (кстати, с иллюстрациями Леонида Пастернака, отца автора «Доктора Живаго») впервые вышел без купюр в 1899 году в Англии [58]. Подготовкой издания занимался друг и редактор писателя Владимир Чертков, за несколько лет до того высланный из России и обосновавшийся в Лондоне, где учредил собственное издательство «Свободное слово» в рамках кампании по сбору средств для духоборов — религиозной общины, которую преследовало царское правительство за отказ служить в армии и принимать православную церковь [59]. Решение Толстого о публикации своего неортодоксального романа в петербургском журнале «Нива», где текст с большими цензурными изъятиями выходил с марта по декабрь 1899 года, было продиктовано не только финансовыми, но и идеологическими соображениями. Но при публикации за рубежом экономический капитал мог соответствовать символическому, только если автором был такой писатель, как Толстой, — в XX веке подобное удалось разве что Солженицыну. В Лондоне (а затем в Крайстчёрче, куда он переехал в 1890 году) Чертков при содействии Павла Бирюкова, биографа Толстого, издавал «Полное собрание сочинений Л. Н. Толстого, запрещенных в России» в десяти томах, а также два журнала — «Свободное слово» (1901–1905) и «Свободная мысль» (1899–1901). В отличие от Герцена, который умер в Париже в 1870 году, не дожив до времени, когда его имя будет реабилитировано в России, Чертков вернулся из изгнания в 1908 году, а еще через десять лет снискал похвалы новой власти за свою борьбу с царским режимом [60]. В 1918 году Чертков как единственный наследник прав на издание произведений Толстого приступил к подготовке полного собрания сочинений писателя в девяноста томах, осуществлявшегося на государственные средства под надзором Народного комиссариата просвещения и лично Анатолия Луначарского. Чертков умер в 1936 году. По предложению Сталина организацией его похорон занималось Политбюро ВКП(б). По иронии судьбы, борьбу декабристов, Герцена, Черткова и Толстого с царизмом теперь прославлял новый режим.
Через год после выхода первого тома полного собрания сочинений Толстого (1928) два других писателя, Борис Пильняк и Евгений Замятин, подверглись нападкам за то, что допустили публикацию своих произведений в Европе. К 1921 году государство монополизировало книгоиздание на вновь образованной советской территории. Оно успешно проводило такую политику вплоть до перестройки, исключая период НЭПа в 1920‑е годы, когда на короткое время было разрешено частное предпринимательство, в том числе книгопечатание. Едва ли надо говорить, что для писателей эта монополия повлекла за собой не только идеологические, но и экономические последствия. Как отмечал Замятин в полемической статье «Я боюсь», написанной в 1921 году, перед ним и другими русскими писателями встал выбор: или сделаться «юркими», как футуристы, или добросовестно служить государству.
В наши дни, — писал Замятин, — в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во «Всемирной Литературе», несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве. Иначе <…> Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре «Ревизора», Тургеневу каждые два месяца по трое «Отцов и детей», Чехову — в месяц по сотне рассказов.
Ситуация, заключал Замятин, неутешительна: «…я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое» [61]. Разумеется, государственный контроль над книгоизданием в России 1921 года несопоставим с тотальным контролем над всеми сферами жизни в Едином Государстве из знаменитой замятинской антиутопии «Мы», запрещенной сразу после ее завершения.
Евгений Замятин. Мы. Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1952. Обложка первого книжного издания
Между тем благодаря нэпу и объединенным усилиям русской эмиграции в Берлине, на тот момент главном форпосте русской литературы вне родины, советские писатели получили возможность публиковаться за границей (а эмигранты, наоборот, могли печататься в России). Говорили, что из‑за беспрецедентной инфляции, позволявшей дешево печатать книги, в Берлине после Первой мировой войны русских издательств было больше, чем немецких. Более того, писателям, бежавшим от красного террора, ненадолго представился случай вернуться в Россию, как поступил, например, Виктор Шкловский, почувствовав, что сердце русской эмиграции вот-вот остановится. Значение имело не то, где писатели печатаются или даже живут, а политическое содержание их произведений. Тамиздат, если бы такое понятие существовало в то время, в годы нэпа вряд ли сочли бы противозаконным.
Гроза разразилась в августе 1929 года, когда Борис Волин, член Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП), на страницах «Литературной газеты» выдвинул обвинения против Пильняка и Замятина, объявив их зарубежные публикации «недопустимыми явлениями» (так назывался фельетон Волина) [62]. Повесть Пильняка «Красное дерево» вышла в 1929 году в Берлине в издательстве «Петрополис», которое специализировалось на произведениях советских авторов. Что касается романа Замятина «Мы», к тому времени он уже был опубликован на нескольких языках, но весной 1927 года в пражском эмигрантском ежемесячном журнале «Воля России» появились отрывки из оригинального русского текста [63]. В предисловии к публикации редактор журнала Марк Слоним утверждал, что печатает «Мы» в обратном переводе с чешского (очевидно, чтобы оградить Замятина от обвинений со стороны властей в Советской России). Более того, как через несколько десятилетий признался Слоним, для большей убедительности он намеренно изменил и переписал отдельные фрагменты находившегося в его распоряжении оригинала [64]. В отличие от «Красного дерева» Пильняка публикация «Мы» осуществлялась, строго говоря, без разрешения автора, поэтому Волин обрушился прежде всего на Пильняка, а не на Замятина. К тому же Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, занимал в советской литературной иерархии более высокое положение, чем Замятин, всего лишь секретарь Ленинградского отделения Союза.
Обличительная статья Волина, написанная в 1929 году, задала тон более поздним инвективам в адрес тамиздата в СССР. «…Эмигрантские газеты и журнальчики охотятся за нашей литературой», — сетовал Волин и тут же негодовал:
…советские литераторы, чьи произведения перепечатываются белогвардейской прессой, ни разу не удосужились выразить свой протест <…> Как мог Пильняк этот роман туда передать? Неужели не понимал он, что таким образом он входит в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов? Почему Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами без его ведома и помимо его желания?
В заключение Волин утверждал, что «вся советская общественность» должна осудить «этот ряд совершенно неприемлемых явлений, компрометирующих советскую литературу» [65].
Общественное порицание «недопустимых явлений» не заставило долго себя ждать: неделю спустя Владимир Маяковский заявил, что, хотя он «повесть о „Красном дереве“ Бориса Пильняк (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его и многих других не читал», литературное произведение для него — это «оружие», а «сдача этого оружия в белую прессу усиливает арсенал врагов». «В сегодняшние дни густеющих туч, — добавлял Маяковский, — это равно фронтовой измене. <…> Кто создавал в писателе уверенность в праве гениев на классовую экстерриториальность?» [66] Таким образом, классовое сознание, одно из ключевых понятий новой идеологии, приобретало географическое измерение, так что с этих пор любой писатель, посмевший опубликоваться за границей и тем самым нарушить государственную монополию на печать, рисковал навлечь на себя обвинения. Яростную критику Маяковского в адрес Пильняка почти слово в слово воспроизвели тридцать лет спустя во время травли Пастернака в 1958 году, когда автора «Доктора Живаго», получившего Нобелевскую премию, от которой его вынудили отказаться, исключили из Союза писателей и едва не выслали из страны [67]. Однако в 1929 году Пильняк продолжал активно публиковаться в Советском Союзе. Все изменилось в 1937 году: его арестовали, судили как японского шпиона и расстреляли 21 апреля 1938 года. Что касается Замятина, то он опубликовал открытое письмо редактору «Литературной газеты», где заявил, что отказывается «состоять в литературной организации, которая хотя бы косвенно принимает участие в травле своего сочлена» [68]. Через два года ему разрешили эмигрировать (разрешение дал лично Сталин благодаря хлопотам Максима Горького). Замятин умер в изгнании в Париже в 1937 году, сохранив советское гражданство. Учитывая все перипетии первых изданий антиутопии Замятина за рубежом, их можно назвать первым примером тамиздата как литературной практики и политического института советской эпохи.
Случай Пильняка и Замятина тем не менее оказался в тени исторически более отдаленного, а потому и более романтизированного примера середины XIX века — Герцена. Для советской интеллигенции эпохи оттепели не Пильняк или Замятин, а именно Герцен оставался источником вдохновения и пробуждал историческую ностальгию, которую, пользуясь термином Зигмунта Баумана, можно назвать разновидностью «ретротопии» [69].
Bauman Z. Retrotopia. Cambridge: Polity, 2017.
Волин Б. Недопустимые явления.
Маяковский В. В. Наше отношение // Маяковский В. В. Полн. собр. соч.: В 13 т. / АН СССР. Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького. М.: Худож. лит., 1955–1961. Т. 12. Статьи, заметки и выступления: (Ноябрь 1917 — 1930). 1959. С. 196.
См. печально известное выступление Анатолия Софронова, дважды лауреата Сталинской премии в области литературы и искусства, на заседании писателей в Москве 31 октября 1958 года: «Я книгу [„Доктора Живаго“] не читал тогда и сейчас не читал. <…> У нас двух мнений по поводу Пастернака не может быть. Не хотел быть советским человеком, советским писателем — вон из нашей страны! (Аплодисменты)» (цит. по: Б. Пастернак и Союз советских писателей: Стенограмма общемосковского собрания писателей // Новый журнал. 1966. № 83. С. 213, 216).
Замятин Е. Письмо в редакцию «Литературной газеты» // Литературная газета. 1929. 7 октября. Письмо сопровождалось примечанием от редакции, где роман «Мы» был назван «возмутительной пародией на коммунизм», хотя книга была написана девятью годами ранее.
Замятин Е. Лица. Вашингтон: Inter-Language Literary Associates, 1967. С. 188–190. Впервые опубликовано в «Доме искусств», одном из последних независимых журналов Петрограда: Замятин Е. Лица // Дом искусств. 1921. № 1. С. 43–45.
Волин Б. [Фрадкин И.] Недопустимые явления // Литературная газета. 1929. 26 августа.
В 1921 году Замятин обычной почтой послал рукопись только что написанного им романа Зиновию Гржебину, берлинскому издателю, у которого были отделения в Москве и Петрограде. Тот, в свою очередь, переслал роман американским издателям для перевода на английский язык. Впервые роман «Мы» был напечатан в якобы авторизованном переводе Грегори Зилбурга: Zamiatin E. We / Trans. G. Zilboorg. New York: Dutton, 1924; затем на чешском: Zamjatin J. I. My / Překl. V. Koenig. Praha: Štorch-Marien, 1927; и на французском: Zamâtin E. I. Nous autres / Trad. B. Cauvet-Duhamel. Paris: Gallimard, 1929. Отдельным изданием на русском языке книга вышла лишь через несколько десятилетий: Замятин Е. Мы. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1952. Позволяя переводить свой роман на иностранные языки, Замятин при жизни не давал разрешения (по крайней мере официального) на публикацию его в оригинале. Об истории первых публикаций и переводов «Мы» на иностранные языки см.: Куртис Дж. История издания романа «Мы», переводы и публикации // «Мы»: текст и материалы к творческой истории романа / Сост. М. Ю. Любимова, Дж. Куртис. СПб.: Мiръ, 2011. С. 499–534. См. также написанную Куртис биографию Замятина: Куртис Дж. Англичанин из Лебедяни: Жизнь Евгения Замятина (1884–1937) / Пер. с англ. Ю. Савиковской. СПб.: БиблиоРоссика, 2020, а также: Андроникашвили-Пильняк Б. Два изгоя, два мученика: Борис Пильняк и Евгений Замятин // Знамя. 1994. № 9. С. 123–153; Галушкин А. Дело Пильняка и Замятина. Предварительные итоги расследования // Новое о Замятине / Под ред. Л. Геллера. М.: МИК, 1997. С. 89–148.
Слоним М. Предисловие (ко второму изданию) // «Мы»: текст и материалы к творческой истории романа / Сост. М. Ю. Любимова, Дж. Куртис. СПб.: Мiръ, 2011. С. 313.
Wachtel A., Vinitsky I. Russian Literature. Cambridge, MA: Polity, 2009. P. 28–29. Несколько веков спустя к «Житию» Аввакума обратились сначала поэты и ученые раннесоветской эпохи, а затем нонконформистские авторы послесталинского периода, видевшие в нем прообраз собственных произведений. Парадоксальным образом всплеск интереса к Аввакуму после революции совпал со становлением советского атеизма. Так, Николай Клюев в стихотворении «Ленин» (1918) изображает Аввакума заступником рабочего класса и идеологической предтечей Ленина. В 1920‑е годы некоторых формалистов привлекали явно не религиозные, а эстетические аспекты текста Аввакума — см., например: Виноградов В. О задачах стилистики: наблюдения за стилем «Жития протопопа Аввакума» // Русская речь: Сб. статей / Под ред. Л. Щербы. Пг.: Фонетический институт практического изучения языков, 1923. С. 195–273. На тот момент Виноградов был близок к ОПОЯЗу. Несколько десятилетий спустя образ Аввакума возникает, например, в стихотворении Варлама Шаламова «Аввакум в Пустозерске» (1955), которое сам автор называл «одним из своих главных стихотворений», подчеркивая, что оно ему «особенно дорого» (Шаламов В. Собр. соч.: В 7 т. М.: Терра, 2013. Т. 3. С. 458). В этом стихотворении Шаламов говорит словами мученика XVII века, но переводит их на язык своей исторической реальности, обращаясь к читателю от первого лица множественного числа и таким образом размывая границу между собственной судьбой и судьбой Аввакума. Как полагает Джозефина Лундблад-Янич, число строф в стихотворении — тридцать семь — отсылает к 1937 году, и Шаламов таким образом указывает на необходимость аллегорического прочтения. «Аввакум в Пустозерске» вошел во второй стихотворный сборник Шаламова «Дорога и судьба» (М.: Сов. писатель, 1967) в сильно искаженном цензурой и урезанном виде: число строф сократилось до двадцати шести. См. Lundblad-Janjić J. Poetry and Politics: An Allegorical Reading of Varlam Shalamov’s Poem «Avvakum v Pustozerske» // https://shalamov.ru/research/239/.
Стихи не для дам: Русская нецензурная поэзия второй половины XIX века / Под ред. А. Ранчина, Н. Сапова. М.: Ладомир, 1994. С. 47. Ни одной книги Лонгинова, вышедшей в Карлсруэ или где-либо еще за границей, однако, не обнаружено. В 1871–1874 годах Лонгинов занимал должность начальника Главного управления по делам печати, органа при Министерстве внутренних дел Российской империи, учрежденного в 1865 году и действовавшего вплоть до свержения монархии в 1917‑м.
Герцен А. И. Вольное русское книгопечатание в Лондоне. Братьям на Руси // http://gertsen.lit-info.ru/gertsen/public/volnoe-russkoe-knigopechatanie-v-londone.htm. В июне 1853 года, еще до «Колокола», Вольная русская типография напечатала «Юрьев день» — брошюру, призывавшую к отмене крепостного права. Среди других заметных периодических изданий, выпускавшихся типографией, следует отметить «Полярную звезду» (1855–1868), альманах, название которого отсылало к одноименному альманаху декабристов 1823–1825 годов, и «Голоса из России» (1856–1860), где печатались статьи, в том числе на социальные и политические темы, не только самого Герцена, но и Бориса Чичерина, Константина Кавелина, Николая Мельгунова, Николая Огарева, Валериана Панаева, Константина Победоносцева, а также анонимных авторов. Среди книг, которые типография Герцена выпустила отдельным изданием, — «Путешествие из Петербурга в Москву» Александра Радищева (издано в 1858 году). Несмотря на многочисленные редакторские огрехи, в России до конца столетия было доступно только это издание.
25 августа 1968 года лозунг «За вашу и нашу свободу» — с перестановкой притяжательных местоимений — был подхвачен участниками «демонстрации семерых» — советскими диссидентами, которые вышли на Красную площадь в знак протеста против советского вторжения в Чехословакию. См.: Горбаневская Н. Полдень: дело о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади. М.: Новое издательство, 2007. Свидетельство Горбаневской, участницы демонстрации, было опубликовано за рубежом в то время, когда ее саму отправили в Институт Сербского на принудительное психиатрическое лечение (Франкфурт: Посев, 1970).
Об истории первых публикаций «Доктора Живаго», которую я здесь упоминаю лишь вскользь, так как она уже не раз подробно описана, см.: Флейшман Л. Встреча русской эмиграции с «Доктором Живаго»: Борис Пастернак и «холодная война». Stanford, CA: Stanford Slavic Series, 2009; Толстой И. Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ. М.: Время, 2009; Толстой И. «Доктор Живаго»: новые факты и находки в Нобелевском архиве. Прага: Human Rights Publishers, 2010; Finn P., Couvée P. The Zhivago Affair: The Kremlin, the CIA, and the Battle over a Forbidden Book. New York: Vintage, 2015; Mancosu P. Zhivago’s Secret Journey: from Typescript to Book. Stanford, CA: Hoover Institution Press, 2016; Манкозу П. Контрабандисты, бунтари, пираты: перипетии истории издания «Доктора Живаго». М.: Азбуковник, 2017.
Там же. С. 24. См. также: Bergman J. Soviet Dissidents on the Russian Intelligentsia, 1956–1985: The Search for a Usable Past // Russian Review. January 1992. Vol. 51. № 1. P. 16–35.
Паперно И. Советская эпоха. С. 28.
Ср. дневниковую запись Л. К. Чуковской от 29 декабря 1962 года: «Я тихонько сказала [Ахматовой], что сейчас читаю Герцена, читаю каждую свободную минуту и таскаю с собой в трамваях и троллейбусах. Сказала, что <…> пора бы уже изучать слово Герцена, как изучают поэтическое слово… Но главное, конечно, то, что в наше время Герцен необыкновенно уместен <…> В 1962 году меня неотрывно тянет читать, что писал Герцен, о чем он вспоминал, о чем думал в 1862‑м, в 1863‑м. Ведь на нас сейчас идет 1963‑й. Сто лет назад время в России было кое-чем похоже на наше, теперешнее — именно своею двойственностью, трудно было угадать, что куда повернет. После великого освобождения крестьян в 61 году — злодейства в Польше, а эти провокационные пожары, ненужные ссылки, ненужные казни!.. У нас после великого освобождения заключенных — Венгрия, кровь, и опять будто мобилизуется сталинщина… Что дальше — не поймешь… Я читаю и перечитываю подряд и в разбивку, что им написано в 1862‑м и в 1863‑м… Главный мотив, что Россия пробудилась и нельзя ей дать уснуть снова, нельзя позволить эпохе Александра Второго превращаться в эпоху Николая Первого» (Чуковская Л. Записки. Т. 2. С. 576–577). В это время Чуковская писала монографию «„Былое и думы“ Герцена».
Флейшман Л. Из архива Гуверовского института: Письма Ю. Г. Оксмана к Г. П. Струве // Stanford Slavic Studies. 1987. Vol. 1. P. 49.
Об этом, недолго просуществовавшем, самиздатовском журнале см.: Komaromi A. Project for the Study of Dissidence and Samizdat // https://samizdat.library.utoronto.ca/content/kolokol.
Марченко А. Мои показания. Париж: La Presse Libre, 1969. С. 95. Марченко, писавший эти воспоминания в 1967 году, между первым и вторым арестом, не знал, что два года спустя его книга выйдет в тамиздате.
Паперно И. Советская эпоха. С. 27.
Герцен А. И. Вольное русское книгопечатание.
Малиа М. Александр Герцен и происхождение русского социализма. 1812–1855 / Пер. с англ. А. Павлова, Д. Узланера. М.: Территория будущего, 2010. С. 527. Однако написанная Малиа биография Герцена завершается 1855 годом и почти не касается его издательской миссии в Европе. Символично, что всего через год после выхода его книги о Герцене Малиа по академическому обмену приехал в СССР, где познакомился с Чуковской (также занимавшейся Герценом) и Ахматовой, чей «Реквием» он помог вывезти за рубеж (см. вторую главу).
Финансировать свою деятельность Герцен смог благодаря Джеймсу Майеру Ротшильду, немецкому банкиру и родоначальнику французской ветви семейства Ротшильдов, который использовал личное влияние на Николая I, чтобы помочь Герцену обналичить семейное имущество, арестованное в его отсутствие царскими чиновниками после его отказа вернуться в Россию. Так что, по иронии судьбы, делу социализма, за которое боролся Герцен, помог один из ведущих мировых капиталистов. См. рассказ об этом эпизоде самого Герцена в главе XXXIX «Былого и дум»: Герцен А. И. Былое и думы. М.: Правда, 1975. Т. 6. С. 127–146. См. также: Offord D. Alexander Herzen and James de Rothschild // Rothschild Archive. April 2005 — March 2006. P. 39–47.
После Первой русской революции Николай II подписал Манифест 17 октября 1905 года (предшественник первой российской конституции, принятой годом позже), гарантировавший, в частности, свободу слова и собраний, а потому отменявший политическую цензуру. Однако уже через несколько дней после Октябрьского переворота только что учрежденный Совет народных комиссаров (Совнарком) принял «Декрет о печати», объявивший все буржуазные издания незаконными и установивший цензуру в Советском государстве.
Об истории публикации «Воскресения» см.: Гудзий Н. История писания и печатания «Воскресения» // Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. М.: Худож. лит., 1935. Т. 33. С. 329–422.
В 1899 году духоборам разрешили эмигрировать. Большинство из них поселились в Канаде.
Синявский А. Д. Диссидентство как личный опыт // Синявский А. Д. Литературный процесс в России. М.: РГГУ, 2003. С. 23.
Каталог Фонда имени Александра Герцена (март 1972). Международный институт социальной истории. Несмотря на первоначальное намерение фонда издавать рукописи, представляющие «художественную или документальную ценность», выпускал он главным образом мемуары, нехудожественную литературу и политический самиздат, за исключением «Пьес» Андрея Амальрика (1970) и «Стихов из неволи» Юлия Даниэля (1971).
Там же.
Об авторском праве в Советском Союзе, в частности о присоединении СССР к Всемирной конвенции об авторском праве в 1973 году, см., например: Newcity M. A. Copyright Law in the Soviet Union. New York: Praeger, 1978; Богуславский М. М. Участие СССР в международной охране авторских прав. М.: Юрид. лит., 1974; Baumgarten J. A. U. S.‑U.S.S. R. Copyright Relations under the Universal Copyright Convention. New York: Practicing Law Institute, 1973; Levitsky S. L. Copyright, Defamation, and Privacy in Soviet Civil Law. Alphen aan den Rijn: Sijthoff & Noordhoff, 1979; Loeber D. A. VAAP: The Soviet Copyright Agency // University of Illinois Law Forum. 1979. 2. P. 401–452.
Белинков был выбран главным редактором «Нового колокола» на конференции русских эмигрантов в Лондоне в 1970 году, но в том же году скончался. Два года спустя работу над альманахом завершила его жена Наталья Белинкова. См.: Новый колокол: Литературно-публицистический сборник. Лондон, 1972.
Struve G. Russia Abroad. P. 96. В России Белинков был студентом и младшим коллегой Оксмана. Отклик Струве на «Новый колокол» содержится в его рецензии на другой тамиздатовский журнал — «Континент», основанный в 1974 году в Париже Владимиром Максимовым как главный журнал третьей волны эмиграции и площадка для общения русской и восточноевропейских диаспор с западными интеллектуалами.
Новый колокол. С. 6.
Struve G. Russia Abroad. P. 98.
Тамиздат от оттепели до застоя
Рукописи, о судьбах которых рассказывается в этой книге, были впервые напечатаны за рубежом до зарождения диссидентского движения в России, то есть до того, как самиздат — во многом под влиянием процесса Синявского и Даниэля — превратился в инструмент политической оппозиции. Датой рождения диссидентского движения принято считать 5 декабря 1965 года, когда на Пушкинской площади в Москве состоялся первый «митинг гласности» с требованием сделать суд над двумя писателями открытым [70]. Таким образом, нонконформистская русская литература оказалась тесно связана с диссидентским движением — настолько, что в массовом сознании, как в России, так и за рубежом, они до конца советской эпохи оставались неразделимы. К 1968 году, когда романы Солженицына «Раковый корпус» и «В круге первом» вышли за границей, а их автор впал в немилость на родине, когда Александр Гинзбург и его «сообщники» были арестованы за распространение материалов о деле Синявского и Даниэля в самиздате и публикации их в Германии [71], когда другие семеро диссидентов вышли на Красную площадь, протестуя против советского вторжения в Чехословакию 25 августа 1968 года, диссидентское движение уже созрело и получило известность на Западе (его главный информационный бюллетень «Хроника текущих событий», основанный в 1968 году, с 1974‑го перепечатывался в тамиздате) [72]. Однако, до того как диссиденты вышли на политическую арену с листовками и публичными воззваниями, информационными сводками, открытыми письмами и коллективными петициями, именно проза и поэзия не только помогали осмыслить сталинское прошлое, пытаясь предотвратить его повторение после смещения Хрущева в 1964 году, но и оставались главным инструментом политической борьбы — средствами художественного слова. Иначе говоря, до конца 1960‑х годов самыми горячими текстами периода холодной войны были художественная проза и поэзия, в том числе, как ни странно, лирические стихи Бродского и «фантастические» произведения Синявского и Даниэля. Произведения таких крупных фигур, как Ахматова, Чуковская и Шаламов, в сущности, нельзя назвать диссидентской литературой, несмотря на их огромное политическое значение.
Пусть автобиография Герцена, написанная в XIX веке, и раньше считалась важнейшим ориентиром, необычайная популярность мемуаров в годы оттепели косвенно обусловлена судом над Синявским и Даниэлем и становлением диссидентского движения в СССР. Как полагает Бенджамин Натанс, трактующий эго-документы диссидентов как «транснациональную платформу для репрезентации альтернативной советской личности» [73], мемуары диссидентов, включая авторов, вернувшихся из лагерей, заполнили литературный ландшафт России в конце 1960‑х годов. Эти тексты «претерпевали двойное остранение: на родине автора и у западных читателей, готовых извлечь знакомые уроки холодной войны из незнакомого ландшафта посттоталитарного социализма» [74]. Растущая популярность автобиографического жанра приучила издателей и читателей тамиздата воспринимать прозу и даже поэзию из СССР в лучшем случае как документальную литературу, в худшем — лишь как источник информации о жизни в неволе. Особенно ярко эта тенденция проявилась в истории первых публикаций и рецепции «Колымских рассказов» Шаламова за рубежом (см. главу 4).
В Нобелевской лекции 1970 года, которую ему не удалось прочесть лично, Солженицын заявил, что «сегодня между писателями одной страны и писателями, и читателями другой есть взаимодействие если не мгновенное, то близкое к тому» [75]. Однако в начале 1960‑х годов «взаимодействие» между писателями в России и их издателями, читателями и коллегами на Западе было не столько слабее, сколько иначе устроено. До 1970‑х годов за рубежом едва ли существовали русские издательства, которые бы прямо или косвенно не финансировались ЦРУ и не были причастны к его политической повестке (роль этой структуры в функционировании тамиздата сопоставима разве что с ролью КГБ, следившего за идеологической выверенностью советского литературного канона) [76]. Почти не было и издательств, свободных от политической повестки старой эмиграции, чьи горизонты ожидания в известной мере определяли, какие рукописи из СССР в первую очередь попадали в печать и достигали читателей. На самом деле тамиздат оформился только благодаря совместным усилиям русской эмиграции и западных организаций, включая секретные службы. Парадигмы восприятия русской литературы по ту сторону железного занавеса начали меняться лишь в начале 1970‑х годов, с прибытием эмигрантов третьей волны, привозивших с собой не только новые рукописи, но и совершенно иное, непосредственное знание советской литературы, языка и культуры, в том числе опыта ГУЛАГа, где «закалялись» эти язык и культура.
Важнейшим издательством нового поколения, специализирующимся на тамиздате, стал «Ардис», основанный Карлом и Эллендеей Проффер в Энн-Арборе, штат Мичиган, в 1971 году, через два года после их поездки в Россию, где у них и возникла мысль о собственном издательстве. «Ардис» оказался не только первым крупным издательством, публиковавшим русскую литературу без поддержки государства или даже академических институтов, но и первым издательством, которое, печатая главным образом русскую литературу, при этом не было эмигрантским [77]. По словам Бродского, Карл Проффер, уроженец американского Среднего Запада, «сделал для русской литературы то, что сами русские хотели бы, но не могли сделать», — достижение, которое поэт сравнил с изобретением Гутенберга [78]. В отличие от более старых издательств русской эмиграции, таких как YMCA-Press в Париже или «Посев» во Франкфурте, у «Ардиса» не было ни религиозного, ни политического уклона, который зачастую отталкивал молодых авторов, скажем, того же Бродского. Благодаря «Ардису», его сети курьеров и профессиональных редакторов, среди которых были и недавно покинувшие Россию эмигранты, тамиздат не только стал текстуально вывереннее, но и «психологически неизмеримо заманчивее, надежнее и ближе для оставшихся в СССР писателей и читателей» [79]. С 1971 года, когда он был основан, и до конца советской эпохи «Ардис» представлял собой более привлекательную альтернативу для авторов из России, уже не надеявшихся на публ
