Опыт самопознания
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Опыт самопознания

Петр Астафьев

Опыт самопознания

© Марков А. В., предисловие, комментарии, 2026

© Издательство АСТ, 2026

* * *

Стража одинокой души: Петр Астафьев и его время

Если бы судьбам человеческим было свойственно являться нам в ореоле некоего властного символа, то жизнь Петра Астафьева можно было бы уподобить стремительному и яркому пути кометы – от провинциальной безвестности воронежских степей до самых подмостков столичной мысли, – путь, озаренный всполохами гениальных прозрений и омраченный тенью раннего, несправедливого конца. Как лучшие биографы тогдашнего, XIX века, умели найти дивную узорчатость даже в старческом покое и эпический размах – в юношеских замыслах, так и нам предстоит разглядеть целый мир в судьбе русского философа, чье наследие, долго пребывавшее в тени, ныне требует нового, вдумчивого прочтения. Если бы итоги жизни человеческой нам не в скупых строчках энциклопедий, но в полотнах, написанных кистью Чарльза Диккенса с его сочувствием к «маленькому человеку» и масштабом Михаила Кузмина, способным увидеть в жизни авантюриста Калиостро всю сложность европейского Просвещения, а в походе Александра – мистическую тягу к пределам Ойкумены, то биография Петра Астафьева предстала бы перед нами как драма мыслителя-одиночки, рыцаря Духа, затеявшего неравный поединок с наступающим веком Безличия.

Мысленно перенесемся в Россию второй половины XIX столетия: страна, задыхающаяся от собственных противоречий, где под сенью ампирных особняков кипят нешуточные страсти о судьбах нации, а в университетских аудиториях рождаются системы, призванные переустроить мир. В этот хор, где славянофилы спорят с западниками, а материалисты – с идеалистами, вступает голос, не похожий ни на один другой. Голос Петра Астафьева – не систематика, но защитника, не строителя империй разума, но стража последней цитадели человеческого «Я».

Если бы детство и отрочество будущего философа можно было описать в духе романа воспитания, его ранние годы в воронежской деревне Евгеньевке предстали бы идиллией старой дворянской России, уже обреченной, но еще дышащей полной грудью. Рожденный в декабре 1846 года в семье богатого помещика, отставного прапорщика и видного деятеля эпохи «Великих реформ», юный Петр Астафьев был словно окружен самой историей – не учебной, а живой: в спорах отца о крестьянской воле и земском самоуправлении, в самом воздухе поместья, где патриархальный уклад встречался с ветром грядущих перемен. Превосходное домашнее образование под руководством немецкого гувернера вылепило из него типичного «русского европейца», но уже тогда, в тени липовых аллей, должна была зародиться та тоска по чему-то более глубокому, чем внешний лоск, что определит весь его дальнейший путь.

Эта внутренняя работа духа проявилась с поразительной ранней зрелостью. Семнадцатилетним юношей, поступив сразу в седьмой класс Воронежской гимназии, он не просто осваивал курс наук, но уже всматривался в окружающий его мир с пытливостью художника и мыслителя. Его первый литературный опыт, очерк «От Острогожска до Ивановки», опубликованный в «Воронежских губернских ведомостях» в 1864 году, – не просто упражнение в словесности. Это был первый, еще робкий шаг к постижению той самой «народной жизни», ее пейзажей и уклада, которая станет для него позднее не объектом отстраненного изучения, а живой тканью национального бытия.

Собственная склонность, таинственный внутренний зов, привели его в 1864 году на юридический факультет Московского университета – в тот самый храм науки, где в воздухе витали идеи Чичерина и где царил незаурядный П. Д. Юркевич. Именно под руководством последнего, этого глубокого философа и педагога, в душе молодого Астафьева произошел решающий перелом. Сухая догма права начала претворяться в философию права, а внешние законы – во внутренний нравственный закон. Окончив курс в 1868 году, он лишь на два коротких года примерил на себя роль кандидата на судебные должности, чтобы в 1870-м окончательно порвать с карьерой чиновника и отдаться ученой стезе, став стипендиатом Демидовского лицея. Это был сознательный выбор – не в пользу спокойной карьеры, но в пользу судьбы мыслителя, готовящегося к своей главной битве за душу русского человека.

Представьте себе теперь Ярославль семидесятых годов позапрошлого столетия: город, где древние церковные главы соседствуют с шумом торговых пристаней, а в стенах Демидовского лицея – этого «храма наук» на берегу Волги – кипят нешуточные страсти. Здесь, в аудиториях, пахнущих старыми книгами и свежими надеждами, молодой приват-доцент Петр Астафьев, только что окончивший Московский университет, читает в 1873 году свою вступительную лекцию. Она становится не просто началом преподавательской карьеры, но философским манифестом, криком души, брошенным в пучину умственных течений эпохи. Из нее рождается труд, чье заглавие звучит для нас сегодня как насущный вопрос: «Монизм или дуализм?»

О, тогдашние споры в профессорских кабинетах и на страницах толстых журналов! Спорили о западном рационализме и русской самобытности, о материи и духе, о судьбах родины. И в этот хор, где голоса Владимира Соловьева уже звучали с пророческой силой, а граф Толстой готовил свою моральную проповедь, Астафьев вступил с позиции, которую иначе как мужественной не назовешь. Он красноречиво протестовал против диктата отвлеченного понятия, против бездушного монизма систем, где живая, трепетная человеческая личность растворялась без остатка. Его лекция была страстной защитой дуализма – не как вражды, но как таинственного и неразрывного диалога между духом и плотью, понятием и жизнью, вечностью и мгновением. Это был вызов, брошенный самому духу времени, упоенному поиском единых и простых объяснений всему сущему.

Итак, начало его философского пути подобно началу хорошего романа – с провинциальной сценой, исполненной скрытого смысла. Ярославль семидесятых годов. Тот самый Демидовский лицей на берегу Волги – не просто учебное заведение, но микрокосм русской интеллигентской жизни. Здесь, в стенах, где витал дух прагматичного правоведения, молодой приват-доцент Астафьев осмеливается говорить о вещах первостепенной важности. Лекция «Монизм или дуализм? (Понятие и жизнь)» переросла в книгу, став не просто академическим трудом, а интеллектуальным вызовом для всей страны. Это был выстрел в упор по господствовавшим тенденциям – как гегельянскому панлогизму, растворяющему человека в Абсолютной Идее, так и позитивизму, сводившему его к совокупности физиологических реакций.

Астафьев бунтует против «тирании понятия», против любого монизма, требующего единого начала, будь то Материя или Абсолютный Дух. Его дуализм – это не враждование, а драматическое и творческое напряжение между непримиримыми началами: духом и плотью, свободой и необходимостью, вечностью и временем. «Понятие и жизнь» – уже в самом названии заключена вся его программа: отвлеченная мысль бессильна объять живую, трепетную, страдающую реальность человеческого существования. Этим трудом он предвосхитил центральную дискуссию начала XX века – полемику между философией жизни (Ницше, Бергсон, Шпенглер) и философией систем, между экзистенциальным протестом (Кьеркегор, заново открытый как раз на рубеже веков) и рационалистическим сциентизмом.

Но недолгим был его ярославский период. Словно герой лучшего романа, чья судьба полна неожиданных поворотов, Астафьев оставляет кафедру и отправляется в Подольскую губернию, в самую гущу русской жизни, став мировым посредником. Эти годы – словно бы целая жизнь в жизни. Вместо схоластических диспутов – крестьянские наделы, судебные тяжбы. Казалось бы, философия отступила перед прозой бытия. Но для мыслителя его склада это была иная, не менее важная школа: школа познания живой, конкретной России, чей дух он стремился постигнуть. Это был сознательный уход в гущу «почвы», акт почти что художественного перевоплощения. Его «Очерки экономической жизни Подольской губернии», публиковавшиеся в «Киевлянине», не сухая статистика. Это глубокое, вживленное наблюдение за организмом народной жизни, за ее экономическим ритмом, проблемами и надеждами. Здесь формировалось его уникальное понимание народности – не как абстрактной идеи или этнографического курьеза, но как живого, дышащего существа, чья душа коренится в православии, историческом быте и особом нравственном укладе. Этот опыт стал его личным ответом на отвлеченные «народнические» проекты радикальной интеллигенции.

И вот, неоромантик деревни – новое действующее лицо на московской сцене, куда он возвращается по зову могущественного Каткова. Лицей цесаревича Николая, цензорский комитет, основание Психологического общества и журнала «Вопросы философии и психологии» – Астафьев в центре интеллектуального брожения. Его знаменитые «пятницы» собирают цвет мысли: здесь можно было встретить и яростного Константина Леонтьева, чей пламенный консерватизм был сродни астафьевскому, и кроткого Льва Лопатина, утверждавшего бессмертие души. В эти годы рождаются его главные труды.

Именно с Соловьевым у Астафьева завязалась одна из самых принципиальных полемик. Если Соловьев в своей концепции «всеединства» видел путь к синтезу, к преодолению всяческих противоречий во Христе, то Астафьев видел в этом опасность нового, пусть и христиански окрашенного, монизма, где личность рискует раствориться в «богочеловеческом процессе». Его статья «Национальность и общечеловеческие задачи» (1890) – это прямой ответ на соловьевский универсализм. Астафьев, поддержав Данилевского, утверждал: нет абстрактного «общечеловека», есть конкретные народы с их уникальным духовным складом. Служение человечеству для русского народа начинается не с отказа от своей идентичности, как считал Соловьев в связи с призванием варягов, а с углубления в нее, с верности политико-юридическим началам. Астафьев при этом не сводил свою позицию ни к националистическому неоромантизму Каткова, ни к энтузиастическому биологизму Данилевского, но создавал свою, очень деловую конструкцию национальной жизни и сборки русской нации. Он предугадал дискуссии XX века о глобализации и национальном суверенитете, о мультикультурализме и культурном конструктивизме, в чем-то даже предвосхитив акторно-сетевую теорию Бруно Латура, когда говорил о национальной жизни как об особой глубине работы над собой, соединяющей прежде непримиримое в единую систему народного самосознания и действия.

При этом нужно учитывать, что при всей близости позиции Астафьева к позициям Леонтьева, Данилевского и Каткова, то есть русского национального консерватизма, он был, можно сказать, более конструктивным консерватором. В понимании Астафьева, наследие античности, в особенности ее философско-правовые традиции, было не прямым образцом для России, но важным уроком, демонстрирующим тупик дохристианского сознания. Он видел в античном полисе и его идеале гражданина классический пример подчинения личности учреждению, где человек обретал значение лишь как часть государственного целого. Этот кризис античного общества, по Астафьеву, и был вскрыт софистами и Сократом, положившими начало «борьбе политического идеала гражданина с идеалом духовного человека». Христианство, с его провозглашением безусловной ценности бессмертной человеческой души, совершило революционную «эмансипацию личности от учреждения», что и стало духовной гибелью для классического мира. Российская государственность, укорененная в православном персонализме, должна была, по его мысли, избежать этой двойной ловушки – как безличностного античного коллективизма, так и западного утилитарного индивидуализма, найдя свой путь в неожиданном синтезе веры, власти и народного духа, где «душа всего дороже».

Уроки мирового посредничества не прошли даром. В отличие от «небесной» соборности Церкви, которая дана как благодатный факт и в которой личность предстоит Богу, земная соборность понимается Астафьевым как задача, а не данность (здесь он предвосхищает различение данности и заданности у неокантианцев и М. М. Бахтина, но одновременно полемизирует с соловьевским пониманием национальных задач). Это – активное, волевое единение индивидов «в национальном духе» для совместного творчества и созидания национальной культуры, государства и правопорядка. В таком единстве личность не упраздняется, но реализует свою свободу и энергию через служение национальному целому, объективируя тем самым общечеловеческие духовные ценности в уникальных, конкретных формах своей исторической жизни. Таким образом, земная соборность Астафьева – не мистическое слияние, а сотрудничество свободных личностей, направленное на неожиданные достижения и совершенно непостижимую сборку большой нации. Личностей, скрепленных не внешним принуждением, а добровольным признанием общих высших целей и ценностей, уже оплаченных национальными формами хозяйства, – это в чем-то предвосхищает концепцию габитуса Пьера Бурдьё как фундаментальной привычки, определяющей социальную деятельность и сознание – только для Астафьева задача всегда важнее данности, а механика общего дела важнее механики частной привычки.

В этих же спорах о культурных конструкциях реальной жизни рождается одна из самых оригинальных его идей – концепция «психического ритма». В работах «Психический мир женщины» (1881) и «Понятие психического ритма» (1882) Астафьев выходит за рамки пошлых рассуждений о «женской логике». Это не просто этюд о «вечной женственности», но глубокое исследование о том, как различие полов пронизывает всю структуру психики, задавая особый ритм мысли и чувства. Астафьев утверждает, что различие полов – это не просто анатомия или социальная роль, а фундаментальное различие в самом темпе и структуре психической жизни. Мужской ритм, по Астафьеву, – дискретный, аналитический, направленный на внешние цели и создание логических конструкций. Женский – непрерывный, синтетический, интуитивный, ориентированный на внутреннюю целостность и жизнь души.

Этой идеей он на десятилетия опередил не только гендерные исследования, но и споры в философии сознания и психологии о биологических основах психики. Его «психический ритм» – это предвосхищение бергсоновской «длительности» (durée), различения лево- и правополушарного мышления у А. Лурия, наконец, самой проблемы «другого сознания» у Бахтина и в постструктурализме, включая критику мужского логоцентризма со стороны Ж. Деррида. Астафьев показал, что инаковость другого человека, в данном случае – другого пола, не сводима к простому набору отличий, но коренится в самой сердцевине психического устройства, и при этом представляет собой ритмическую конструкцию.

Последние годы жизни – время подведения итогов. Его главный философский труд «Вера и знание в единстве мировоззрения (Опыт начал критической монадологии)» (1893) – это синтез его идей. Апеллируя к Лейбницу и святоотеческому наследию, Астафьев выстраивает учение о человеческой личности как уникальной, творческой, неповторимой монаде. Но в отличие от Лейбница, его монада – не замкнутый мирок без окон, а существо, находящееся в живом, любовном или трагическом общении с «бесчисленными мириадами» других монад и, главное, с Богом. Личность для него – «душа всего дороже», высшая ценность, стоящая на страже против любых форм тоталитаризма, будь то тирания государства, тирания моды или тирания безличного мирового закона. В этом он – прямой предтеча персонализма XX века (Бердяев, Мунье, Шестов), бунтовавшего против идеологий, подавляющих человеческую индивидуальность. Его страстная полемика с Львом Толстым о рационализации веры и с Соловьевым о нации – это, по сути, защита конкретного, живого человека от абстрактных идей, сколь бы прекрасны они ни были.

Эстетические воззрения Астафьева, с блеском раскрытые в его посмертном этюде «Урок эстетики: памяти А. А. Фета» (1893), являются органичным продолжением его философской системы и служат тончайшим инструментом для защиты ее основ. Астафьев видит в Фете не просто «чистого лирика», но гениального феноменолога души, чья поэтика есть прямое свидетельство в пользу его, астафьевской, «критической монадологии». Импрессионистическая стихия фетовской лирики, ее устремленность к улавливанию мимолетных, сиюминутных «длительностей» (пользуясь термином Бергсона, еще не известного в России) – это не бегство от реальности, а, напротив, высшая форма ее постижения. Поэт, подобно каждой уникальной монаде, схватывает мир в своём, лишь ему присущем «психическом ритме», и рождающиеся образы – от трепета ночного сада до дрожи лунной дорожки – суть не аллегории и не символы, подлежащие переводу на язык понятий, а сама ткань живого, до-логического переживания. Именно в этой несводимости художественного образа к отвлеченному понятию Астафьев находит главное опровержение как рационализма, так и вульгарного пессимизма. Он остро полемизирует с теми, кто пытался свести мировоззрение Фета к философии отчаяния, видя в его стихах лишь пессимизм наслаждения. Для Астафьева же восторг фетовского мига – это свидетельство торжества жизни духа над мертвыми схемами, доказательство того, что даже в самой мимолетной вспышке красоты личность-монада соприкасается с вечностью и тем самым утверждает онтологический оптимизм, коренящийся не в рассудочных построениях, а в самой экзистенциальной мощи творящего восприятия. Таким образом, эстетика Астафьева становится не просто частью его системы, а ее ключевым апологетическим элементом, где искусство доказывает недоказуемое для рассудка: реальность Духа через реальность Красоты.

Он умер в Санкт-Петербурге в 1893 году, на пороге нового, жестокого столетия, которое с беспрецедентной силой подтвердит все его самые мрачные предчувствия о опасностях обезличивания. Он не успел издать свой журнал «Итоги», оставив нам главный вопрос, вынесенный в заглавие его первой, столь смелой и головокружительной юношеской книги.

Как писал председатель Психологического Общества Николай Яковлевич Грот в некрологе философу:

«Как он любил Психологическое Общество и какое придавал он ему значение, видно из того, что, несмотря на уговоры родных переехать, ввиду расстроенного здоровья, на юг, в деревню, – он не соглашался на этот шаг и мотивировал это тем, что Психологическое Общество нельзя перенести в деревню, а без него он жить не может.

У П. Е. было много врагов и ещё более противников его убеждений, которые считали его взгляды нелепыми, отсталыми и не в состоянии были оценить его эрудицию, энергию и глубину его мысли. Но все враги и противники П. Е. признают, конечно, его бескорыстное, самоотверженное, неуклонное и полное самозабвения служение тем идеям, которые он отстаивал. Мало кто знал личную жизнь П. Е., но те, кто его знали ближе, были хорошо знакомы с его детскою непрактичностью в делах, с его абсолютным неуменьем устраивать свои личные дела, с его философскою правдивостью, неумением льстить, заискивать и достигать выгод. П. Е. в 45 лет кончил свою карьеру тем, что получал 80 руб. в год жалованья (т. е. гонорара за лекции в университете) и не сумел себе выхлопотать за долговременную службу даже хотя бы ничтожную пенсию. Несмотря на совершенно консервативные политические и религиозные убеждения, он не сделал никакой карьеры. Правда, у него были слабости и недостатки, легко развивающиеся на почве нашей безалаберной русской жизни, нашего неумелого воспитания и общественных шатаний. Но и с такими, и ещё большими, слабостями и недостатками у нас на Руси делают выгодную карьеру, выходят в люди, приобретают чины и отличия. П. Е. Астафьев ничего не достиг потому, что стремился к одному – только к торжеству своих философских воззрений. Это был типический неудачник, но, несомненно, человек идеи, и за это многие, понимавшие его человеческую суть, глубоко его уважали».

Уже из этих слов мы видим, что Астафьев был тем редким человеком, чья душа имела лишь одно измерение – вертикальное, устремленное к небу идей, и совершенно лишенное горизонтали житейской расчетливости. Психологическое Общество стало для него не клубом ученых, но воздухом, которым дышал его дух; уговоры родных перебраться на юг, под ласковое солнце, были для него равносильны предложению рыбе выпрыгнуть на берег – да, там теплее, но там нет стихии, дающей жизнь. Его бедность была не следствием неудачливости, а естественным результатом того, что вся его внутренняя энергия уходила в одно гигантское усилие – удержать в равновесии чаши весов, на которых лежали душа и понятие, вера и знание. В мире, где успех измерялся умением приспосабливаться, он был жесток, как алмаз, ко всему, кроме истины. И потому, окончив свой путь с несколькими рублями почасовой оплаты за лекции в кармане, он проиграл всё, что можно проиграть в глазах света, но сохранил единственное, что считал ценным – право в последний час сказать, что не изменил ни единому из тех убеждений, что были ему дороже здоровья, богатства и самой жизни.

«Монизм или дуализм?» – сегодня этот вопрос звучит с новой, жгучей актуальностью. Тревожный и вдумчивый голос Петра Астафьева напоминает нам о том, что последняя тайна бытия сокрыта в непостижимой глубине человеческого «Я» – этой божественной монады, стоящей перед лицом Вечности с ее бесконечным выбором между жизнью и смертью, духом и плотью, верой и отчаянием. Переиздавая его труд, мы не просто воскрешаем имя забытого философа – мы приглашаем его в нашу современность, чтобы услышать его страстные, но осторожные и выверенные аргументы, и получить от него мужество для защиты собственной, хрупкой и бесценной, человеческой личности.

При переиздании мы постарались сохранить особенности синтаксиса автора, заменив только устаревшие формы слов вроде постулят (постулат), Ираклит (Гераклит) и т. д. и расшифровав многочисленные в немецком духе сокращения, вроде «кк. нпр.», «тк. обр.» или «Z. Ph. d. G.» для Zur Philosophie der Geschichte. Все переводы с латинского, немецкого и французского, в том числе поэтические, выполнены мной и поставлены в квадратные скобки.

Александр Марков, профессор РГГУ и ВлГУ ведущий научный сотрудник ИМЛИ РАН. 2 октября 2025 г.

Монизм или дуализм? (Понятие и жизнь.)

Вступительная лекция преподавателя истории философии права при Юридическом Демидовском Лицее П. Е. Астафьева, читанная 7-го – 11-го сентября 1872 года.

Монизм или дуализм[1]?

Обдумывая курс истории философии права, который я призван излагать перед Вами, я не обманывал себя насчет предстоящих мне затруднений. Мне всегда казалось, что простое сообщение исторических сведений о некогда бывших живыми убеждениями системах философов, – без критики, без вывода конечного философского убеждения, – совершенно бесплодно и вообще и для юристов-слушателей в особенности; ибо они ждут от курса истории философии права не эрудиции, но начала, могущего внести жизнь и свободу в изучение ими истории и системы различных прав. История философии, замечает Гербарт, нужна не только ученому, но полезна и для начинающего; ибо она указывает ему естественные ступени, по которым может восходить его мышление. Но подробное знание истории философии вовсе не для начинающих. Они еще не умеют перенестись на точку зрения мыслителей. Многое в этой истории есть или заблуждение, или повторение, или оба вместе. Поэтому интерес истории философии весьма условный и не идущий в сравнение с интересом философии.[2] История философии имеет цену только как путь к философскому убеждению и разъяснение его, – путь к системе философии и разъяснение ее.

Иоганн Фридрих Гербарт (1776–1841) – немецкий философ-идеалист и педагог, основатель так называемой гербартианской психологии, или воспитывающего обучения, соединяющего метафизику Лейбница и романтическое конструирование чувственности. Для Астафьева ссылка на Гербарта важна как авторитетное подтверждение его собственной мысли о том, что история философии – не мертвый музей идей, а живой путь восхождения мысли к системе, что задает полемический тон всему введению.

Но где найдем мы в настоящее, неблагоприятное философии, время систему, на которой могли бы с сознательным и свободным доверием остановиться? Движение философии за последнее время в Германии по-видимому исчерпало все возможные начала систем и разрушило их все, приведя во взаимное столкновение. Кантовское познание субъекта со стороны норм его теоретической и практической деятельности уступило место субстанциированию этих деятельностей, возведению законов субъективных деятельностей мысли и воли в законы объективного бытия и развития, причем, с одной стороны, – не были устранены основания Кантова скептицизма, враждебного каждой метафизике, ограничивающего философию скромною задачей познания субъекта в его проявлениях (познания для человека), а с другой, всякая последующая система выставляла свое новое начало только ради недостаточности начала системы предшествующей, не оправдывая его ничем, кроме ошибок и неполноты взглядов предшественников, и не опираясь таким образом на что-либо положительное и само по себе необходимое.

Здесь Астафьев дает сжатую, но очень точную характеристику кризиса немецкой философии после Канта. Его аргумент можно схематично представить так: 1) Кант ограничил философию критикой познавательных способностей субъекта. 2) Его последователи (Фихте, Шеллинг, Гегель) незаконно «субстанциировали» эти способности, превратив их в законы самого мирового бытия. 3) При этом они не преодолели кантовский скептицизм относительно познания «вещей в себе», а просто проигнорировали его. 4) В результате каждая новая система строилась не на положительном основании, а лишь на отрицании предыдущей, что привело философию к состоянию бесплодного противостояния систем.

Философия после Канта забыла, что такое положительное и необходимое основание ее, не подверженное неопровержимым аргументам скептицизма, могло лежать только во всеобщем и необходимом, для человеческого мышления, основном факте сознания, и стремилась поднять философию, сведенную Кантом – Сократом нового времени, с небес на землю, опять на недосягаемую для человека божественную высоту. Лишенные единственно возможного, положительного и необходимого основания своего начала философии с тех пор сделались случайными и произвольными: спор о первенстве между ними был лишен почвы. Немногие верят теперь в возможность новой системы[3] и большинство отчаивается в возможности ответа на доныне нерешенные задачи философии. Предания рационализма, так долго и безусловно господствовавшего, бледнеют и перед наукообразным эмпиризмом, и перед все более и более определяющимся требованием начала философии нерационального, враждебного рационализму, мистического, бессознательного.

Астафьев формулирует свой главный тезис: прочное основание философии – не в умозрительных конструкциях, а в непосредственном факте сознания, данном каждому человеку. Немецкий идеализм, по его мнению, пренебрег этим «сократовским» началом, данным Кантом, и впал в произвольный догматизм, что привело к закономерной реакции – росту интереса к мистицизму и эмпиризму, отрицающим разум.

Это требование, которому не осталась чужда и русская философская литература,[4] для характеристики настоящего положения философии чрезвычайно знаменательно, как и современный эмпиризм. Для древней, рационалистической философии, появление неоплатонического мистицизма[5] было сигналом гибели; она утонула в нем и возродилась только через четырнадцать веков, с прежним рационалистическим характером. Невольно является поэтому вопрос: не для того ли возродился рационализм в Декарте, чтобы опять утонуть в новом мистицизме? – Вопрос, должна ли погибнуть и наша философия? – Вопрос этот приобретет для нас еще большее значение, и тождественность положений философии – современной и греческой при ее разложении – станет нам еще яснее, когда мы увидим, что путь, которым наша философия дошла до мистицизма и эмпиризма, есть тот же, которым дошла до них греческая философия. И там, как и здесь, мысль начинается с догматизма, с изъяснения мира и там, как и здесь, второй период развития представляет критическое искание мыслью самой себя в мире. Когда эта цель достигнута – и там и здесь средоточием всего является имеющий известные практические нужды человек, и этим нуждам предназначены служить и эмпирическая и мистическая науки, как орудия внешних им и случайных целей. Итак, должна ли погибнуть философия как наука?

Астафьев проводит историческую параллель между кризисом современной ему философии и упадком античной мысли, завершившимся возникновением неоплатонизма. Он опасается, что и европейская философия, начавшаяся с рационализма Декарта, может завершиться аналогичным погружением в иррационализм. Эта аналогия служит ему основанием для постановки центрального вопроса всей работы: возможен ли выход из этого кризиса или философия обречена на гибель.



Настоящее время, гордое своими будто бы независимыми от философии и новыми приобретениями в сферах: экономической, политической, технической, естественно-научной и др., привыкло, недолго задумываясь, отвечать утвердительно. Смертный приговор философии произносится не только со стороны чуждых ей специалистов по разным частным областям вéдения и деятельности, но и со стороны ее официальных поборников. Так напр. Юрген Бона Мейер думает, что время систем философии миновало и что философу предстоит только задача изучения истории философии. Точно также и Риль думает, что изучение истории философии (не как простого материала) составляет важнейшую задачу, ибо принципы истинной системы будто бы уже найдены; но в то же время опровергает все системы (кроме Гартмановой) и останавливается на понятиях о единстве предмета и мысли, о механическом, как психическом и т. д., т. е. на понятиях, вовсе не бесспорных, и даже противных неопровержимой, по мнению самого Риля, критике Канта. Но спор между критицизмом и догматизмом еще не решен, и конечно не истории философии решить его. Рядом с этой заменой философии эрудициею, ныне получает право гражданства и поверхностнейший эклектизм, в чем наше время опять-таки представляет аналогию с ученостью, похоронившей древнюю философию Александрийской школы, и с поверхностностью Потамонова эклектизма.[6]

Юрген Бона Мейер (1831–1895) – немецкий философ, последователь Гербарта. Его скептический взгляд на возможность создания новых философских систем в XIX веке служит для Астафьева примером капитуляции самой философии перед лицом кризиса, когда на смену системотворчеству приходит чистая историко-философская эрудиция.

Алоис Риль (1844–1924) – немецкий философ-неокантианец. Астафьев указывает на противоречие в его позиции: Риль верит, что истинные принципы философии уже найдены, но сам не может предложить последовательной системы, ограничиваясь спорными общими понятиями. Для Астафьева это доказывает, что кризис не преодолен и история философии сама по себе не может быть выходом.

Александрийская школа (III–VI вв. н. э.) – направление в позднеантичной философии, для которого был характерен синкретизм и эклектическое соединение идей платонизма, аристотелизма и стоицизма. Потамон из Александрии (даты жизни неизвестны) – греческий философ, считающийся основателем античного эклектизма как метода. Астафьев использует эту историческую параллель, чтобы подчеркнуть упаднический характер современного ему философского эклектизма, видя в нем симптом разложения, аналогичный поздней античности.

Такое отчаянное положение дел наводит философа-историка на грустные размышления. Талантливый, хотя и очень односторонний историк философии, Дюринг говорит: можно почти искуситься совершенно серьезно думать о Александрийской эпохе и о судьбах древней философии. При том вся лучшая философия нового времени представляла бы только собрание материала, о котором будущая эпоха мира вспоминала бы приблизительно также, как мы теперь привыкли вспоминать о лучших произведениях греческого духа. Дюринг даже допускает возможность такой же потери памятников нашей философии, какой подверглась философия греческая. Его не успокаивает на этот счет ни наше книгопечатание, ни новая, молодая, полная жизни неевропейская цивилизация. Если порча современной культуры коренится действительно так глубоко, говорит он, что уподобляется порче древних народов, то и ее разъедающие действия должны также распространиться на всю область ныне действующих сил. Насколько же глубока порча нашей культуры, ясно уже из одного напоминания о современной открытой проповеди силы как источника и основания права. Гуманитэт, не признанная в сфере объективной, общественной, не находит себе в настоящее время – увы! – лучшего выражения, как случайную эмпирическую, направленную к эгоистическому самоосуществлению волю особи, которой должны служить, с которой должны согласоваться и наука, и искусство, и религия! Стихийная сила, с одной стороны, и личные страсти, с другой, – вот представители современной жизни. Бессознательное превращается из темного исторического источника всего человечного в руководящую норму сложившейся уже человечности, исторический порядок становится на наших глазах на место логического и нравственного. Вместе с этим и жизнь лишается всякого начала, при посредстве которого управляющие ею естественные законы возвысились бы до законов непрерывного преемственного развития, до законов истории.

Евгений Дюринг (1833–1921) – немецкий философ и экономист, позитивист, известный резкой критикой кантовской и гегелевской философий. Астафьев цитирует его пессимистический прогноз о судьбе философии, чтобы показать глубину кризиса, но, в отличие от Дюринга, не разделяет этой безысходности, видя возможность обновления.

«Гуманитэт» (от нем. Humanität – человечность) – ключевой для Астафьева термин, обозначающий идеал истинной человечности, основанный на духовных и нравственных началах. Он противопоставляет этот идеал современному ему утилитаризму и «воле особи» (индивида), видя в господстве последних признак глубокого упадка культуры, когда высшие ценности подменяются стихийными силами и эгоистическими страстями.

Мы не думаем, не верим, что гибель неизбежна, что вечное, единое человечество подвержено роковому закону порчи и разложения, подобно единичным преходящим предметам физической природы. Мы верим и в возможность обновления философии. Но если это обновление осуществится, то не иначе, как через обновление постановки основной задачи философии. На вопросе об этой постановке мы и остановимся здесь как на имеющем наиболее живой современный интерес. Бросим предварительно взгляд на разные виды ее в истории философии.

...

Ұқсас кітаптар