автордың кітабын онлайн тегін оқу Сны
От редакторов немецкого издания
В начале января 1956 года Адорно записал две мысли, подтверждающие его особый интерес к самой идее сновидения и к связи между его собственными снами. Первая звучала так: «Определенный сновидческий опыт дает мне основание полагать, что человек переживает собственную смерть как космическую катастрофу». И другая мысль: «Наши сны не только связаны друг с другом, будучи „нашими“, но и образуют некий континуум, принадлежащий целокупному миру, подобно тому как все рассказы Кафки развертываются в „Томжесамом“. Но чем теснее сны друг с другом связаны или повторяются, тем выше опасность, что мы уже не сможем отличить их от действительности». За этим вторым размышлением следует рассказ о сне, который он записал по памяти 9 января 1956 года. Важность мотивной связи между снами натолкнула его на мысль отобрать некоторые из них и опубликовать. Эта подборка, не издававшаяся при жизни Адорно и включенная Рольфом Тидеманом в 20-й том собрания сочинений [1], сохранилась в машинописи, которой Адорно предпослал следующее пояснение: «Записи сновидений, отобранные из обширного запаса, являются аутентичными. Я записывал сразу по пробуждении и исправил для публикации только самые грубые языковые ошибки». Под «обширным запасом» понимается не только большое количество «протоколов» сновидений, сохранившихся в записных книжках Адорно, но и рукописный конволют, с дипломатичной точностью сработанный Гретель Адорно на их основе. Предлагаемое издание дополняет ранее опубликованные записи сновидений теми, что сохранились в указанной машинописи Адорно. Сравнение машинописных копий с оригинальными записями показывает, что там, где Адорно редактировал текст, он действительно правил в основном языковые погрешности, которыми чревата поспешная запись, и, кроме того, заменил большинство имен собственных инициалом, инициалами или парафразами, такими как «мой друг» или «мой доктор». Например, «Руди» — так свои называли Рудольфа Колиша — он заменил на фамилию. С другой стороны, имена, появление которых в своих записях он счел приемлемым, были сохранены. За исключением некоторых очевидных описок, рукописные копии Гретель Адорно не подвергались орфографической и пунктуационной правке и публикуются без сокращений. Несколько ошибок, сделанных Гретель Адорно при расшифровке, были исправлены по рукописи Адорно, как и даты двух снов от 1 февраля и 22 мая 1942 года, уже опубликованных в собрании сочинений Адорно. Дополнения редакторов указаны в квадратных скобках. Некоторые имена собственные анонимизированы; в одном случае имя (Эдуард) было заменено на фамилию (Штойерман).
[1] Adorno Th. Gesammelte Schriften. Bde. 1–20. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1969–1986. (Далее ссылка на это издание обозначается аббревиатурой GS с указанием тома. — Здесь и далее примеч. пер.)
Сон черен, как смерть.Теодор В. Адорно
Франкфурт, январь 1934 года
Во сне я ехал с G. [2] в большом комфортабельном автобусе из Понтрезины в Нижний Энгадин. Автобус был полон, и в знакомых не было недостатка: среди них оказались заядлая путешественница, художница P., и старый профессор-инженер с женой. Однако маршрут пролегал не по Энгадинскому шоссе, а неподалеку от моих родных мест: между Кёнигштайном и Кронбергом. На резком повороте автобус сильно занесло вправо, и переднее колесо надолго, как мне показалось, зависло надо рвом. «Я это уже видела, — сказала, сообразивши, художница, заядлая путешественница. — Пройдут считаные секунды, потом автобус перевернется, и никто не выживет». В тот же миг автобус опрокинулся. Внезапно я оказался на ногах, лицом к лицу с G., оба целы и невредимы. Хотелось расплакаться, когда я произнес: «Я так хотел бы прожить с тобой еще немного». Только тут я почувствовал, что всё мое тело раздавлено. Умерев, я проснулся.
Оксфорд, 9 июня 1936 года
Сон: Мне явилась Агата [3] и произнесла глубоко опечаленным голосом: «Раньше, дитя мое, я всегда говорила тебе, что мы увидимся после смерти. Сегодня же я могу сказать тебе только одно: я не знаю».
Оксфорд, 10 марта 1937 года
Я оказался в Париже без гроша в кармане, но хотел посетить один особенно элегантный бордель, Maison Drouot (на самом же деле Hôtel Drouot — известнейший аукционный дом, торгующий антиквариатом). Я попросил у Фриделя [4] взаймы 200 франков. К моему великому изумлению, он дал их мне, но сказал при этом: ссужаю тебе их только потому, что в Maison Drouot подают превосходную еду. Там, в баре, не встретив ни единой девушки, я съел бифштекс, получив такое наслаждение, что забыл обо всём остальном. Мясо было приготовлено в белом соусе.
Другой сон, ранее в ту же ночь, был связан с Агатой. Она сказала: «Дитя мое, только не сердись, но, если бы у меня были два настоящих талера, я бы отдала за них всю музыку Шуберта».
Лондон, 1937
(во время работы над «Эссе о Вагнере»)
Сон назывался то ли «Последняя авентюра Зигфрида», то ли «Последняя смерть Зигфрида». Действие происходило на необычайно большой сцене, которая не столько изображала, сколько являла собой настоящий пейзаж: небольшие утесы и обильная растительность, слегка похожая на ту, что можно встретить на высокогорных альпийских лугах. Зигфрид шел по этому сценическому ландшафту, направляясь к заднику, в сопровождении кого-то, кого я не в силах припомнить. Одежда его была наполовину мифической, наполовину современной, будто шло что-то вроде репетиции. Наконец он настиг цель, своего противника — персонажа в костюме для верховой езды: серо-зеленый льняной костюм, бриджи, коричневые сапоги. Он вступил с ним в поединок, и схватка явно носила характер развлечения: заключалась она, по сути, в том, что он валял своего поверженного противника по земле, словно борясь, чему противник, похоже, поддавался с удовольствием. Вскоре Зигфриду удалось уложить того на лопатки так, что плечи коснулись земли, и он был объявлен побежденным. Неожиданно Зигфрид вытащил из кармана куртки небольшой кинжал, который носил наподобие авторучки с маленьким зажимом. Он, как бы играя, метнул кинжал в упор, в грудь противника. Противник громко застонал, и стало ясно, что это женщина. Она тут же убежала, заявив напоследок, что теперь ей придется умереть в одиночестве в своем домике и это будет самым трудным. Она скрылась в здании, напоминающем здания Дармштадтской колонии художников. Зигфрид послал за ней своего спутника с поручением присвоить ее сокровища. Затем в глубине сцены появилась Брюнхильда в образе нью-йоркской статуи Свободы. Она крикнула тоном сварливой жены: «Мне хочется иметь кольцо, хочу красивое кольцо, не забудь забрать у нее кольцо». Так Зигфрид добыл кольцо нибелунга.
Нью-Йорк, ноябрь-декабрь 1938 года
Мне снилось: Хёльдерлина звали Хёльдерлин, потому что он играл на холюндерфлёте [5].
Нью-Йорк, 30 декабря 1940 года
Перед самым пробуждением: я стал свидетелем сцены, запечатленной в стихотворении Бодлера «Дон Жуан в аду» — вероятно, по мотивам картины Делакруа. Но это была не стигийская ночь, а ясный день, причем — американский народный праздник у воды. Там стоял большой белый щит — реклама пароходной пристани — с кричаще-красной надписью «ALABAMT» [6]. У барки Дон Жуана была длинная узкая труба — как у паромного судна («Паром Серенада»). В отличие от Бодлера, герой не молчал. Одетый в свой испанский — черно-фиолетовый — костюм, он говорил без умолку и был криклив, как уличный торговец. Я подумал: безработный актер. Но ему мало было бурных речей и жестов — он принялся безжалостно колотить Харона, который оставался до сей поры безмолвным. Он растолковывал тому, что является американцем и не потерпит ничего подобного, его нельзя запирать в ящик. Его приветствовали бурными аплодисментами, как чемпиона. Затем он прошел мимо публики, отделенной от него кордоном. Я вздрогнул; всё это показалось мне нелепым, но больше всего я боялся настроить толпу против нас. Когда он подошел к нам, А. сказал что-то похвальное по поводу его талантливого исполнения. Ответ его, недружелюбный, я забыл. Потом мы начали расспрашивать о судьбе персонажей «Кармен» на том свете. «Микаэла, она хорошо выглядит?» — спросил А. «Плохо», — сердито ответил Дон Жуан. «Но с Кармен всё хорошо», — успокоил я его. «Нет», — только и сказал он, но, похоже, гнев его утих. Затем с Гудзона протрубил сигнал: восемь часов, и я проснулся.
Нью-Йорк, 8 февраля 1941 года
Я был на борту корабля, который брали на абордаж пираты. Они, а среди них были и женщины, забрались на борт. Но силой моего желания их удалось одолеть. В любом случае в следующей сцене уже решалась их судьба. Всех их должны были убить: расстрелять и сбросить в воду. Я возражал, но не из человеколюбия. Жаль было, что женщин убивали, так и не насладившись ими. Со мной согласились. Я вошел в каюту — низкую переговорную, какие бывают на средних размеров пароходах, — где держали в плену пиратов. Они сидели в доисторической тишине. Мужчины, крепко связанные, были одеты в старинные одежды. Перед каждым лежал на столе заряженный пистолет. Красоток было, наверное, пятеро, все одеты по-современному. Я отчетливо помню двух. Одна — немка. Она была в точности, что называется, дамой полусвета: в красном платье, с пергидрольными волосами барменши, немного полноватая, но довольно хорошенькая, в профиле ее было что-то овечье. Другая была совсем юной очаровательной мулаткой, одетой довольно просто — в коричневое вязаное платье из шерсти, какие можно увидеть в Гарлеме. Женщины вышли в соседнее помещение, и я велел им раздеться. Они повиновались — дама полусвета сделала это немедленно. Но мулатка отказалась. «Это стиль института, — сказала она по-английски, — а не цирка». Когда я спросил ее, о чем речь, она пояснила, что жизнь в цирке, каковую она ведет, настолько обыденна, что обнаженное тело никого не интересует. А в моем окружении, мол, всё по-другому. Поэтому моя сестра (= L) не упускает возможности продемонстрировать свое тело как можно откровеннее».
Лос-Анджелес, 22 мая 1941 года
Мы шли, Агата, мама и я, по горной тропе из красноватого песчаника, знакомого мне по Аморбаху. Но мы были на западном побережье Америки. Слева внизу простерся Тихий океан. В какой-то момент тропа, кажется, стала круче или даже непроходимой. Я решил поискать дорогу правее, среди уступов и кустарника. Сделав несколько шагов, я вышел на большое плато. Я думал, что нашел дорогу. Но вскоре обнаружил, что растительность повсюду скрывает самые крутые скалы и нет никакого способа добраться до простирающейся вглубь материка равнины, которую я по ошибке принял за часть плато. Там, с пугающей регулярностью, я видел группы людей с инструментами, возможно землемеров. Я поискал дорогу обратно, к первой тропинке, и нашел ее. Когда я вернулся к матери и Агате, дорогу нам перешла смеющаяся пара, негры: он — в свободных клетчатых брюках, она — в сером спортивном костюме. Мы продолжили путь. Вскоре мы встретили чернокожего ребенка. Должно быть, мы находимся недалеко от поселения, сказал я. Там было несколько хижин или пещер, высеченных в песчанике или вырубленных в горе. В одну из них вели ворота. Мы прошли через ворота и, охваченные радостью, остановились на площади перед резиденцией Бамбергов. — Старый рынок Шнаттерлох в Мильтенберге.
Лос-Анджелес, 20 ноября 1941 года
В мой первый вечер в Лос-Анджелесе мне приснилось, что я иду на свидание в кафе — в Париже? — с девушкой самых легких нравов. Она опаздывала. Наконец меня позвали к телефону в будке. Я крикнул в трубку: «Ты идешь наконец?» — и еще что-то интимное. Мне ответил по-английски приглушенный голос издалека: «Это профессор Макайвер». Он желает рассказать мне что-то очень важное о курсах института. Он произнес также что-то вроде «недоразумение» по-немецки. Что он сообщил далее, я не разобрал, еще слишком поглощенный мыслями о девушке, да и голос его доходил слишком невнятно.
Лос-Анджелес, январь 1942 года
На Унтермайнкай во Франкфурте я застал парад арабской армии. Я попросил короля Али Фейсала пропустить меня, и он дал разрешение. Я вошел в красивое здание. После некоторых непонятных процедур меня направили на другой этаж, к президенту Рузвельту, у которого там был небольшой кабинет. Он очень тепло меня встретил. Но тоном, каким разговаривают с детьми, он сказал, что мне не нужно постоянно быть начеку и я могу спокойно взять книгу. Сменялись всевозможные посетители, едва ли занимая мое внимание. Наконец появился высокий загорелый мужчина, и Рузвельт представил меня ему. Это был Кнудсен. Президент объяснил, что теперь пойдет речь о делах оборонного ведомства и он вынужден попросить меня выйти. Но мне непременно нужно было увидеть его снова. На маленьком исчерканном клочке бумаги он написал свое имя, адрес и номер телефона. — Лифт доставил меня не к выходу на первый этаж, а в подвал. Там-то и таилась самая большая опасность. Если бы я остался в шахте, лифт меня раздавил бы; если бы я спасся, забравшись на возвышение вокруг (я едва дотягивался), я бы запутался в тросах и кабелях. Кто-то посоветовал мне попробовать другое возвышение, находящееся неизвестно где. Я сказал что-то о крокодилах, но последовал совету. И тут появились крокодилы. У них были головы необыкновенно прелестных женщин. Одна из них успокоила меня, сказав, что быть съеденным совсем не больно. Чтобы облегчить мне это, она заранее пообещала мне прекраснейшие вещи.
В одну из следующих ночей
Я был с мамой на постановке «Мейстерзингеров». Весь сон разворачивался по ходу действия, хотя невнятные события на сцене не имели никакого отношения к сюжету Вагнера, лишь однажды мне показалось, что я узнаю второй акт. Мы сидели в первом ряду одной из больших лож балкона просцениума. В глубине ложи собралась большая группа людей, в которых я узнал франкфуртских патрициев. Они подняли шум в адрес высокого и ухоженного, с богатырской грудью, мужчины во фраке, стоявшего в партере у самой ложи. Я почувствовал себя обязанным присоединиться к шуму и выкрикнул какое-то весьма оскорбительное ругательство в лицо этому господину. Он тут же выделил меня среди своих врагов и крикнул, чтобы я спустился, если осмелюсь. Я ответил, что не буду драться с таким самозванцем, но это прозвучало малоубедительно. Патриции устремились вниз по ступенькам ложи и набросились на господина. Однако нарядная публика перестала испытывать ко мне благосклонность, так что я счел необходимым, с согласия матери, на время покинуть ложу. Большая лакуна. Потом сон продолжился, но я уже обнаруживаю себя спрятавшимся в ложе. Второй акт. Когда я уходил, среди знакомых моих появилась богатая надменная девица. Она упрекнула меня за господина во фраке. «Вы же непременно знаете его. Это Х, директор банка».
Лос-Анджелес, конец мая 1942 года
Мне приснилось, что меня должны распять. Распятие должно было состояться в Бокенхаймер-Варте, неподалеку от университета. Весь процесс не вызывал у меня ни малейшего страха. Бокенхайм напоминал воскресную деревню, мертвенно-тихую, словно покоящуюся под стеклом. Я вглядывался во всё, двигаясь к месту казни, с обостренным вниманием. Ибо надеялся в этот свой последний день почерпнуть из внешнего облика вещей что-то определенное о потусторонней жизни. В то же время я втолковывал себе, что нужно остерегаться поспешных выводов. Не следует обольщаться, приписывая объективную истину религии, по-прежнему исповедуемой в Бокенхайме, только потому, что там всё еще преобладало простое товарное производство. Кроме того, я беспокоился, отпустят ли меня в вечер распятия на торжественный, необычайно изысканный ужин, куда я зван; я с нетерпением ждал этого ужина.
Лос-Анджелес, начало июля 1942 года
Сон был — или, допускаю, оглядываясь назад, казался мне — длинной, невероятно запутанной детективной историей, в которую я сам был вовлечен. Я позабыл его. Припоминаю только концовку. Я с Агатой, у которой три самых важных улики по делу. Это брошь, кольцо с бриллиантом и дешевая маленькая репродукция — возможно, медальон — известной картины (Гейнсборо или Рейнольдса?), изображающей маленького ребенка в голубом костюме и белом парике. Возможно, это было как-то связано с мыльными пузырями. Увидев эти три улики, я успокоился: они доказывали суду мою невиновность. Затем я присмотрелся к ребенку повнимательнее и, к своему неописуемому ужасу, обнаружил, что это я сам в детстве. И это доказывало мою вину, а именно то, что я и был этим ребенком — или ребенком вообще? Я даже не стал отрицать, а сразу сказал Агате, что есть только два выхода: немедленно бежать и спрятаться — или самоубийство. Она была твердо убеждена, что есть только последний вариант. От страха и отвращения я проснулся.
Лос-Анджелес, 13 сентября 1942 года
Нас пригласили на празднование 68-го дня рождения Шёнберга. Перед этим, в два часа ночи, я лег и крепко проспал до четырех утра. Проснулся я от сна. — В дверь звонили — здесь, в нашем доме в Брентвуде. На мне были солнцезащитные очки, но — в отличие от реальности — в них было очень трудно что-либо разглядеть. Так что я открыл, не понимая кому. Это был человек необычайного роста. Я едва доходил ему до пояса. Собственно, он был великаном, но это слово не приходило мне в голову, просто: очень высокий. У него были густые и пышные седые усы. И тут я признал его: это кучер Вальд из Аморбаха (он действительно там жил; у него был дом на перевале Сен-Готард, и я однажды принял его за влиятельного друга моих родителей, Б. Х., — я надолго запомнил эту ошибку как одну из величайших бестактностей в своей жизни). Поэтому я поприветствовал его как господина Вальда, и он, казалось, был весьма воодушевлен в своей шумной и слегка угрожающей манере. Разве вы не вступили наконец во владение домом господина Байера? (Его богатого хозяина в Аморбахе.) — Вступил. — А как вы оказались в Лос-Анджелесе? — О, это долгая история. Всё началось, когда Салеф сжег мою фабрику по производству яиц и птицефабрику. — С фабриками мне всё было вроде бы понятно, но я не знал, кто такой Салеф. Тогда третья инстанция, своего рода толкователь снов, объяснил мне, что Салеф — это еврейское обозначение маленького доктора (мотивы: Алеф, Келеф = собака; фон Заальбек, ветеринар из Аморбаха, не еврей). Господин Вальд использовал это слово с той мрачной фамильярностью, с которой все антисемиты охотно употребляют иностранные слова, которыми пользуются не ассимилировавшиеся провинциальные евреи. В его убеждениях не оставалось никаких сомнений — он продолжил как-то вроде: ну да, тогда же штурмовики еще не были вооружены. На этом рассказ прервался. Агата спустилась, как и в Оберраде, по лестнице и поприветствовала господина Вальда с той сердечностью, которую она обычно проявляла к знакомым из народа. Но он отреагировал неожиданно, шлепнув ее по лицу, ущипнув за щеки и обратившись к ней с грубой фамильярностью на «ты». Я разозлился, а Агата попыталась его урезонить: «Доктор весьма чувствителен к подобным вещам». Только теперь стало ясно, что господин Вальд совершенно пьян. Тут я заметил, что в комнате стоит наша молодая соседка из другой половины дома, мисс Алтея. (Агата и господин Вальд стояли на лестнице.) Мисс Алтея была одета в славянский крестьянский наряд. Я успокоился: теперь нас трое, больше ничего не случится. Намереваясь выставить его, я проснулся.
Лос-Анджелес, 21 октября 1942 года
Мой друг рассказал мне, что у него есть всего одна музыкальная страсть: игра на контрабасе. Но он едва ли мог предаться ей. Во-первых, сольных произведений для этого инструмента крайне мало. Во-вторых, его жена не терпела присутствия в доме подобной гигантской бестии [7]: она нарушала бы красоту интерьера.
Лос-Анджелес, ноябрь 1942 года
Мы с отцом застали в Лондоне воздушную тревогу. Мы ехали в метро от станции W 2 в центр города, и всё началось с того, что поезд пронесся по очень длинному участку, от Ланкастер-Гейт до Тоттенхэм-Корт-Роуд, ни разу не остановившись. Все вышли на Тоттенхэм-Корт-Роуд. Повсюду были размещены большие плакаты, вернее растяжки, с надписью: ПАНИКА. Однако они не столько предостерегали от паники, сколько вызывали ее. Мы тут же выбрались наружу через единственный боковой выход. Но я был не в силах радоваться этому счастливому спасению. У меня было такое чувство, будто мы совершили что-то запретное, сбежав через тот выход, который, вероятно, был предназначен для сотрудников метро, и весь сон я ждал наказания, которое должно нас настигнуть. Мы повернули на юг, в сторону Сохо, и оказались на широкой, уютной, но совершенно вымершей улице. Там мы увидели ресторанчик, который я сразу распознал как югославский. Нас приветствовали ослепительно белые скатерти, за столиками — ни единого посетителя. Приятная хозяйка настойчиво пригласила нас войти. Меня охватило непреодолимое желание поесть в этом ресторане. Отец со злорадством отказался. Было просто смешно тратить столько денег на fancy [8] еду в таком заведении из-за воздушной тревоги. Он подгонял меня, пока мы не дошли до канализационного люка. Крышка была открыта. Отец настоял, чтобы мы спустились в него. Там было гораздо безопаснее, чем в ресторане.
На следующую ночь
Я разговаривал со своей подругой Х об эротических трюках, на которые, как я полагал, она способна. Я спросил ее, может ли она заниматься этим par le cul [9]. Она отреагировала на вопрос с пониманием, сказав, что в некоторые дни может, в иные — нет. Как раз сегодня это было невозможно. Мне это показалось вполне правдоподобным, но я задался вопросом, правда это или предлог, чтобы отказать мне, как это случается с проститутками. Затем она рассказала, что умеет делать и другие, гораздо более увлекательные, венгерские вещи, о которых я, конечно же, никогда не слышал. На мой нетерпеливый вопрос она ответила: ну, например бабамусор. Она начала мне объяснять. Однако вскоре стало ясно, что это предполагаемое извращение — чрезвычайно сложная, совершенно мне непонятная, но, очевидно, незаконная финансовая операция, что-то вроде безопасного способа выдачи фальшивых чеков. Я дал ей понять, что это не имеет ничего общего с обещанными любовными ласками. Но она высокомерно и непреклонно заявила мне, что я должен быть предельно внимателен и терпелив: остальное приложится. Поскольку я уже утратил какую-либо логическую связь, я отчаялся когда-либо узнать, что такое «бабамусор».
Лос-Анджелес, 25 ноября 1942 года
С Гретель и Максом, после падения Гитлера, я вернулся во Франкфурт. Мы вместе поехали в Оберрад; я помню только дорогу от Унтермайнского моста; но не исключено, что мы прибыли с главного вокзала. Мы ехали в разных машинах; временами казалось, что машина одна, и она неизменно походила на трамвай. Макс мчался очень быстро, чтобы скорее преодолеть участок от моста до Айзернер-Штег вдоль набережной; он тянулся бесконечно, словно время моего отсутствия отражалось в этом расстоянии, и даже скорость поездки не могла этого изменить. В машине я держался за кожаный ремень, как в трамвае, но меня сильно бросало из стороны в сторону. Возможно, также потому, что ремень порвался. Гретель в страхе и ярости крикнула Максу, чтобы тот так не гнал, и он тут же сбавил скорость. Затем мы добрались до Айзернер-Штег, и Макс свернул на извилистый участок дороги, пересекающий Шульштрассе и Вальштрассе. Я был очень удивлен: зачем он делает крюк и следует каждому изгибу трамвайного пути? Гораздо быстрее было бы через Швайцерштрассе и Мёрфельдер (?) Ландштрассе. «Но это же очевидно, — сказала Гретель, — он просто едет за трамваем, чтобы хоть чего-то держаться». — От местной железнодорожной станции мы наконец-то отправились в путь на трамвае. В вагон зашел контролер. Он был в штатском и выглядел невероятно представительно. С небольшими, но пышными усиками и невероятно ясными голубыми глазами он напоминал пожилого аристократичного высокопоставленного прусского чиновника. Я тут же заговорил с ним и почувствовал потребность сделать несколько признаний. Они касались следующей станции — Вендельсплац. Я рассказал, что в детстве я всегда намеренно и нарочито коверкал название станции, чтобы позлить кондукторов, и произносил вместо «Вéндельсплац» «Вендéлльс-Плац», ставя ударение на втором слоге. Из-за этого название звучало как раздражающее, непонятное иностранное слово. Я делал это только затем, чтобы позлить недружелюбных кондукторов своей дерзостью, ведь никто не осмеливался поправить меня, образованного мальчика. Конечно, я прекрасно знал, что на самом деле площадь называется просто Вéндельсплац. «Но вы ошиблись, — любезно сказал контролер, — на самом деле это Вендельсвег, в честь писателя Гарди, или Галдейна, или Гардера, или Гардарта, который написал „Тристана“. «Но тогда это, должно быть, в честь Гардарта, — ответил я, — потому что ему принадлежат самые оживленные кафетерии в Нью-Йорке». «Совершенно верно, — согласился контролер. — Но ему также принадлежат Музей естественной истории и Музей истории искусств».
Лос-Анджелес, начало декабря 1942 года
Я присутствовал на большом, необычайно пышном банкете. Он проходил в огромном здании, предположительно во франкфуртском Пальменгартене. Залы и столы освещались только свечами, и было крайне сложно найти нужный накрытый стол. Я один отправился на поиски по бесконечным коридорам. За одним из длинных столов, мимо которого я проходил, шел ожесточенный, крайне эмоциональный спор между двумя мужчинами из известной семьи банкиров. Речь шла о необычном виде очень молодых маленьких омаров, приготовленных таким образом, что, как и у американских мягких крабов, панцири можно было употреблять в пищу. Прозвучало доходчивое объяснение, что это делается ради сохранения вкуса панцирей — самого изысканного в омаре. Один банкир, удовлетворившись объяснением, принял этот аргумент; другой, подумав о своем здоровье, отругал родственника за обвинение. Я не знал, как мне во сне всё это понимать. С одной стороны, я находил спор о еде недостойным, но, с другой стороны, я не мог избавиться от восхищения тем фактом, что такие могущественные люди могли самоуверенно и бесцеремонно признаться в своем вульгарном материализме. Кстати, банкет так и не продвинулся дальше закусок. Наконец, будто всё произошло само собой, я нашел свое место. Рядом с прибором лежала карточка с моим именем, и я был поражен тем, что место, казалось, ждало меня. Еще сильнее я удивился, обнаружив, что моей спутницей за столом была хорошо мне знакомая чванливая дама, приехавшая совершенно из другого места. Тут подали закуски. Для дам и мужчин они были разными. Последним достались весьма сытные, острые и вкусные. Помню, среди них были маленькие холодные котлеты, политые красным соусом. Закуски для дам были вегетарианскими, но самого изысканного свойства: салат из почек пальмы, лук-порей, жареный цикорий — мне это показалось верхом рафинированности. Затем, к моему неописуемому ужасу, под взглядами всей компании, моя спутница громко позвала официанта, как в ресторане, хотя подразумевалось, что за столь роскошное приглашение ничего требовать не следует. Она пожелала не только женские, но и мужские закуски; ее не устраивало, что ее обделяют. Не дождавшись исхода ее жалобы, я проснулся.
Лос-Анджелес, 10 января 1943 года
Я отправился в американский бордель. Это было большое, чрезвычайно претенциозное заведение. Но каждому посетителю приходилось проходить бесконечные формальности: «to register», заполнять анкеты, разговаривать с управляющей, ее помощницей и, наконец, с начальником отдела продаж. Когда же дошло до выбора, оказалось, что администрация занимает почти весь веселый дом, оставляя девушкам лишь небольшую, неопрятную общую комнату. Она напоминала гостиничный номер путешествующего виртуоза, где неубранная, ничем не прикрытая постель служит одним из мест, куда присаживаются бесчисленные гости. Девушки чувствовали себя довольно стесненно. Их было не больше пяти-шести, довольно невзрачных или, скорее, уродливых. Только одна, голая, но совершенно безобидно съежившаяся на кровати, показалась мне очень красивой. Ее звали Идс. (Мотив: Вильдганс, сонет к Ид [10]. Накануне вечером я написал сонет к Р.) У нее был только один недостаток: она была сделана целиком из стекла или, может быть, из эластичного прозрачного пластика, из которого сделаны мои новые подтяжки. Даже ее голова была прозрачной. И всё же она отнюдь не была абсолютно мертва, в ней теплилась какая-то жизнь, пусть и не совсем настоящая: казалось, жизнь была связана с податливостью материала. Я всё медлил подступиться к ней. Конечно, от меня не укрылось то, что управляющая, проводившая показ, была довольно хорошенькой, хотя и полноватой. Я вежливо объяснил ей, что не следует обижаться, но, учитывая ее положение в борделе, я могу позволить себе определенную свободу от предрассудков, и, поскольку она была гораздо привлекательнее своих подопечных, я позволил себе поинтересоваться, не хочет ли она проделать это со мной (мотив: начальница в «Парижском сфинксе» [11] ). Казалось, она была польщена, но в ходе последовавших за этим сложных переговоров сновидение померкло.
Лос-Анджелес, 16 января 1943 года, рано утром
Я лежал в постели с двумя очаровательными женщинами. Одна была маленькой, изящной, с округлыми упругими грудями и отличалась особым самозабвением и нежностью, что я сразу же с благодарностью отметил. Другая, высокая, стройная, «хорошо выглядящая» — только с причудливо выступающими косточками на спине, — напомнила мне фрау фон Р. У обеих была чудесная кожа, пропитанная эссенциями, и я, помнится, отвесил им довольно глупый комплимент, что-то вроде: «Да вы теперь настоящие роскошные кокотки!» Кстати, до соития — которое снится мне так же редко, как и смерть, — так и не дошло, зато были поцелуи и непристойные объятия. Больше всего я увлекся маленькой; высокая проявила некоторое сопротивление. Маленькая, солидарная со мной — как же я был счастлив! — растолковала, что возьмет меня с собой в отель «Беверли-Хиллз»; там она занимала апартаменты и могла принимать мужчин запросто в любое время. После этого, когда я повернулся к высокой, та стала более податливой. Комната, кстати, была просторной, как в элегантном летнем загородном доме, вроде тех, что в Бар-Харборе. Внезапно раздался ужасный шум, в комнату ворвались люди, предводительствуемые X и F. W. X был в кепке на пролетарский манер. Оба смотрели на меня, словно партийные судьи. Они начали поочередно выкрикивать одно и то же слово, обвиняя меня, впав в ужасную ярость: «Варвары! Варвары! Варвары!» Теперь стало совершенно ясно, что женщины — бывшие жены L., к которым он всё еще имел какие-то претензии. В то же время, однако, маленькая женщина казалась точной копией жены Х, ничем, впрочем, ее не напоминая. Выяснилось также, что мой самый близкий друг, у которого маленькая женщина искала сейчас защиты, тоже участвовал в нашем «ансамбле». Я испытывал глупейший страх от последствий этой сцены. L., глядя на меня с безрассудной яростью, непрестанно повторял: «Я требую от вас отчета». В отчаянии я вступил с ним в юридические препирательства, пытаясь объяснить, что «ансамбль» ничего не значит, если не было соития. Не питая особых надежд, я проснулся.
Лос-Анджелес, 15 февраля 1943 года
Агата явилась мне во сне и сказала примерно следующее: «Карл Краус был самым насмешливым и остроумным из всех писателей. Об этом можно судить уже по обнаруженным в его наследии записным книжкам, которые полны неописуемых острот. Хочу привести пример. Однажды он получил от анонимного почитателя огромную рисовую запеканку. Подарок, однако, оказался довольно неудачным: форма выливалась через край, рисинки смешались в сплошное месиво. Краус рассердился и написал: „Это народная масса из рисового месива [12] “». Проснулся, смеясь над якобы гениальной шуткой (утром).
Лос-Анджелес, 28 февраля 1943 года
Александр Гранах13 устроил в большом зале — том самом, что во франкфуртском зальном [13] здании? — чтение из своего романа-новеллы. Я был там с матерью. Она показалась мне старой, совсем маленькой, но при этом какой-то необычайно подвижной («Les petites vieilles» [14] ). Сказав, что хочет избежать ажиотажа, она велела мне оставаться в салоне, который продолжался у противоположного конца подиума и был соединен с ним дверями: своего рода фойе. Я объяснил матери, что здесь ничего не будет слышно, нам нужно пройти в зал. Она неохотно согласилась. Затем мы вышли, но не через проход, разделяющий ряды кресел посередине, а сбоку. Моя мать снова сочла это слишком заметным и настояла на необычном зигзагообразном маршруте: мы должны были выйти через боковую дверь, мимо которой только что прошли, затем снаружи пройти к следующей двери и войти обратно, и так далее, пока не пройдем весь зал. Наконец мы заняли места совсем близко к кафедре, в рядах с надписью «Зарезервировано», где почти никого не было, поэтому мы действительно выделялись. Единственным знакомым мне слушателем был Емниц, который кивнул мне, выражая всем видом радость от этой случайной встречи. Я сказал: «Он, конечно же, здесь, потому что его тоже зовут Александр» (NB: Александр — второе имя моего отца). Тем временем за кафедрой появился Гранах; он был мало похож на Гранаха, скорее на Тони Мааскоффа. Только сейчас я заметил странность конструкции подиума. Он напоминал смотровую площадку башни с зубцами, над которой возвышался шпиль. Гранах, явно опоздавший, произнес в полупустом зале краткую речь. Он совершенно не мог определиться с порядком чтения своих произведений. Поэтому ему пришлось пригласить друзей, которые организовали чтения, подняться на сцену, чтобы посоветоваться и принять решение. В зале раздался ропот. Между мной и Максом разыгралась безмолвная пантомима — мы сидели довольно далеко друг от друга. Умоляющими жестами один из нас просил другого подняться на подиум или хотя бы выйти туда первым. В итоге мы оба пошли вместе с какими-то незнакомыми людьми. Там нам сказали, что обсуждение не может проходить на подиуме, перед собравшейся публикой, и нам придется подняться на вершину той самой высокой башни (подиум теперь был сценой). Мы забрались наверх. Подъем был очень крутым, трудным и опасным — чем-то средним между винтовой лестницей и дымоходом в альпийском камине. Оказавшись наверху, мы обнаружили, что внутри башни нам совершенно негде разместиться — пришлось спускаться. Меня охватил сильный страх; мне показалось, будто это один из тех подъемов, когда, вскарабкавшись наверх, уже не спустишься. Затем сон вернулся вспять. Сначала я обнаружил себя на смотровой площадке. К этому времени публика уже сильно нервничала, а порядок чтения всё еще не был определен. Я чувствовал всю отчаянность ситуации, в которой необходимо действовать быстро во что бы то ни стало, неважно как. Поэтому я сказал Гранаху, что помочь может только что-то действительно громоздкое, что-то совершенно ошеломляющее; пусть он просто прочитает эпизод с погромом из истории о Рахмонесле (которая произошла в действительности) и Благодарении-Богу [15] . Он, похоже, последовал совету, и, немного успокоившись, я крепко заснул.
16 апреля 1943 года
В следующий вторник старый петух будет праздновать свой 85-й день рождения. Мне приснилось: «Что подарить старому петуху на 85-летие, чтобы ему это пригодилось?» — Ответ: проводника в царство мертвых.
Лос-Анджелес, 12 мая 1943 года
После первого визита Лули мне приснилось: на вечеринке, где выпивали, проходившей в нескольких комнатах, я столкнулся с пожилым элегантным господином — то ли налетел на него, то ли наступил ему на ногу. Закрученные наверх усы показались мне знакомыми. Я вежливо, пожалуй, даже слишком подобострастно извинился. Господин с негодованием повернулся ко мне спиной. Затем ко мне подошел другой мужчина — негр с красно-бурым цветом лица, слегка раскосыми миндалевидными глазами и бакенбардами. Он с показным рвением представился адъютантом господина (оба были в штатском). Господин был кайзером Вильгельмом. Я совершил ужасную faux pas [16]. И вовсе не то, что наступил ему на ногу, — он едва ли бы обиделся. Но строжайшее правило этикета гласило: никто ни при каких обстоятельствах не должен обращаться к императору первым, и тот ревностно его соблюдал. Извинившись, я нарушил правило. Однако в конечном счете это не было непростительным, и он, адъютант, сделает всё, чтобы исправить ситуацию.
Лето 1943
Несколько недель назад мне приснилось, что кто-то спросил меня: «И как только возможно, что подобный вам человек так любит скучные вечеринки?» Не задумываясь я ответил: «Мне нравится запах пудры».
Лос-Анджелес, 22 ноября 1943 года
Во сне я прочел статью Герварта Вальдена о Шекспире в разделе о культуре Frankfurter Zeitung. Он утверждал, что некоторые из самых недооцененных комедий, особенно «Комедия ошибок», были его важнейшими произведениями, и последняя — ключевым. Их темой было сходство. Шекспир, по сути, обращался здесь к проблеме мимесиса. Далее в статье объяснялось, в каком именно смысле. Воодушевленный, я позвонил Габлеру, чтобы поздравить его с публикацией.
Предыдущей ночью
На приеме у одной светской дамы в Л. А., с Гретель и Норой. Длинная вереница беспризорных детей и хулиганов выстроилась перед хозяйкой. Я тихо сказал Норе что-то об этих странных персонажах. Она тут же громко воскликнула: моему другу Тедди здесь не нравится, здесь слишком много красных для него. Я отчаянно пытался исправить недоразумение, что-то втолковывая ей и собравшимся гостям.
Лос-Анджелес, начало января 1944
Дитерле написал пьесу под названием: «Пеките гегельагнцев!»
Лос-Анджелес, конец марта 1944
На арене под моим командованием вершилась казнь над огромным количеством нацистов. Их должны были обезглавить. Однако по какой-то причине что-то пошло не так. Для упрощения процесса было решено, что череп каждого отдельного преступника будет проломлен киркой или кайлом. Тут мне сообщили, что этот сомнительный и мучительный метод казни поверг жертв в неописуемый ужас. Меня охватило такое отвращение к этому зверству, что я проснулся с физическим ощущением тошноты.
Лос-Анджелес, 2 апреля 1944 года
Гретель сказала мне: «Я теперь знаю, кто новый любовник Y. Это Маннесман, изобретатель маннесмановской трубы» [17].
Лос-Анджелес, 8 июня 1944 года
Приснилось, что Агата и Мария рассказывают мне с большим воодушевлением последнюю историю Луиши. История состояла из двух предложений, которые мне тоже приснились: «Луиша, хочешь стакан воды? — Нет, спасибо, я всё равно сегодня утону». — Проснулся от смеха.
Лос-Анджелес, 1 августа 1944 года
Меня снова — как лунного Пьеро [18] — должны были казнить. На этот раз — как свинью. Бросить в кипящую воду. Меня заверили, что это будет совершенно безболезненно: умрешь прежде, чем что-либо вообще произойдет. Мне было совершенно не страшно, лишь немного удивила одна техническая деталь: сразу после ошпаривания, как в горячей ванне, пустят холодную воду. И меня бросили в котел. К моему неописуемому удивлению, умер я отнюдь не сразу, но и боли не почувствовал. С другой стороны, я чувствовал — вероятно, из-за пущенной воды — невыносимо нараставшее давление. Я знал: если не проснусь сейчас, умру по-настоящему. Проснулся я с большим трудом (совершенно разбитым, с сильной невралгией, между болезнью и выздоровлением; приснилось после визита Луизы Райнер, затянувшегося до поздней ночи).
Лос-Анджелес, 10 августа 1944 года
Вместе с Луизой Райнер я участвовал в вечере — что-то вроде бала для прессы — где-то в Европе. Он проходил в оперном театре, то ли во Франкфурте, то ли в Вене. Но оперный театр был поврежден, вероятно в результате авианалета, потолки отсутствовали, так что само здание выглядело как декорация. Знаменитости тоже производили впечатление «поврежденных». Один мой знакомый, казалось, превратился в глубокого старика. L незаметно проскользнула на вечеринку в обычной одежде, смешавшись с гостями в гриме и маскарадных костюмах. Никто ее не узнал. Но и мы сами мало что замечали на этом празднике, будучи полностью поглощены друг другом. Я помню, как она совершенно раскованно, откровенно смотрела на меня широко открытыми глазами. В какой-то момент мы оказались в зале, где играла музыка, но L тут же, прямо во время исполнения, мягким движением поднялась, и я последовал за ней. Всё это переросло в совершенно бесстыдную, но совсем не эксгибиционистскую эротическую сцену. Это было похоже на триумф над всеми присутствующими, на откровенное исчезновение, самозабвенное противостояние миру. Проснулся я с ощущением счастья, которое еще теплилось во мне, когда я ей позвонил.
Лос-Анджелес, 26 августа 1944 года
Мне приснилось, что я бреюсь каким-то прибором, столь же простым, сколь и странным. Он представлял собой всего-навсего тонкую U-образную стеклянную трубку диаметром меньше сантиметра. Я вставил один конец в рот, а другим провел по щекам и, без ножа и ничего не почувствовав, удалил все волосы. Затем я заметил, что на бреющем конце трубки образуется желтоватая жидкость, в которой плавают волосы. Я не знал, была ли это кислота, которая и «побрила» щеки, или моя собственная слюна. Но меня охватил сильный страх, что жидкость может попасть в рот и мне придется проглотить волоски, что представлялось мне крайне опасным. С ощущением подступающей тошноты я проснулся.
Лос-Анджелес, 3 сентября 1944 года
Я долго не мог уснуть, охваченный грустными и досадливыми мыслями. Мимо дома промчалась машина, я всё еще слышал визг тормозов, когда она уже была на бульваре Сан-Висенте. Сразу после этого мне приснилось, что маленький металлический дирижабль, один из тех, что до войны летали над Нью-Йорком, что-то рекламируя, взлетел прямо рядом с нашим домом, но с таким ревом, будто это двигатель самолета, на невероятной скорости, и так близко к крыше, что я испугался, как бы он не унес с собой наш дом. Это добром не кончится, подумал я, и тут же дирижабль, уже набравший значительную высоту, начал раскачиваться и вошел в штопор. Он перевернулся и упал в поле. Я пошел туда, якобы чтобы помочь или позвать на помощь, но на самом деле — чтобы полюбопытствовать, особенно же посмотреть на пострадавших. Но, прежде чем я успел сообщить об этом другим — сам я держался на почтительном расстоянии, — несколько человек в спецодежде уже орудовали вокруг обломков, расчищая завалы. Они вытащили смертельно раненного, но еще живого мужчину. Казалось, они пытаются его спасти, но яростно дергали его — спасение ничем не отличалось от актов мести маки́ [19] сторонникам Германии, о которых пишут в газетах. Умирающий пришел в сознание и прокричал несколько раз: «Воды! Воды!», а затем: «Умираю от жажды!» Совершенно невозмутимый, я подумал: в такой ситуации никто бы не сказал: «умираю от жажды». Он просто понял, что так ведут себя умирающие от ожогов, и поэтому снова попросил воды. Потом я подумал, что он наконец умер, и крепко уснул.
Беркли, 17 октября 1944 года
Переписано позже с почтовой открытки Гретель. Я был в компании нескольких членов семьи Германт: герцогини Орианы, барона де Шарлю и принцессы [20]. Ориана выглядела привлекательно, но была в очках. Она приветствовала меня следующей речью: «Моя кузина Мари — на самом деле принцесса — хотела пригласить вас попробовать новую водку. Но я сказала ей, что вы, хоть и знаток вина, совсем не разбираетесь в крепких напитках. Поэтому она отменила приглашение. Однако она такая глупая, что вы точно ничего не упустили». Паламед [21], красивый старик, всё время бесстыдно улыбался, а затем принцесса завела разговор, который я позабыл.
Обрывки, Лос-Анджелес, октябрь 1944 года
На большом званом вечере присутствовал Троцкий, находясь в центре группки молодых людей, к которым он обращался с живой и поучительной речью, тоном довольно авторитетным. Возник вопрос, стоит ли нам заговаривать с ним. Я немедленно проголосовал «за», но не из политических соображений, а потому что было бы неловко игнорировать такого высокого гостя.
В разрушенном немецком городе я увидел огромный, полностью почерневший шпиль собора. Обрадовавшись, я воскликнул: «Так собор всё еще стоит!», но меня осадили: «Это ведь не Франкфурт, это Магдебург».
Миловидная брюнетка весьма изощренно поцеловала меня. Но, целуясь, она наотрез отказалась вынимать изо рта сигарету.
Лос-Анджелес, 23 ноября 1944 года
Фраза: «Миф двадцатого века — это луйхе».
Лос-Анджелес, 20 января 1945 года
Еще один сон о борделе. Всё происходило в Париже. Но здание было размером и высотой с нью-йоркский небоскреб вроде здания RCA. Я оказался в большой компании мужчин и женщин. Помимо Гретель — о ее присутствии я знал, не видя ее, — там были моя мать и Мэйдон [22]. В огромном скоростном лифте мы поднялись наверх. Он долго мчался без остановки; мы остановились, должно быть, по меньшей мере на шестидесятом этаже, но были приняты все меры предосторожности, чтобы никто не смог определить номер этажа. Во время подъема я заметил хорошенькую темноволосую девушку-еврейку, которая управляла лифтом. Я спросил ее, знает ли она, как ориентироваться в борделе. Она вежливо, но очень сухо ответила, что никогда не была наверху, воздерживается и вообще ведет весьма строгий образ жизни. «По-другому и быть не может». … Этаж, на котором мы вышли, производил впечатление необозримого пространства, хотя напоминал одновременно берлинский пансион. Через анфиладу холлов мы попали в большую гостиную. Она была выдержана в желтых тонах, благородно и неброско. Когда я указал на это матери, она ответила несколько чванливо, в стиле светской дамы: в этом нет ничего необычного, в молодости она видела немало подобного. В остальном же немногочисленная группа, казалось, ожидала, когда соберутся остальные, как это бывает перед экскурсией. Рядом с моей матерью сидела женщина, одетая по-пуритански, хмуро оглядывавшая присутствовавших, похожая на миссис К. М. Это была владелица борделя. Мама тихо сказала, что хорошо знакома с ней, но та ее не признала. Еще в годы маминой молодости семья этой зловредной женщины пользовалась дурной репутацией. Наконец слово взяла женщина из этого заведения и произнесла приветственную речь. Она была высокой, одета в черное (но с белым воротничком и манжетами), выглядела слегка расплывшейся. Она была чем-то похожа на фрау Фишер, хозяйку пансиона, в котором жили мои родители. Она объяснила, что главный принцип ее заведения — это чтобы гости развлекали себя сами. Каждый мог внести свою лепту; имелся отличный рояль. Было заведено, что каждому гостю выдавался колокольчик — тот, кому пришла очередь выступать, должен был позвонить в него. Она просто хотела предостеречь от беспорядка, ведь общие лекции могут легко перерасти в невыносимый шум, отчего все бы страдали. Затем она начала говорить о Хайдеггере — вероятно, рекомендуя его сочинения для чтения. Среди группы молодых еврейских модельеров или, возможно, читателей журнала Aufbau [23] поднялась буря негодования. Это безобразие — предлагать в таком месте такое сложное и утомительное чтение. Кипя праведным гневом, в духе народного негодования, группа покинула бордель. Оставшиеся же отправились на своеобразную экскурсию. Сначала вошли в просторный вестибюль, оформленный под кафетерий, с металлически поблескивавшими столиками и стульями. Освещение было только искусственным. Мэйдон заявила, что дальше не пойдет, что остается здесь, и села за столик с моей матерью и еще несколькими гостями. К ним присоединились несколько дам из заведения, хорошеньких, но глубоко опечаленных чем-то. За мной следовал назойливый официант, который то и дело повторял: «Vous prenez un Seltzer, Monsieur, vous prenez un Seltzer?» [24] (Экскурсовод, кстати, тоже сначала говорила по-французски, но потом перешла на немецкий, обнаружив, видимо, что компания состоит в основном из эмигрантов.) Я обратился к местному служащему, сутенеру с внешностью типа Адольфа Менжу [25], и спросил, представят ли девушек на выбор. Он ответил, что это предлагалось уже несколько раз — последний раз это делал господин доктор М. Но в их заведении каждый должен был заботиться о себе сам. Так мы добрались до интимного отделения. Оно больше всего напоминало американский спальный вагон. Узкий коридор вел между нишами, которые, однако, не имели глухих стен, а были образованы красными портьерами, как будто их только что выгородили. Все ниши были заняты, из некоторых доносились разговоры. Я сердито подумал: вот так приходится довольствоваться первой попавшейся, как неприятно, и никакой свободы выбора. Но тут я заметил, что ниши больше напоминают импровизированные театральные гримерные, чем альковы. Портьеры были лишь неплотно задернуты. Я осторожно заглянул в щелку. Я не мог разглядеть, есть ли внутри мужчина, но увидел высокую женщину, одетую, в темно-коричневой шубе, стоящую перед зеркалом гримерной и красящуюся. Та же картина наблюдалась в следующей нише и во всех остальных, куда я заглядывал. Наконец из одной из них выскочил взбешенный пожилой француз с белой острой бородкой, как у Анатоля Франса, но не произнес ни слова. В этот момент я сообразил, что смущенно держу в руке свою старую, потрепанную и немодную велюровую (или плюшевую) широкополую шляпу, вроде тех, что носят художники. Я списал это на неудовлетворительный исход приключения и проснулся.
Лос-Анджелес, 31 марта 1945 года
После того как по радио передали призыв Эйзенхауэра к Германии сложить оружие, я уснул и увидел сон. Я был на юге Германии, в большой комнате с эркером, выходящим на рыночную площадь, в Вюрцбурге или Аморбахе. Стояла теплая ночь — гораздо теплее обычной немецкой летней ночи. Небо было такого зеленовато-голубого цвета, какой бывает только на театральных декорациях. Оно было усыпано бесчисленным множеством маленьких сверкающих звезд, одинаковых и расположенных в абсолютно строгом порядке. Пока я собирался повернуть голову, чтобы лучше рассмотреть происходящее на сцене, звездный узор, будто ковер, двигался передо мной, словно кинопленка. Во сне я подумал: это невозможно, звезды не могут быть одинакового размера и располагаться в таком строгом порядке, — и сосредоточился, чтобы рассмотреть их повнимательнее. К моей великой радости, я обнаружил, что в этом узоре действительно выделяется группа — созвездие из более крупных и ярких звезд. Каждая напоминала светильник. Однако мои усиленные наблюдения и скепсис заставили меня проснуться. Всё это длилось, должно быть, лишь секунду. Сон был невероятно счастливым; красочным.
Лос-Анджелес, 14 июля 1945 года
Сцена казни. Были ли жертвы фашистами или антифашистами, осталось неясным. В любом случае это была толпа обнаженных, атлетично сложенных юношей. Но они выглядели как зеленоватые металлические скульптуры. Казнь проводилась по принципу self service. Каждый, не придерживаясь какого-либо порядка, бросался к гильотине, поднимался без головы, пошатнувшись, делал несколько шагов и падал замертво. Я помню совсем юного мальчика, который, словно в шутку, протиснулся к гильотине спереди, пока более взрослый поднялся к ней сбоку, и фактически вырвал казнь у старшего из-под носа. Я наблюдал за движениями безголовых людей и думал, что в состоянии определить, были ли они еще в сознании: а именно, если, как мне казалось, они не налетали при движении на чье-то тело. Затем я внимательно наблюдал за мальчиком. Через несколько шагов он несколько раз перекувыркнулся, словно в сальто-мортале, и приземлился прямо на чей-то труп. Всё происходило без единого слова и звука. Я наблюдал без какого-либо аффекта, а проснулся с эрекцией. (Один за другим шли они на гильотину, словно чтобы выполнить упражнение. В целом: впечатление гимнастической тренировки.)
Лос-Анджелес, 17 августа 1945 года
Очень мрачная пятница. Несколько недель назад мне приснился сон, и то, что я увидел, показалось мне настолько важным, словно от этого зависело всё, словно я проник в сокровенную тайну тщеты бытия. Но я забыл этот сон. А несколько дней назад, в глубочайшей депрессии, какой у меня не было с зимы 1942–1943 годов, я увидел его снова, вернее, вспомнил его во сне, обрывками. Большая часть его тоже вылетела из головы, но я хочу записать ту малость, что помню, чтобы, возможно, когда-нибудь восполнить картину. Я поехал в Вену навестить Альбана Берга [26], с которым договорился о встрече на день-два. По прибытии я узнал о его смерти. То ли мне пришла телеграмма, то ли я позвонил ему и получил ответ по телефону. Не думая о ночлеге, я отправился в путь — я шел очень быстро, как человек, получивший страшное известие и не способный думать ни о каком транспорте; он не берет такси, а идет пешком, словно в беде полностью уверен только в собственном теле. У меня не было цели, путь мой пролегал по огромной дуге вокруг города, примерно по кольцевой дороге Гюртель (но прибыл я не на Западный вокзал, как обычно). Ничто не напоминало мне здесь о Вене: я видел в основном коричневые дома и сараи, вероятно деревянные. Я будто шел сквозь стену дождя, но сияло солнце, освещая дымку и словно указывая мне путь (я двигался как бы против мощного напора, преодолевая его). Поблескивала густая влажная зелень, и меня наполняло ощущение невероятной красоты увиденного. Но в то же время я знал: это всего лишь иллюзия, с его смертью всё потеряно, спасения нет. Я проснулся с мыслью, что так и не смог сжиться со смертью Альбана: до этого сна она не была для меня по-настоящему реальной.
Дополнение к этому сну
Мне часто снится один сон о Париже. Я долго гуляю по левому берегу Сены. В отличие от реальной, эта река петляет бесчисленными изгибами. На одном из поворотов передо мной внезапно встает панорама всего города, словно сжатая в крошечное пространство. Он похож на гигантское древнее укрепление с несколькими массивными промышленными корпусами (два из них идентичны друг другу) посередине. Я знаю точное название каждого здания, каждой улицы и парка. Это знакомые названия церкви Мадлен, Больших бульваров, Люксембургского дворца, особенно же — собора Парижской Богоматери и острова Сен-Луи. Но все объекты, обозначенные этими именами, совершенно не похожи на те, что я знаю, как будто их заменили на нечто гораздо более древнее. Даже во сне я ощущаю эту разницу, возможно с подтекстом: это вовсе не настоящий Париж. Всё это озарено солнечным затмением, как в «Виде Толедо» Эль Греко. И всё окрашено той же безнадежной скорбью, что и визит в Вену.
Лос-Анджелес, 19 сентября 1945 года
Отец спросил меня: знаешь ли ты, откуда произошла фамилия Дрейфус? Я ответил: вероятно, от названия еврейского храмового предмета, «треножника» [27]. Ты ошибаешься, сказал мой отец. В Средние века во Франкфурте существовало предписание, ограничивающее высоту домов. Однако иные дома благодаря определенным привилегиям могли быть построены на три фута выше. По названию этих домов некоторые франкфуртские евреи стали именовать себя Дрейфусами. У него самого всего несколько месяцев назад была возможность приобрести такой дом или пристроить еще три фута к дому на Шёне Аусзихт. Это стоило бы всего 60 000 марок. Но он упустил эту сделку и потерял такую возможность навсегда.
Лос-Анджелес, 6 октября 1945 года
Два сна, один за другим. У L. L. родился второй ребенок, дочурка. Это был крошечный уродливый младенец с перекошенным лицом, он лежал в постели с G., роженицей. Рядом стоял D., снова превратившийся в ребенка, и полушутя оскорблял меня выражениями вроде «ты идиот». Меня это мало заботило. Между тем я слышал, что в Нью-Йорке один серьезный преступник, настоящий злодей, был приговорен к смертной казни. Но L. был возмущен этим и намеревался любой ценой предотвратить исполнение приговора. Поэтому он заставил G. отдать бриллиантовое кольцо губернатору штата, чтобы добиться этим подкупом помилования. Во сне я без конца обсуждал с G. эту ситуацию. Сначала я весьма доброжелательно отозвался о его благородном порыве принести абсурдную жертву не там, где следовало. Но потом у меня возникли сомнения: он делал это явно только потому, что знал M. как ярого противника смертной казни и желал подражать ему. Но пойти на жертвы пришлось его жене.
Второй, гораздо более запутанный сон: должно было состояться что-то вроде академического чествования одного то ли историка, то ли политика. Среди присутствовавших были Макс и дамы B. и J., причем последняя уменьшилась до размеров карлика. Она вызывающе флиртовала со мной, задрав голову, но я с глубоким отвращением отстранился от нее, сославшись на якобы заразную невралгию. Вся компания спустилась на грузовом лифте. Мне не хватило места, и я остался наверху. Затем сцена изменилась. Это были битком набитый класс со старшим преподавателем (который, впрочем, был не настоящим старшим преподавателем, а всего лишь обычным учителем) и смежная комната. В холле выжидающе расхаживал взад-вперед Макс, одетый в визитку. В комнате сидел Ганс Эйслер [28] , совсем один и в жалком состоянии. Старший преподаватель подошел к нему и спросил о человеке, который, будучи простым солдатом, сыграл решающую роль в одном из событий Тридцатилетней войны. Я знал, что этого человека зовут Natier или Napier. Но Ганс не произносил ни слова. Было очевидно, что все ответы, на которые натаскивал учитель, касались сферы деятельности чествуемого в этот вечер. После провала этой экзаменовки он разразился проклятиями, заявив, что с таким невежеством весь праздник обернется чудовищным позором. Я попытался попасть в класс. Но моя белая шелковая куртка зацепилась за дверь или шкаф, и когда я ее отцепил, она тут же, едва высвободившись, застряла снова. Тут у меня возникла идея. Я хотел предложить старшему преподавателю вместо того, чтобы называть исторические события и затем спрашивать даты и имена, называть, наоборот, сначала даты и имена, а затем уточнять, с какими событиями они связаны. Тогда все бы знали ответ. Но, прежде чем я успел поделиться своей идеей, я проснулся.
Лос-Анджелес, 14 октября 1945 года
Это был небольшой званый ужин у Дитерле, со столом в форме подковы, так что посередине оставалось свободным довольно большое пространство. Из присутствующих я помню Гретель и Лу Эйслер [29] . Лу сказала, что здесь также Готфрид Рейнхардт с молодой женой. Хотя я его не видел, я заметил довольно пышную даму в чесучовом платье с глубоким вырезом. Кто-то — но не я — решил, что это, должно быть, она: похожа она была на молодую Зальку [30]. Дама услышала это замечание и громко набросилась на меня через стол, словно я совершил чудовищную бестактность. «Можете называть меня Лули Лен», — резко произнесла она. Затем по компании начали распространяться крайне неприятные сплетни о Лули. Прозвучало что-то вроде «девка из кабаре». Я почувствовал непреодолимое желание заступиться за Лули, направился в пустую комнату и громко крикнул: мы с графиней G. хорошо знакомы, и я не потерплю, чтобы в моем присутствии о ней говорили что-то нелицеприятное. Во время этой речи мне было не по себе; у меня было ощущение, что я просто привлекаю к себе внимание и дружбе пришел конец. Тем не менее я не оборвал свою тираду. К моему удивлению, она была встречена аплодисментами. Одна дама заметила: замечательно, что такая полуграфиня нашла себе такого рыцаря. Но другая заявила, что ей это показалось крайне странным. Лули сказала ей, что та почти не видела нас, и раздраженно добавила: сегодня мне нужно навестить знакомых в Вольфсвизенхёле. — Провал. — Потом ко мне подошел молодой человек и в шутку надел на меня колпак и маску, сплетенные из бумажных салфеток. Я не понял смысла шутки и почувствовал неистовую ярость и жажду разрушения. Я сорвал маску и, выкрикивая грубости, попытался насильно надеть ее на другого гостя. Гретель сказала мне что-то о непристойности моего поведения. Затем, возможно чтобы разрядить напряжение, появилась Шарлотта Дитерле, но как-то нечетко, так что я ее не разглядел. В этот момент я понял: всё это связано с отчаявшейся любовницей, которая во сне вообще не появляется (имя!). И тут же на ум пришли строки из «Зимнего пути»: «Я ничего не совершил, / Людей бежать мне не пристало» [31]. Я знал: всё, что я делал во сне, имело своей целью самоуничтожение. Но сам сон хотел разъяснить мне это — и исцелить.
Лос-Анджелес, 29 октября 1945 года
Визит к Анатолю Франсу. Чрезвычайно элегантный лифт — черный, как эбеновое дерево, — доставил меня в его номер или кабинет. Дверь была слегка приоткрыта; угловая комната была полностью красной. Я постучал, и Франс тут же пригласил меня войти. Это был высокий стройный мужчина лет сорока с небольшим, гладко выбритый брюнет, совсем не похожий на его портреты. На нем была черная, удивительно ладно сшитая бархатная куртка. Разговор сначала зашел о его новом романе, название которого я, проснувшись, помнил, но тут же забыл. Последовала дискуссия, сопровождавшаяся довольно резким расхождением во мнениях, вежливая, но неприятная. Затем мой взгляд упал на две фотографии. На одной был изображен сам Франс, на другой — женщина, одетая по-старомодному элегантно, с глубоким декольте, я сразу узнал актрису и восхитился ее необыкновенной красотой. Это была мать писателя. Я тоже из театральной семьи, сказал я: моя мать была знаменитой певицей. В этот момент произошло превращение. Франс, пришедший в бурный восторг от моего признания, на моих глазах преобразился в молодую, весьма соблазнительную женщину с вызывающе торчащей из выреза черного кружевного платья грудью и в черных шелковых чулках. Я поцеловал ее в грудь, в губы, погладил ее ножки, и мы решили, что она станет моей любовницей. Затем она спросила меня — была пятница, — не хочу ли я пойти с ней в оперу в следующий вторник на «Женитьбу Фигаро». Я горячо согласился. Она сказала, что хочет пойти на дневной детский спектакль. Это привело меня в крайнее замешательство. Я попытался объяснить ей, что уже пригласил на этот детский спектакль Мориса Равеля. Я вполне вразумительно описал его психическое заболевание, добавив в заключение, что теперь он может посещать только детские спектакли, и поэтому я не могу ему отказать. Но я чувствовал, что это не помогло, и проснулся со страхом, что моя новая любовь отцвела, не успев как следует созреть.
Лос-Анджелес, 4 февраля 1946 года
В состоянии глубокой подавленности, по-видимому вызванном болезнью. Я присутствовал в составе большой группы на прощании с Лавалем, которого вели на казнь [32]. Это напоминало семейную сцену с поцелуями и слезами. Я спокойно заговорил с осужденным; он был в черном, галстук — белый; поговорить с ним представлялось мне моим долгом. Однако непосредственно перед тем, как процессия палача тронулась в путь, меня охватило чувство, что он абсолютно беззащитен. Я подошел к нему; но сначала его подтолкнули локтем, чтобы
привлечь его внимание ко мне. Я взял его за руку и сказал: «Au revoir, Pierre» [33], — и он поблагодарил меня. Затем процессия двинулась вниз по некоему подобию искусственно сооруженных американских горок. Вроде бы была возможность с разных точек еще раз увидеть его вблизи. Но даже с ближайшего места обзора я его не увидел — словно процессия заблудилась по пути вниз. Тем временем моя мать, которая, как и я, замешалась среди прощающихся близких, запела чистым молодым голосом с большой силой «Когда матушка твоя…» Малера из «Песен об умерших детях» [34]. Я подпевал всю песню. Внезапно, еще во сне, до меня дошел смысл ее траурных причитаний: я сам был Лавалем, предавшим французский язык ради немецкого. В неописуемом ужасе, с бешено колотящимся сердцем я проснулся.
Беркли, 24 марта 1946 года
В ночь перед решающим спором с Шарлоттой мне приснился сон. Проснувшись, я записал последние прозвучавшие в нем слова: «Я — мученик счастья».
Лос-Анджелес, 18 февраля 1948 года
Я был обладателем объемистого, роскошного иллюстрированного издания о сюрреализме, и сон был не чем иным, как точным воспроизведением одной из иллюстраций. На ней был изображен большой зал. Его левая стена в глубине, вдалеке от зрителя, была занята бесформенным панно, в котором я сразу узнал жанр «немецкий охотничий натюрморт». Как и на картинах Трюбнера, на панно преобладал зеленый цвет. Объектом был гигантский тур — поднявшись на задние лапы, он словно танцевал. Однако зал по всей длине также заполнял ряд строго расположенных объектов. Ближе всего к картине находилось чучело тура, примерно такого же размера, что и на картине, и тоже на задних лапах. Далее — живой тур, тоже огромный, но несколько меньше первого, в той же позе. Другие животные застыли в подобной же позе: два не совсем опознаваемых бурых зверя, возможно медведи, два живых тура поменьше и, наконец, два обычных быка. Похоже, всем этим заправлял ребенок, весьма изящная девочка в коротеньком сером шелковом платьице и серых шелковых чулках. Она руководила парадом, точно дирижер. Однако подпись под иллюстрацией гласила: «Клод Дебюсси». (В период, когда я писал большое дополнение о Стравинском к «Философии новой музыки».)
Лос-Анджелес, 14 марта 1948 года
В тот вечер я изрядно выпил и знал, что просплю, скорее всего, до воскресенья. Так что это была ночь, полная сновидений. Помню два сна. В одном выплыл вдруг сценарий фильма, который я собирался предложить Фрицу Лангу (мы встречались с ним сегодня за ланчем). Фильм должен был называться «The forgotten princess» [35]. В нем рассказывалось о принцессе, которая больше не нужна современному миру и совершенно забыта. Она подвизалась в гостиничном бизнесе, пережила всевозможные конфликты и в конце концов вышла замуж за метрдотеля.
Второй сон обеспокоил меня сильнее. В мое распоряжение для пыток предоставили ребенка, очаровательного мальчика лет двенадцати. · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · * Тогда он наконец потянулся рукой за чем-то. Это был монокль, который он молча вставил себе в глаз.
Лос-Анджелес, 26 сентября 1948 года
Мы были приглашены Sch. на обед, который проходил на узкой террасе перед домом. Я сидел рядом с Sch. и думал: как его соседка по столу. Подали золотисто-коричневый суп, превосходный на вкус, сказали, что это борщ, хотя он не имел ничего общего с этим блюдом, — еще один повод для спора, какие любит упрямец Sch. Но я не стал доводить дело до этого, а, напротив, похвалил восхитительный суп. Sch. тут же не задумываясь выпалил: «Тогда вы могли бы основать фонд». Я спросил для кого, и он ответил что-то вроде: для больных детей. Я объяснил ему, что у меня нет денег на такой фонд, но, поскольку его пожилая теща, К., сварила такой превосходный суп, я могу выписать ей чек на пять долларов. Он немедленно согласился, и я выписал чек. Затем он вынул изо рта два старых желтых зуба и протянул их мне — «на память». Он положил их вместе с чем-то еще, какой-то склизкой кучей, мне в суп. Меня охватило неописуемое отвращение, но не помню, осмелился ли я прекратить есть. Сон продолжался еще долго, но я не мог припомнить остальное. Позже я крепко уснул.
Лос-Анджелес, сентябрь 1948 года
Мне снилось это в эмиграции неоднократно, с вариациями. Всё происходит дома, в Оберраде, уже при гитлеровском режиме. Я сижу в гостиной за маминым письменным столом, окна выходят в сад. Осень, затянутая трагическими облаками, беспредельная тоска, но при этом всё полно благоухания. Повсюду вазы с осенними цветами («Поставь на стол букет из резеды душистой…» [36]). Я писал в синей тетради наподобие тех, что использовал еще в школе, длинный трактат о музыке. В нем соединились эссе 1932 года «Об общественном положении музыки» и «Философия новой музыки». До сих пор помню, как отправил рукопись, экземпляра которой не существовало, в какой-то музыкальный журнал (штутгартский?), где ее приняли к публикации, но из-за нацистов опубликовать ее не удалось, и потом она, вероятно, была утеряна. Страх во сне был вызван мыслью, что мне необходимо отыскать эту рукопись, поскольку она содержала идеи, чрезвычайно важные для моей нынешней работы. Пока я писал, сон и эта мысль достигли такого напряжения и остроты, что я начал сомневаться в существовании этого рукописного текста и мне пришлось приложить все усилия, чтобы убедить себя. Когда «Фил. н. муз.» была дописана, этот сон перестал мне сниться. Его истинное содержание, очевидно, заключается в обретении и возвращении утраченной европейской жизни. Эта веха совпадает с путешествием Макса по Европе весной 1948 года.
Лос-Анджелес, 1 октября 1948 года
Бал или фестиваль, но ощущение, что я один на танцполе. Я жду некую незнакомую девушку, видимо, дирекция фестиваля назначила пару каждому участнику. Она появилась на помосте и начала приближаться ко мне, танцуя. Я с удовольствием подметил, что у нее красивые ноги — в чулках цвета охры — и вообще она довольно миловидная. Она явно была болгаркой, судя по одежде, а может быть, и по форме лица (которое, впрочем, скорее выдавало в ней триестку). Она так искусно вела, что мне, никудышному танцору, показалось, что я отлично танцую. Я скользнул рукой ей под платье сзади и потрогал ее попку. Танцуя, я притянул ее к себе, и мы продолжили танцевать, не переставая целоваться. Вот теперь это действительно походило на волнующую суету бала. Тут какой-то мужчина, возможно из танцевавших рядом, крикнул мне по-английски самым неприятным тоном: то, как я публично сжимал зад девушки, по американским законам является преступлением против нравственности, и я могу запросто отправиться в тюрьму. В ужасе я отпустил танцовщицу, которая тут же исчезла. Я поспешил в соседнее тускло освещенное помещение, где кто-то ел. Столик был зарезервирован для «моей компании», но в тот момент за ним сидела только Сибил Дрейфус. Я присел к ней и сказал, что моя дама вот-вот подойдет, хотя знал, что этого не случится.
Лос-Анджелес, 6 декабря 1948 года
В 8:20 меня разбудил звонок адвоката по поводу нашего выселения. Он прервал мой сон: мы находились в маленьком городке где-то на юге Германии или в Гессене; припарковав машину на главной улице, я свернул в переулок и обнаружил неописуемо красивую старую ратушу. Я спросил у девушки, которая разговаривала с мужчиной о трудовой повинности, название этого места, но та призналась, что не знает его. Когда я сказал о красоте площади, она насмешливо указала на многочисленных прохожих, задерживавших взгляд, давая понять, что это не мое открытие. На обратном пути меня осыпали эротическими окликами из здания вверху улицы.
Другая сцена. Пару поймали в вагоне третьего класса за занятием любовью и спели им песню, слова и мелодия которой мне тоже приснились: «Играют шницели в собак, в игру собак, игру собак, играют шницели в собак, игру собак туда-сюда». (Ноты песни.) (Смысл: собаки играют — друг-друга-зажимают — туда-сюда.)
Франкфурт, лето 1952 года
Я был членом комиссии, которой было поручено определить, являются ли барочные тексты некоторых хоралов настолько эксцентричными, что сегодня их нельзя петь. Вместе с G. я вошел в церковь, из которой доносилась музыка. Я сосредоточился на тексте и обнаружил стих, явно отсылающий к Иисусу, на музыкальную фразу из «О, глава в крови и ранах…» [37]: «О, приди, мой маленький трахеец»38. Я проснулся с мыслью, что это уже чересчур. [38] (Траходонт, ахеец, трохей, галилеец.)
Франкфурт, 24 января 1954 года
Фердинанд Крамер полностью посвятил себя живописи и создал новый жанр — «практическую живопись». Он заключался в том, что можно было вытащить из картины отдельные нарисованные фигуры, например корову или бегемота. Их можно было погладить и ощутить мягкий мех или грубую кожу. Другой жанр — городские пейзажи, развившиеся из архитектурных эскизов, которые выглядели одновременно кубистическими и инфантильными и, более того, напоминая Сезанна, были розовыми, словно в лучах настоящего утреннего солнца, — я отчетливо видел такую картину. Бенно Райфенберг опубликовал эссе о практической живописи под названием «Примирение с объектом».
Франкфурт, январь 1954 года
Я услышал, как из громкоговорителей доносится безошибочно узнаваемый голос Гитлера, произносящего речь: «Поскольку моя единственная дочь стала вчера жертвой трагического несчастного случая, во искупление я приказываю пустить под откос все поезда». Громко смеясь, я проснулся.
Гамбург, май 1954 года
Ночью мне приснился сон, в котором я чувствовал, как мои вены набухают и твердеют, словно вот-вот лопнут. Какие-то маленькие отвратительные животные творили бесчинства. Появился игрушечный трицератопс, чтобы навести порядок, но ничего не произошло, и в итоге он стал похож на этих зверей.
30 июля 1954
Мне приснилась L. Она сидела напротив, очень элегантная, но смертельно бледная. Мы обнялись, как брат и сестра. Я спросил ее, почему она так плохо выглядит. «Я серьезно больна». Что с тобой? «Рак». Я попытался ее разубедить. В ответ она разделась догола. Ее тело, особенно в самых интимных местах, было ужасно изуродовано, словно покрыто синевато-красным налетом. Я изо всех сил постарался скрыть от нее свой ужас, и мы занялись любовью. Потом я спросил, что это за рак, и она ответила: «Рак кресла».
Локарно, 30 августа 1954 года
Cвятой Карл Борромеус пытался пролезть · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · *
* Фрагмент текста удален во избежание нарушения законодательства РФ.
Карл Борромеус был в миру полковником. Всё это предстало мне во сне с глубочайшей серьезностью, которая не покидала меня даже по пробуждении, пока я не принялся хохотать так громко, что пришлось приложить все усилия, чтобы не разбудить Гретель. Церковь названа в честь этого деяния: Св. Борромеуса в кишечнике, или, на верхнебаварском диалекте, — Св. Борромеуса в жóапе.
Несколькими днями ранее мне приснился сон, вероятно связанный с этим, но неописуемо жуткий. Я был не один (с матерью?) в трактире на Майне в районе старого города, в первом доме от Старого моста. Там были всевозможные уродцы и крошечные карлики, и еще живая голова негра. Все они карабкались по ногам, как лобстеры, и намеревались ранить гениталии одному посетителю. Когда я спросил, что происходит, мне ответили, что это своего рода мазохистский бордель, но это прозвучало как издевка: нас собирались здесь пытать. Подступил страх, подобный тому, что я пережил в детстве в этом районе, имевшем дурную славу, или позже, когда консуматорша в баре схватила меня за штаны. Потом — глубокая ночь на углу Шёне Аусзихт и Шютценштрассе. Множество совершенно молчаливых людей с нечеткими силуэтами. Поднявшись по улице, я успокоился: они не причинят мне вреда. Внизу же страх был сильнее — из-за их ирреальности.
Франкфурт, 10 сентября 1954 года
Мне приснилось, что я участвовал в теологической дискуссии, на которой присутствовал и Тиллих [39]. Один из докладчиков объяснял разницу между эквибриумом и эквилибриумом. Первое — это внутреннее равновесие, второе — внешнее. Я так силился доказать ему, что эквибриума вообще не существует, что проснулся.
20 марта 1955 года
Я стучал по крышке стола, как ребенок, играющий понарошку на пианино. Но в ответ звучала музыка: я отчетливо помню мощные, пластичные аккорды в ми-бемоль мажоре, какие мне горячо хотелось извлечь. Я сказал G.: видишь ли, когда ты в такой хорошей форме, как я, неважно, играешь ли ты на фортепиано или на старой столешнице. — В полдень, наяву, я обсудил с ней этот сон. Она обратила мое внимание на то, что он напоминает пародию на одну из моих теорий — я легко мог бы представить такую теорию своим студентам. Она спросила меня, почему я высмеиваю себя во сне, и я не задумываясь ответил: так я защищаюсь от паранойи.
1 апреля 1955 года
Этому сну предшествовал другой, несколько сбивчивый, о необыкновенно красивых старинных домах в Париже или Вене. Затем сон перескочил: то был дом моего отца на Шёне Аусзихт, 7, который, по-видимому, и должен был предстать в качестве подобного жилища. Я находился там ночью в одной комнате с Агатой, которая позже, видимо, превратилась в Гретель. Мы сидели в креслах — в тревожном ожидании, в темноте. Над дверью располагалось полупрозрачное стекло. Внезапно загорелся электрический свет. У меня возникло ощущение, что за дверью находятся мужчины, возможно, убийцы. Агата поднялась посмотреть, в чем дело, я же продолжал сидеть в оцепенении. Когда она открыла дверь, я действительно увидел мужчин, которые вызывали смутное беспокойство. Агата как ни в чем не бывало прошла сквозь них по боковой лестничке, наверное в туалет. Тут Гретель начала упрекать меня то ли в бесчувственности, то ли в малодушии. Наконец я заставил себя встать и последовать за Агатой. Мимо меня потянулась бесконечная вереница мужчин. Мне как-то дали понять, что все они идут в магазин, чтобы воспользоваться распродажей и купить грубые рубашки по смехотворно низкой цене. Ничего дурного они не замышляли. В тот же момент меня осенило: это вереница призраков, — и я проснулся.
16 июня 1955 года
Два черных гигантских, словно из пластика, трицератопса — свирепые, отвратительные, жуткие животные. Пока один наблюдал, другой с неописуемо дикой яростью напал на распростершегося на земле анкилозавра («низшее животное»). Трицератопс распорол его рогами вдоль стыка, где верхняя и нижняя половины срослись, как у краба. Затем он отделил верхнюю половину. Внутренние органы аккуратно лежали в нижней половине в отделениях разного цвета, словно на блюде с hors d’œuvre [40]. Трицератопс набросился и начал поедать разные на вкус части (конкретизм) — опять же, как мясо краба. С мыслью, полной негодования: но ведь трицератопсы — травоядные, — я проснулся.
5 сентября 1955 года
Жизнь — это миф. Подтверждение тому: корень βί- в βίος, vi- в vita идентичны μυ.
Штутгарт, сентябрь 1955 года
Однажды ночью в Ш. мне приснилось: самая мучительная казнь — явно предназначенная мне — это стоять по шею в воде и в то же время поджариваться. Из-за того что вода будет тушить огонь, казнь продлится особенно долго.
Франкфурт, конец октября 1955 года
Мне предстояло участвовать — вероятно, как актеру — в постановке «Валленштейна», причем не на сцене, а в фильме или телепередаче. Моей задачей было звонить персонажам пьесы, а именно Максу Пикколомини, Квестенбергу и Изолани. Я позвонил и попросил приехать молодого принца Пикколомини, хотя его отец становится правителем только в конце, уже после смерти Макса. Он приехал: персонаж, похожий на Сен-Лу, необыкновенно обаятельный и любезный. Я спросил его, не хотел бы он, ради удобства, зайти ко мне в берлинский пансион и отобедать со мной. Он тут же согласился. Крайне довольный собой, я уселся в кресло: «Вы хорошо справились». Но тут же меня охватило мучительное беспокойство: я не знал теперь, что будет дальше.
Франкфурт, 12 ноября 1955 года
Мне приснилось, что я должен сдавать экзамен на диплом по социологии. У меня плохо обстояло дело с эмпирической частью исследования. Меня спросили, сколько отверстий в перфокарте, и я ответил наугад: двадцать. Это, конечно же, было неверно. С понятийным аппаратом было еще хуже. Мне предложили ряд английских терминов — я должен был раскрыть их точное значение в эмпирических социальных исследованиях. Один из них был: supportive. Я бойко перевел его: поддерживающий, оказывающий помощь. Но в статистической науке это, оказывается, означало нечто прямо противоположное, негативное. Сжалившись над моим невежеством, экзаменатор объявил, что хочет опросить меня по истории культуры. Он показал мне немецкий загранпаспорт 1879 года. В конце его, в качестве прощального напутствия, было написано: «А теперь отправляйся в путь, волчонок!» Этот девиз был выполнен из листового золота. Меня спросили, в чем тут дело. Я подробно объяснил, что использование золота в подобных целях восходит к русским и византийским иконам. К запрету на изображения там относились крайне серьезно: он не распространялся только на золото, самый чистый металл. Оттуда его использование в живописных изображениях распространилось на барочные потолки, затем на инкрустацию мебели, а золотое тиснение в паспорте является последним рудиментом этой великой традиции. Мои глубокие познания произвели на них впечатление, и я сдал экзамен.
28 ноября 1955 года
У меня случился жуткий скандал с матерью, которая заявила, что не обязана обеспечивать меня материально. Я заорал на нее: «Будь проклято тело, которое меня выносило!» Я перенес на нее гнев, вызванный на самом деле матерью J. (сверх-Я), и одновременно выразил свое желание умереть. NB: театральный пафос.
9 января 1956 года
Помню один замысловатый случай: в небольшом городе я ехал от вокзала в один квартал по маршруту, который казался мне очень знакомым. В этом квартале было множество ресторанчиков, где можно было хорошо поесть, но атмосфера была несколько louche [41]. В одном из них я неоднократно встречал девушку, очень смахивающую на проститутку: темноволосую и очень приятную, хотя и не красавицу; я регулярно спал с ней. Эти события настолько запечатлелись в моей памяти, что мне уже было трудно определить, не пережил ли я их на самом деле. Именно так настигает безумие.
24 января 1956 года
На следующий день после внезапной надежды и глубочайшей депрессии: я был на улице под неописуемо черным, плотно затянутым облаками небом. Оно несло в себе знамение надвигающейся катастрофы. Внезапно оно озарилось светом, как от молнии, но более желтым и не таким ярким, и он быстро, но не так быстро, как молния, метнулся то ли вверх, то ли вниз по облакам. Я сказал: «Это ураган», — и со мной согласились. Раздался долгий, неописуемый грохот, больше похожий на эхо взрыва, чем на гром; и дальше — ничего. Я спросил: «И это всё?» — и мне снова ответили утвердительно. Всё еще в сильном возбуждении и в то же время как будто успокоившись, я проснулся. Это произошло посреди ночи; затем я крепко уснул.
Франкфурт, 18 ноября 1956 года
Мне приснилась страшная тепловая катастрофа. От жара — какого-то космического — все мертвецы на несколько секунд вспыхнули в облике живых, и я понял: только теперь они окончательно мертвы.
Франкфурт, 9 мая 1957 года
Вместе с G. я слушал в концертном зале крупное вокальное произведение — должно быть, с хором. Важную роль играла в нем обезьяна. Я объяснил G., что это обезьяна из «Песни о Земле» [42], которая ушла оттуда и теперь, согласно общепринятой практике, выступает здесь в качестве гостя.
7 июня 1957 года
Мне снилось, что я в концлагере. Я услышал, как группа еврейских детей поет песню, в которой такие слова: «Нашу добрую мамму еще не повесили». (NB: J. называет свою мать «мамма».)
25 июня 1957 года
Меня должны были уже в который раз распять. Группа советников поддерживала меня. Тассило фон Винтерфельдт спросил меня, распинали ли меня когда-нибудь раньше. Он объяснил, что распятие весьма неприятно. Мне непременно нужно поделать вольные упражнения, чтобы разогнать кровь и избежать скованности и судорог в теле. Пока я пытался втолковать ему, что именно в этом и заключается цель распятия, я проснулся.
Зильс-Мария, 23 августа 1957 года
В университетском актовом зале должен был состояться концерт, но это был вовсе не актовый зал, а музыкальный салон красного выгоревшего цвета. Вход в него, весь заваленный стеклянными осколками, был крайне затруднен. Чтобы пробраться, я совершил полнейшую глупость — снял обувь и пошел в носках. Так я и добрался до передних рядов. Там сидел ректор. Он подробно рассказал мне, что изначально работал над романтической философией права: Отмар Шпанн [43]. Я указал ему на осколки. Их разбросали люди, снимавшие помещение раньше. Как арендодатель и юрист он имеет право предъявить им претензию, заметил я. Поначалу он об этом и не подумал, но я совершенно прав. Затем, по своему обыкновению, я лихорадочно оглядел зал в поисках подруги, но так и не обнаружил ее. Зато здесь была U.: она лежала на чем-то вроде несущей конструкции, о ней заботилась H. Я быстро прошел мимо G., которая сидела с фройляйн H. Она тут же с особым напором произнесла: она должна передать мне самые теплые прощальные пожелания от фройляйн Sch. Даже во сне я сообразил, что это E., и, смеясь, проснулся. (Тут есть чем поживиться аналитику.)
Зильс-Мария, 21 августа 1958 года
Франкфурт, концерт в музее. Должен был прозвучать скрипичный концерт Брамса, но в исполнении пианиста Серкина [44]. Я в самом деле узнал произведение нота за нотой, внимательно следя за ходом исполнения. Это была, несомненно, великолепная, виртуозная обработка для фортепиано, которая могла быть создана только самим Брамсом. Всё было композиционно верно, за исключением крайне странного, стилистически выбивающегося отклонения примерно в начале проведения темы. В этот момент Серкин крикнул зрителям: «Это первый жести́к!» — с ударением на последнем слоге, возможно как венгр. Затем исполнение продолжилось в той же нелепой манере — Серкин повторял в начале каждой части: «Это второй жести́к, это третий жести́к». Публика забеспокоилась, постепенно поднялся смех. Придя в ярость, Серкин торжественно обратился к залу: «Я бы предпочел, чтобы вы все ушли». Сначала по одному, а затем группами зрители покинули зал. Лишь несколько авангардистов, включая Колиша [45], демонстративно захлопали. Наконец, бородатый президент музейного общества и его жена демонстративно встали, и уходя, он громко заявил, что слагает с себя полномочия.
Середина сентября 1958 года
Конец дня. Я был приглашен директором моей гимназии, а ныне школы имени барона фон Штейна, внести свой вклад в памятное издание к ее пятидесятилетию. Сон: на церемонии меня торжественно назначили главным музыкальным руководителем школы. Неприятный старый учитель музыки, господин Вебер, и новый отдали мне дань уважения. После этого начался грандиозный бал. Я танцевал с огромным желто-бурым немецким догом — когда я был ребенком, такая собака играла очень важную роль в моей жизни. Он ходил на задних лапах и носил фрак. Я полностью доверился догу и, несмотря на полное отсутствие танцевальных способностей, почувствовал, что впервые в жизни могу танцевать уверенно и без стеснения. Время от времени мы с собакой целовались. Крайне довольный, я проснулся.
28 января 1959 года
Я находился в небольшой круглой комнате с высоким потолком. Несколько человек сидели крýгом: то были самые влиятельные люди мира. Шли решающие переговоры о начале атомной войны. Время от времени кто-то без слов вставал и снова садился; я подумал: игра в покер. Лица у всех были ярко-красными. Внезапно что-то, в чем я не мог себе отдать отчет, подсказало, что решение о войне принято. С мыслью: нужно молить, чтобы тут хоть что-то сохранилось, — я проснулся. — Несколько дней спустя: ночное небо, усеянное проплывающими белыми знаками, за которыми я наблюдаю затаив дыхание. Внезапно один из них знаменовал то же самое решение.
Франкфурт, конец декабря 1959 года
Сон о казни. Обезглавливание. Не решив, отрубить ли мне голову или гильотинировать, пока что, дабы я не шевелился, от меня потребовали засунуть ее в отверстие. Железо, неприятно обхватывая, царапало мне шею. Я умолял палача избавить меня от этого и положить всему конец. Удар произошел, но я не проснулся. Голова моя оказалась в яме, как и само тело. С напряженным интересом я следил, продолжу ли я жить, или мысль в моей голове сама собой угаснет через несколько секунд. Вскоре не осталось никаких сомнений в том, что я выжил. Я заметил, что продолжаю существовать совершенно бестелесно — и независимо от своего тела. Я даже, кажется, способен к восприятию. Однако только сейчас, к своему ужасу, я обнаружил, что всякая возможность проявить себя или каким-либо образом сообщить о себе у меня отнята. Я подумал: абсурдность веры в духов заключается в том, что она отказывает им в решающем свойстве, составляющем чистый дух, а именно в абсолютной сокрытости [?], и тем самым выдает его миру чувств. От этого и пробудился.
Должно быть, я почувствовал во сне сильный позыв к мочеиспусканию. Во всяком случае, испытывая крайнее неудобство, отчаяние и страх из-за задержки мочи, я искал место, где мог бы удовлетворить позыв. Это был большой, элегантный и белый мужской туалет в гранд-отеле, возможно в отеле «St. Francis» в Сан-Франциско. К своему ужасу, я обнаружил, что здесь все готовятся к дамской вечеринке, вероятно в женском клубе. Всё было украшено, ряды стульев были расставлены для домашнего концерта; в писсуарах были венки, цветочные композиции, розы; слуги деловито сновали вокруг. Но ничто не могло помешать мне сделать свои дела. Однако тут стало ясно, что поток мочи, который я испускал, был настолько огромным, что он быстро переполнил писсуар и затопил зал для торжеств. Не видя этому конца, я в ужасе проснулся.
16 июня 1960 года
В ночь перед отъездом [в Вену] меня осенило во сне: я не хочу отказываться от метафизической надежды не потому, что я так держусь за жизнь, а потому, что мне хочется просыпаться вместе с G.
Вена, 26 июня 1960 года
Позапрошлой ночью мне приснилось: наступила кромешная тьма, впервые с сотворения мира солнце не взошло. Объяснений было несколько: одни твердили о приближающемся конце света, другие — о том, что над Лондоном взорвалась атомная бомба и образовавшаяся копоть распространилась по всей земле, затмив свет. Я вышел на улицу и увидел широкий и холмистый, бесконечно мирный ландшафт. Он лежал словно в лунном свете, но луны видно не было. Это глубоко утешило. Сон был явно связан с временем, проведенным мной с Хеленой Берг.
Франкфурт, 10 октября 1960 года
Мне явился Кракауэр: «Дорогой мой, пишем ли мы книги, хорошие они или плохие, совершенно неважно. Их читают год. Потом они поступают в библиотеку. Потом приходит директор и раздает их детям».
Франкфурт, 13 апреля 1962 года
Мне, одному из множества экзаменуемых, предстояло сдавать устный экзамен по географии; вероятно, в университете. Мне сказали, что это большая привилегия — учли другие мои достижения. Экзаменовала меня Леу Кашниц. Она задала мне вопрос. Мне нужно было точно определить, какой ареал занимает очерченный карандашом район в старинном описании Рима — оно содержалось в пожелтевшем конволюте ин-октаво в сером переплете. На руки мне выдали следующие инструменты: желтую складную линейку, большой и маленький блокноты, простые карандаши. Каким-то образом появилась также и карта, но, едва взглянув в нее, я понял, что это не Рим, а Париж. На ней карандашом, нечетко был нарисован равнобедренный треугольник с Сеной в основании и Монмартром на вершине. У меня возникло ощущение, что этот треугольник и есть заданный район. Леу намеревалась наблюдать за моими действиями, но попросила меня поторопиться, так как у нее было не так много времени. На первый взгляд, задача казалась до смешного легкой, словно кто-то, не требуя чего-то выходящего за рамки моих способностей и знаний, поручил мне то, что я точно смогу выполнить при должном усердии и скрупулезности. Я немедленно принялся за работу, рассудительно так, словно я бодрствую. Но тут я столкнулся с определенными трудностями. Во-первых, я не был уверен, стоит ли просто вычислить площадь, занимаемую напечатанным описанием (что, конечно же, изначально, при постановке задачи, казалось несомненным), или же рассчитать действительный размер самого района, что казалось мне более разумным. Однако, следуя принципу «придерживаться формулировки», возможно, еще и потому, что альтернативный вариант казался мне слишком проблематичным, я остановился на первом. Это означало, что мне нужно было точно измерить линейкой высоту и ширину напечатанного текста и умножить размеры. Я сомневался, учитывая свою близорукость, что смогу сделать это с необходимой точностью. Более того, замеряемое начиналось и заканчивалось посередине строки; поэтому мне приходилось измерять и вычитать крошечные лишние пробелы; это казалось мне самым рискованным. В названии брошюры, под именем автора, которое я не запомнил, значилось «студент», что, я надеялся, я могу обсудить с Леу, которую я, после того как она один раз пояснила задачу, не имел права больше ни о чем спрашивать. «Это явно сделал бедный студент», — сказал я, как будто это было невероятно важно для дела. «Да, трогательно», — ответила Леу; мы были рады, что сошлись во мнении. Я прочитал дальше, под словом «студент», слово «старокатолический». Мне пришло в голову, что старокатолики — это группа, которая отделилась, когда Пио Ноно [46] провозгласил догмат о непогрешимости. Следовательно, документ был антипапистским, а ареал — Ватикан. Теперь я понял наконец смысл карты Парижа: Вавилон Греха. Задание имело эзотерический смысл, который, вероятно, мне доверили расшифровать: каковы размеры ада? Я поделился частью своего открытия с Леу, и она, похоже, была очень довольна моим продвижением в решении. Я бодро принялся за работу. Теперь я оказался среди невероятно высоких руин, возможно терм Каракаллы. Руководствуясь здравым смыслом, я сначала сделал приблизительный подсчет, чтобы не обмануться в измерениях и заранее понимать, что это может быть за объект. Тут меня прервали. Там был второй кандидат, весьма известный ученый. Он посмеялся надо мной, с одной стороны насмехаясь над легкостью задачи, а с другой — указывая на ловушки, в которые я непременно попадусь. Это меня ничуть не смутило: он не хотел ничего плохого, такое поведение было в его стиле, но оно достаточно меня рассердило, чтобы я проснулся. Потребовалось какое-то время, прежде чем я сообразил, что всё это было сном.
Франкфурт, 18 сентября 1962 года
Я держал напечатанный экземпляр работы Беньямина о пассажах, то ли завершенной им, то ли восстановленной мной по его черновикам. С любовью читал я ее. Один из заголовков гласил: «Вторая часть» или «Вторая глава». Ниже шел эпиграф:
«Какой же трамвайный вагон осмелится утверждать, что ездит лишь ради хрустящего под колесами песка?»
Роберт Август Ланге, 1839.
18 октября 1963 года
Незадолго до смерти Жана Кокто я познакомился с ним. Он превратился в совсем юную девушку, а именно — в восточноевропейскую еврейку.
Баден-Баден, 25 марта 1964 года
Некий психотерапевт собирался прочитать в большом отеле лекцию о Шуберте. Кафедру окаймлял занавес, так что она напоминала сцену в кукольном театре. Внезапно просторный зал показался деревенским трактиром, чем-то вроде «Франкфуртер Хоф» в Кронберге. Гостиничный пианист в поношенном фраке и покрытой пятнами белой рубашке с мягким воротничком начал бренчать на расстроенном дребезжащем рояле. После вступительных тактов психотерапевт на утрированном венском диалекте, точнее на оттакрингском, запел, пьяно фальшивя, словно это была «Песня фиакров» [47]: «Везде бы я одни слова писал» [48]. Он хотел создать настроение, и, как в Голливуде, грань между Шубертом и опереттой была стерта. Меня охватила безрассудная ярость. Я разыскал постояльцев отеля, который теперь снова превратился в гранд-отель с множеством смежных номеров, где они сидели разрозненными группками. Я обратился к ним с пространной речью: мол, всё это такое варварство, что любой, кто терпит это, уже варвар. Я убедил их. Мы собрались всей толпой, намереваясь убить психотерапевта. Я впал в такую ажитацию, что проснулся.
Франкфурт, 19 июля 1964 года
Мне приснилось, что Шолем рассказывает мне старинную скандинавскую сагу. Рыцарь ухаживал за прекрасной девушкой, но у него возникли препятствия, и он умыкнул ее, воспользовавшись веревочной лестницей. Эта сага легла в основу немецкой народной песни «Лис, ты украл гуся» [49].
Зильс-Мария, 4 сентября 1964 года
(Незадолго до пробуждения)
Мне нужно было за шесть часов написать школьное сочинение о Гёте. Я сообразил, что следует выбрать один комплекс, но центральный. Поэтому я приступил к интерпретации «Я покрасуюсь в платье белом» [50]. Мой тезис был следующим: Гёте придал языку столько земного, что сила земного тяготения уменьшилась и высвободила содержание. С невыразимым трудом я пытался развить свой тезис. Даже простое написание каждого слова требовало неимоверных усилий и, казалось, длилось целую вечность. По ходу работы меня охватил страх, успею ли я вообще закончить за отведенное время и сможет ли хоть один учитель понять мое сочинение, иначе я получу плохую оценку. В жутком страхе я проснулся.
22 декабря 1964 года
Приглашение к консулу Шуберту — не на его роскошную виллу, а в довольно скромную буржуазную квартиру, чем-то похожую на квартиру моего дяди Луи на Эшерсхаймер Ландштрассе. Почетный гость: кайзер Вильгельм, вошедший запросто, без всяких церемоний, старый, но с бородой образца до 1914 года, усами и волосами, выкрашенными в черный. Его женой была в моем сне Эльза Херцбергер, тоже очень старая. Она поприветствовала меня с особой теплотой и естественностью: «А вот и ты, мой мальчик, всё будет как прежде». Кайзер присел на диван. Он начал зажимать согнутыми пальцами ног между ступнями крупные банкноты. Тем же способом, пальцами ног, он раздавал их на чаевые многочисленной прислуге. Он объяснил, что не должен прикасаться к их рукам своими. Остальных приглашенных почти не было видно.
Франкфурт, декабрь 1964 года
Мир должен был вот-вот погибнуть. В предрассветных сумерках я очутился в большой толпе на какой-то смотровой площадке; на горизонте виднелись холмы. Все смотрели в небо. В полусне я спросил, действительно ли мир сейчас погибнет. Меня «заверили в этом», как говорят технически подкованные люди; все они были специалистами. В небе виднелись три огромные, неминуемо приближающиеся звезды, образующие равнобедренный треугольник. Они должны были столкнуться с Землей вскоре после одиннадцати утра. Затем из динамиков раздался голос: «Вернер Гейзенберг [51] выступит еще раз в 8:20». Я подумал: это не его комментарий к концу света, а просто повторение записи, которую крутили уже несколько раз. Я проснулся с ощущением: именно так всё и было бы, если бы это действительно произошло.
Франкфурт, июль 1965 года
Мой врач вырезал мне несколько фурункулов. Мне приснилось, что на счете он вписал их названия. Одно я помню: «Гнилостный гнойник „Этюд“».
Франкфурт, июль 1965 года
Колиш настоятельно просил меня сопровождать его на казнь своего знакомого (на электрическом стуле) — для него это было своего рода чествованием осужденного и одновременно акцией протеста. Нас внесли в список «друзей» этого человека. Кроме нас пришел L. N. Мероприятие проходило на радиостанции, в двух комнатах — комнате для прослушивания и комнате для записи, в которую можно было заглянуть через окно. P. S. тоже находился наверху и был в курсе происходящего. Осужденный был одет в рубашку и брюки с подтяжками. Молодой. Должно быть, студент. Мы обменялись парой слов, и его провели в комнату для записи казни. P. S. был недоволен некоторой задержкой. На полу играли какие-то симпатичные, но вызывающие опаску крабообразные дети — племянники осужденного. Электрический стул напоминал обычное кресло в парикмахерской; осужденного закрепили в нем, подключили электричество. Стул начал медленно крутиться. Когда вращение достигло как будто максимальной скорости, вокруг головы образовалось огненное облако. Оно распространилось по всему телу, и я услышал некое бормотание или пение, которое, казалось, исходило от него. Когда огонь утих, тело запело во весь голос. Оно сгорело дотла, но продолжало светиться. К моему невыразимому ужасу, оно поднялось и, продолжая петь, было проведено в мою комнату для прослушивания; я отчаянно избегал соприкосновений с ним. Кто-то, вероятно P., объяснил мне, что в этом нет ничего необычного; осужденные обычно живут в таком состоянии еще неделю. В ужасе я проснулся.
Франкфурт, 22 марта 1966 года
Мне приснилось, что Петер Зуркамп написал большую книгу по критике культуры, причем на нижненемецком диалекте. Название такое: Pa Sürkups sin Kultur, где Pa = одновременно Peter и Papa; Sürkup = Suhrkamp [52] и французский адмирал Surcouf; sin = sein (его) и латинское sine (предлог «без»).
Март 1966 года
Во время заседания факультета меня попросили выйти, потому что речь зашла обо мне. Когда я вернулся, один из моих коллег — господин Келлер или господин Патцер, я точно не рассмотрел, — преградил мне путь, вытянув ногу, и я споткнулся. Я возмутился этой бесцеремонной выходкой. Мне пояснили, что я не понимаю ситуации. Это старая традиция. Согласно ей, я должен обратиться к декану и подать официальную жалобу. Тогда он должен будет сообщить мне, что факультет решил больше не допускать меня к участию в заседаниях. Тут я в страхе проснулся.
Рим, октябрь 1966 года
В Риме, в просторном красивом гостиничном номере, с Гретель. С ужасом замечаю, что в доме напротив, в треугольном фронтоне, собралось бесчисленное множество существ — что-то среднее между люмпен-пролетариями и монстрами и еще какие-то лысые головы с щупальцами, точно такие же, как те, что когда-то мне снились, с угрозой шевелившиеся у моих ног. Они уставились на нас, будто угрожая, затем я обнаружил, что они свешиваются гроздьями прямо под нашим окном, готовые наброситься на нас. Я проснулся в неизъяснимом ужасе. (Возможная причина: формирование маоистского крыла у итальянских коммунистов.)
Франкфурт, февраль 1967 года
Я хотел получить докторскую степень по праву, даже придумал тему, показавшуюся мне подходящей. Она звучала так: «Переход от живого человека к юридическому лицу». У меня выработались собственные представления о методе. Он максимально соответствовал официальному научному методу. Я хотел собрать все определения юридического лица, имеющиеся в литературе, выявить отличия его от живого человека и сконструировать на их основе переход.
Март 1967 года
Сны о покойниках, в которых ясно ощущаешь, что они просят о помощи. Сон о большом вечере, на котором присутствовал Герман Граб [53], уже смертельно больной, в светло-голубом костюме.
14 апреля 1967 года
А. сказала: мне сейчас 30 лет, но выгляжу я на 28 лет моложе.
Кранс, 12 августа 1967 года
Мне снилось, что я со своей восьмидесятисемилетней матерью. Она была в ударе, даже интеллектуально, но жутко упрямствовала. Ей хотелось любой ценой поехать со мной на балтийский курорт, чтобы искупаться там в море. Я намекнул ей, насколько это небезопасно в ее возрасте: она может подхватить пневмонию. Она сказала с улыбкой, полная решимости: «Ах, ничто не защитит меня от черной болезни, я предрасположена к ней».
27 ноября 1967 года
Я очень плохо себя чувствовал. Проснулся, запомнив поговорку, которая показалась мне очень глубокой: «Только когда у собак хороший нюх, жители преданны».
17 декабря 1967 года
У меня была неописуемой красоты элегантная любовница, она напоминала А., но в ней было что-то от великосветской дамы, и я ею невероятно гордился. Она сказала, что мне непременно нужно обзавестись членомоечной машиной. На возражение, что я моюсь каждый день и держу тело в идеальной чистоте, она ответила, что только эта машина гарантирует отсутствие неприятного запаха там; и только если я куплю такую машину, она будет непрестанно любить меня ртом. Я уже было подумал, не представительница ли она фирмы-производителя этой машины. Смеясь, проснулся.
Луна вот-вот упадет на Землю. Я видел ее днем, совершенно бесцветную на небе, какой она и бывает днем, но, вероятно, раз в десять больше. Я сангвинически утешал себя: если она действительно состоит в основном из пыли или какой-то рыхлой субстанции, удар будет не таким сильным.
Мюнхен, 28 октября 1968 года
У входа в концертный зал я встретил, с огромной радостью, но и с великим изумлением, Штойермана [54], ибо знал, что он мертв. На нем был весьма сдержанный коричневый костюм. Конечно, я не мог спросить его, жив ли он еще, но выразил это жестом, и он ответил утвердительно, тоже жестом. Затем он добавил вслух: «Но мое материальное положение пошатнулось». И затем, со свойственной ему самоиронией: «У меня ведь благородные страсти». В ответ на мой вопрос, какие же именно, он сказал, что не может удержаться, чтобы не добавить к своим композициям драгоценные геральдические символы из золота и серебра, которые печатаются вместе с нотами как неотъемлемая часть музыки; это его и сгубило. (Днем, видимо, в связи со смертью Йозефа Гилена и уходом Руши. Новые нотные записи?)
Реклингсхаузен, 16 марта 1969 года
А. пришла ко мне в постель глубокой ночью. Я спросил ее: ты меня любишь? И она ответила так же естественно, как если бы любила: безумно. — Чуть позже: она у нас с Рудольфом Хиршем. Разговор шел о тонкостях Гофмансталя. А. сказала что-то нелепое. Потом Рудольф подсел к Гретель. — Проснулся очень рано от птичьего крика за окном, который звучал как «цватча».
29 марта 1969 года
Мне приснилось, что я получил — после двух месяцев молчания — письмо от А. С жадностью я прочитал подпись. Там было написано: «Пока что в последний раз, твоя А.»
Баден-Баден, 11 апреля 1969 года
Я шел ночью по улице какого-то большого города, возможно по Курфюрстендамм. Над кабаре сверкала надпись заглавными буквами: «LULU». Я подумал, что это, возможно, сокращенная версия оперы с неполным составом исполнителей, и вошел [55]. Но я заметил, что на сцене ничего не происходит, кроме выступления довольно непривлекательной, слегка потрепанной танцовщицы стриптиза, которая пыталась каким-то образом изобразить Лулу через танец. Я неохотно покинул заведение и проснулся в шоке.
Баден-Баден, 12 апреля 1969 года
Я обсуждал с А. план покончить с собой вдвоем. Насколько я помню, она первой высказала эту идею; во всяком случае, она восприняла ее с энтузиазмом, со свойственной ей смелостью. Мы обсуждали прыжок с высокой башни, как это сделали R. P., но передумали. Наконец она сказала: «Что ж, я попробую умереть вместе с тобой». По слову «попробую» я понял, что настроена она совершенно несерьезно. С чувством разочарования, переросшего в отвращение, я проснулся.
Позже той же ночью. Хабермас сказал мне во сне, опираясь, так сказать, на свой психоаналитический опыт, что очень опасно поддаваться изнутри тому, что меня задело; это легко может перерасти в рак.
[23] Ежемесячный журнал, издававшийся в Нью-Йорке немецкоязычными иммигрантами-евреями с 1934 года.
[25] Адольф Менжу (1890 –1963) — американский актер, номинант на премию «Оскар».
[24] Вам подать сельтерской, мсье, вам подать сельтерской? (франц.)
[31] «Зимний путь» (Winterreise, 1827) — вокальный цикл Франца Шуберта на стихи Вильгельма Мюллера.
[30] Залька Фиртель (Саломея Сара Штойерман, 1889 – 1978) — актриса и сценаристка, сотрудничавшая в юности с режиссером Максом Рейнхардом. Эмигрировала с мужем Бертольдом Фиртелем, писателем и режиссером, в 1928 году в США. В описанный период жила в Лос-Анджелесе, сотрудничала с Гретой Гарбо (как консультант и соавтор сценариев).
[32] Пьер-Жан-Мари Лаваль (1883 –1945) — французский политик и медиамагнат, премьер-министр коллаборационистского правительства Виши во время Второй мировой войны (1942 –1944). Приговорен во Франции к смертной казни за госизмену и сотрудничество с врагом, казнен 15 октября 1945 года.
[27] Нем. Dreifuß — букв. ‘тренога’, ‘треножник’ или ‘три фута’ (этимол.: фут равен длине ступни, нем. Fuß).
[26] Альбан Берг (1885 –1935) — австрийский композитор, представитель Новой венской школы, учитель Адорно по музыкальной композиции. Бергу посвящены статьи и отдельная книга Адорно.
[29] Луиза Эйслер-Фишер (1906 –1998) — писательница, публицистка и переводчица, вторая жена композитора Ганса Эйслера. Близкие и друзья называли ее Лу.
[28] Ганс Эйслер (1898–1962) — немецкий композитор и общественный деятель, член Немецкой академии искусств. Автор музыки гимна Коминтерна и гимна ГДР. Член Коммунистической партии Германии с 1926 года. Единомышленник левых художников — Бертольта Брехта, Иоганнеса Бехера и др. В 1940–1948 годы жил в США, преподавал и писал музыку для кино.
[55] «Лулу» (1929 –1935) — неоконченная опера Альбана Берга.
[14] «Маленькие старушки» — цикл Ш. Бодлера из четырех сонетов, посвященный В. Гюго.
[13] Александр Гранах (Йешайя Шайко Гронах, 1890 – 1945) — театральный актер и киноактер еврейского происхождения, снимавшийся в «Носферату» (1922) Фридриха Вильгельма Мурнау; эмигрировал в 1933 году сначала в СССР, затем в США (снимался в голливудских фильмах, в частности в «Ниночке» Эрнста Любича с Гретой Гарбо в главной роли).
[54] Эдуард Штойерман (1892–1964) — австро-американский пианист и композитор, музыкальный педагог. В Вене изучал композицию у А. Шёнберга, был первым исполнителем партии фортепиано в его «Лунном Пьеро», переложил для фортепианного трио струнный секстет Шёнберга «Просветленная ночь». В Вене у него учился игре на фортепиано Теодор Адорно. В 1938 году эмигрировал в США.
[53] Герман Граб (1903–1949) — чешский немецкоязычный писатель, музыкальный критик. В 1938 году бежал из Праги в Париж, затем из оккупированной Франции эмигрировал в США. Умер в США в 1949 году от рака.
[20] Персонажи романа Марселя Пруста (1871–1922) «В поисках утраченного времени».
[19] Maquis (франц.) — название французских партизан во время Второй мировой войны.
[22] Мэйдон (Maidon) — жена Макса Хоркхаймера Роза Кристина Рикхер (1888 –1969).
[21] Барон де Шарлю.
[16] Оплошность (франц.). Игра слов: букв. ‘сделал неверный шаг’ (наступил на ногу).
[15] Речь идет о героях автобиографической повести А. Гранаха «Вот идет человек» («Da geht ein Mensch. Roman eines Lebens»), вышедшей впервые в Стокгольме на немецком языке в 1945 году. Мальчик Рахмонесл (ивр. сострадание), брат героя, погиб во время погрома — он утонул в колодце, спрятавшись там от разъяренных преследователей. Его друг, мальчик из семьи христиан по прозвищу Благодарение-Богу, замерз на его могиле, пытаясь согреть ее своим дыханием.
[18] «Лунный Пьеро» (Pierrot Lunnaire, op. 21; 1912) — сочинение Арнольда Шёнберга для чтеца и инструментального ансамбля; произведение положено на текст стихотворений Альбера Жиро.
[17] Один из способов изготовления бесшовных труб изобретен братьями Маннесман в 1886 году. Возможно, здесь имеет место характерная для сновидений игра слов: Mannesmann — букв. ‘мужчина (из рода) мужчин’ (намек на необычайную мужскую силу нового любовника Y?).
[45] Рудольф Адольф Мориц Колиш (1896 –1978) — австро-американский скрипач.
[44] Рудольф Серкин (1903 –1991) — австро-американский пианист, педагог, ученик Шёнберга.
[3] Агата Кальвелли-Адорно (1868 –1935) — известная пианистка, тетя Теодора Адорно по матери; он был к ней глубоко привязан.
[47] Одна из знаменитых венских песен, музыка и текст которой созданы Густавом Пиком в 1885 году к столетней годовщине основания гильдии возниц фиакров.
[46] Пий IX (итал. Pio Nono) — папа римский, во время понтификата которого на Ватиканском соборе (1870) был провозглашен догмат о непогрешимости (Infallibilitas), согласно которому папа римский, определяя учение церкви, касающееся веры или нравственности, провозглашая его ex cathedra, обладает непогрешимостью и огражден от самой возможности заблуждаться. При голосовании около пятой части участников собора догмат не поддержали.
[43] Отмар Шпанн (1878 –1950) — австрийский экономист, социолог и философ-младоконсерватор.
[12] Игра слов: Dieser Volksauflauf von einem Reisauflauf (нем. Auflauf — запеканка, но также и скопище народа, толпа). Букв.: «Это скопище народа (народная запеканка) из рисовой запеканки».
[9] Имеется в виду анальный секс.
[8] Изысканную (англ.).
[52] Название издательства и фамилия его основателя.
[11] «Парижский сфинкс» (1875 –1877) — картина бельгийского живописца Альфреда Стивенса.
[10] Возможно, игра слов: id (лат.), или «Оно», бессознательное в психоанализе, и Ид (Ead) — имя слепой девушки, которой посвящен сонет итальянского поэта Лоренцо Стеккетти, переведенный на немецкий язык Антоном Вильдгансом (1883 –1932) в 1923 году.
[5] Непереводимая игра слов: Holunderflöte (нем.) — флейта из бузины. Hölderlin — в русской традиции Гёльдерлин.
[49] «Fuchs, du hast die Gans gestohlen» — народная песня, в которой лису грозят смертью от ружья охотника, если он не вернет гуся.
[4] Фриделем Адорно называл своего друга и единомышленника Зигфрида Кракауэра (1889 –1966) — социолога культуры, историка кино и эссеиста.
[48] Другое название — «Нетерпение» (Ungeduld): «Ich schnitt’ es gerne in allen Rinden ein» — одна из песен вокального цикла Ф. Шуберта «Прекрасная мельничиха» на стихи В. Мюллера.
[7] Игра слов: Baßgeige — контрабас, но и пройдоха, продувная бестия.
[51] Вернер Карл Гейзенберг (1901–1976) — немецкий физик-теоретик, один из создателей квантовой механики, лауреат Нобелевской премии по физике (1932). Во время Второй мировой войны был ведущим теоретиком немецкого ядерного проекта.
[6] Возможна игра слов: сочетание топонима Алабама и немецкого Amt — бюро, служба.
[50] Одна из песен Миньоны в романе И. В. Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера» («So laß mich scheinen, bis ich werde…» / пер. с нем. Б. Пастернака). См.: Гёте И. В. Годы учения Вильгельма Мейстера // Гёте И. В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 7. М.: Художественная литература, 1978. С. 425.
[34] Вокальный цикл «Kindertotenlieder» (1904) австрийского композитора Густава Малера на пять стихотворений Фридрих Рюккерта (1788 –1866).
[33] До свидания, Пьер (франц.).
[36] «Stell auf den Tisch die duftenden Reseden…» — начальная строка стихотворения Германа фон Гильма из цикла «Последние страницы», положенного на музыку Рихардом Штраусом в 1885 году («День всех святых», Op. 10).
[35] «Забытая принцесса» (англ.). * Фрагмент текста удален во избежание нарушения законодательства РФ.
[2] Гретель Адорно (урожд. Карплюс, 1902–1993) — жена Теодора Визенгрунда Адорно.
[42] «Песнь о Земле» (1909) — так называемая «симфония в песнях» Густава Малера, написанная на стихи китайских поэтов эпохи Тан (в переводе Ханса Бетге). Шесть песен передают настроение от черной меланхолии до светлой печали и идиллического наслаждения красотой природы и человека. Обезьяна появляется во сне Адорно без какой-либо прямой связи с образами Малера.
[41] Подозрительная, сомнительная (франц.).
[38] Здесь и далее игра слов по типу parodia sacra, основанная на парономазии (Trachäer, Trachodon, Achäer, Trochäus, Galiläer), звуковом сближении греческих слов разного значения. «O komm, mein kleiner Trachäer» — пародия на принятые в хоралах обращения к Иисусу, иногда — к Иисусу-младенцу (Jesulein). Trachäer — несуществующее слово муж. рода по аналогии с «трахеей». Траходонт — утконосый динозавр. Трохей — стихотворный размер в древнегреческой лирике.
[37] «O Haupt voll Blut und Wunden» (1840) — кантата Феликса Мендельсона-Бартольди для солистов, хора и оркестра (текст Пауля Герхардта).
[40] С закусками (франц.).
[39] Пауль Йоханнес Тиллих (1886, Пруссия — 1965, США) — немецко-американский лютеранский теолог-экзистенциалист и философ религии, представитель диалектической теологии. После эмиграции из Германии в 1933 году преподавал в различных религиозных и светских учебных заведениях США и Великобритании, публиковал теологические труды на английском («Systematic theology», «The curage to be»).
Послесловие
Подумай о загадочности сна. Такой загадке необязательно иметь решение. Она интригует нас. Как будто здесь действительно кроется загадка.Но почему сон должен быть таинственнее, чем стол? Почему им обоим не быть одинаково таинственными?
Людвиг Витгенштейн
I
Что нам известно? Адорно собирался опубликовать отдельной книгой записи своих снов. Уже в журнале Aufbau за 1942 год мы обнаруживаем публикацию «Сны в Америке: три записи» — это его сновидения от 30 декабря 1940 года, 22 мая 1941 года и января 1942 года, вошедшие в данное издание. Рольф Тидеман включил их во II часть 20-го тома «Собрания сочинений» вместе с шестнадцатью другими, отобранными Адорно в 1968 году из объемистого машинописного конволюта для публикации, которая в итоге так и не состоялась. Этот машинописный конволют впервые представлен в настоящем издании. Насколько нам известно, машинописные тексты появились следующим образом: Адорно записывал свои сны «сразу по пробуждении». Позднее эти «протоколы»были расшифрованы его женой Гретель Адорно, и лишь в исключительных случаях Теодор Адорно вносил в них незначительные исправления или снабжал комментариями. Книжная версия в точности воспроизводит машинописную.
Мы знаем также, что «записи сновидений» (Traumprotokolle) попадали и в другие его книги. Так, в «Minima moralia» под заголовком «Монограммы» мы встречаем запись сновидения от 16 апреля 1943 года [56]. Такое использование предполагает, что Адорно рассматривал эти «протоколы» как сырье для текстов другого рода или, по крайней мере, как предварительную стадию стилистически оформленных сновидений, подобных тем, что нам известны по творчеству Виланда Герцфельде [57], Эрнста Юнгера [58] или Франца Фюмана [59]. У названных авторов тексты сновидений представляют собой «опыты трактовки сновидения как литературной формы» [60], как выразился Фюман, и это очевидно, даже если не знать о различных стадиях их обработки [61].
Возможность такого использования у Адорно в отдельных случаях не исключена, но, несмотря на наличие подобного намерения, бесспорным является упомянутый выше замысел книги с необработанными или слегка отредактированными записями сновидений. Текстам сновидений, опубликованным в «Собрании сочинений», предшествует следующий текст Адорно, относящийся к подборке, опубликованной Рольфом Тидеманом:
Записи сновидений, отобранные из обширного запаса, являются аутентичными. Я записывал сразу по пробуждении и исправил для публикации только самые грубые языковые ошибки. Т. В. А.
Нет также никаких указаний Адорно на то, что сновидения эти должны были сопровождаться в запланированном сборнике, помимо мелких вставок и корректуры, какими-либо комментариями или предполагали интерпретацию какого бы то ни было теоретического толка. Поэтому можно допустить, что Адорно задумывал книгу, примерно схожую с той, что предлагается читателю.
Безусловно, он снабдил бы ее введением. Было бы нелепо гадать сейчас, о чем бы в нем шла речь. Едва ли возможно также, как бы ни хотелось, реконструировать значение, которое придавал Адорно в своем творчестве «Записям сновидений». Оснований для этого слишком мало, как количественно, так и качественно. Согласившись написать послесловие к «Traumprotokolle», я не ставил перед собой этих или подобных целей, я лишь делюсь тем, как я их читал. Если кому-то это неинтересно, он может спокойно закончить чтение на этом месте.
II
Не следует рассказывать сны утром натощак — часто цитируемое предостережение Вальтера Беньямина из «Улицы с односторонним движением». Беньямин называет это «народным поверьем» и интерпретирует его следующим образом:
Ведь получается, что в этом состоянии проснувшийся еще находится во власти сновидения. <…> Тот, кто боится прикосновения дня, из страха перед людьми или нуждаясь во внутренней собранности, — не хочет есть и пренебрегает завтраком. Так он устраняет разрыв между миром ночи и дня. Подобную осмотрительность можно оправдать если не молитвой, то лишь сосредоточенной утренней работой, в которой сгорают остатки сновидения, в противном случае это ведет к расстройству жизненных ритмов. В таком состоянии отчет о сновидениях оказывается губительным, потому что человек, будучи еще наполовину во власти мира сновидений, своими словами выдает его и должен быть готов к его мести. Говоря языком нового времени, он выдает самого себя*.
* Беньямин В. Улица с односторонним движением // Беньямин В. Улица с односторонним движением. Берлинское детство на рубеже веков. М.: Ад Маргинем Пресс, 2023. С. 12–13.
Это рассуждение сопоставимо с двумя речевыми формулами, используемыми обычно для описания сновидений: «Мне снилось» и «Я видел сон». В первом случае я раскрываю нечто чуждое мне, что сделало меня ареной своего присутствия, во втором — себя самого, то есть тоже нечто чуждое, о существовании чего я знаю только a priori, что это и есмь «я». Беньямин продолжает:
Он вышел из-под опеки наивности грез и разоблачает себя, когда без всякого превосходства прикасается к лицам из своих снов. Ибо только с другого берега, из света дня, можно обращаться к сновидению, вспоминая и превосходя его. Этот мир, лежащий по ту сторону сновидения, доступен теперь только через очищение, которое аналогично умыванию, и всё же полностью отличается от него. Оно проходит через желудок. Натощак человек говорит о сновидении так, словно он говорит из сна*.
Это может навести на всевозможные дальнейшие размышления, но изначально это всего лишь герменевтическая установка. В тексте «Улицы с односторонним движением» — три повествования о снах. Эти сны, согласно упомянутому предостережению «Cave!»**, не снились названным образом. Вернее, их не стали записывать сразу по пробуждении (до завтрака), или, скорее, если бы записали, решение оставить их как есть было бы принято «с другого берега, из света дня», и, главное, тогда бы их от нас утаили. Если вдуматься, так или иначе возникает некая неудовлетворенность и неизбежен вопрос: а в чем, собственно, смысл? К чему эти вступительные фразы вроде: «во сне я видел», «мне снилось»*, если они относятся не к сырому материалу, а к интерпретации «из света дня»? Откуда мне знать, что это не просто притворство, будто автор способен на нечто такое, что другой не может вообразить даже во сне? Или что он не утаивает от меня самое интересное? Но, можно возразить, у меня ведь и нет ничего больше или иного, нежели рассказ. В качестве всего лишь сырого материала сон является только сновидцу — и только во сне. При пробуждении он обрабатывается памятью, записывается, облекается в языковую форму сообщения, позже снова редактируется... Сама формулировка, что сон является исключительно во сне, по сути, лишь соблазнительная метафора: как будто существует некая субстанция сновидения, которая раскрывает себя во сне, как будто мы не просто спим. Но разве не случается, что один и тот же сон снится несколько раз? Один ли это сон — или нам снились похожие сны? И похожи ли они, если не касаться формы сообщения, которую придают снам, настолько, чтобы подтвердить факт повторения?
* Там же. С. 13.
** «Остерегайся!» (лат.) — отсылка к началу цитаты из Беньямина об опасности пересказа снов натощак.
* Беньямин В. Улица с односторонним движением. С. 64, 65.
Любой, кто делится сном и говорит об этом, будь то «мне снилось», «я видел сон» или «я видел во сне», утверждает, что сообщает нечто такое, что неподвластно сознательному формированию, контролю «я», между тем «я» считается субстанцией или воспринимается как функциональное. Возможно, он подразумевает и намеревается сказать гораздо больше, но на деле говорит именно об этом, в противном случае он мог бы, нет, должен был бы воздержаться от рассказа. Если он еще и добавляет, что сон рассказан не непосредственно «из сна», а записан после завтрака, уже не натощак, в здравом уме, он говорит нам, что делится лишь тем, чем хочет поделиться в этом состоянии, что он ничего, таким образом, не выбалтывает и себя не выдает. Но, собственно, что именно не выдает? Какую такую тайну? Сны необязательно представляются чем-то таинственным. Но рассказанные сны таковыми обычно и представляются. Только в этом и проявляется присущий им, несмотря на, возможно, легкую шлифовку, статус сырого материала. Чисто формально, конечно.
Легко впасть в изящные парадоксы и приняться рассуждать о «форме бесформенного». Но это ни к чему не приведет. Текст должен обладать определенными свойствами, если он представлен нам как сообщение о сне и мы принимаем его за таковое. Эти свойства как минимум следующие. Неправдоподобность и отсутствие пуанта. Неправдоподобность: мы знаем, что сны нарушают правило, согласно которому смена места действия должна быть мотивирована и мы должны понимать, почему человек появляется или исчезает. Мы ожидаем от пересказов снов, что они не будут придерживаться подобной мотивировки и правдоподобия. Если бы они были выстроены иначе, мы были бы недовольны и отказались бы называть такое повествование «сном». И наоборот: рассказы, в которых люди действуют по неясным для нас причинам, часто сравнивают со снами. И дело тут не в невероятном или необычном. Любой рассказ может содержать подобное. Только вот он ясно даст понять, почему так устроен. Он может начаться со слов «Однажды…», и мы готовы ко всему, даже к немотивированным поступкам, действиям «просто так». Или, например, рассказ Фуке называется «Синтрам и его спутники» и слишком длинен для сна — в таком случае мы относим рассказ к «романтизму» и, возможно, добавляем, что в нем есть «элементы сновидения». Итак, если таким рассказам недостает того же, чего и пересказам снов, мы получаем своего рода жанровое указание, объясняющее, почему это не должно нас сбивать с толку. То же самое относится и к снам. Если мы читаем: «Во сне я видел…», вопросов не возникает. Следовательно, для определения сна нужно добавить другой критерий — отсутствие пуанта. Под отсутствием пуанта мы подразумеваем впечатление, что усилия, затраченные сновидением на создание странностей, в конечном счете кажутся напрасными. Суть в том, что не только шутки, над которыми мы смеемся во сне или под которые просыпаемся днем в беспощадном свете «другого берега», в лучшем случае умеренно смешны, не только большинство снов так или иначе ведут в тупик, не имеют нормального конца и попросту обрываются, но даже если они имеют хоть какой-то финал, пусть даже и напоминающий традиционный пуант, он почему-то кажется скомканным.
Когда в истории, которую рассказывает Беньямин в своем эссе о Кафке, Шувалкин вымогает у впавшего в депрессию Потёмкина подписи, необходимые сановникам, а затем видит в бумагах не «Потёмкин», а «Шувалкин», этот пуант, хотя его и можно интерпретировать по-разному, является, как мы понимаем, именно таким финалом. Рассказ построен на нем: напряжение сюжета (необходимость подписи, невозможность подступиться к Потёмкину, воодушевление и напор подданного, тщетность принуждения) полностью снимается в конце. Сон Беньямина о доме Гёте выглядит иначе:
Посещение дома Гёте. Не могу отделаться от ощущения, что видел эти комнаты во сне. Вереница беленых коридоров, как в школе. Две пожилые посетительницы-англичанки и смотритель — статисты. Смотритель просит нас записаться в книге посещений, что лежит открытая в дальнем конце коридора на подоконнике. Когда я подхожу и листаю ее, я нахожу свое имя, уже вписанное крупным, неуклюжим детским почерком*.
* Беньямин В. Улица с односторонним движением. С. 14.
Это таинственный момент, и мы узнаем в нем сновидческое начало по некой чужеродности, а не пуанту. Если бы следом шло правдоподобное объяснение в духе: «…и я вдруг припомнил, что был здесь однажды в детстве, но позабыл об этом», — происшествие стало бы жутко банальным и едва ли осталось сновидческим. Если же при редактуре бесполезные персонажи — посетительницы-англичанки — были бы вычеркнуты и история продолжилась так: «Я расписался во второй раз и с ужасом увидел, что мой почерк стал неразборчивым, как у старика. Тут я понял, что умер, и с криком проснулся», — мы заподозрили бы манипуляцию. Именно так обычно представляются сновидения, вставленные в другой рассказ, и их цель или смысл проясняется по ходу основного, обрамляющего повествования. Пуант, подобный только что придуманному, слишком значителен и в то же время слишком прямолинеен для настоящего сна. Почему слишком значителен? У нас есть интуитивное понимание логики снов, которое подсказывает нам, по меньшей мере, что они не подчиняются повествовательным условностям. Почему слишком прямолинеен? К нему просится ярлык «глубокомысленный»: любой, чувствуем мы, кто искажает сон таким образом, лишает его чего-то существенного.
Однако это «существенное» можно описать лишь как отсутствие-чего-то, и это, возможно, оправдывает потребность говорить о сновидении как о «материале» и как о чем-то «бесформенном», хотя оно предстает перед нами оформленным, в виде рассказа о сновидении. Форма, однако, как настаивал Адорно, — это, кроме прочего, интериоризованное общественное давление. Всякий, кто сталкивается с неудачными попытками маленьких детей шутить или связно рассказывать о своих переживаниях, узнаёт это, почти физически, по собственному нетерпению. Обычно это выглядит так: нагромождаются детали, причем именно те, что были и остаются важными для ребенка, а не те, что делают историю интересной, и под конец звучит кульминация: «...а потом мы приехали, и мне дали мороженое» — или что-то в таком духе. Предполагается, что все найдут эту историю восхитительной, потому что мороженое было восхитительным на вкус, — неоформленный материал. Но взрослые меняют тему разговора и рассказывают друг другу истории, которые интересны всем, хотя на самом деле их не интересуют чувства других, ведь эти истории оформлены: «...и вот, представьте, после всех этих перипетий мы наконец-то прибываем, в последнюю минуту, и видим табличку: „Закрыто по понедельникам“» — или что-то в этом роде. Все смеются. Или вспомните, какое раздражение вызывает человек, который не умеет структурировать материал, рассказывает без четкой цели, пространно, и вы даже спустя пять минут всё еще не понимаете, на чем сосредоточить внимание. Его считают рассеянным, даже глупым — или, может быть, просто без царя в голове? В любом случае он требует от вас одинакового внимания ко всем деталям рассказываемого, и это уже чересчур, поскольку именно подобное специфическое внимание уделяется повествованию в особой ситуации — речь о так называемом «свободно парящем» внимании психоаналитика во время сеанса. Этот тип внимания тоже подходит для рассказа о снах, но ожидать его в обычном общении — требование непомерное. Литература сегодня связана с тенденциозно-нормативными структурами коммуникативной социализации, даже если она отрицает их или представляет себя в качестве альтернативы.
Идея, что сновидение в своей неоформленности репрезентирует нечто еще-не-сформировавшееся и, следовательно, может представлять собой нечто аутентичное, а потому изначальное, даже некий момент художественного обновления за счет недосягаемости для социального принуждения, воспринималась Беньямином со скепсисом. В своем эссе о сюрреализме, приводя знаменитый анекдот о том, что Сен-Поль-Ру, «ложась под утро спать, вешает на дверь записку: Le poète travaille»* , **, Беньямин усматривает в сновидении лишь возможность расшатать «индивидуальность, как гнилой зуб»***, однако цель такого упражнения — не в том, чтобы заглянуть в досоциальную общность и ее ресурс образов, а в том, чтобы увидеть совокупность упорядоченных вещей, как если бы она была собрана ad libitum libidinis**** не-формой сновидения или чем бы то ни было еще. Беньямин говорит о «сюрреалистических переживаниях», для которых сон и опьянение могли бы в лучшем случае служить «приготовительной школой». Сны per se — это не литература; они находятся не в размытом и даже не в связываемом с первозданностью, как бы архаическом внутреннем мире, а «всего лишь в двух метрах от тела». Кто думает, что поэт работает во сне, тот не «обнаружил тайну поэзии», а, напротив, «устранил само поэтическое творчество» [62].
* Поэт работает (франц.).
** Беньямин В. Сюрреализм: последняя моментальная фотография европейской интеллигенции // Беньямин В. Маски времени. Эссе о культуре и литературе / пер. с нем. и франц.; сост., предисл. и примеч. А. Белобратова. СПб.: Симпозиум, 2004. С. 265.
*** Там же.
**** По воле либидо (лат.).
«Так сны не снятся, никто так не видит сны», — заключал Адорно о снах сюрреалистов, ставших литературой.
Сюрреалистические образы не более чем подобия сновидения, поскольку отменяют привычную логику и правила игры эмпирического наличного бытия <…> Образ разрушается, перегруппируется, но не растворяется. Конечно, сны ведут себя так же, но мир вещей предстает в них несравненно более завуалированным, менее претендующим на статус реальности, чем в сюрреализме, где искусство сотрясает основы искусства. Субъект, который в сюрреализме действует гораздо более открыто и раскованно, чем в снах, направляет свою энергию именно на самоуничтожение, для которого в снах никакой энергии не требуется; однако благодаря этому всё становится как бы более объективным, чем в снах, где субъект, изначально отсутствующий, окрашивает собой и пронизывает всё, с чем сталкивается за кулисами [63].
Сон — не субъект. Он не служит субъективности — он и есть сама субъективность. Над преобразованием объективного, будучи субъектом, работает художник. Он тот, кто компонует и облекает в новую форму обнаруженные им образы. Преднамеренно — если действует преднамеренно. Если же он делает это, предоставляя рождение формы случаю, он всё равно действует как творец — творец, практикующий отречение. Борьба с художественной субъективностью — лишь одно из проявлений художественной субъективности; даже тот, кто «исчезает в объективности», объективирует себя как субъект. В сновидениях же всё является субъективностью, объекту здесь нет аналога. Поэтому снам нет дела до того, смешны ли их шутки. У сна нет намерения острить, поскольку у него вообще нет намерений. Сон непреднамерен, поскольку он сам и есть намерение [64]. Следовательно, сны не могут ни исполнить что-либо, ни потерпеть в этом неудачу. Однако можно развить эту мысль.
Поздняя, но непрерывная и, несмотря на тематическую избирательность, систематическая увлеченность Адорно литературными текстами начинается в определенный момент, решающий для развития его мысли [65]. Речь идет о завершении «Диалектики Просвещения». Ее тема, как известно, самоуничтожение цивилизации. Процесс модернизации и рационализации, согласно этому ходу мысли, способствует, прежде всего в виде прогрессирующего технического овладения природой, эмансипации человечества от наложенных им на себя оков мифического толкования мира. Однако эта эмансипация происходит лишь по мере прогрессирующего самоовладения, — и посредством замены упорядочивающей силы мифа категоризирующей силой разума мифический страх перед неведомым преобразуется в страх перед тем, что еще не подчинено рациональному контролю. Таким образом, прогресс цивилизации влечет за собой возвращение архаичных страхов и насилия: эмансипация от природы ведет к еще более безысходному подчинению человека собственной природе. Тупиковость этого сценария очевидна, поскольку его невозможно избежать: самопознание не открывает иного пути, ибо интеллектуальный инструментарий, необходимый для анализа развития цивилизации, является ее частью. Философская мысль Адорно, достигшая кульминации в «Негативной диалектике», тем не менее озадачена вопросом (и разработкой возможного ответа), не может ли упорство этого тщетного жеста в конце концов трансцендировать его. Это приводит к стилистическим приемам «Негативной диалектики», уже практиковавшимся в кратких формах «Minima moralia», где одно предложение раз за разом вычеркивает другое как неистинное лишь для того, чтобы следующее же предложение само обличало себя в причастности к неистинному. Вопрос Адорно к литературе заключался в том, не постигнет ли ее та же участь. Его ответом было (что вообще-то удивительно) «нет» — но «нет» вдвойне амбивалентное: во-первых, литература, в силу собственных формальных законов, не подчиняется формам коммуникативной социализации; во-вторых, сама литературная форма есть принуждение к условности sui generis и означает прорыв через социальный порядок. В этом смысле литература всегда отсылает к собственному авангардистскому потенциалу, который способен «скорее вносить хаос в порядок, чем наоборот»*. Взаимодействуя с собственными формальными критериями, литература способна выражать то, что прямая наглядность — например, понятийная, подчиняющаяся порядку, — передать не может. Эти размышления Адорно, граничащие порой с медитацией, приводят к собственным парадоксам и даже апориям, о которых свидетельствует зацикливающаяся мысль «Эстетической теории», но сейчас речь не об этом. Здесь лишь следует отметить, что Адорно формулирует нечто вроде целенаправленной перспективы для литературы, призванной постоянно обеспечивать ей защиту от конформистского давления коммуникативной социализации: эта перспектива — выражать невыразимое. Что бы это ни значило. У Адорно это конкретизируется лишь в относительно смутном намеке или в авторитетно-указующем жесте. Там, где это сформулировано достаточно убедительно, можно понять, о чем идет речь. По мнению Адорно, литература по-настоящему осуществляется только тогда, когда отказывается от своего духа и становится музыкой, потому что всякий язык, как утверждает Адорно в своей лекции «О классицизме „Ифигении“ Гёте», будучи инструментом, упорядочивающим реальность, «вплетен в Просвещение» [66]. Но там, где язык уже не справляется с этой задачей, где он запутывается в собственной причастности цивилизации и отступается от нее, там он становится языком беспонятийного, языком немоты — будь то у Гёте, Георге или Целана, Адорно хочет услышать язык, что пал «ниже самых бессильных людей». Это, возможно, лишь заклинание того, что просто не работает и не может работать, что уже не может быть сказано иначе, кроме как так, чтобы явилась не столько мысль, сколько эмоция, которая ищет места в тексте и в самом деле появляется там между строк, верная максиме, что «истинны лишь те мысли, что сами себя не понимают»*, но вместе с тем именно в этой эмоции заключается главный мотив мышления Адорно: то, о чем действительно идет речь, к чему должна стремиться всякая рефлексия, — это то, что она в конечном счете должна упустить, то нерефлексивное, то, психологически выражаясь, Само-Отчужденное, Бес-Человечное, что проявляется в красоте природы, что можно было бы назвать, как это иногда случается в искусстве, словом: раскрывает.
* Адорно Т. Одухотворение и хаотичность // Адорно Т. Эстетическая теория / пер. с нем. А. В. Дранова. М.: Республика, 2001. С. 139.
* Адорно Т. Minima moralia: Размышления из поврежденной жизни / пер. с нем. М.: Ад Маргинем Пресс, 2023. С. 234.
Достоинство природы — это достоинство еще не существующего, которое посредством своего выражения отклоняет от себя намеренное очеловечивание. Оно передалось герметическому характеру искусства, проявившись в проповедуемом Гёльдерлином отказе от любого практического употребления, даже если такое употребление сублимировано путем отбрасывания всех человеческих чувств и устремлений, всякого человеческого смысла. Ведь коммуникация — это приспособление духа к полезному <…>. Замкнутые в самих себе, не контактирующие с внешним миром, покорившиеся, успокоившиеся элементы произведения являют собой копию того молчания, из недр которого только и глаголет природа*.
Для Адорно человеческим, в самом прямом смысле, является лишь то, что таким образом приближается к нечеловеческому: «Так человеческим предстает именно то выражение глаз, которое более всего близко выражению глаз животного, — выражение тварное, далекое от рефлексии „я“»** — так определяется даже сама цель философии: она «имеет целью искупить то, что таится во взгляде животного».
* Адорно Т. Природа как шифр умиротворенного // Адорно Т. Эстетическая теория... С. 108 –109.
** Адорно Т. Minima moralia… С. 207–208.
Иначе, но в равной степени непреднамеренным является и сновидение. Создавая свой собственный мир — будучи разом намерением и его осуществлением, субъектом без объекта и, следовательно, не субъектом вовсе, — верша собственные порядки, которые неподвластны миру, но сами являются миром и порядками исключительно в-себе и для-себя, без всяких коммуникативных притязаний, сновидение чуждо рефлексии, насколько это вообще возможно для психической структуры, соотносимой с сознанием. В этом заключено его значение. В «Лекциях по негативной диалектике» Адорно пишет, что в сновидениях «беспонятийность» сочетается с их «существенностью для понятия» [67]. Следовательно, в качестве формы их сохранения была бы выбрана запись «натощак», до завтрака.
По моим ощущениям, самый красивый рассказ о сновидении в этом сборнике, думаю, виртуозно выражает эту существенную для понятия беспонятийность — я имею в виду запись от середины сентября 1958 года, в которой «я-во-сне» танцует на празднике по случаю передачи ему музыкального руководства гимназией, в которой он когда-то учился, «с огромным желто-бурым немецким догом» из детства, при этом дог ходит на двух ногах и носит фрак: «Я полностью доверился догу и, несмотря на полное отсутствие танцевальных способностей, почувствовал, что впервые в жизни могу танцевать уверенно и без стеснения. Время от времени мы с собакой целовались». То, что не может быть сказано, о чем не думается и невозможно подумать, можно воплотить во сне — и там, во сне, станцевать. Адорно, обменивающийся любезностями с догом, одетым во фрак, и кружащийся по танцполу, совершенно отрешенный от тяжести абстрактной рефлексии, но при этом всё же музыкальный руководитель в своей гимназии, — всё это показывает, что мысль, вовсе не само собой разумеющаяся, возможно, даже не понимающая сама себя, пребывает в полном согласии с собой. Это также показывает, что следует обращать внимание не только на то, последовательны ли мысли или обоснованны в каком-либо ином смысле, но и на то, обаятельно ли их помыслили.
Здесь читатель может удивиться прямоте, с которой я объявляю сон образным эквивалентом мыслей сновидца, отображенных в его книгах. Lege artis*, возразит он, сон таковым не является. Но какое искусство толкования могло бы служить здесь нормативным критерием? Психоанализ, который первым приходит на ум всякому, даже тем, кто имеет о нем не бог весть какие представления, отпадает именно в силу своих собственных процедурных правил. Психоаналитическое толкование сновидения — это диалог между двумя людьми, в котором ассоциации, которыми делится рассказывающий свой сон, играют решающую роль. Только вот они допускают биографический контекст сновидения, и толкование сна, по существу, основывается на этом биографическом контексте. Иными словами, вне аналитической ситуации психоанализ — это одна из областей знания, которая соотносит сны и действительность по аналогии с ранее предпринятыми толкованиями. Опасения обывателя, что рассказанный сон оставит его голым в глазах аналитика, который в противном случае ничего о нем не узнает, являются чистым суеверием [68]. Конечно, о некоторых снах в голову приходит всякое, и гораздо больше, если человек читал «Толкование сновидений» Фрейда и другие подобные исследования, чем если бы он был с ними незнаком. Естественно, такой искушенный читатель автоматически обращает внимание на двойной смысл слова «Verkehr»*, когда видит во сне автомобили и поезда. Он, кроме того, вероятно, посмеется над крайне тавтологичной структурой сновидения Адорно «Бабамусор», художественной самой по себе, зная, однако, что толкование такого сновидения в ходе психоаналитического сеанса (с участием сновидца) никогда не может быть предугадано анализом текста. Было бы нелепо предполагать, что Адорно не знал, что именно фрейдист, анализирующий по схеме, а не lege artis, сказал бы о том или ином его сновидении (и не только о позывах к мочеиспусканию а-ля «Маленький Немо»). То, что можно было бы «выдать» о себе в этом и во многих других случаях, должно было казаться ему настолько банальным, что не стоило ни усилий признавать, ни усилий скрывать это.
* По всем правилам искусства (лат.).
* «Verkehr» означает в немецком языке одновременно дорожное движение, транспорт — и коитус.
Всякий, кто интерпретирует сны, неважно по каким критериям, имеет дело с речью, которая не адресована ему, которая даже не является речью и при этом не может быть названа разговором сновидца с самим собой. На психоаналитическом сеансе сновидение — поскольку оно сообщается аналитику — становится коммуникативным актом, и становится им в обстановке, предопределяющей контекст толкования. Нет ничего более бессмысленного (и даже не-аналитического), чем сделать из этой предпосылки вывод, что сон сам по себе есть «не что иное, как...». Психоаналитическое толкование неизбежно редуцирует, как редуцирует свой предмет любое толкование. Тот факт, что при определенном толковании происходит редукция интерпретируемого к тому, что упомянуто, не является убедительным возражением против интерпретации. Оно было бы обоснованным только в том случае, если бы толкование не осознавало своей редуцирующей власти и, используя формулу «не что иное, как...», утверждало свое исключительное право. И только как одно из ряда возможных следует рассматривать предложенное мной выше толкование сна о танце с догом в контексте мыслительной архитектуры философского творчества сновидца.
И всё же в подобном толковании содержится рекомендация. Помещенные в контекст творчества подобно книгам среди книг, сны при повторном прочтении приобретают особую глубину. То, что во сне от октября 1944 года город Магдебург выглядит менее пострадавшим, чем Франкфурт, можно интерпретировать «как-то еще», но он всё-таки вписывается в контекст фрагмента «Вдалеке от линии фронта» из «Minima moralia», где Тридцатилетняя война сравнивается со Второй мировой. Может показаться, что такая контекстуализация интеллектуализирует образ, восходящий к другим источникам, и даже если не интерпретировать церковную башню по привычной схеме и первый слог слова «Магдебург» соответственно, следует всё-таки настаивать на том, что в сфере нерефлексивного рассуждают иначе или даже совсем не рассуждают, а потому сближение сновидения с рассуждением, изложенным на бумаге, само по себе ошибочно. Здесь следовало бы возразить, что, с одной стороны, даже обрывки дневных впечатлений, проникшие в сон, никогда не являются просто предлогом для символов и каламбуров, а с другой — что такое разделение интеллектуального и интуитивного не воздает причитающегося ни духу, ни инстинкту. Закреплять за мышлением только рацио и сознание, а за снами — бессознательное и иррациональное — есть глубочайшее заблуждение. Ведь мышление не мыслится; там, откуда берутся мысли, мышления нет. А то, что во сне мы мыслим, не снилось лишь тем, кто этого еще не делал или не заметил. Часто здесь кроется всего лишь банальное заблуждение. Однажды я был свидетелем того, как кто-то не смог понять описанного интеллектуалом переживания страха смерти — описание сопровождалось при этом литературными ассоциациями. Непонимающий счел последние украшениями, добавленными позже. Он не мог представить себе, что жизнь, проживаемая по сути своей интеллектуально, не переключается в пограничных ситуациях в состояние как бы более первобытное, тварное и что в этот момент с нее не сходит лоск образованности, но что взаимопроникновение действительности и ее толкования посредством литературных произведений и составляют тварность образованного человека.
Поэтому было бы просто неуместно задаваться вопросом о значении трицератопсов в соответствующем контексте, странным образом присутствующих в снах Адорно, не удивившись первым делом, что они вообще там есть. Сегодня каждый ребенок знает назубок названия и облик различных чудовищ из «Парка Юрского периода», разве что иногда не уверен, появляются ли птеранодоны в третьем фильме из этой серии или в заключительной части трилогии Толкина, или в обеих, и не имел ли к ним какого-то отношения Гарри Поттер. Однако в 1950-х годах названия и облик таких существ были знакомы лишь тем, кто этим интересовался. В энциклопедии Брокгауза и Эфрона 1957 года трицератопсы упоминаются в краткой статье, но нет ни слова об анкилозаврах, которые также присутствуют в снах Адорно. Всеобщую зачарованность подобными фигурами, но, конечно, особенную у Адорно, предвосхитившего их популярность, можно обнаружить уже в первой части «Minima moralia» (завершенной в 1944 году) под названием «Мамонт» — записи, сообщающей об обнаружении «хорошо сохранившегося скелета динозавра», о котором писала американская пресса «несколько лет назад»*. Размышления о «коллективных проекциях»**, связанные с интересом к подобным новостям, вероятно, предшествовали их проникновению в личные образы сновидений (тем более что оба трицератопса напоминают игрушки), и тогда следует задаться вопросом — хотя вряд ли можно ответить наверняка, — в какой степени эти образы подверглись влиянию того, что о них думалось ранее.
* Адорно Т. Minima moralia… С. 141.
** Там же.
С другой стороны, эти существа, подобно потусторонним призракам, пребывают на интересной эмоциональной развилке, где встречаются сексуальность и смерть. Трицератопс, например, относится к тем «отвратительным… животным», которые «творят бесчинства», у которых — в других описаниях — «головы со щупальцами» и которые вызывают «неизъяснимый ужас» даже наяву. Их в одном из снов, записанном в Риме, Адорно удивительным образом связывает с формированием маоистского крыла в Итальянской коммунистической партии. В другом сне мы видим «симпатичных, но вызывающих опаску крабообразных детей», а в «неописуемо жутком сне» — «всевозможных уродцев и крошечных карликов, и еще живую голову негра», которые «карабкались по ногам, как лобстеры, и намеревались ранить гениталии». Что бы там ни «сгущалось»*, это один из сквозных мотивов в сновидениях Адорно, и он появляется там, где соблазн и страх становятся неразличимы: «Подступил страх, — комментирует записывающий сон сновидец, — подобный тому, что я пережил в детстве в этом районе, имевшем дурную славу, или позже, когда консуматорша в баре схватила меня за штаны».
* Сгущение (Verdichtung) — один из механизмов функционирования образов сновидения в «Толковании сновидений» З. Фрейда.
Этот кошмарный сон развертывается в заведении, которое сновидец принимает за некий «мазохистский бордель» [69], однако право покинуть его, которое обычно ассоциируется с подобными заведениями, отнято: «…это прозвучало как издевка: нас собирались здесь пытать». В книге несколько снов о борделях. «Еще один сон о борделе», — отмечается в записях. В «Minima moralia» говорится об «упадке гостиничного дела», который восходит к «разделению античного единства приюта и борделя, воспоминание о котором продолжает томиться в каждом взгляде на выставленную на всеобщее обозрение официантку и в каждом выдающем себя жесте горничных»*. В этом историческом факте можно усомниться: утверждение о нем служит прежде всего для того, чтобы посредством темпорализации сделать дистанцию между действительностью и желанным образом ощутимой. Речь идет о желании быть услышанным в своем желании. Некоторые размышления в «Minima moralia» [70] посвящены сексуальности и любви как услуге, а тот факт, что в любви, по крайней мере, взаимность не следует рифме do ut des**, может объяснить далеко уже не теоретическую ярость Адорно, усматривающего в принципе обмена разрушительный эффект даже там, где связь обусловлена лишь избитой метафорой эквивалента. Бордели в его сновидениях, конечно, вовсе не те места, где удовлетворяется желание. Мать Адорно, которая часто в подобных снах присутствует, олицетворяет амбивалентный принцип как исполнения желания, так и отказа в нем. В борделях этих, как правило, главное занятие — еда, шляпа надета неподходящая, назойливый официант отсылается прочь, предложение устроить семинар по Хайдеггеру с возмущением отвергается, а у красивейшей обнаженной девушки есть «один изъян»: она сделана «целиком из стекла или, может быть, из эластичного прозрачного пластика, из которого сделаны мои новые подтяжки». Рассказчик выводит древнее тождество сексуальности и смерти, отмечая, что «соитие» снится ему «так же редко, как и смерть». Однако соитие также является сквозным мотивом — мотивом несчастного случая, катастрофы — во всех снах, чаще же в форме казни — собственной: «Мне приснилось, что меня должны распять»; «самая мучительная казнь — явно предназначенная мне»; «сон о казни»; «обезглавливание»; «Меня должны были в который уже раз распять»; или чужой: «сцена казни...»; «казнь… знакомого»; а также казни «по моему приказу». Наконец, сон о ребенке, отданном на пытки «Я»-сновидцу. Здесь соседствуют, кроме прочего, отвращение и влечение. Во сне переживается не смерть, а мука. Это угадывалось и раньше, а именно в том примечательном сдвиге, который произошел при переработке «Лекций по метафизике» в «Негативную диалектику» [71]. В то время как в последней мысли об изменившемся значении смерти в модерном мире (и в связи с этим — о новом определении западной метафизики) объясняются с отсылкой к обезличивающему массовому убийству в лагерях смерти и к творчеству Сэмюэля Беккета, в первой упоминаются «Мертвые без погребения» Жана-Поля Сартра и «Пытка» Жана Амери, чтобы обозначить реальность XX века, которая должна побудить к парадоксальному почину — новому обоснованию метафизики, основанному на историческом опыте ее невозможности. Не бюрократическое массовое уничтожение людей, а традиционные мучения индивида, по мнению Адорно, вызывают первобытный ужас: в архитектонике этой теории индивид снова становится невидимым и, предположительно, не имеет в ней никакого значения. Записи сновидений можно рассматривать как протест против этого изничтожения. Подобным образом, как мне кажется, требуют пересмотра и своего рода комментарии Адорно к «Уцелевшему из Варшавы» Шёнберга («К пониманию Шёнберга»), безусловно вызывающие восхищение, но едва ли скрывающие свою амбивалентность (в описании сна о Франкфурте в июле 1965 года, от которого сновидец просыпается «в ужасе»). Однако в то же время призраки умерших бродят в другом сне, упоминаются «сны о покойниках, в которых ясно ощущаешь, что они просят о помощи». Среди этих снов есть и тот, что не записан Адорно по пробуждении, но упомянут в «Лекциях по метафизике» и «Негативной диалектике»: «…человеку снится сон о том, что он не живет, а умер в газовой камере в 1944 году; и всё его существование сводится в конечном счете к химере, эманации безумного желания человека, убитого двадцать лет тому назад»*. Таким образом, эти сны являются также дорефлексивным cogito человека, для которого и мышление, и существование, и связь между ними стали весьма сомнительными и хрупкими. Его собственный детский образ выступает доказательством вины с такой силой, что неизбежное замечание о том, что всякое чувство вины является актуализацией детского чувства вины, кажется несколько неубедительным, пусть даже он, обретая прибежище в стихах «Зимнего пути», с небольшой ошибкой в цитировании: «Я ничего не совершил, / Людей бежать мне не пристало» («Habe ja doch nichts begangen, / dass ich Menschen sollte fliehn»), точно называет ту непостижимость, что несет с собой это детское чувство. Для некоторых, как сказано в «Minima moralia», уже «заявить о себе…» — «дерзость»**, но «я», возможно, всегда является маской, которую надевает человек, чтобы быть узнаваемым — для других и для себя.
* Адорно Т. Minima moralia… С. 143.
** Обмен. Do, ut des (лат.) — выражение из сферы древнеримского судопроизводства, означавшее: «Я даю с тем, чтобы и ты дал мне».
* Адорно Т. Негативная диалектика / пер. с нем. Е. Л. Петренко. М.: Научный мир, 2003. С. 323. (Перевод изменен.)
** Адорно Т. Minima moralia… С. 108.
Ночные видения, что сопровождают творчество Адорно. — Сон о смерти Альбана Берга следует рассматривать как часть книги о нем, как нечто, чему в ней не нашлось места даже между строк: в лучшем случае его можно связать с последней фразой главы воспоминаний, где идеализация и идентификация сплетаются настолько тесно, что междуцарствие горя и меланхолии, через которое проходит сновидец, уже настигло его. Сны об экзаменах. — О них стоит упомянуть в конце, пока же скажу пару слов. Фрейд сделал утешительное наблюдение, что на самом деле боятся во сне именно успешно выдержанных экзаменов, так что, стало быть, сны о них демонстрируют обнадеживающую уверенность бессознательного в том, что и на этот раз всё получится. Возможно, так и есть; сам я едва ли верю своим снам, но это неважно. Однако я хотел бы вернуться ко сну Адорно, приснившемуся ему 4 сентября 1964 года в Зильс-Марии, о школьном сочинении, посвященном Гёте, чтобы вслушаться, что еще в нем зазвучит.
Задача, выбранная сновидцем, заключается в интерпретации стихотворения Гёте «Я покрасуюсь в платье белом…». В нем «Я» сновидца пытается найти некий «центральный» комплекс произведения Гёте и интерпретирует его следующим образом:
Гёте придал языку столько земного, что сила земного тяготения уменьшилась и высвободила содержание. С невыразимым трудом я пытался развить свой тезис. Даже простое написание каждого слова требовало неимоверных усилий и, казалось, длилось целую вечность. По ходу работы меня охватил страх, успею ли я вообще закончить за отведенное время и сможет ли хоть один учитель понять мое сочинение, иначе я получу плохую оценку. В жутком страхе я проснулся.
В то время как его друг Беньямин в своем эссе об «Избирательном сродстве» Гёте сравнивал истинное содержание произведения с пламенем погребального костра, поднимающимся над тлеющими углями и пеплом, сон Адорно обращается к самому жесту погребения: сваленная в кучу земля хранит свой собственный остаток, а содержание высвобождается и поднимается. По сути, это не что иное, как прочтение самого стихотворения, которое появляется в восьмой книге «Годов ученичества Вильгельма Мейстера» и звучит так:
Я покрасуюсь в платье белом,
Покамест сроки не пришли,
Покамест я к другим пределам
Под землю не ушла с земли.
Свою недолгую отсрочку
Я там спокойно пролежу
И сброшу эту оболочку,
Венок и пояс развяжу.
И, встав, глазами мир окину,
Где силам неба всё равно,
Ты женщина или мужчина,
Но тело всё просветлено.
Беспечно дни мои бежали,
Но оставлял следы их бег.
Теперь, состарясь от печали,
Хочу помолодеть навек*.
Стихотворение, выбранное и заканчивающееся таким образом, само по себе настолько красноречиво, что едва ли нуждается в сновидческом событийном развертывании, которое, по сути, и сводится к одной лишь сценической ремарке и сопутствующему чувству. «Беспечно дни мои бежали, / Но оставлял следы их бег»** : воспоминания Адорно о едва омраченном детском счастье соседствуют с предчувствием грядущих горестей и первыми встречами с ними, а визиты в Германию из лондонской эмиграции носят сомнамбулический, повторяющийся характер, как будто смотришь прямо в глаза злу, но оно бессильно причинить тебе вред (хотя, судя по письмам, сообщающим об этих визитах, Адорно не питал никаких иллюзий относительно ситуации в Германии).
* Гёте И. В. Годы учения Вильгельма Мейстера / пер. Б. Пастернака // Гёте И. В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 7. М.: Художественная литература, 1978. С. 425.
** В переводе Пастернака опущены слова, важные в дальнейшей интерпретации автора статьи. Приведем подстрочник и оригинал: «Хотя я жил без забот и хлопот, / Я испытал немало глубокой боли» (Zwar lebt’ ich ohne Sorg und Mühe, / Doch fühlt’ ich tiefen Schmerz genung).
Мотив Миньоны — «Где силам неба всё равно, / Ты женщина или мужчина» — выступает в стихотворении как небесное обещание, а в прозе «Minima moralia» говорится о земле, где нет ничего, кроме «беспредельного отбрасывания себя, на которое женщины из-за своего архаичного страха так же мало способны, как и мужчины в своем петушином важничанье»*. И наконец, стихотворение представляет собой иносказание философии искусства Адорно, которая, в свою очередь, призывает в свидетели стихотворение, а возможно, и сон о нем: «Нет ни одного произведения искусства, которое не обещало бы, что содержащаяся в нем истина, просто являющаяся в нем как сущее, станет реальностью и покинет произведение искусства, как простую оболочку, как предсказывают ужасные стихи, прочитанные Миньоной»**.
* Адорно Т. Minima moralia… С. 111.
** Адорно Т. Эстетическая теория… С. 193 –194.
К этому, возможно, добавляется «центральный комплекс» автора этих сновидческих «протоколов», заключающийся в том, что он не может выразить всё это в отведенное ему на земле время с такой обстоятельностью, чтобы это было действительно понято. Поздний текст «Резиньяция» [72] призван заклясть этот страх, ибо ничто, когда-либо убедительно промысленное, не может быть утрачено — оно непременно будет помыслено где-то снова. Жажда бессмертия, которая тоже проникает в сны, перемещается в мир мысли. Смерть отодвигается на задний план текста — Миньона цитирует Апокалипсис (6:9 –11), это легко считывается. То, что в конечном счете в этом содержании, которое, как предсказывает Миньона, указывает за пределы произведения, нет ничего; что иносказательное пламя Беньямина, как уже знает Мефистофель в Аркадии, в конце исчезнет и не останется ничего, кроме понимания, что остается лишь то, что остается, в лучшем случае — мучительный земной осадок, — возможно, связано как со страхом пробуждения, так и с концовкой «Негативной диалектики», где Адорно объясняет свое мышление как солидарное с (традиционной) метафизикой «в момент [ее] крушения»*:
Держи покрепче, что тебе оставлено.
Не выронь платья. Демоны подземные
Уж за него со всех сторон хватаются,
Чтоб унести к себе. Держи, не вырони.
Хоть платье не богиня, та — потеряна,
Однако ткань в твоих руках — божественна.
Воспользуйся неоценимой милостью
И улети. Она над миром низменным
Перенесет тебя, пока удержишься**.
* Адорно Т. Негативная диалектика… С. 290.
** Гёте И. В. Фауст / пер. Б. Пастернака // Гёте И. В. Указ. соч. Т. 2. С. 365.
Возможно, это и было обещанием, и сон об экзамене оказался оттого всё же утешительным. Другое дело, что продолжение цитаты обещает посмертную безутешность. А возможно, это просто устаревшая ассоциация.
Ян Филипп Реемтсма
[67] Adorno Th. W. Vorlesungen über Negative Dialektik. Fragmente zur Vorlesung 1965/1966 / herausgegeben von R. Tiedemann für das Theodor W. Adorno Archiv. Frankfurt am Main, 2003. S. 104.
[66] Adorno Th. W. GS. Bd. 11. S. 504.
[69] Или нет: за маоистский бордель, где крепдешин и полушелк суть одно.
[68] Суеверие, которое, что интересно, разделяют те, кто считает психоанализ фокусом-покусом.
[63] Adorno Th. W. Rückblickend auf den Surrealismus // GS. Bd. 11. S. 102. [См. также: Адорно Т. Оглядываясь на сюрреализм / пер. с нем. И. Болдырева // Синий диван. № 8. 2006. С. 121. — Ред.]
[65] Ср. в этой связи мой доклад, прочитанный 25 сентября 2003 года на конференции, посвященной Адорно и организованной Институтом социальных исследований: Reemtsma J. Ph. Der Traum von der Ich-Ferne. Adornos literarische Aufsätze // Mittelweg 36. Zeitschrift des Hamburger Instituts für Sozialforschung. Heft 6/03. S. 3–40.
[64] То же самое означает замечание Фрейда о том, что утверждение «сон является исполнением желания», и утверждение «сон есть попытка исполнить желание» означают одно и то же.
[71] Ср. следующее: Reemtsma J. Ph. «Ja, wenn der Beckett im Konzentrationslager gewesen wäre…» Размышления о содержащихся в «Негативной диалектике» анекдотах см. в статье: Reemtsma J. Ph. Warum Hagen Jung-Ortlieb erschlug // Unzeitgemäßes über Krieg und Tod. München, 2003. S. 250–266.
[70] В частности, «Inter pares», «Нельзя ли мне вас проводить?», «Правда о Гедде Габлер», «Взор его при встрече ослепил меня».
[72] Adorno Th. W. Resignation // GS. Bd. 10.2. S. 794–801.
[56] GS. 4. S. 217. (Здесь и далее, под цифрами даются примечания автора, под астерисками (*) — переводчика.)
[58] Jünger E. Träume // Ders., Sämtliche Werke. Bd. 13. Stuttgart, 1981. S. 335–373.
[57] Herzfelde W. Tragigrotesken der Nacht. Träume. Berlin, 1920.
[60] Ibid. S. 231.
[59] Fühmann F. Unter den Paranyas. Traum-Erzählungen und -Notate // Ders., Werke. Bd. 7. Rostock, 1993. S. 207– 388.
[62] Benjamin W. Traumkitsch // Gesammelte Schriften / hrsg. von R. Tiedemann und H. Schweppenhäuser, Bd. II.2. S. 621.
[61] В случае Фюмана мы иногда имеем возможность их сравнивать. Так, начало «Сна о степи», которое в 1973 году выглядело так: «Я стою в безмолвной, напитавшейся дождем серой степи, которая каждым своим мазком сливается с безмолвным серым небом» (269), десять лет спустя превращается в: «Я стою в безмолвной серой степи, которая каждым своим размытым мазком сливается с безмолвным серым небом» (232), а финал 1973 года: «Дуновение, дуновение, я размышляю — и незаметно исчезаю в сером Ничто» преобразуется в: «Дуновение, дуновение, я всё еще размышляю — и исчезаю, завороженный, в серой Вселенной».
[1] Adorno Th. Gesammelte Schriften. Bde. 1–20. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1969–1986. (Далее ссылка на это издание обозначается аббревиатурой GS с указанием тома. — Здесь и далее примеч. пер.)
[2] Гретель Адорно (урожд. Карплюс, 1902–1993) — жена Теодора Визенгрунда Адорно.
[3] Агата Кальвелли-Адорно (1868 –1935) — известная пианистка, тетя Теодора Адорно по матери; он был к ней глубоко привязан.
[4] Фриделем Адорно называл своего друга и единомышленника Зигфрида Кракауэра (1889 –1966) — социолога культуры, историка кино и эссеиста.
[5] Непереводимая игра слов: Holunderflöte (нем.) — флейта из бузины. Hölderlin — в русской традиции Гёльдерлин.
[6] Возможна игра слов: сочетание топонима Алабама и немецкого Amt — бюро, служба.
[7] Игра слов: Baßgeige — контрабас, но и пройдоха, продувная бестия.
[8] Изысканную (англ.).
[9] Имеется в виду анальный секс.
[10] Возможно, игра слов: id (лат.), или «Оно», бессознательное в психоанализе, и Ид (Ead) — имя слепой девушки, которой посвящен сонет итальянского поэта Лоренцо Стеккетти, переведенный на немецкий язык Антоном Вильдгансом (1883 –1932) в 1923 году.
[11] «Парижский сфинкс» (1875 –1877) — картина бельгийского живописца Альфреда Стивенса.
[12] Игра слов: Dieser Volksauflauf von einem Reisauflauf (нем. Auflauf — запеканка, но также и скопище народа, толпа). Букв.: «Это скопище народа (народная запеканка) из рисовой запеканки».
[13] Александр Гранах (Йешайя Шайко Гронах, 1890 – 1945) — театральный актер и киноактер еврейского происхождения, снимавшийся в «Носферату» (1922) Фридриха Вильгельма Мурнау; эмигрировал в 1933 году сначала в СССР, затем в США (снимался в голливудских фильмах, в частности в «Ниночке» Эрнста Любича с Гретой Гарбо в главной роли).
[14] «Маленькие старушки» — цикл Ш. Бодлера из четырех сонетов, посвященный В. Гюго.
[15] Речь идет о героях автобиографической повести А. Гранаха «Вот идет человек» («Da geht ein Mensch. Roman eines Lebens»), вышедшей впервые в Стокгольме на немецком языке в 1945 году. Мальчик Рахмонесл (ивр. сострадание), брат героя, погиб во время погрома — он утонул в колодце, спрятавшись там от разъяренных преследователей. Его друг, мальчик из семьи христиан по прозвищу Благодарение-Богу, замерз на его могиле, пытаясь согреть ее своим дыханием.
[16] Оплошность (франц.). Игра слов: букв. ‘сделал неверный шаг’ (наступил на ногу).
[17] Один из способов изготовления бесшовных труб изобретен братьями Маннесман в 1886 году. Возможно, здесь имеет место характерная для сновидений игра слов: Mannesmann — букв. ‘мужчина (из рода) мужчин’ (намек на необычайную мужскую силу нового любовника Y?).
[18] «Лунный Пьеро» (Pierrot Lunnaire, op. 21; 1912) — сочинение Арнольда Шёнберга для чтеца и инструментального ансамбля; произведение положено на текст стихотворений Альбера Жиро.
[19] Maquis (франц.) — название французских партизан во время Второй мировой войны.
[20] Персонажи романа Марселя Пруста (1871–1922) «В поисках утраченного времени».
[21] Барон де Шарлю.
[22] Мэйдон (Maidon) — жена Макса Хоркхаймера Роза Кристина Рикхер (1888 –1969).
[23] Ежемесячный журнал, издававшийся в Нью-Йорке немецкоязычными иммигрантами-евреями с 1934 года.
[24] Вам подать сельтерской, мсье, вам подать сельтерской? (франц.)
[25] Адольф Менжу (1890 –1963) — американский актер, номинант на премию «Оскар».
[26] Альбан Берг (1885 –1935) — австрийский композитор, представитель Новой венской школы, учитель Адорно по музыкальной композиции. Бергу посвящены статьи и отдельная книга Адорно.
[27] Нем. Dreifuß — букв. ‘тренога’, ‘треножник’ или ‘три фута’ (этимол.: фут равен длине ступни, нем. Fuß).
[28] Ганс Эйслер (1898–1962) — немецкий композитор и общественный деятель, член Немецкой академии искусств. Автор музыки гимна Коминтерна и гимна ГДР. Член Коммунистической партии Германии с 1926 года. Единомышленник левых художников — Бертольта Брехта, Иоганнеса Бехера и др. В 1940–1948 годы жил в США, преподавал и писал музыку для кино.
[29] Луиза Эйслер-Фишер (1906 –1998) — писательница, публицистка и переводчица, вторая жена композитора Ганса Эйслера. Близкие и друзья называли ее Лу.
[30] Залька Фиртель (Саломея Сара Штойерман, 1889 – 1978) — актриса и сценаристка, сотрудничавшая в юности с режиссером Максом Рейнхардом. Эмигрировала с мужем Бертольдом Фиртелем, писателем и режиссером, в 1928 году в США. В описанный период жила в Лос-Анджелесе, сотрудничала с Гретой Гарбо (как консультант и соавтор сценариев).
[31] «Зимний путь» (Winterreise, 1827) — вокальный цикл Франца Шуберта на стихи Вильгельма Мюллера.
[32] Пьер-Жан-Мари Лаваль (1883 –1945) — французский политик и медиамагнат, премьер-министр коллаборационистского правительства Виши во время Второй мировой войны (1942 –1944). Приговорен во Франции к смертной казни за госизмену и сотрудничество с врагом, казнен 15 октября 1945 года.
[33] До свидания, Пьер (франц.).
[34] Вокальный цикл «Kindertotenlieder» (1904) австрийского композитора Густава Малера на пять стихотворений Фридрих Рюккерта (1788 –1866).
[35] «Забытая принцесса» (англ.). * Фрагмент текста удален во избежание нарушения законодательства РФ.
[36] «Stell auf den Tisch die duftenden Reseden…» — начальная строка стихотворения Германа фон Гильма из цикла «Последние страницы», положенного на музыку Рихардом Штраусом в 1885 году («День всех святых», Op. 10).
[37] «O Haupt voll Blut und Wunden» (1840) — кантата Феликса Мендельсона-Бартольди для солистов, хора и оркестра (текст Пауля Герхардта).
[38] Здесь и далее игра слов по типу parodia sacra, основанная на парономазии (Trachäer, Trachodon, Achäer, Trochäus, Galiläer), звуковом сближении греческих слов разного значения. «O komm, mein kleiner Trachäer» — пародия на принятые в хоралах обращения к Иисусу, иногда — к Иисусу-младенцу (Jesulein). Trachäer — несуществующее слово муж. рода по аналогии с «трахеей». Траходонт — утконосый динозавр. Трохей — стихотворный размер в древнегреческой лирике.
[39] Пауль Йоханнес Тиллих (1886, Пруссия — 1965, США) — немецко-американский лютеранский теолог-экзистенциалист и философ религии, представитель диалектической теологии. После эмиграции из Германии в 1933 году преподавал в различных религиозных и светских учебных заведениях США и Великобритании, публиковал теологические труды на английском («Systematic theology», «The curage to be»).
[40] С закусками (франц.).
[41] Подозрительная, сомнительная (франц.).
[42] «Песнь о Земле» (1909) — так называемая «симфония в песнях» Густава Малера, написанная на стихи китайских поэтов эпохи Тан (в переводе Ханса Бетге). Шесть песен передают настроение от черной меланхолии до светлой печали и идиллического наслаждения красотой природы и человека. Обезьяна появляется во сне Адорно без какой-либо прямой связи с образами Малера.
[43] Отмар Шпанн (1878 –1950) — австрийский экономист, социолог и философ-младоконсерватор.
[44] Рудольф Серкин (1903 –1991) — австро-американский пианист, педагог, ученик Шёнберга.
[45] Рудольф Адольф Мориц Колиш (1896 –1978) — австро-американский скрипач.
[46] Пий IX (итал. Pio Nono) — папа римский, во время понтификата которого на Ватиканском соборе (1870) был провозглашен догмат о непогрешимости (Infallibilitas), согласно которому папа римский, определяя учение церкви, касающееся веры или нравственности, провозглашая его ex cathedra, обладает непогрешимостью и огражден от самой возможности заблуждаться. При голосовании около пятой части участников собора догмат не поддержали.
[47] Одна из знаменитых венских песен, музыка и текст которой созданы Густавом Пиком в 1885 году к столетней годовщине основания гильдии возниц фиакров.
[48] Другое название — «Нетерпение» (Ungeduld): «Ich schnitt’ es gerne in allen Rinden ein» — одна из песен вокального цикла Ф. Шуберта «Прекрасная мельничиха» на стихи В. Мюллера.
[49] «Fuchs, du hast die Gans gestohlen» — народная песня, в которой лису грозят смертью от ружья охотника, если он не вернет гуся.
[50] Одна из песен Миньоны в романе И. В. Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера» («So laß mich scheinen, bis ich werde…» / пер. с нем. Б. Пастернака). См.: Гёте И. В. Годы учения Вильгельма Мейстера // Гёте И. В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 7. М.: Художественная литература, 1978. С. 425.
[51] Вернер Карл Гейзенберг (1901–1976) — немецкий физик-теоретик, один из создателей квантовой механики, лауреат Нобелевской премии по физике (1932). Во время Второй мировой войны был ведущим теоретиком немецкого ядерного проекта.
[52] Название издательства и фамилия его основателя.
[53] Герман Граб (1903–1949) — чешский немецкоязычный писатель, музыкальный критик. В 1938 году бежал из Праги в Париж, затем из оккупированной Франции эмигрировал в США. Умер в США в 1949 году от рака.
[54] Эдуард Штойерман (1892–1964) — австро-американский пианист и композитор, музыкальный педагог. В Вене изучал композицию у А. Шёнберга, был первым исполнителем партии фортепиано в его «Лунном Пьеро», переложил для фортепианного трио струнный секстет Шёнберга «Просветленная ночь». В Вене у него учился игре на фортепиано Теодор Адорно. В 1938 году эмигрировал в США.
[55] «Лулу» (1929 –1935) — неоконченная опера Альбана Берга.
[56] GS. 4. S. 217. (Здесь и далее, под цифрами даются примечания автора, под астерисками (*) — переводчика.)
[57] Herzfelde W. Tragigrotesken der Nacht. Träume. Berlin, 1920.
[58] Jünger E. Träume // Ders., Sämtliche Werke. Bd. 13. Stuttgart, 1981. S. 335–373.
[59] Fühmann F. Unter den Paranyas. Traum-Erzählungen und -Notate // Ders., Werke. Bd. 7. Rostock, 1993. S. 207– 388.
[60] Ibid. S. 231.
[61] В случае Фюмана мы иногда имеем возможность их сравнивать. Так, начало «Сна о степи», которое в 1973 году выглядело так: «Я стою в безмолвной, напитавшейся дождем серой степи, которая каждым своим мазком сливается с безмолвным серым небом» (269), десять лет спустя превращается в: «Я стою в безмолвной серой степи, которая каждым своим размытым мазком сливается с безмолвным серым небом» (232), а финал 1973 года: «Дуновение, дуновение, я размышляю — и незаметно исчезаю в сером Ничто» преобразуется в: «Дуновение, дуновение, я всё еще размышляю — и исчезаю, завороженный, в серой Вселенной».
[62] Benjamin W. Traumkitsch // Gesammelte Schriften / hrsg. von R. Tiedemann und H. Schweppenhäuser, Bd. II.2. S. 621.
[63] Adorno Th. W. Rückblickend auf den Surrealismus // GS. Bd. 11. S. 102. [См. также: Адорно Т. Оглядываясь на сюрреализм / пер. с нем. И. Болдырева // Синий диван. № 8. 2006. С. 121. — Ред.]
[64] То же самое означает замечание Фрейда о том, что утверждение «сон является исполнением желания», и утверждение «сон есть попытка исполнить желание» означают одно и то же.
[65] Ср. в этой связи мой доклад, прочитанный 25 сентября 2003 года на конференции, посвященной Адорно и организованной Институтом социальных исследований: Reemtsma J. Ph. Der Traum von der Ich-Ferne. Adornos literarische Aufsätze // Mittelweg 36. Zeitschrift des Hamburger Instituts für Sozialforschung. Heft 6/03. S. 3–40.
[66] Adorno Th. W. GS. Bd. 11. S. 504.
[67] Adorno Th. W. Vorlesungen über Negative Dialektik. Fragmente zur Vorlesung 1965/1966 / herausgegeben von R. Tiedemann für das Theodor W. Adorno Archiv. Frankfurt am Main, 2003. S. 104.
[68] Суеверие, которое, что интересно, разделяют те, кто считает психоанализ фокусом-покусом.
[69] Или нет: за маоистский бордель, где крепдешин и полушелк суть одно.
[70] В частности, «Inter pares», «Нельзя ли мне вас проводить?», «Правда о Гедде Габлер», «Взор его при встрече ослепил меня».
[71] Ср. следующее: Reemtsma J. Ph. «Ja, wenn der Beckett im Konzentrationslager gewesen wäre…» Размышления о содержащихся в «Негативной диалектике» анекдотах см. в статье: Reemtsma J. Ph. Warum Hagen Jung-Ortlieb erschlug // Unzeitgemäßes über Krieg und Tod. München, 2003. S. 250–266.
[72] Adorno Th. W. Resignation // GS. Bd. 10.2. S. 794–801.
УДК 821.112.2
ББК 84(4Гем)
А 31
Составители Кристоф Гёдде, Хенри Лонитц
Перевод Вера Котелевская
Редактор Александр Кабисов
Оформление Елизавета Лотникова
Адорно, Теодор В.
Сны / Теодор В. Адорно ; пер. с нем. В. Котелевской ; послесл. Я.Ф. Реемтсма. — М. : Ад Маргинем Пресс, 2025. — 128 с. — 18+ — ISBN 978-5-908038-31-7.
Известный немецкий философ, социолог, теоретик музыки и композитор Теодор Визенгрунд-Адорно (1903 –1969) записывал свои сны на протяжении последних двадцати пяти лет жизни. Разрозненные «протоколы» снов объединены определенными мотивами: смерть, секс, казнь, насилие, образы близких и знакомых, отсылки к произведениям искусства и т. д. Адорно не толкует свои сны, только иногда замечает: «Тут есть чем поживиться аналитику», — он бесстрашно предоставляет читателю право самому интерпретировать откровенные, порой смешные, порой жуткие, но неизменно яркие образы из своего подсознания. На русском языке издается впервые.
© 2005, Suhrkamp Verlag AG, Berlin
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2025
