автордың кітабын онлайн тегін оқу История О
Pauline Réage
HISTOIRE D’O
© Société Nouvelle des éditions Jean-Jacques Pauvert, 1954–1972
© Pauvert, département de la Librairie Arthème Fayard, 2012
Published by arrangement with SAS Lester Literary Agency
& Associates
Перевод с французского
Евгения Храмова, Оксаны Тимашевой
Послесловие Саши Мороз
Серийное оформление Вадима Пожидаева
Оформление обложки Ильи Кучмы
Реаж П.
История О : роман / Полин Реаж ; пер. с фр. Е. Храмова, О. Тимашевой. — СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2022. — (Азбука-бестселлер).
ISBN 978-5-389-21448-4
18+
С первой же публикации в 1954 году «История О» считается одной из самых подрывных книг в истории французской и мировой литературы. Написанный многолетней участницей редакционного совета крупнейшего французского издательства «Галлимар», журналисткой, переводчицей Т. С. Элиота, Вирджинии Вулф, Ф. Скотта Фицджеральда и Ивлина Во, обладательницей ордена Почетного легиона Доминик Ори (она же Анна Декло), многие годы скрывавшейся под псевдонимом Полин Реаж, этот роман — страстное любовное послание, предельно откровенный анализ истинных движений души, с которой сорваны все покровы, и революционный для своего времени взгляд на женскую сексуальность.
© Е. Л. Храмов (наследники), перевод, 1999
© О. В. Тимашева, перевод предисловия, 2022
© Саша Мороз, послесловие, 2022
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа
„Азбука-Аттикус“», 2022
Издательство АЗБУКА®
О счастье рабства
Барбадосский бунт
Странный и кровавый бунт произошел в 1838 году на мирном острове Барбадос. Около двух сотен негров, мужчин и женщин, недавно освобожденных мартовским актом, пришли однажды утром к своему бывшему хозяину, некоему Гленелю. Они пришли умолять его взять их назад в рабство. Они прочитали наказы, переписанные для них пастором-анабаптистом. Потом завязался спор. То ли робость, то ли угрызения совести, то ли просто страх перед законами помешали Гленелю внять голосу бывших рабов. Тогда они после жестоких избиений убили его вместе со всей семьей. В тот же вечер негры вернулись в свои хижины, к обычным работам, к обычным разговорам, к исполнению обычных обрядов. Стараниями губернатора острова Макгрегора дело Гленеля было замято, процесс освобождения рабов продолжался. Что же касается записей их наказов, они так никогда и не были обнаружены.
Иногда я задумываюсь над этими собранными пастором записками. Очень похоже, что наряду со справедливыми требованиями об организации «работных домов» (workhouse), о замене плетей заключением в карцер, об отмене запрета на прогулы по болезни для «подручных» (так назывались новые, свободные работники) эти записки представляли собой апологию рабства. Там, к примеру, могло говориться, что рабство одного означает свободу для другого. Вряд ли кто-нибудь порадуется свободе дышать, он ее и не заметит. Но если я свободен играть на банджо до двух часов ночи, то мой сосед теряет свободу не слушать мою игру до тех же двух часов. Если мне удалось добиться свободы ничего не делать, то моему соседу придется работать за двоих. Известно, впрочем, что ничем не ограниченная воля к свободе ведет в нашем мире зачастую к таким же ничем не ограниченным войнам и конфликтам. Прибавьте к этому, что рабу предназначено самими законами диалектики стать, в свою очередь, господином, а бороться с законами природы, согласитесь, бессмысленно. Прибавьте, наконец, и то, что есть некоторое величие и даже удовлетворение в том, чтобы отдаться на волю другого (как это происходит с влюбленными и философами-мистиками) и увидеть себя — наконец-то! — избавленным от собственных наслаждений, приязней, комплексов. Словом, эта маленькая тетрадочка барбадосских наказов и сегодня, так же как и сто двадцать лет тому назад, представляет собой ересь: это опасная книга. Но здесь речь пойдет о другой разновидности опасных книг. Речь пойдет об эротических книгах.
I. — Решительно, как в письме
Впрочем, зачем же определять эротические книги как опасные? Это, по крайней мере, неосторожно, ведь в этом случае они начинают притягивать к себе читателя. Мы обычно кажемся себе очень храбрыми, и нас тянет прочитать опасные книги, тянет к опасности. Не напрасно географические общества советуют своим членам воздерживаться во время путешествий от некоторых опасных маршрутов. Дело не в осторожности, это всегда попытка удержать их от соблазна подвергнуть себя риску (мы знаем, как охотно идут, например, на риск развязывания войны). Так каковы же эти опасности?
Есть по меньшей мере одна, которую я хорошо вижу со своего наблюдательного поста. Опасность не очень серьезная. «История О» — одна из тех книг, которые оставляют свой знак на читателе. Читатель подобной книги расстается с нею не совсем таким или совсем не таким, каким он с нею встретился. Любопытно, что и книги подвергаются влиянию и изменению — через несколько лет они становятся другими книгами. Их первые глубокомысленные критики довольно быстро покажутся несколько простоватыми. Что ж, тем хуже: критика никогда не должна останавливать боязнь показаться смешным. В таком случае проще всего признаться, что я здесь мало что понимаю. Мне забавно вступать в мир «Истории О», я вступаю в него как в волшебную сказку, ведь волшебные сказки — это своего рода эротические романы для детей, вступаю в один из тех заколдованных замков, который кажется навсегда покинутым. Однако чехлы кресел, пуфы, кровати под балдахином чисты и прибраны, хлысты и плети можно хоть сейчас пустить в дело; впрочем, хлысты и плети готовы к делу, если можно так выразиться, по самой своей природе. На цепях нет и намека на ржавчину, ни одна плитка пола не затуманена испарениями. Если есть слово, которое прежде всего приходит на ум, когда я думаю об «О», то это слово «благопристойность». Крайне трудно было бы мне доказать справедливость этого слова. Что ж, я и не буду доказывать.
А еще этот ветер, неустанно дышащий ветер, который проносится по всем комнатам. И так же неустанно, как ветер, дышит в «О» некий могучий, чистый, беспримесный ум. Это ум решительный, его ничто не останавливает, ничто не смущает, он не вздыхает перед ужасами и не впадает в тошнотворный экстаз. Признаться, у меня несколько иной вкус: мне нравятся вещи, в которых автор не столь решителен, где он колеблется, где мы видим, в какие трудные ситуации заводит его сюжет, видим, что ему приходится сомневаться, сумеет ли он с честью выбраться из всех затруднений. Но «История О» с начала до конца создается словно в озарении. Это скорее речь, а не простое словоизлияние, письмо, а не дневник. Кому адресовано это письмо? Кого хочет убедить эта речь? Кому можно задать эти вопросы? Ведь я даже не знаю, автор, кто вы.
В том, что вы женщина, я почти не сомневаюсь. И не потому, что вы наслаждаетесь, описывая платья из зеленого атласа, корсеты, юбки, задираемые постепенно (так прядь волос наматывается на бигуди). Ваш пол мне подсказало совсем другое: в день, когда Рене готовится подвергнуть О новым мучениям, она замечает, что его домашние туфли износились, надобно купить новые. Это немыслимо: ни одному мужчине такое не пришло бы в голову. Во всяком случае он не осмелился бы это сказать.
О выражает, по-своему, конечно, мужественный идеал. Мужественный или по крайней мере мужской. Обратите внимание: женщина признается! Признается в чем? В том, в чем женщина во все времена и особенно в наше время никогда не признавалась. В том, в чем их всегда упрекали мужчины: в том, что они слишком слушают голос своей крови, в том, что в них все подчинено полу, даже разум. Они нуждаются в том, чтобы их постоянно содержали, кормили, мыли, наряжали, украшали и били. Им необходим хороший хозяин, который бы поостерегся быть добрым; как только мы проявим хоть чуть-чуть нежности, они используют все свои средства, все свое умение увлекать, всю свою непосредственность, все обаяние, чтобы заставить нас полюбить их. Словом, когда идешь к женщине — бери плетку. Не много сыщется мужчин, которые не мечтали бы обладать Жюстиной. Но нет женщины, насколько мне известно, которая мечтала быть Жюстиной. Во всяком случае никто не станет мечтать об этом вслух, гордясь своими причитаниями и слезами, своей покорностью насилию, с таким аппетитом, с такой жаждой страдания до разрыва, до распада, до гибели. В женщине, способной на такое, таится рыцарь-крестоносец. Словно в вас существуют две натуры, или же тот, кому вы писали это письмо, постоянно был рядом с вами и вы переняли его вкусы и заговорили его голосом. Женщина — да, но какая? И кто же вы все-таки?
Во всяком случае «История О» пришла издалека. При чтении ее во мне возникает ощущение какого-то периода бездеятельности, словно бы пространство рассказа было спрятано долгое время во мраке, а потом автор вдруг раскрыл его, зажег над ним свет, сделал его видимым. Так кто же она, Полин Реаж? Может быть, всего-навсего обычная мечтательница, каких много (слушай свое сердце, говорят они, его никто не остановит). Или она дама с опытом, прошедшая через все это? Прошла и удивляется, почему это приключение, которое так хорошо началось — или, по крайней мере, так серьезно: с аскезы и воздаяния, — вдруг обернулось так плохо и закончилось каким-то сомнительным удовлетворением, ведь мы согласны в том, что О остается в этом закрытом заведении, куда привела ее любовь. Она остается там и чувствует себя недурно. Однако по этому поводу:
II. — Беспощадная благопристойность
Даже меня такой конец удивляет. Вы не заставите меня согласиться, что это настоящий конец. Что, так сказать, на самом деле ваша героиня добивается от сэра Стивена, чтобы он привел ее к смерти, что он снимет с нее железа только с мертвой. Очевидно, что сказано не все и эта пчела — я говорю о Полин Реаж — оставила для себя часть своего меда. Кто знает, может быть, в этот единственный раз она поддалась обычному писательскому соблазну, а не написать ли за несколько дней продолжение приключений О. Этот конец столь очевиден, что не стоило бы никакого труда написать его. Мы угадываем его совсем легко, без всяких усилий. Он словно сам просится нам в руки. Но вы, автор, как вы его придумали? Где разгадка этого приключения? Возвращаясь туда, я уверен, что найду ее, и все пуфы, кровати с балдахинами и цепи будут объяснены, и мы увидим, как среди них бродит эта мрачная фигура, этот призрак-злоумышленник, полный темных желаний, каких-то чуждых дыханий.
Вот и приходится подумать, что в мужском желании есть что-то чужое, как бы исходящее извне. Бывают такие камни, внутри которых будто дует ветер, которые однажды начинают двигаться, издавать звуки, похожие на вздохи, а то и на игру на мандолине. Люди издалека идут посмотреть на них. Однако первое желание при их виде — бежать от них, спасаться, но притягивает музыка. Не так ли и эротические (опасные, если угодно) книги притягивают, будто могут что-то объяснить, успокоить нас на манер исповедника. Я хорошо знаю, что к этому обычно привыкаешь. Мужчины — они не так уж долго пребывают в затруднении, потом они примиряются с неизбежным и даже заявляют, что они сами это начали. Они лгут, а факты, если можно так выразиться, налицо, очевидные, слишком очевидные.
Мне возразят, что то же самое и с женщинами. Конечно, но у женщин это как-то не столь явно. Они всегда могут сказать, что нет, ничего нет. Как это благопристойно! Вот откуда идет мнение, что женский пол — это прекрасный пол, что красота по своей природе женственна. В том, что женщины прекраснее мужчин, я не уверен. Но они во всяком случае более сдержанны, меньше раскрываются, и в этом, разумеется, один из образов красоты. Вот уже второй раз я употребляю слово «благопристойность», говоря о книге, в которой такое понятие совершенно неуместно...
Но так ли это на самом деле? Действительно ли вопрос о благопристойности снят? Я не говорю о той пошлой и лживой благопристойности, которая довольствуется тем, что обманывает и самое себя: бежит от движущегося камня, а потом утверждает, что камень не двигался. Но есть другая благопристойность: неумолимая, скорая на расправу, всегда готовая карать. Она смиряет плоть настолько, что возвращает ей первобытную цельность, заставляет вернуться в те дни, когда желание еще не объявляло о себе и камни еще не пели. Опасно оказаться в руках такой благопристойности: менее всего она может удовлетвориться связанными за спиной руками, раздвинутыми коленями, распятым телом, а потом и слезами.
Может показаться, что я говорю ужасные вещи. Возможно, но ведь ужас — это насущный хлеб нашего существования, и опасные книги — это просто такие книги, которые возвращают нас к естественной жизни и естественной опасности. Какой влюбленный не испугался бы своих слов, полностью отдавая себе отчет в том, что он делает, клянясь быть верным на всю жизнь? Какая влюбленная способна хоть на секунду оценить само собой говорящиеся слова: «Я никого до тебя не любила... никто так не волновал меня, как ты»? Или другие, еще более продуманные — продуманные ли? «Я должна наказать себя за то, что была счастлива до встречи с тобой». Поймаем ее на слове. Это то, что нам нужно, пусть она служением оправдает эти слова.
Мучений и мучительств в «Истории О» предостаточно. Предостаточно ударов плетью, клеймения раскаленным железом, не говоря уж об ошейниках и выставлении напоказ на террасах. Здесь столько же пыток, сколько молитв в жизни отшельника, спасающегося в пустыне. Эти пытки тщательно продуманы, и даже как будто им составлен реестр, и они отделены друг от друга счетными камешками. Далеко не всегда эти истязания доставляют удовольствие истязателям: Рене отказывается кое-что исполнять, а сэр Стивен если и соглашается, то скорее из чувства долга. Во всяком случае ясно, что это не слишком-то радует их. Они ни в коей мере не садисты. Все происходит так, словно сама О с самого начала требует, чтобы ее наказывали, насиловали во все время своего заточения.
Здесь как-то глупо говорить о мазохизме. Тот, кто это сделает, прибавит к подлинной тайне книги тайну ложную, тайну языка. Что значит мазохизм? Что боль — это удовольствие, страдание радости, так сказать?
Возможно. Это одно из расхожих утверждений метафизиков. Они еще любят повторять, что всякое присутствие — это отсутствие, как всякое словоумолчание, я всего этого не отрицаю, хотя и не всегда понимаю, что они хотят сказать. Эти слова, безусловно, имеют свой смысл и, вероятно, приносят пользу. Но эта польза не отменяет, однако, нашего нового пристального наблюдения, и оно не будет наблюдением ни врача, ни психолога, ни тем более глупца. Мне опять возразят, речь идет о боли, которую мазохист умеет превратить в удовольствие, о страдании, из которого он непостижимым способом умеет извлечь чистую радость.
Вот это новость! Люди обрели наконец то, что они так прилежно искали в медицине, морали, философии и религиях: средство избежать боли или, по крайней мере, понимание того, как это сделать (источник этого — наши глупости или ошибки?). Вероятно также, они нашли его вовремя и отныне на все времена. Стоит напомнить, что мазохисты появились не вчера. Почему же тогда мазохистам, раз они такие умные, не были возданы почести, почему до сих пор не раскрыли для всех их секрет? Почему их не собрали во дворце всех вместе, чтобы лучше изучить, заточив в клетки?
Может быть, люди просто не задаются вопросами, остающимися без ответа? А жаль. Хорошо бы заставить людей вступить хотя бы насильно в контакт, вырвать их из состояния одиночества (химерическое желание, но мы живы химерами). Вот вам, читатели, и пример клетки, а в ней молодая женщина. Остается только выслушать ее.
III. — Любопытное любовное послание
Она пишет: «Напрасно ты удивляешься. Вглядись получше в ту, кого ты любишь. Ты испуган, я вижу, ты испуган тем, что я женщина, и не просто женщина — я живая женщина. Ты потратишь на меня немало крови.
Твоя ревность тебя не обманывает. Это правда, ты меня заставляешь стонать от счастья, и я становлюсь в тысячу раз более живой. Однако я ничего не могу сделать, чтобы это счастье не обернулось против тебя. Даже истукан запоет громче, если по его отдохнувшему телу разливается кровь. Оставь меня в этой клетке, не корми меня, если можешь. Все, что будет приближать меня к болезни или смерти, сделает меня верной. Только тогда, когда ты меня заставляешь страдать, я в безопасности. Зачем ты согласился стать моим богом, у бога слишком много обязанностей, которые не доставляют удовольствия, во всяком случае ему нельзя быть нежным. Ты меня уже видел плачущей. Тебе только остается войти во вкус моих слез. Разве моя шея не очаровательна, когда ты ее сдавливаешь, а я едва сдерживаю крик. Абсолютно верно, что, идя к нам, нужно брать плетку. И не просто плетку, а многохвостую плеть».
Она прибавляет тотчас: «Какая глупая шутка! Но ты же ничего не понимаешь. Если бы я тебя не любила как сумасшедшая, неужели бы я осмелилась так говорить, предавать мое женское сословие?»
И вот что еще она пишет: «Мое воображение, мои туманные мечты предают тебя каждое мгновение. Утоми меня. Освободи меня от этих мечтаний. Займись мною. Поспеши, чтобы у меня не было ни секунды подумать о том, что я тебе неверна. (Действительность меньше всего занимает.) Заклейми меня. Если у меня на теле будет след от твоего хлыста или от твоих цепей, в губы будут вставлены кольца, тогда все увидят, что я тебе принадлежу. Сколько бы меня ни били, ни насиловали по твоей милости, я вся буду мысль о тебе, желание тебя и обладание тобой. Мне кажется, ты этого хочешь. Ведь я люблю тебя, поэтому и я этого хочу.
Если я однажды, раз и навсегда, перестала быть собой, если мой рот, мой живот, моя грудь не принадлежат мне больше, я становлюсь инородным созданием, все для меня изменяется в этом мире. Однажды, наверное, я ничего не буду знать о себе. Что тогда для меня будет удовольствие, что для меня будут ласки посланных тобою мужчин, я их не различаю, смогу ли я их сравнить с тобой?»
Так она говорит, я ее слушаю и вижу, что она не лжет. Я внимательно следил за ней (проституция и священная проституция — не исторический курьез, правда меня долго смущала). Очень возможно, что горящая туника мифов не простая аллегория в ставке. Очень возможно, теперь мне кажется, что эти рефрены — побрякушки примитивных песенок — и словечки вроде «Я умираю от любви» — не простые метафоры. А что говорят бродяжки своим дружкам-любовникам: «Ты у меня в печенках. Делай со мной что захочешь». (Любопытно, как мы, отделываясь от чувства, которое нам непонятно, приписываем его проституткам и хулиганам.) Когда Элоиза писала Абеляру: «Я буду твоей девочкой для радости», она не просто выдумала красивую фразу, она так чувствовала. Но «История О» — самое дикое любовное послание, которое когда-либо получал мужчина.
Я вспоминаю Летучего Голландца, который должен был носиться над океаном, пока не найдется девушка, согласная его спасти ценой своей жизни; вспоминается мне и рыцарь Гигемар, который, чтобы излечиться от ран, ждет женщину, готовую страдать так, «как не страдала ни одна женщина». «История О» длиннее, чем лэ, и гораздо более обстоятельна, чем простое письмо. Может быть, и подходить к ней надо издалека. Легко ли сегодня понять язык уличных девчонок и мальчишек, так же как нам непонятны слова рабов Барбадоса. Мы живем в такие времена, когда самые простые истины могут вернуться к нам совсем голыми (как О) под маской гротеска.
Нормальные рассудочные люди охотно говорят о любви как о чувстве легком, без каких-либо серьезных последствий. Они говорят, что любовь доставляет удовольствие, что трение двух эпидерм не лишено очарования. Добавляют также, что очарование и удовольствие бывают более полными для тех, кто в любви фантазер, кто умеет удовлетворять капризы, сохраняя свою естественность и свободу. Я бы прибавил, что, если двум представителям разных полов (или одного) хочется отдаться друг другу, надо это делать радостно, без оков, зачем стесняться. Есть только два слова, которые меня при этом смущают: любовь и свобода. Это антиподы. Любовь — это зависимость не только в удовольствии, но и в своем существовании, а также в том, что этому существованию предшествует, — в желании быть. Любовь — это зависимость от десятков сложновыразимых вещей: от губ (от их гримасы или улыбки), от плеч (от того, как ими пожимают), от глаз (от влажного или сухого взгляда); в конце концов, от тела другого с его умом и душой, от тела, которое в каждое мгновение может быть ослепительным, как солнце, или холодным, как снежная пустыня. Совсем невесело через все это пройти, все наши будничные терзания в сравнении с этим смешны. Подумайте, как вздрагивает женщина, когда родное ей тело возлюбленного наклоняется к ее ногам, чтобы поправить язычок на туфельке; ей кажется, все видят ее страсть. Да здравствует хлыст, да здравствует ошейник... При чем же здесь свобода? Любой мужчина или женщина, которые через это прошли, скорее, будут рычать и ужасаться, исторгать ругательства по этому поводу. Ужасов в «Истории О» вполне достаточно. Но мне порой кажется, что в этой книге в неменьшей степени, чем женщина, подвергнуты пыткам особый образ мыслей, некая точка зрения.
Правда о бунте
Странная вещь это счастье в рабстве, оно дает нам пищу для размышлений. В семьях теперь нет речи о праве супругов на жизнь или смерть, в школах отменены телесные наказания, супружеские пары не помнят о том, что когда-то существовала для них карающая исправительная система, позволяющая загонять провинившихся в подземелье, а еще раньше и вовсе обезглавить. Чаще всего мы пытаем друг друга анонимно и незаслуженно. Более страшная современная пытка, конечно, — это город, сожженный во время войны в мгновение ока. Избыточная нежность отца, воспитателя или любовника оплакивается ударами бомб, напалмом или атомным взрывом. Все происходит так, как будто в мире в изъявлении насилия существует равновесие, просто к насилию над человеком человечество утратило вкус, забыв его смысл. Я не сержусь на женщину, которая его обрела как подарок. И я даже не удивлен.
Вообще-то говоря, у меня не так много идей по поводу женского сословия, меньше, чем мужчины имеют обычно. Но я удивлен тем, что женщины, оказывается, тоже имеют какие-то соображения. Даже не просто удивлен, а очарован. И, как следствие этого, я начинаю думать, что они чудесны, и не перестаю им завидовать. Чему завидовать?
Я с грустью вспоминаю о своем детстве. Но грусть у меня вызывают не юношеские прозрения, о которых часто пишут поэты. Нет. Я вспоминаю о том времени, когда я чувствовал себя ответственным за всю землю, за весь земной шар. Я воображал себя то чемпионом по боксу, то поваром, то политическим оратором (и это тоже), то генералом, то вором, то краснокожим, то деревом, то скалой. Вы мне скажете, что я просто-напросто играл. Да, для вас, взрослые, я был занят игрой, но для меня все было иначе. Именно тогда я держал в своих руках весь мир, именно тогда я болел его болью и переживал все его опасности: я был универсален. Вот к какой мысли я хотел бы подвести.
Женщинам на протяжении всей их жизни дано быть детьми, которыми мы все когда-то были. Женщина способна делать многое из того, чего я решительно не умею. Она умеет шить. Она умеет готовить. Она знает, как разместиться в квартире и какие стили никак не могут соседствовать (я не скажу, что она умеет делать все исключительно хорошо, но ведь и я тоже не был безупречным краснокожим). Женщина умеет еще многое другое. Например, она находит общий язык с кошками, собаками, она знает, как разговаривать с этими полусумасшедшими — с детьми, именно она первая учит их космологии и хорошему поведению, гигиене, рассказывает им сказки и т. д. вплоть до первых звуков на фортепьяно. Короче, мы мечтатели с детских лет, с того времени, когда в одном человеке жили тысячи других. Но кажется, что только женщине дано быть сразу всеми женщинами и мужчинами на земле. Вот что удивительно.
В наши дни часто повторяют, что все понять — это все простить. Может быть! Но мне казалось, что для женщин, наоборот, все простить — значит все понять (так они универсальны). У меня есть немало друзей, которые меня принимают таким, как я есть, и я их тоже принимаю такими, каковы они есть, и у нас никогда не было ни малейшего желания изменить друг друга. Более того, я наслаждался, и они тоже, со своей стороны, наслаждались тем, что каждый из нас так похож на самого себя. Но нет ни одной женщины, которая не хотела изменить мужчину, которого она любит, или сама не изменялась бы сразу, как только влюблялась. Все происходит так, будто пословица лжет. Достаточно все понять, чтобы никогда ничего не прощать.
Нет, Полин Реаж многое себе прощает. И я иногда думаю, что она не преувеличивает: все женщины подобны ее героине. Не один мужчина с ней охотно согласится.
Почему я так сожалею о пропавших требованиях негров Барбадоса? Потому, наверное, что тот блестящий, объединивший их в воззвание анабаптист, который приложил к ним руку, ограничился общими местами, тем, к примеру, что всегда существуют рабы (это очевидно); тем, что они одни и те же (об этом можно поспорить), что нужно привыкнуть к своему сословию и не тратить зря время на наказания, а использовать его для игр, медитации или обычных удовольствий. Короче, мне кажется, что пастор не сказал всей правды, утаил ее: рабы Гленеля были просто влюблены в своего хозяина, они не могли жить без него, как без своих цепей. И вот тут звучит та же правда, что в «Истории О», та же решительность, та же непостижимая благопристойность. Как упрямый ветер дует через все щели закрытого дома, так сквозь толщу времен пробиваются оставшиеся без ответа вопросы.
Жан Полан
История О
I. Любовники в Руасси
И вот однажды ее любовник приводит О прогуляться туда, где они никогда не бывали прежде: в парк Монсури, в парк Монсо. Нагулявшись, они сидят рядом, у края лужайки, которой заканчивается парк. Здесь нет стоянки такси, но автомобиль со счетчиком стоит рядом. Похоже, что это такси. «Вставай», — говорит он. Она встает. Приближается вечер. Осень. Она одета по-обычному: туфли на высоких каблуках, костюм с плиссированной юбкой, шелковая блузка, без шляпы. Но длинные перчатки уходят под рукава ее костюма, и с собой кожаная сумка, где документы, пудра, помада. Такси плавно трогается с места, хотя ее спутник не сказал ни слова шоферу. Затем он задергивает занавески на стеклах: справа, слева, на заднем стекле. Она стаскивает перчатки, она думает: сейчас он захочет ее поцеловать или попросит ласки. Но он говорит: «Тебе неудобно. Дай мне сумку». Она отдает, он откладывает сумку подальше и добавляет: «На тебе слишком много надето. Отстегни застежки, подвяжи чулки под коленями. Вот подвязки». Ей немного неловко: такси все ускоряет ход, да она и боится, не обернулся бы шофер. Но вот чулки спущены, и голым ногам как-то непривычно свободно под шелком комбинации. И болтаются бесполезные застежки.
— Расстегни пояс и сними трусики.
Ну, это нетрудно: стоит только завести за спину руки и чуть-чуть приподняться. Он берет пояс и трусики из ее рук, открывает сумку и вновь ее защелкивает. Потом говорит: «Не садись на юбку. Подними сначала и юбку, и комбинацию. Так и сиди». Скользкий, холодный молескин сиденья чуть липнет к ее коже — странное ощущение.
Потом он говорит: «Теперь надень перчатки». А такси все едет, и она не решается спросить, почему Рене сидит молча, неподвижно и зачем ему нужно, чтобы и она, неподвижная и молчащая, столь обнаженная и столь доступная, в длинных перчатках, сидела рядом с ним в черной, неизвестно куда мчащейся машине. Он ничего ей не приказывает, ничего не запрещает, но она не решается ни закинуть ногу на ногу, ни сжать колени. Она сидит, опираясь обеими, одетыми в перчатки руками о сиденье.
«Приехали», — вдруг говорит он. Да, приехали: такси останавливается на красиво обсаженной платанами улочке, перед особняком с садом, напоминающим маленькие виллы предместья Сен-Жермен. Фонари светятся поодаль, в машине темно, снаружи идет дождь. «Не двигайся, — говорит Рене. — Ни малейшего движения». Он протягивает руки к воротнику ее блузки, распускает узел, расстегивает пуговки. Она подается вперед: он хочет, наверное, ласкать ее грудь. Но нет, груди он лишь слегка касается, разрезая крохотным ножичком бретельки лифчика. Теперь под снова застегнутой блузкой ее голые груди так же ничем не стеснены, как свободны и обнажены ее бедра, ее живот — все от пояса до колен.
— Теперь слушай, — говорит он. — Ты уже готова. Здесь мы расстаемся. Ты выходишь и звонишь в дверь. Пойдешь за тем, кто тебе откроет, и будешь делать то, что тебе прикажут. Если сразу не войдешь — тебя втащат; сразу не подчинишься — тебя заставят... Сумка? Она тебе больше не пригодится. Теперь ты девка. Только девка, которую привез я. Да-да, я буду там. Ступай.
У начала этой истории есть и другая версия: более грубая и простая.
Молодая женщина, одетая точно так же, была привезена в автомобиле своим любовником и незнакомым другом. Незнакомец вел машину, любовник сидел рядом с нею, но не он, а именно незнакомец, незнакомый друг, объяснял молодой женщине, что ее любовнику поручено подготовить ее к тому, что ей свяжут за спиной руки, отстегнут и спустят до колен чулки, освободят, кроме перчаток, от пояса, трусиков и лифчика и завяжут глаза. Что затем ее поместят в некий замок, где постепенно обучат всему, чем ей придется заниматься. И в самом деле, в этот раз ее, именно таким образом раздетую и связанную, после получасовой дороги вывели из машины, помогли подняться по нескольким ступенькам, пройти, все с завязанными глазами, через одну или две двери и оставили, сняв наконец повязку с глаз, в полном одиночестве и полном мраке ждать полчаса, час, два — не знаю, но ей они показались вечностью. Когда наконец двери открылись и загорелся свет, стало видно, что томилась она в комнате довольно обычного вида, правда, с некоторыми странностями: толстый ковер на полу и никакой мебели, кроме вделанных во все стены шкафов. Две женщины вошли в двери, две женщины, молодые и красивые, наряженные по моде прелестных служанок восемнадцатого столетия: длинные юбки, легкие и с напуском, прикрывающим ноги, тесные, обтягивающие грудь корсеты на шнурках или крючках, кружева на груди и полурукавчики. Глаза и рот подведены. Шею каждой обхватывало колье-ошейник, запястья — браслеты.
Итак, я знаю, что они развязали О стянутые за спиной руки и сказали, что надо раздеться: ее выкупают и подкрасят. Во время купания эти женщины были с нею в бассейне, а потом принялись причесывать, усадив в одно из тех парикмахерских кресел, которые наклоняются, когда вам моют голову, и выпрямляются, когда переходят к сушке. Обычно это длится по крайней мере час. Но здесь это продолжалось гораздо больше, и она все сидела в этом кресле, и ей не было позволено ни сдвинуть ноги, ни закинуть их одну на другую. Вот такой, бесстыдно раскрытой, и видела она себя в огромном, во всю стену, зеркале всякий раз, когда поднимала глаза.
Ее подрумянили, положили на веки тени, ярко накрасили рот, тронули розовой краской соски, а пурпурной — нижние губы, ей долго опрыскивали духами волосы под мышками и на лобке, бороздку между ляжками и ложбинку между грудями, ладони. Когда же она была готова, ее ввели в соседнюю комнату, где трехстворчатое трюмо и настенное зеркало позволили ей оглядеть себя со всех сторон. Ей было велено присесть на пуф перед зеркалами и ожидать. Пуф был покрыт черным, немного колющимся мехом, ковер был того же цвета, стены красными, и красные, без задников туфли у ее ног.
Огромное окно в стене маленького будуара выходило в прекрасный даже в темноте парк. Высоко над ним, в облаках, плыла луна, ветви деревьев качались под ветром, дождь перестал. Не знаю, долго ли оставалась О в красном будуаре, была ли она в самом деле одна, как думала, или кто-то разглядывал ее сквозь замаскированное окошко. Но я знаю, что, когда вернулись обе женщины, одна несла портновский сантиметр, а другая — корзинку. Их сопровождал человек в длинной фиолетовой мантии с рукавами, узкими в запястьях и широкими в пройме. При ходьбе мантия распахивалась, и видно было, что под нею нечто вроде трико в обтяжку, прикрывающее ноги и бедра, но оставляющее неприкрытым признак пола этого человека. Именно эта вещь сразу же бросилась в глаза О. Потом уже она увидела хлыст из узкой ременной кожи на поясе и то, что человек был замаскирован: на голове у него был черный капюшон и даже прорези для глаз закрывала черная же тюлевая сетка. Перчатки на нем были тоже черными, из тончайшего шевро.
Он обратился к О на «ты», сказал, чтобы она не шевелилась, а женщинам приказал поторопиться. Та, что пришла с сантиметром, сняла мерку с шеи и запястий О. Размеры оказались, очевидно, стандартными, хотя и маленькими: вторая женщина быстро разыскала в своей корзине подходящие кольцо и браслеты. Вот что они собой представляли: полоски кожи толщиной с палец, снабженные системой замочков, автоматически защелкивающихся и отмыкаемых маленьким ключом; каждому замочку точно соответствовало металлическое ушко; зазор между ними был весьма невелик, но позволял усиливать или ослаблять обхват шеи и запястий. После того как все это было закреплено на шее и запястьях О, человек в мантии приказал ей встать, сам же сел на ее место на меховой пуф и притянул ее к себе. Поставив между колен, он рукой в перчатке погладил ее по бедрам и груди и объявил, что ее представление произойдет в этот же вечер, после обеда, который она проведет в одиночестве. Она и в самом деле обедала одна; по-прежнему обнаженная, она сидела в некоем подобии каюты, и блюда ей подавали сквозь окошечко в стене невидимые руки. Обед закончился, и две женщины явились за нею. В будуаре они завели ей руки за спину и соединили вместе ушки ее браслетов. Потом накинули на плечи длинную красную накидку, укрепив ее с помощью ошейника. Накидка укрыла всю фигуру О, от шеи до пят, но при первых же шагах распахнулась, и запахнуть ее было невозможно — руки О были за спиной. Одна женщина двигалась впереди, открывая двери, вторая, следуя за О, закрывала их. Они прошли вестибюль, миновали две гостиные и очутились в библиотеке, где пили кофе четверо мужчин. Те же широкие длинные мантии, что и на первом, были на них, только масок они не надели. Однако О не успела разглядеть их и понять, здесь ли ее любовник (а он был здесь): кто-то из них повернул в ее сторону лампу и яркий, почти прожекторный свет ослепил О. Никто не двигался: ни две женщины по бокам О, ни четверо мужчин за столом, молча ее разглядывающих. Наконец яркий свет погас, женщины удалились. Но к тому времени на глазах О оказалась плотная повязка.
Потом ей приказали подойти ближе, и она подошла неверными, спотыкающимися шагами. Почувствовала, что стоит рядом с большим камином, подле которого сидели те четверо: жар пламени опалял ее, было слышно, как потрескивают поленья. Лицо ее горело. Две руки приподняли ее накидку, две другие, без перчаток, проверили соединение браслетов у нее за спиной и побежали вниз к крестцу; она вскрикнула от неожиданности, когда пальцы проникли в нее одновременно с обеих сторон. Кто-то рассмеялся, другой голос произнес: «Поверните-ка ее, надо посмотреть на грудь и живот». Ее повернули, и чья-то рука взяла ее за одну грудь, чей-то рот прижался к соску другой. Внезапно она потеряла равновесие и опрокинулась навзничь на подставленные руки... Чьи руки? Чьи-то руки раздвинули ноги, осторожно, медленно развели края губ. Волосы щекотали внутреннюю поверхность ее бедер. Она услышала: «Ее надо поставить на колени». Ее поставили. Ей было трудно стоять на коленях: сомкнуть ноги было запрещено, а связанные за спиной руки вынуждали ее наклониться вперед. Тогда ей позволили немного откинуться, полуприсесть на пятки, как это делают монахини.
— Вы никогда ее не связывали?
— Нет, никогда.
— И не секли?
— Тоже нет, но именно...
Отвечавший был ее любовник.
— Именно, — перебил его другой голос, — если вы изредка связываете ее, если немножко сечете, чтобы она почувствовала наслаждение, — тогда не надо. А надо именно постараться до этого момента заставить ее проливать слезы.
Ее подняли и собрались развязать, несомненно, лишь для того, чтобы опять привязать к какому-нибудь столбу или стене. Но кто-то запротестовал: сначала он хочет ее взять, тут же и немедленно. Ее снова поставили на колени; на этот раз она опиралась грудью на пуф, руки опять были заведены за спину и поясница высоко поднята. Один из мужчин, держа ее за бедра, погрузился в нее. Уступил место второму. Третьему захотелось пройти по более узкой дорожке, и, внезапно и грубо проникнув туда, он заставил ее завопить от боли. Когда он оторвался от нее, стонущей, с намокшей от слез повязкой на глазах, она бессильно соскользнула на пол. Оказалось, лишь для того, чтобы ощутить возле своего лица чужие колени и не уберечь рот... Наконец ее оставили, лежащую навзничь в своей красной хламиде перед большим огнем. Она слышала, как наполняют бокалы, пьют, двигают кресла, подбрасывают дрова в печь. И вдруг с нее сняли повязку. Комната с книгами по стенам слабо освещалась одной лампой на кронштейне и отблесками пылающих дров. Двое мужчин стояли и курили, третий, с хлыстом на коленях, расположился в кресле, а тот, кто, склонившись к ней, ласкал ее грудь, оказался ее любовник.
Но владели ею только что все четверо, и она не смогла отличить его от других.
Ей объяснили, что так будет всегда, пока она остается в замке: ей позволят видеть лица тех, кто ее насилует и мучит, но она никогда не узнает, кто был худшим из них. И при бичевании все будет обстоять подобным же образом, с той лишь разницей, что в первый раз, если она не захочет этого, ей не станут завязывать глаза, но тогда они наденут маски. Любовник поднял ее и посадил на ручку одного из кресел возле камина. Она выслушает сейчас все, что он должен ей рассказать, и увидит все, что ей надо увидеть. Он показал ей хлыст, черный, длинный и тонкий, с бамбуковой рукояткой в кожаном футляре — такие можно видеть в витринах шорных мастерских; кожаный бич, подобный тому, на поясе у первого мужчины, он был длинный, сплетенный из шести ремешков, связанных на конце в узел. Множеством узлов заканчивалось и третье показанное ей орудие — бич из веревок, похожих скорее на струны: так они были напряжены и поблескивали, словно их вымочили в воде. Чтобы она могла в этом убедиться, ей пощекотали этим бичом живот, раздвинули бедра, и она ощутила холодное влажное прикосновение к теплой коже внутренней стороны бедер. Были там и ключи, и стальные цепочки.
Во всю длину стены библиотеки, примерно на половине ее высоты, тянулось нечто вроде галереи, поддерживаемой с обеих сторон двумя стойками. В одну из них был вбит крюк: дотянуться до него можно было, лишь встав на цыпочки и высоко подняв руки. О сказали, что это ее любовник, обхватив одной рукой плечи, а другой низ живота, поддержал ее, когда она на мгновение потеряла сознание. Ей сказали, что ее руки развязали лишь для того, чтобы тут же притянуть ее с помощью тех же браслетов и цепочек к одному из столбов галереи. Только руки будут у нее теперь закреплены над головой, а двигаться она сможет, сможет поворачиваться и видеть, как ей наносят удары. Сечь ее будут по пояснице, заду, бедрам, короче — от пояса до ног, как раз по тем местам, которые были к этому подготовлены в автомобиле по дороге сюда (она вспомнила, как прилипал молескин сиденья к ее коже). Кому-то из присутствующих, вероятно, захочется оставить на ее коже длинные и глубокие, долго не стирающиеся отметины своего хлыста. Но все это не обрушится на нее беспрерывно: у нее будет возможность кричать, биться, уворачиваться от ударов, плакать. Ей дадут перевести дыхание, но затем приступят снова, причем судить о результате будут не по силе ее криков и слез, а по глубине и протяженности следов, которые удары оставят на ее коже. Ее внимание обратили на то, что этот метод оценки эффективности бичевания помимо своей точности хорош тем, что применим и вне стен замка, на свежем воздухе, в парке, к примеру, как это часто случается, в любом частном помещении, в любом гостиничном номере, словом, везде, где для того, чтобы заглушить крики и рыдания жертвы, приходится применять специально изготовленный кляп, и ей тут же этот кляп продемонстрировали.
Но сегодня в нем не было нужды. Напротив, они хотели услышать крики и стоны О и как можно скорее. Из чувства гордости она решила крепиться и молчать, но ее хватило ненадолго.
Они услышали все же ее мольбы о том, чтобы ее отвязали, чтобы остановились хотя бы на одну минуту, одну только минуточку. Увертываясь от жалящих укусов, она извивалась так исступленно, что порой поворачивалась на сто восемьдесят градусов, тем более что длина цепочки позволяла ей это, и животу ее, заду, передней стороне бедер доставалось не меньше, чем предназначенным для ударов частям тела. Тогда решили и в самом деле остановиться, туго опоясать ее веревкой, той же самой веревкой плотнее прикрутить к столбу и лишь после этого возобновить процедуру. Теперь ее торс несколько склонился набок и еще больше оттопырился зад. С этой минуты удары посыпались без промаха...
По тому, как завлек ее сюда любовник, О могла бы понять, что крики о сострадании — лучшее средство удвоить его жестокость: он наслаждался бы тем, что вырвал из нее эту мольбу, вернейшее доказательство его могущества. Это он первым заметил, что удары бича, под которыми она кричала с самого начала, оставляют мало отметин (в отличие от хлыста и веревочной плети) и тем самым заставляют продлевать страдание и позволяют истязанию длиться дальше. Он же и попросил поэтому почаще использовать бич. Тем временем тот из четверых, который любил женщин лишь в одной, ничем не отличающейся от мужчин части тела, соблазненный так наглядно предложенным ему, выставленным напоказ задом, попросил сделать передышку, чтобы он мог воспользоваться предоставившейся возможностью. Раздвинув руками две обожженные ударами половинки, он, хотя и не без труда, проник туда, все повторяя, что надо бы сделать этот путь более проходимым. С ним согласились, нашли это вполне возможным и условились принять соответственные меры.
Наконец молодую женщину, пошатывающуюся и почти бездыханную под своей красной мантией, отвязали и усадили в большое кресло перед камином. Прежде чем возвратиться в свою келью, она должна была получить все сведения о деталях поведения не только во время ее пребывания в замке, но и в дальнейшей жизни, когда она замок покинет.
Вновь появились две молодые женщины. Они принесли то, что предстояло носить О во все время пребывания в замке, в чем надо было появляться перед гостями замка и теми, кому она будет принадлежать по выходе. Костюм ничем не отличался от одежды этих женщин: на очень тесный корсет на китовом усе и шуршащую от крахмала батистовую нижнюю юбку надевалось длинное платье с широкой юбкой, корсаж приоткрывал поднятые корсетом, окруженные кружевами груди. Юбка была белой, корсет и платье из сатина цвета морской волны, кружева белоснежны. Когда О была одета, женщины направились к выходу, но кто-то из мужчин остановил их. Попросив одну подождать, он схватил вторую за руку и подтащил к О. Развернув ее, одной рукой обнял за талию, другой задрал юбку, чтобы показать О, как он объяснил, для чего этот костюм и как ловко он устроен. Можно, добавил он, при помощи простого пояса оставить юбки в таком задранном положении, сколько будет угодно. Впрочем, по замку и по парку ходит немало женщин с задранными либо спереди, либо сзади юбками. Это, по его словам, очень практично в некотором отношении. Он приказал молодой женщине показать О, как это делается: юбка поднимается, закручивается кольцами, как это происходит с прядями волос в бигуди, и крепится тесным поясом либо спереди, чтобы открыть живот, либо сзади, чтобы показать ягодицы. На ягодицах молодой женщины виднелись свежие, как у О, знаки, оставленные хлыстом.
Вот какую речь держали затем перед О. «Вы здесь на службе у своих хозяев. В течение дня вы будете нести повинности по уходу за домом: подметать, приводить в порядок книги или ставить цветы или сервировать стол. Ничего более тяжелого вам не прикажут. Но по первому слову распоряжающегося вами или по его знаку вы должны будете оставить это занятие ради той единственной службы, которая заключается в том, чтобы предоставлять себя другим. Вам не принадлежат больше ни ваши руки, ни ваша грудь и, самое главное, ни одно из отверстий вашего тела. Мы можем использовать их, как нам заблагорассудится, мы будем погружаться в них как угодно глубоко. У вас нет права укрывать от нас что-либо. Вы никогда не должны сжимать губы, класть ногу на ногу или сдвигать колени (как вам это было запрещено при вашем прибытии). Ваш рот, ваше лоно и ваш зад открыты для нас в любое время. В нашем присутствии вы никогда не прикоснетесь к грудям; корсет поднимает их только для нашего пользования. В течение дня вы будете ходить в этой одежде и задирать юбку, как только вам это прикажут, чтобы вами мог воспользоваться каждый, кто пожелает и как пожелает, за одним исключением. Днем вас не могут подвергнуть сечению. Хлыст, бич и плетка могут прикасаться к вам только между заходом и восходом солнца, кроме тех случаев, когда вечером вас накажут за какой-то ваш дневной проступок. Что это за проступки? Недостаточная услужливость и нарушение правила, по которому вы никогда не должны поднимать глаз на того, кто с вами разговаривает или берет вас; никому из нас вы никогда не должны смотреть в лицо. В наших ночных одеяниях, в каком я сейчас перед вами, гениталии наши открыты вовсе не удобства ради, а для утверждения в вас сознания: вот мой господин, на котором сосредоточен сейчас мой взгляд, кому предназначено все во мне. Днем, когда мы будем одеты по-обычному, вы обязаны придерживаться тех же правил. Единственная дополнительная трудность состоит в том, что вы должны по желанию кого-либо из нас сами освобождать нас от одежды и одевать нас, когда мы с вами закончим. По ночам же ваши руки будут связаны, и вы будете воздавать нам почести вашими губами, вашими раздвинутыми ляжками, вы будете обнаженной, такой же, какой вас сейчас привели сюда. Завязывать глаза вам будут только во время — поскольку вы уже видели, как это делается — бичеваний и подобных операций. Кстати, по этому поводу: вам придется свыкнуться с тем, что ежедневно вас будут подвергать порке. Но вовсе не для того, чтобы доставить нам удовольствие, а ради вашего пересоздания, вашего просвещения. В те ночи, когда ни у кого не будет нужды в вас, слуга, отвечающий за эту работу, нарушит уединение вашей кельи, чтобы вы получили то, что вам положено и к чему у вас не будет никакого желания. Дело в том, что эта процедура, а также цепь, которой вас прикуют к кровати, служат не столько тому, чтобы заставить вас испытывать боль, кричать, проливать слезы. Нет, но именно посредством этой боли, этого унижения вас заставят ощутить себя подневольным существом, вы проникнетесь сознанием, что полностью зависите от чего-то находящегося вне вас. Когда вы отсюда выйдете, вам наденут на безымянный палец железное кольцо. По нему вас смогут опознавать: с того самого момента вы обязаны подчиняться каждому отмеченному таким же знаком. Увидя это кольцо, он будет знать, что под платьем у вас ничего нет, что вы под платьем совершенно голая и что это предназначено ему.
Если вы проявите строптивость, вас приведут сюда и вы вновь окажетесь в своей келье».
Пока все это говорилось, обе женщины, одевавшие О, стояли по сторонам столба бичевания, не прикасаясь к нему. Они, казалось, боятся его тронуть — либо в нем было что-то пугающее, либо это им было запрещено, что выглядело более правдоподобно. Когда речь закончилась, они подошли к О, она поняла, что надо следовать за ними. Она встала, и ей пришлось подобрать юбки, чтобы не споткнуться, — привычки ходить в длинных платьях у нее не было, и в этих туфлях без задника, на чересчур высоких каблуках она чувствовала себя неуверенно: лишь лента из того же плотного атласа, что и платье, мешала ноге выскользнуть оттуда. Наклонившись, она бросила взгляд по сторонам. Женщины стояли в ожидании, мужчины на нее и не глядели. Ее возлюбленный, подняв колени, сидел на полу, опершись спиной о тот самый пуф, на который ее бросили в начале вечера, и поигрывал кожаным бичом. При первом же своем шаге она задела его юбкой. Он поднял голову, улыбнулся, встал и подошел к ней. Ласково погладил по плечам, кончиком пальцев тронул брови, нежно поцеловал в губы. Словно стараясь, чтобы его услышали, сказал громким голосом, что любит ее. О ужаснулась и своему ответу: «Я тоже тебя люблю», и тому, что это было правдой. Он привлек ее к себе, стал целовать в шею, в щеку. Она опустила голову на его покрытое фиолетовой мантией плечо. Он повторил, совсем тихо на этот раз, что любит ее, и добавил еле слышным шепотом: «Ты сейчас встанешь на колени, поласкаешь меня и поцелуешь...» С этими словами он осторожно оттолкнул ее и дал женщинам знак разделиться и встать по обе стороны консоли, выступающей из стены. Он был высокого роста и, чтобы опуститься на низенькую консоль, ему пришлось согнуть длинные свои ноги. Одеяние распахнулось, и основание консоли словно подняло еще выше его мужские стати, увенчанные светлой порослью. Трое других мужчин подошли поближе. О опустилась коленями на ковер, зеленое платье вздулось вокруг нее колоколом, корсет теснил грудь, и соски, выглядывавшие оттуда, оказались прямо против колен ее любовника. «Прибавьте-ка свету», — сказал кто-то. Немного понадобилось времени, чтобы поднести лампу и так направить ее лучи, что свет падал отвесно на тело Рене, на покорное, готовое ко всему лицо его любовницы, на ее руки, ласкающие низ его живота и бедра. Внезапно и резко Рене сказал: «Повтори еще раз: я тебя люблю». О повторила: «Я тебя люблю», повторила с наслаждением, и губы ее в тот же момент коснулись сладчайшего выступа его плоти, пока еще прикрытого нежной оболочкой. Трое мужчин, покуривая, комментировали каждый жест О, движения ее сомкнутых губ, сжимающих чужую плоть, плавность, с которой она вздымалась и опускалась, ее побледневшее лицо, слезы, выступавшие на ресницах всякий раз, когда набухшее тело в своем стремлении вперед достигало ее глотки, прижимая язык и вызывая позыв к тошноте. И этот рот, словно бы заткнутый неким горячим кляпом, смог все-таки выдавить из себя слова: «Я люблю тебя». Две женщины стояли слева и справа от Рене, чтобы он опирался руками на их плечи. Слова наблюдателей смутно доносились до О сквозь стоны ее возлюбленного, все ее внимание было сосредоточено на нем, на том, чтобы ласки ее были бесконечно медленны, как он — она это знала — любит. О понимала, что у нее красивый рот, потому что соблаговолил ее любовник погрузиться туда, соблаговолил выставить напоказ эти ласки, удостоил ее наконец принять его излияния. Она принимала его, как принимают бога, слушая, как он кричит, слыша смех других, и когда она получила все, она рухнула наземь и простерла перед ним ниц. Две женщины подняли ее и на этот раз увели из библиотеки.
Туфли шлепали по красным плитам коридора мимо аккуратных скромных дверей с крошечными замками, как у дверей номеров в больших гостиницах. О размышляла, можно ли спросить, заняты эти номера и кем именно, когда одна из ее спутниц, чьих голосов она еще ни разу не слышала, сказала:
— Вы будете жить в красном крыле, а слугу вашего зовут Пьер.
О сразу же отметила, как чисто звучит этот голос.
— Какого слугу? А как вас зовут?
— Меня зовут Андрэ.
— А я Жанна, — сказала вторая, а первая пояснила:
— Это слуга, у которого ключи, который будет приковывать, и связывать, и развязывать вас, и сечь, когда вы будете наказаны, а другим будет некогда этим заниматься.
— Я в красном крыле с прошлого года, — сказала Жанна, — и Пьер уже был здесь. Он часто приходил по ночам; у слуг есть ключи, и в комнатах, составляющих их крыло, они имеют право на наше обслуживание.
О хотела спросить, что из себя представляет Пьер, но не успела. Перед поворотом коридора ее остановили возле двери, ничем не отличающейся от других. На скамейке между двумя дверьми она увидела какого-то краснорожего крестьянина, коренастого, с почти наголо выбритой головой, с маленькими, черными, глубоко посаженными глазками. Одет он был, как слуга из оперетки: рубашка с кружевным жабо, черный жилет под короткой красной курткой, черные штаны, белые чулки, лакированные туфли-лодочки. На поясе — все тот же сплетенный из кожаных ремешков бич. Руки поросли рыжими волосами. Он вытащил из жилетного кармана ключ, открыл дверь и, впуская всех троих, проговорил: «Я запираю. Позвоните, когда закончите».
Келья оказалась совсем крошечной, но состояла из двух частей. Та, что примыкала к двери в коридор, считалась как бы передней; там же была и дверь в ванную комнату. Напротив двери имелось окно. К стене слева было придвинуто изголовье большой четырехугольной кровати, очень низкое, покрытое мехом. Никакой другой мебели, ни одного зеркала. Стены ярко-красного цвета, черный ковер. Андрэ обратила внимание О на то, что кровать была не кровать, а скорее поставленный на платформу громадный матрац, покрытый черной длинноворсистой тканью, имитирующей мех. Подушка плоская и твердая, покрывало двуслойное. Единственный предмет, украшавший голую стену, — блестящее металлическое кольцо, укрепленное на той же высоте над кроватью, что и подобное кольцо в столбе над полом библиотеки. От него спускалась к кровати металлическая цепь, звенья которой в беспорядке лежали сейчас на покрывале. Цепь заканчивалась крючком, похожим на те, какими крепятся портьеры.
— Мы должны помочь вам принять ванну, — сказала Жанна, — я сниму с вас платье.
Они раздели ее донага, спрятали платье в шкаф возле умывальника, где уже находились ее туфли и красная накидка, и лишь тогда позволили войти.
Особенностями ванной комнаты было лишь большое кресло «а ля тюрк» в углу да стены, сплошь покрытые зеркалами. Когда О пришлось присесть на корточки над фарфоровым цоколем, она увидела себя посередине десятков отражений, выставленной напоказ, подобно тому, что было в библиотеке. Андрэ и Жанна не покинули ее и здесь.
— Подождите, — сказала Жанна, — вот придет Пьер, и вы увидите...
— При чем тут Пьер?
— Когда он придет вас приковывать, он, может быть, заставит вас присесть при нем на корточки.
О почувствовала, что бледнеет.
— Но почему?
— Вы еще поблагодарите, — загадочно сказала Жанна. — Но вам повезло.
— Почему повезло?
— Это ваш любовник привез вас сюда?
— Да, — сказала О.
— Дальше с вами будут куда суровее.
— Я не понимаю...
— Поймете очень скоро. Я звоню Пьеру. Мы придем за вами завтра утром.
Андрэ улыбнулась, уходя, а Жанна задержалась на мгновение и ласково потрепала озадаченную О за сосок. О стояла у подножия кровати совершенно голая, если не считать ошейника и браслета, кожа которых, высыхая, стягивалась все туже. «Итак, милая дама», — услышала она голос вошедшего слуги. Он взял ее за руки, сцепил кольца обоих браслетов с кольцом ошейника. Теперь ее сложенные вместе руки были подняты к горлу, как бы в позе молящейся. Оставалось приковать ее к стене цепью, лежавшей на кровати. Слуга отцепил крючок на конце цепи, чтобы укоротить ее. О пришлось податься вперед, к изголовью кровати. Цепь звякнула о кольцо и натянулась так, что молодая женщина могла только или лежать поперек кровати, или стоять по любую сторону изголовья, не отходя от него. Слуга уложил О, накрыл ее покрывалом, но сначала на минуту задрал ее ноги, прижал их к груди и внимательно исследовал промежность. Больше он не прикоснулся к ней, не произнес ни одного слова, погасил лампу, висевшую между дверями в передней, и вышел.
Лежа на левом боку, в вынужденной неподвижности, одна среди мрака и безмолвия, О спрашивала себя, почему столько сладости примешивается в ней к страху и почему сам этот страх так сладок. Но одна вещь среди других была для нее непереносимо мучительна: связывание рук. Не потому, что руки могли бы ее защитить (да и хотела ли она защититься?), но они, оставаясь свободными, могли бы выразительно жестикулировать, могли отталкивать другие жадные руки, хватающие ее, чужую плоть, стремящуюся в нее проникнуть, она могла подставить их под удары бича. Если бы освободить руки! А так ее собственное тело оказалось для нее недоступным; как странно не иметь возможности прикоснуться к своим коленям, к впадине своего живота. Обжигающие ее жаром между ногами губы были для нее запретным плодом. Они и пылали так, потому что она знала, что они открыты для всякого, даже для слуги Пьера, стоит ему только пожелать. Она удивлялась тому еще, что так равнодушна к воспоминаниям о хлыстах, биче, плетках, а вот невозможность узнать, кто же из мужчин дважды проникал в нее сзади, и был ли это один и тот же, или их было двое, и не оказался ли Рене в их числе, мучает ее несказанно. Она перевернулась на живот и лежала так, вспоминая, как любил он эту бороздку между ягодицами, куда до этого вечера (если только это был он) не смог ни разу проникнуть. Хорошо, если б это был он! Она его спросит об этом! Нет, никогда. Она снова увидела его руку, как она забирает у нее пояс и трусики, как протягивает круглые подвязки для чулок. Таким явственным был этот образ, что она забыла о связанных руках, но звякнула цепь... А почему, если память о мучениях так легка для нее, одна мысль, одно слово, один взгляд на бич заставляют бешено колотиться ее сердце и зажмуривать от страха глаза. Если бы это был только страх. Внезапно ее охватил панический ужас: ее поднимут за цепь, поставят на кровати и будут сечь. Прижмут животом к стене и будут сечь. Будут сечь, будут сечь, будут сечь — слова эти кружились в ее голове. Пьер будет ее сечь, так сказала Жанна. Вам повезло, сказала она еще, — с вами будут суровее. Что имела Жанна в виду? Она не чувствовала больше ни ошейника, ни браслетов, ни цепи. Ее тело поплыло по течению... Она потом поймет... потом... потом...
Так она и заснула.
На исходе ночи, когда она становится еще непрогляднее и холоднее, перед самым рассветом Пьер появился снова. Он включил освещение в ванной комнате, и светлый прямоугольник, проникший через открытую дверь, лег на кровать и на маленькую, скорчившуюся фигурку О. Пьер молча откинул покрывало. О спала на левом боку, лицом к окну, поджав колени и выставив белеющий на черном фоне мехов зад. Пьер вытащил из-под ее головы подушку, вежливо произнес: «Не угодно ли вам встать?» Она приподнялась на коленях, насколько ей позволяла цепь, а он, взяв ее за локоть, помог ей выпрямиться и повернул лицом к стене. Прямоугольник света лежал на ее теле, но фигура Пьера была скрыта полумраком. Она не видела его движений, но догадалась, что он вынул цепь из карабина и соединил с другой петлей, еще более ограничив свободу передвижения О. Она не видела, что теперь у него на поясе не ременной бич, а легкий хлыст, подобный тому, какой она испытала дважды на себе возле столба. Рука Пьера легла ей на талию, матрац немного просел, потому что Пьер поставил на кровать правую ногу, чтобы поддержать О. И тут же О почувствовала, как жгучая боль опоясала ее поясницу. Она вскрикнула. Пьер хлестал ее изо всех сил, стараясь наносить каждый удар выше или ниже предыдущего, чтобы линии рисунка не пересекались. После четырех ударов он остановился, она все плакала, и слезы лились из ее глаз ручьем. «Попросил бы вас теперь повернуться», — сказал он. Ошеломленная О, наверное, не могла расслышать приказания, и тогда он схватил ее за плечи, все еще не выпуская хлыста из рук, так что его жало коснулось, на этот раз легко, ее поясницы. Когда О оказалась лицом к нему, слуга сделал шаг назад и с силой опустил хлыст на живот женщины. Все это заняло минут пять. Когда он вышел, погасив свет и закрыв дверь в ванную, стонущая от боли О, покачнувшись, сползла на цепи вниз по стене, во мрак. Онемевшая, застывшая, она прижалась к стенке кровати, и блестящая перкаль казалась ее истерзанной коже охлаждающим компрессом. А там, снаружи, занимался день. Огромное окно кельи выходило на восток, было вровень с землею и ничем не занавешено. Красная ткань, покрывавшая все стены, была собрана большими складками по краям окна. О наблюдала явление зари. Медленная, бледная заря осторожно тащила дымку по головкам астр, столпившихся под окном, и наконец вывела из тумана тополь. Желтые листья, кружась, хотя не было ни малейшего ветра, падали время от времени наземь. Заросли лиловых астр под окном тянулись до лужайки, а за нею начиналась аллея. Заря разгоралась все ярче и ярче, наступило утро, и О, все такая же неподвижная, смотрела, смотрела, смотрела... Садовник с тачкой показался в конце аллеи, было слышно, как визжат колеса по гравию. Если б он подошел ближе, окно было так велико, а комнатка так мала и ярко освещена, он мог бы увидеть прикованную нагую О, различить следы хлыста на ее теле. Рубцы вспухли, стали темно-красного цвета, куда более густого, чем красный цвет стен. Где спит сейчас ее любовник, он так всегда дорожил утренним сном. Знал ли он, на какие муки ее обрекает? А может быть, он сам и придумал их? О подумала об узниках, о тех, кого она видела на гравюрах в книжках по истории, их тоже приковывали, хлестали бичами; так много лет прошло с тех пор, даже веков, они все давно умерли. Она не хочет умирать, но, если этими мучениями она должна заплатить за то, чтоб ее продолжали любить, она хочет, чтоб он был доволен, зная, что она подчиняется ему и ждет, безмолвная, полная нежности, чтоб он пришел и увел ее к себе.
Ни у одной женщины не было ключей ни от дверей, ни от цепей, ни от ошейников, ни от браслетов, но все мужчины носили на кольцах три сорта ключей, которые открывали соответственно все двери, все замки, все ошейники. Были ключи и у слуг. Но по утрам ночные слуги спали, и замки открывал или кто-нибудь из господ, или дневной слуга. Человек, вошедший утром к О, был в кожаной куртке, кавалерийских бриджах и сапогах. Она не узнала его. Первым делом он снял цепь со стены, и О могла лечь на кровать. Перед тем как развязать запястье, он провел рукой между ее бедер, как это делал тот в маске и перчатках в маленьком красном салоне. Может, это и был он? Костистое изможденное лицо, взгляд прямой, как на портретах старых гугенотов, волосы тронуты сединой. О выдержала его взгляд какое-то время и вдруг похолодела, вспомнив, что запрещено смотреть в лицо господам, вообще нельзя обращать взгляд на все, что выше пояса. Она закрыла глаза. Послышался сухой смешок и голос: «Отметьте, чтобы ее наказали после обеда». Это говорилось для Андрэ и Жанны, вошедших вместе с ним и застывших сейчас по обе стороны кровати. После этого он вышел. Андрэ подняла упавшую на пол подушку, покрывало, сброшенное Пьером во время ночного визита. Жанна тем временем придвинула к изголовью кровати круглый столик, на котором были кофе, молоко, сахар, хлеб, масло и круассаны. «Ешьте скорее, — сказала Андрэ. — Уже девять часов. Потом вы можете спать до полудня и, когда услышите звонок, знайте, что вас зовут к завтраку. Вы примете ванну, причешетесь, а я приду вас накрасить и зашнуровать корсет».
— Служба ваша начнется после полудня, — сказала Жанна, — в библиотеке подать кофе, ликеры, поддерживать огонь.
— А как же вы? — спросила О.
— Мы? Нам приказано быть с вами только первые сутки, а затем вы останетесь одна и будете иметь дело только с мужчинами. Нам нельзя будет даже разговаривать с вами, и вам это тоже запрещено.
— Подождите, — сказала О, — подождите еще немного и скажите мне...
Но закончить она не успела, дверь открылась. Это был ее любовник, и он был не один. Это был ее любовник, и выглядел он как всегда в такие часы, перед первой утренней сигаретой: пижама в полоску, голубой стеганый халат с шелковыми лацканами, они выбирали его вместе в прошлом году. И те же изношенные туфли, давно пора покупать новые. Женщины тут же испарились — только легкий шелест юбок сопровождал их исчезновение. О с чашкой кофе в левой руке и круассаном в правой сидела на краю кровати почти по-турецки: одна нога свешивалась на пол. Она не сделала ни одного движения; но чашка в ее руке дрогнула, и круассан выпал. «Подними его», — сказал Рене, и это были первые произнесенные им слова. Она поставила на столик чашку, нагнулась за хлебцем, подняла и положила рядом с чашкой. Кусочек круассана остался лежать на ковре возле ее голой ступни. Рене нагнулся сам и подобрал крошки. Сел рядом, опрокинул О на кровать, поцеловал. Она спросила, любит ли он ее. «Конечно люблю», — ответил он и поднял ее, поставил перед собой, прижал губы к прохладным ее ладоням, потом к багровым рубцам на бедрах. Тот, другой человек, повернувшись к ним спиной, покуривал возле дверей. Раз он пришел вместе с Рене, подумала О, может быть, на него не запрещено смотреть. Но то, что последовало, все равно не избавило О от неприятностей. «Дай-ка на тебя посмотреть», — сказал любовник и, потянув ее к себе, поставил на пол. Обратившись вдруг к своему спутнику, он заметил, что тот оказался прав, и, поблагодарив, добавил, что по всей справедливости О должна сначала отдаться ему, если он так захочет. Незнакомец, на которого О так и не решилась поднять глаза, подошел, провел рукой по ее груди, по ягодицам и попросил раздвинуть ноги. «Слушайся», — сказал Рене. Он стоял, прижав ее спиной к себе, лаская одной рукой ее груди, а другой поддерживая за плечи. Незнакомый мужчина уселся на край кровати, положил руки на низ живота О и, разыскав в густом руне нижние губы, медленно и широко раздвинул их. Рене обхватил ее обеими руками и подтолкнул вперед, поближе, он понял, чего хотят от его любовницы, и постарался, чтобы мужчине было удобнее воспользоваться добычей. Она всегда отбивалась от этой ласки, ей становилось нестерпимо стыдно, и она спешила поскорее отделаться от нее, так спешила, что почти ничего не успевала и почувствовать; только ощущение совершаемого святотатства: возлюбленный стоит перед нею на коленях, тогда как это она должна преклонять колени перед ним. Но сейчас стало ясно, что ей не избежать этого, и она почувствовала себя пропащей. И потому она застонала, когда чужие губы прижались к выпуклости лобка, и спустились вниз, и обожгли внезапным огнем ее потаенный венчик, и исчезли, уступив место горячему кончику языка, воспламенившему ее еще больше. И она застонала сильнее, когда губы вновь вернулись в нее; она чувствовала, как твердеет и выпрямляется крохотный бутон, прячущийся в складках ее плоти, как всасывают его в себя, как покусывают, и это был такой долгий и сладкий укус, что она задохнулась и ноги изменили ей. Очнулась она распростертой на спине, рот Рене прижимался к ее рту, а руки его все глубже вдавливали ее плечи в кровать. А в это время другой, взяв под коленки ее ноги, широко развел их и поднял вверх. Заведенных за спину рук О (толкая ее к незнакомцу, Рене успел сцепить сзади браслеты) коснулся кусок чужой плоти, он словно проглаживал расщелину между ягодицами, вырастал, вздымаясь, готовясь погрузиться в ее глубины. И когда он нанес первый удар, она закричала, как при первом ожоге бича, и кричала еще и еще при каждом новом ударе, и ее любовник искусал ей все губы. И вдруг мужчина резко вырвался из нее и, отброшенный на землю, словно ударом молнии, закричал тоже. Рене расцепил руки О, поднял ее, уложил под покрывало, подождал, когда поднимется мужчина, и направился вместе с ним к дверям. И теперь все стало ясно. О увидела себя опустошенной, отверженной, проклятой. Она стонала под губами чужого мужчины так, как никогда не стонала от ласк своего любовника, никогда он не мог вырвать у нее такие крики, какие вырывались у нее под ударами незнакомца. Она осквернена, и прощения ей нет. Он будет прав, если бросит ее. Но нет, дверь снова открывается, он вернулся, он остается с нею. Он залезает к ней под покрывало, гладит по влажному горячему животу, прижимает к себе и говорит: «Я люблю тебя. Когда я отдам тебя еще и слугам, я приду к тебе ночью и засеку тебя в кровь».
Солнце все ярче и ярче освещает комнату, но они спят, и только полуденный звонок их пробуждает.
О не знала, что делать. Ее любовник был здесь, такой же близкий, такой же нежный, как в той комнате с низким потолком, на огромной, красного дерева английской кровати без полога. Он спал с ней в этой кровати почти каждую ночь с тех пор, как они поселились вместе. Обычно он засыпал на левом боку и, просыпаясь среди ночи, сразу же тянулся рукой к ее ногам. Потому-то она и не надевала ночной рубашки, а если была в пижаме, то без панталон.
И сейчас он поступал так же. Она брала его за руку и целовала ее, не решаясь ни о чем спросить. А он говорил. Скользнув двумя пальцами под ошейник и поглаживая ее кожу, он говорил, что хочет, чтобы отныне она была общим достоянием и его, и тех, кого он выбрал; да и совсем незнакомых ему, но принадлежащих к обществу замка.
Но только он, он и никто другой — единственный, от кого она зависит, кто бы ни отдавал ей приказы, при нем или в его отсутствие. Потому что он участвует в этом неизбежно, вне зависимости от того, кто предъявляет ей требования и выносит приговор. Это он сам обладает ею и наслаждается ею посредством тех, в чьи руки она отдана. Он участвует в этом самим фактом, что именно он отдал ее в эти руки. Так боги овладевали сотворенными ими смертными под личиной зверя или птицы. Он неразделим с нею. Оттого что он отдает ее кому-то, он еще теснее спаивается с ней. Для него да и для нее это должно быть доказательством, что она принадлежит ему: ведь нельзя отдать то, чем не владеешь. Он отдает ее, чтобы тотчас же получить обратно, и она только возвышается в его глазах после этого; так обыденная вещь, участвуя в священном ритуале, освящается, становится приобщенной к чему-то высшему. Он давно мечтал проституировать ее и так рад теперь, что наслаждение от этого превзошло все его ожидания. Это привязало его к ней еще сильнее и тем сильнее, чем более унижена и истерзана она оказалась. И если она его любит, она должна любить все, что исходит от него. О слушала и трепетала от счастья, оттого, что она его любит и что так легко соглашаться с ним. Он, несомненно, почувствовал ее состояние, потому что сказал: «Оттого что ты легко соглашаешься, я хочу от тебя того, с чем тебе невозможно будет согласиться. Даже если ты примешь это заранее, даже если скажешь сейчас да и решишь, что способна на это, ты не сможешь не возмутиться. И надо добиться от тебя вопреки твоей воле подчинения не для того, чтобы я или другие, кто будет находиться там, получили не сравнимое ни с чем наслаждение, а для того, чтобы ты прониклась сознанием, что все это совершено тобой». О хотела ответить, что она его раба, что будет носить с радостью любые цепи, но он прервал ее:
— Тебе сказали вчера, что в этом замке ты не должна ни смотреть мужчине в лицо, ни разговаривать с ним. И со мной ты должна молчать и подчиняться. Я тебя люблю. Вставай. Отныне ты будешь открывать рот только для того, чтобы кричать или дарить ласки.
Рене оставался в постели, пока О принимала ванну, причесывалась. Она вздрогнула, когда вода коснулась ее израненных ягодиц, и вытираться ей пришлось осторожно губкой, нельзя было растереться полотенцем. Она накрасила рот, оставила нетронутыми глаза, напудрилась и по-прежнему обнаженная, но со смиренно опущенными глазами вернулась в келью. Жанна стояла возле кровати, глаза ее были также опущены вниз, и она также была бессловесна. Рене лежа разглядывал ее, потом приказал одеть О. Жанна взяла зеленый атласный корсет, белую юбку, платье, зеленые туфли и, застегнув корсет на О спереди, принялась затягивать шнуровку сзади. Корсет был на китовом усе, длинный и жесткий, как во времена осиных талий, с подпорками для грудей. Чем туже затягивали корсет, тем выше поднималась грудь, выставляя напоказ соски. Одновременно перетягивалась все больше талия, выпячивая немного живот и сильно оттопыривая ягодицы. Как ни странно, все сооружение было довольно удобным и в известной степени позволяло чувствовать тело свободным. Широкая юбка и особенно корсет с трапециевидным вырезом во всю ширину груди служили, казалось, не для прикрытия женской наготы, а способом ее вызывающего показа. Когда Жанна завязала шнуровку корсета двойным узлом, О взяла цельнокроеное платье и корсаж, более или менее, в зависимости от шнуровки, подчеркивающий линии бюста. Жанна зашнуровала ее очень туго, и О показалась себе в зеркале ванной комнаты, глядевшем на нее через открытую дверь, тоненькой и потерянной среди волн зеленого атласа. Две женщины стояли друг против друга. Жанна потянулась расправить складки на рукаве зеленого платья, и груди ее ожили в кружевах, окаймлявших корсаж, кончики грудей были длинные и окружены коричневым ореолом. Рене тут же оказался рядом с женщинами. «Смотри», — сказал он О. «Подними платье», — сказал он Жанне. Желтый шелк платья и батист нижней юбки поплыли вверх, открывая золотистую кожу живота, гладкость бедер и колен, маленький черный треугольник. Одной рукой Рене медленно перебирал завитки волос, другая легла на грудь Жанны.
«Чтобы ты увидела», — сказал он О. И О увидела. Она увидела его лицо, ироничное, но внимательное, глаза, настороженно следившие за полуоткрытым ртом Жанны, за охваченной кожаным кольцом запрокинутой шеей. Разве то наслаждение, что он получал от нее, он не может получать от Жанны, от любой другой девушки? Он снова заговорил. «Ты еще об этом не думала?» — сказал он. Нет, она об этом не думала. Сразу ослабев, она прижалась спиной к стене, бессильно опустив руки. Ему нет нужды напоминать ей о запрете говорить. Что может сказать она? Может быть, ее отчаяние передалось ему, тронуло его, задело. Оставив Жанну, он привлек к себе О, обнял ее; она его любовь, его жизнь, говорил он, повторял, что любит ее. Рука, ласкавшая ее грудь и шею, еще пахла Жанной... А потом?.. Отчаяние, охватившее ее, отхлынуло: он любит ее! Да, он ее любит! Он волен наслаждаться Жанной, другими, но любит он ее!
— Я тебя люблю, — прошептала она ему на ухо. — Я тебя люблю, — так тихо, что он едва мог ее расслышать. — Я тебя люблю. — И, только увидев ее проясневшие, сияющие счастьем глаза, он разжал объятия и вышел из кельи.
Взяв О за руку, Жанна вывела ее в коридор. Снова шлепанье туфель по плитам пола и снова слуга, сидящий на скамеечке меж двух дверей. На нем та же одежда, что и на Пьере, но это не Пьер. Этот высок, худ и черноволос. Он двинулся вперед перед ними и ввел их в некую прихожую, где у кованой железной двери, прикрытой длинной зеленой занавеской, их ожидали двое других слуг. У их ног расположились две белые с подпалинами собаки. «Это выход», — прошептала Жанна чуть слышно, но шедший впереди услышал и резко обернулся. О увидела, как внезапно побледнела Жанна и, отпустив придерживаемый рукой подол платья, упала коленями на черные плиты — пол в прихожей был выстлан черным мрамором. Двое возле двери засмеялись. Один из них подошел к О, попросил следовать за собой и, распахнув дверь в противоположной стене, отступил в сторону. Она услышала за спиной смех, шаги, и дверь закрылась. Она так и не узнала никогда, была ли наказана Жанна за разговоры и как ее наказали. Бросилась ли она на колени перед слугой, подчиняясь какому-то правилу или в надежде смягчить его, что ей и удалось? Однако она заметила во время своего первого, двухнедельного пребывания в замке, что, хотя разговоры были запрещены абсолютно, редко обходилось без нарушения этого запрета во время их постоянных хождений взад и вперед, за едой, когда присутствовали только слуги. Одежда как бы возвращала женщинам уверенность, отнятую у них ночной обнаженностью, ночными цепями и присутствием господ. И еще заметила она, что если малейший жест, который мог походить на попытку как-то сблизиться с кем-нибудь из господ, был совершенно немыслим, то со слугами дело обстояло несколько иначе. Эти-то никогда не приказывали, но их очень вежливые просьбы были непререкаемы не менее приказов. Им, очевидно, было предписано, окажись они единственными свидетелями нарушений правил, наказывать провинившуюся немедленно, тут же, на месте преступления. О случилось наблюдать три подобных происшествия: одно в коридоре красного крыла, два других — в столовой, где девушек, уличенных в разговорах, могли бросить на пол и выпороть. Выходило, что вопреки тому, что ей было сказано при поступлении на службу в замок, порка могла произойти и средь бела дня: слуги словно шли не в счет и им предоставлялось действовать по своему усмотрению. Однажды в полдень соседка О по столу, пышная белогрудая блондинка Мадлен улыбнулась О и сказала несколько слов, сказала так быстро, что О ничего не разобрала. Тут же один из таких, в красных рубашках, подскочил к Мадлен уже с бичом в руке и сорвал ее с табурета. Но прежде чем бич коснулся ее, Мадлен была уже на коленях и руки ее ярко белели на черном шелке штанов, под которыми пока еще все отдыхало. Но она выпустила узника на свободу и потянулась к нему раскрытыми губами. В этот раз Мадлен избежала наказания. А так как других надзирателей в тот день в столовой не было и слуга в красной рубашке блаженно зажмурился под ласками Мадлен, девушки смогли наболтаться вволю. Значит, слуг можно было подкупить. Но ради чего? Если и существовало для О трудновыполнимое правило, которое она нарушала нередко, так это запрет смотреть в лицо мужчинам, запрет, относившийся и к слугам. Но именно человеческое лицо возбуждало в О особенный интерес, и потому здесь она находилась под постоянной угрозой. Ее и в самом деле то и дело подвергали наказанию, но, по правде говоря, кары обрушивались на нее не всякий раз, когда ее уличали в пренебрежении правилами (ибо хозяева замка придерживались их не так уж строго, опасаясь, очевидно, чрезмерной пунктуальностью лишить себя приятных возможностей, ведь взгляды, вскинутые вверх, все равно в конце концов обращались книзу), но, несомненно, всегда, когда появлялось желание унизить ее. Но как бы жестоко с ней ни обращались в таких случаях, у нее не хватало смелости или малодушия упасть перед ними на колени; она подчинялась порой, но никогда не молила о пощаде. Соблюдение же молчания, если это не касалось ее общения с любовником, давалось ей легко, и она ни разу не нарушила запрета. Когда другие девушки, воспользовавшись рассеянностью надсмотрщика, заговаривали с нею, она отвечала знаками. Обычно это происходило за едой, в той комнате, куда привел ее однажды тот высокий слуга, что обернулся к Жанне после единственного ее слова. В этой выложенной черным мрамором комнате черными были и стены, и длинный, покрытый толстым стеклом стол, и женщины сидели на круглых табуретах, обшитых черной же кожей. Садясь на них, надо было поднимать платье и нижнюю юбку, и первое же соприкосновение с гладкой холодной поверхностью вернуло О в тот автомобиль, где она сняла с себя пояс и трусики и передала их любовнику. И наоборот: когда, покинув замок, в своем обычном костюме или повседневном платье О должна будет всякий раз поднимать юбку и комбинации, чтобы опуститься голыми ягодицами на стул в кафе или на сиденье автомобиля рядом с любовником или с кем-то еще, к ней всякий раз будут возвращаться замок, торчащие из шелкового корсета груди, руки и губы, которым позволено все, и грозное молчание. Однако ничто так не помогало ей, как молчание. Да еще цепи. Цепи и молчание, которые должны были бы скрутить О в глубинах ее собственного существа, придушить, подавить ее, напротив, освобождали ее от самое себя. Что бы произошло с ней, если б вернули ее устам речь, а рукам свободу, если бы ей предоставили право выбирать в те минуты, когда ею пользовались другие на глазах у любовника? Она бы смогла, это верно, говорить во время истязаний, но зачем слова там, где слышатся лишь стоны и крики? Вдобавок ей еще затыкали бы рот кляпом. Под взглядами, под руками, под гениталиями, осквернявшими ее, под ударами бича, полосующего ее кожу, она уходила в исступленное забвение самое себя, отдававшее ее любви и, может быть, приближавшее к смерти. Она могла быть кем угодно, быть любой другой девушкой, доступной и взятой силой, как брали и ее самое, как их берут, она видела, она присутствовала при этом, хотя и не должна была помогать насильникам. Вот так, на второй день ее пребывания в замке, когда не истекли еще первые сутки, она была после завтрака приведена чернявым слугой в библиотеку, чтобы прислуживать за кофейным столом и поддерживать огонь в камине. С нею были Жанна и другая девушка по имени Моника. Слуга, приведший их, остался и занял место возле памятного О столба. Библиотека была еще пуста. Большая застекленная дверь выходила на запад. Солнце осени медленно плыло по огромному, чуть тронутому облаками мирному небу; солнечные лучи ложились на широкий комод, на большой букет пахнущих землей и опалыми листьями хризантем. «Пьер ставил вам знаки вчера вечером?» — спросил слуга. О ответила кивком. «Надо бы их показать, — сказал слуга. — Соблаговолите поднять платье». Он ждал, пока, закручивая платье, как это проделывала накануне Жанна, О обнажится до пояса, и попросил разжечь огонь. В узорчатой рамке зеленого шелка и белого батиста показались ягодицы О, ее бедра, ее точеные ноги. И пять почерневших рубцов. Дрова в камине уже были подготовлены. О поднесла спичку к пучку соломы, положенному под тоненькие ветки. Яблоневые ветви вспыхнули сразу же, потом занялись дубовые поленья. Отблески огня были почти невидимы в ясном свете дня, но запах горящих поленьев поплыл по комнате. Вошел еще один слуга, убрал с консоли лампу, поставил на ее место поднос с чашечками для кофе и удалился. О подошла к консоли, Жанна и Моника застыли по обе стороны камина. В библиотеку вошли двое мужчин, и в ту же минуту первый слуга отправился следом за своим товарищем. Одного из вошедших О как будто узнала по голосу: это он предлагал как-нибудь облегчить доступ к О сзади. Разливая кофе по черным с золотом чашечкам, О украдкой рассматривала его. Ее насильник оказался худощавым светловолосым малым, похожим на англичанина. Он заговорил снова: да, это, конечно, он брал ее накануне сзади. Второй был тоже блондин, но приземист и широк в плечах. Сидя в глубоких кожаных креслах ногами к огню, они спокойно курили, листали газеты и не обращали ни малейшего внимания на женщин, словно их здесь и не было. Слышался шелест страниц и потрескивание поленьев в камине. Временами О подбрасывала дров в огонь. Она сидела на брошенной на пол подушке рядом с большой корзиной дров, Моника и Жанна — на полу, лицом к ней. Юбки их, расстеленные по полу, смешались в разноцветный узор, где выделялся густо-красный цвет Моники. Так прошел час. Вдруг худощавый блондин подозвал Жанну, а следом за ней и Монику. Он сказал им принести пуф (тот самый, на который ничком была брошена накануне О). Не ожидая последующих приказаний, Моника опустилась на колени, прижалась грудью к черному меху пуфа и обхватила его обеими руками. И когда Жанна по приказу молодого «англичанина» задрала красную юбку Моники, та даже не шевельнулась. Жанне еще пришлось, повинуясь новому распоряжению, высказанному в точных и самых непристойных выражениях, раздеть мужчину и взять в руки его одушевленный меч, которым так жестоко, по крайней мере единожды, была пронзена О. Он, выросший и напрягшийся, торчал из крепко сжатой ладони, и те же руки, маленькие ручки Жанны, раздвинули ляжки Моники. О видела, как медленно, маленькими ударами погружался в расселину между ними «англичанин», и слушала стоны Моники. Другой мужчина, молча наблюдавший за этой сценой, подал О знак приблизиться и, все не отрывая взгляда от слившейся пары, опрокинул ее на подлокотник кресла. Поднятая юбка обнажила во всю длину ягодицы О, но в распоряжении мужчины оказался и низ ее живота, куда он немедленно водрузил вторую руку. Так и застал их вошедший минутой позже Рене. «Не беспокойтесь, прошу вас», — проговорил он, опускаясь на подушку, только что покинутую О. Моника уже давно поднялась, Жанна сидела возле камина, сменив О.
— Она ваша? — спросил временный владелец О.
— Да, — коротко ответил Рене.
— Жак прав, — вмешался «англичанин». — Она слишком узкая. Ее надо бы расширить.
— Но не чересчур, — сказал Жак.
— По вашему вкусу. — Рене поднялся с места и позвонил. — Вы лучше меня разбираетесь в этом вопросе.
С того самого момента целую неделю, начиная со второй половины дня, когда заканчивалось ее служение в библиотеке, и до наступления ночи, по восемь-десять часов в сутки, куда и когда бы ее ни вели, О носила закрепленный между ягодицами эбонитовый стержень, имитирующий напряженный мужской орган. Стержень держали три цепочки, идущие от кожаного пояса вокруг бедер, и он был закреплен так, что никакими сокращениями мускулов его нельзя было вытолкнуть. Одна цепочка шла по желобку ягодиц, две другие тесно прилегали к обеим сторонам треугольника внизу живота, но так, что вход в него оставался свободным. Рене и позвонил для того, чтобы ему принесли шкатулку со всеми этими приспособлениями. В одном отделении шкатулки — ассортимент цепочек и поясов, в другом — богатый выбор стержней от самых тоненьких до весьма толстых. У всех была одна особенность — они имели утолщенную основу, чтобы не проникать слишком далеко вовнутрь: тогда кольцо заднепроходной мышцы сузилось бы, а его надо было поддерживать в растянутом состоянии. Разодранная таким образом, и с каждым днем все больше, О ежедневно вставала на колени перед Жаком, а точнее, простиралась перед ним, и он внимательно наблюдал за процедурой укрепления стержня (занимались этим чаще всего Жанна и Моника), выбирая всякий раз все более толстый. За вечерним ужином, который проходил все в том же рефектуаре с черным мраморным полом, после купания и макияжа женщин, О по-прежнему оставалась со стержнем; по поясу и цепочкам все понимали, что она от него еще не избавилась. Ее освобождали от него лишь ночью, когда Пьер входил к ней, чтобы приковать ее к стене, если она никому не требовалась, или сцепить руки за спиной, если ее вызывали в библиотеку. Редкая ночь проходила без того, чтобы кто-то не воспользовался этим путем, становившимся все более удобным. Однако все же еще более узким, чем другой. Но на восьмой день всякая надобность в приспособлении отпала, и любовник сказал О, что счастлив тем, что теперь она одинаково проходима с обеих сторон и что он постарается в будущем, чтобы она такой и осталась. Тогда же он известил ее, что уезжает и что последние семь дней до их возвращения в Париж она его не увидит. «Но я тебя люблю, — прибавил он, — я тебя люблю, не забывай об этом». Как могла она забыть? Он был рукой, завязывавшей ей глаза, хлыстом слуги Пьера, он был и незнакомцем, искусавшим ее живот, и цепью, спускавшейся к ее кровати, и все голоса, отдававшие ей приказы, были его голосом. Стала ли она бесчувственной? Нет! Ее постоянно унижали, и она, казалось бы, должна была привыкнуть к этому, так же как и к грубым и изощренным ласкам, и к хлыстам, и к плеткам. Эта страшная пресыщенность болью и сладострастием должна была бы выбросить ее, как море бросает на берег бесчувственное тело, к берегам сонного забытья, почти сомнамбулизма. Ничего подобного. Этот тугой корсет, заставлявший ее держаться прямо, цепи, ограничивающие ее свободу, само безмолвие ее пристанища были чем-то. И постоянное зрелище отдающихся, как и она сама, других женщин, и их постоянные (как и ее самой) доступность и готовность. И это созерцание и узнавание собственного тела. Ежедневно и, так сказать, ритуально перепачкиваемая слюной и спермой, чужим, смешанным с ее собственным, потом, она чувствовала себя, в самом точном смысле этого слова, вместилищем нечистот, сточной канавой, о которой сказано в Писании. И однако, наиболее оскверняемые части ее тела делались все прекраснее и приобретали какой-то ореол возвышенности, они словно получали дворянство. Ее рот, вбиравший в себя чужие гениталии, кончики ее грудей, постоянно терзаемые чужими руками, развилка ее бедер, вспаханная наслаждением с обеих сторон. То, что ее проституировали так грубо и так упорно, придавало ей какое-то странное достоинство. И лицо ее не было лицом потерянного, отрешенного, забывшегося существа — тайную, внутреннюю, удовлетворенную улыбку можно было прочитать на этом лице.
Была глубокая ночь, когда Рене сообщил ей, что покидает ее. О, уже раздетая, ждала в своей келье, когда за ней придут, чтобы отвести в рефектуар. Рене вошел одетый, как всегда одевался для выхода в город; она, прижавшись к нему, чувствовала кончиками грудей жесткий твид его пиджака. Он поцеловал ее, уложил на кровать и сам расположился рядом. Нежно, ласково он брал ее; брал с обеих сторон, открытых для него, а закончил излиянием в ее рот. «Прежде чем я уйду, — сказал он, — мне хочется, чтобы тебя высекли, но на этот раз пусть ты об этом сама попросишь. Ты согласна?» Она была согласна. «Я тебя люблю, — повторил он, — позвони Пьеру». Она позвонила. Пьер сцепил ее руки над головой и надел на нее цепь. Когда она оказалась скованной, любовник еще раз сказал ей о своей любви, нежно поцеловал, спрыгнул с кровати и дал знак Пьеру. Стоя напротив кровати, он наблюдал, как извивалась О, пытаясь уклониться от ударов, слушал ее стоны, крики. Когда наконец из ее глаз потекли слезы, он дал Пьеру знак остановиться. У нее хватило сил сказать ему, что она его любит. Он улыбнулся, поцеловал ее заплаканное лицо и вышел.
Мало сказать, что с той минуты, как он ее покинул, О начала ждать возвращения своего любовника — она была само ожидание, особенно по ночам. Днем же она становилась образом, рисованной фигурой, изображающей юную нежнокожую девушку с безвольным ртом и — это было единственное время, когда О неукоснительно придерживалась правил, — с опущенными долу глазами. Она разжигала камин, подавала и разливала кофе и крепкие напитки, она расставляла цветы и раскладывала на столике газеты, словно послушная девочка в комнатах своих родителей; такая чистая, опрятная, со своей открытой грудью, с кожаным ошейником, тесным корсетом, со своими браслетами узницы на запястьях, со всеми признаками того, что она здесь для беспрекословного исполнения всех требований своих хозяев даже тогда, когда ее заставляли присутствовать подле них, в те часы, когда они насиловали ее подруг, прежде чем приступить к ней: несомненно, лишь для того, чтобы побольше ее унизить. А может быть, ее любовник именно потому и покинул ее, чтобы те, другие, которым он ее предоставил, чувствовали себя с ней свободнее? Как бы то ни было, на второй день после его отъезда, когда она, сбросив с себя одежды, стояла обнаженная перед зеркалом в ванной комнате, рассматривая рубцы на передней стороне бедер (Пьер теперь исправно сек ее именно спереди), вошел Пьер. До ужина оставалось еще почти два часа. Он сказал, что сегодня она не будет ужинать в общем зале, что ей надо приготовиться, и указал на угол, где стояло турецкое седалище, на которое ей и в самом деле пришлось взобраться и присесть на корточки; так ей и предсказала однажды Жанна: присесть в присутствии Пьера. Все это время он оставался в ванной комнате, не сводя глаз с О, и она видела в многочисленных зеркалах и его и себя, не сумевшую сдержать струйку, льющуюся из нее. Он подождал, пока она закончит омовение, пока подкрасится. Когда О раскрыла шкаф, чтобы достать оттуда туфли и красный плащ, Пьер остановил ее жестом и проговорил, сцепляя ей за спиной руки, что сегодня она обойдется без этого. Попросил ее подождать несколько минут и вышел. Она присела на край кровати. А за окном бушевал осенний ветер и лил дождь. Тополь гнулся под порывами ветра, то один, то другой мертвый мокрый лист прилипал к стеклам, пока его не срывал новый порыв ветра. Было темно, как ночью, хотя и семи часов еще не пробило, но наступила глубокая осень с короткими днями. Пьер вернулся, держа в руках точно такую же повязку, которой он завязывал ей глаза в первый вечер. Еще он позвякивал цепью, подобной той, что приковывал О к стене на ночь. О показалось, что он не знает, с чего начать: с повязки или с цепи. Она смотрела в окно, размышляя только о том, что Рене обещал ей непременно вернуться, что она здесь уже провела пять дней и пять ночей, что она не знает, где он, один ли он, а если нет, то с кем. Но он непременно вернется. Пьер наконец выбрал: он бросил цепь на кровать и, так и не нарушив хода размышлений О, наложил ей на глаза черную бархатную повязку. Она плотно прилегла к глазам: ни малейшего движения ресниц, никакой возможности приподнять веки. Благодатный мрак, слившийся с ночью, царящей в ее душе, — никогда О не встречала его с такой радостью. И цепь, освобождающая ее от самое себя! Пьер прикрепил цепь к ошейнику и попросил О встать. Она поднялась, и он потянул ее за собой. Голые ступни заскользили на плитах, она поняла, что они идут по коридору красного крыла. Затем пол, все такой же холодный, сделался шероховатым: они шли по граниту или по плитам из песчаника. Дважды слуга останавливал ее, слышалось звяканье ключей, двери открывались, потом запирались. «Осторожнее, здесь ступени», — сказал Пьер, и они начали спускаться по лестнице, и она оступилась. Пьер подхватил ее. Раньше он прикасался к ней только для того, чтобы связывать или бить, а сейчас он уложил ее на холодные ступени, и она кое-как смогла опереться на них связанными руками, чтобы не свалиться. В первый раз он прикоснулся к ее грудям, его губы прижались сначала к одной, потом к другой, и вдруг он навалился на нее всем телом, и она ощутила его напряженность и крепость. Только насытившись ею вполне, он поднял ее со ступеней. Мокрая внизу, дрожащая от холода, она сделала еще несколько шагов по лестнице, потом услышала звяканье ключа в замке, шум открываемой двери, и ноги ее коснулись толстого мягкого ковра. Цепь натянулась немного, затем пальцы Пьера освободили руки О, сняли повязку. Она очутилась в маленькой круглой комнате с низким сводчатым потолком. Стены, лишенные каких-либо драпировок, открывали взгляду швы каменной кладки. Цепь, закрепленная одним концом на шейном кольце О, другим держалась за большой, не меньше метра, крюк в стене. Теперь О могла сделать лишь пару шагов в ту или другую сторону. В комнате не было ни кровати, ничего похожего на нее, четыре мавританские подушки на полу явно предназначались не для О — дотянуться до них ей не позволила бы цепь. Зато на доступном для нее расстоянии, в стенной нише, откуда струился слабый свет, освещающий комнату, на деревянном блюде лежали фрукты, хлеб, стоял кувшин с водой. Радиаторы отопления были спрятаны в стене, они окружали всю комнату, образуя плинтус стен, но их густое тепло не могло рассеять запах ила и земли, запах старых темниц, необитаемых башен древних замков. Здесь, в этих жарких сумерках, куда не доносилось ни единого звука, О быстро потеряла счет времени. Свет никогда не гас, и для О не было ни дня ни ночи. Пьер или кто-либо другой из слуг появлялся, приносил фрукты, хлеб и воду, вел ее принимать ванну в соседней клетушке. Она не видела ни одного из господ, приходивших к ней сюда: их появлению всегда предшествовало появление слуги, завязывающего ей глаза, тот же слуга снимал повязку, когда невидимые посетители исчезали. Счет их посещениям она потеряла тоже, она не знала, сколько их перебывало с нею и к кому прикасались ее ласкающие руки и нежные, мягкие губы. Иногда их бывало несколько, но чаще они приходили поодиночке. И всякий раз, прежде чем приблизиться к ней, ее ставили на колени лицом к стене и с ожесточением полосовали. Она прижимала лицо к опирающимся о стену рукам, чтобы не поранить его о камни, но грудь и бедра не могли избежать ссадин и царапин. Она потеряла счет и своим мучениям, стонам и крикам, заглушаемым давящими сводами темницы. Она ждала. И однажды неподвижная громада времени дрогнула и сдвинулась с места. Произошло это через три месяца или три дня, через десять дней или десять лет — она не поняла. Она только почувствовала, как ее заворачивают в толстую мягкую ткань, как подхватывают под колени и под мышки и уносят. Очнулась она в своей келье, на знакомой кровати, под тем же покрывалом из черного меха. На глазах ее не было повязки, руки освобождены от цепочек, и рядом сидел Рене. «Одевайся, — сказал он, — мы уезжаем». В последний раз приняла она ванну, он расчесал ее волосы, протянул пудреницу, губную помаду. Когда она вошла в комнату, ее костюм, блузка, комбинация, чулки, сумочка и перчатки лежали на кровати, а туфли стояли на полу. Даже манто, которое она накидывала поверх костюма в холодную погоду, даже шелковый шейный платок были там. И только пояс и трусики отсутствовали. Она одевалась медленно, подвязывая чулки под коленями, осторожно вдевая руки в рукава блузки. Вошел мужчина, тот самый, что в первый вечер объяснял ей правила поведения. Он снял с нее ошейник и браслеты, мучившие ее целых две недели. Свободна ли она наконец? Или он забыл что-то еще сделать? Она предпочла не спрашивать, только медленно размяла свои запястья, не решаясь поднять руки к шее. И тут он предложил ей выбрать кольцо, которое ей предстоит носить на левом безымянном пальце. В маленькой деревянной шкатулке лежало несколько причудливых колец: они были железные, изнутри позолочены, тяжелые и широкие. Чем-то они напоминали рыцарские кольца, но посередине вздувались и имели странный рисунок: колесо с тремя исходящими от него спиралевидными лучами, что-то вроде солнечных символов древних кельтов. Зачем железо, почему золото, что означает этот знак? Ей не хотелось ни о чем говорить в этой завешенной красным комнате, где на стене виднелось кольцо, с которого свисала цепь, где черное меховое покрывало сползло с кровати на пол и куда вот-вот должен войти слуга Пьер в своем опереточном, нелепом в ясном свете ноябрьского дня одеянии. Она ошиблась, Пьер не появился. Рене помог ей надеть костюм, натянуть длинные перчатки. Она взяла платок, сумку, перекинула через руку манто. Высокие каблуки производили на плитах коридора меньше шуму, чем туфли без задников, двери были заперты, прихожая пуста. О держала своего любовника под руку. Сопровождавший их человек открыл дверь, которую Жанна когда-то назвала выходом; там не было теперь ни слуг, ни собак. Он поднял занавес из зеленого бархата и пропустил их вперед. За спиной щелкнул замок. Они оказались в другой комнате, широко распахнутые двери вели в парк. Оставалось пройти несколько шагов по ступеням лестницы, внизу которой стояла машина. О села рядом с Рене. Он положил руки на руль, нажал газ. Они тронулись по аллее, ворота в ее конце были распахнуты. За воротами, проехав сотню метров, Рене остановил машину и поцеловал О. Это было как раз на выезде из маленького мирного поселка, который они пересекли. О могла прочитать его название на дорожном указателе: РУАССИ.
II. Сэр Стивен
Квартира, где жила О, находилась под самой крышей старого дома на острове Сен-Луи, выходившего фасадом на Сену. Как обычно в мансардах, потолок был низок, но комнаты были просторны, а две из них, с фасада здания, имели балкончики, вделанные в скат крыши. Одна была комнатой О, другая, где все стены от пола до потолка были уставлены книжными полками, служила гостиной, кабинетом и даже, если угодно, спальней — напротив окон стоял широкий диван, а к противоположной от камина стене был придвинут большой старинный стол; здесь иногда и обедали, когда маленькая, отделанная темно-зеленой саржей столовая не могла вместить всех гостей. Еще одна комната, выходившая, так же как и столовая, во двор, предназначалась Рене; здесь он хранил свои костюмы, здесь одевался. Окрашенная в желтый цвет ванная комната принадлежала обоим, прибавим еще крохотную кухоньку — вот все, что находилось в ведении женщины, приходящей по утрам вести хозяйство. Комнаты, выходящие во двор, были выложены красными плитками. Такими шестиугольниками были отделаны многие парижские старые дома. Увидев их в первый раз, О вздрогнула — это были плитки из красного крыла замка в Руасси.
В маленькой спальне О с задернутыми розово-черными кретоновыми занавесками поблескивал огражденный металлической противопожарной решеткой огонь в камине, постель была приготовлена, одеяло откинуто.
«Я купил тебе рубашку из нейлона, — сказал Рене. — У тебя такой еще не было». В самом деле, белая нейлоновая рубашка, почти прозрачная, напоминающая одежды египетских статуэток, лежала на кровати, с той стороны, где обычно спала О. Все, кроме занавесей и двух кресел, обитых тем же самым розово-черным кретоном, было белым в этой комнатке, стеганое одеяло на кровати и медвежья шкура на полу. И, сидя теперь в белой рубашке в кресле перед огнем, О слушала слова своего возлюбленного. Он начал с того, что ей вовсе не надо считать себя отныне свободной. Она свободна, если она его не любит, и может тотчас же расстаться с ним. Но если она продолжает его любить, никакой свободы нет, она ни от чего не освобождена. Не говоря ни слова в ответ, она слушала его и размышляла. Она думала о том, что была счастлива его стремлением убедиться — не важно, какою ценой, — в том, что она беспрекословно принадлежит ему. И хорошо, что он был не настолько наивен, чтобы предположить, что эта ее безусловная покорность продлится и вне его опытного доказательства. А может быть, он просто не показывает вида, что это доставляет ему удовольствие? Она все смотрела в огонь, слушая, как он продолжает говорить, расхаживая по комнате взад-вперед. Внезапно он остановился: прежде всего, он хотел бы, чтобы она слушала его не в такой позе — пусть расслабится. Она сидела, сведя вместе колени и обхватив их руками. Ну что ж, она приподняла рубашку и, разведя колени, села на пятки, как кармелитка за молитвой или японка во время чайной церемонии. Теперь белая медвежья шкура остро пощипывала ее промежность. Нет, ему этого оказалось недостаточно: надо еще больше раздвинуть ноги. Голос ее любовника, произносящего слово «раздвинь», фразу «раздвинь ноги», всегда звучал для О так тревожно и повелительно, что она испытывала желание пасть ниц, какое-то подобие священного трепета, словно говорил с ней Бог, а не до мелочей знакомый человек. Теперь она оставалась неподвижной, руки ладонями вверх лежали на коленях, между которыми сбилась в складки ее рубашка. То, что требовал от нее любовник, было весьма просто: она должна всегда и немедленно, в любую минуту быть доступной, чтобы в любую минуту и немедленно ею можно было овладеть. И ему было мало знать, что она доступна и цель достижима: необходимо было, чтобы это бросалось в глаза посвященному человеку. А для этого нужны, продолжал он, две вещи. Первую она знает, о ней было сказано в день прибытия в замок: не складывать ноги крест-накрест и держать губы полуоткрытыми. Без сомнения, ей показалось это пустяком, но теперь она заметила, что выполнение этого правила требует постоянного внимания: если там, среди тех, кто также должен был его придерживаться, ей постоянно напоминали об этом, то в нынешней жизни надо было, как говорится, держать ухо востро. Что же касается одежды, то она должна подобрать себе такую, какая не требовала бы ничего похожего на полураздевание в машине по дороге в Руасси. Завтра она проведет смотр своему гардеробу, своим платьям и белью и отдаст ему все пояса и трусики, даже лифчики, если они такие, какой был надет на ней тогда, когда ему пришлось перерезать бретельки, все комбинации, закрывающие грудь, все закрытые блузки и платья, все юбки, слишком узкие, чтобы поднять их одним движением руки. Пусть она заведет себе другие блузки, другие лифчики, другие платья и юбки. Значит, ей придется ходить в своей корсетнице с голой грудью? Ну да, с голой грудью. Если кто-то обратит на это внимание — что ж, она может объяснить, что ей так нравится, или вообще ничего не объяснять, это зависит от нее. Теперь он подождет несколько дней, пока она приготовится быть одетой так, как это требуется. Она найдет в маленьком ящичке его секретера все нужные ей деньги. Когда он наконец закончил свою речь, она пробормотала только: «Я тебя люблю», оставаясь по-прежнему неподвижной. Он подбросил дров в огонь, зажег в изголовье кровати лампу под опалово-розовым абажуром. Пусть О ложится и ждет его, сегодня он будет спать с нею. Когда он вернулся, О медленно протянула руку к лампе. Последнее, что она увидела перед тем, как погрузиться в сумрак, был отблеск позолоты на ее тяжелом железном кольце. Она легла на бок, возлюбленный прошептал ее имя и нежно привлек ее к себе.
Назавтра Рене ушел рано и обещал быть только к вечеру, чтобы вместе отправиться обедать. О завтракала одна в маленькой зеленой столовой. Едва она покончила с завтраком, раздался телефонный звонок. Телефон был в спальне, в изголовье кровати. О села на пол, сняла трубку. Звонил Рене, он хотел знать, ушла ли их экономка.
— Да, только что. Приготовила завтрак и ушла до завтрашнего утра.
— Ты разобрала свой гардероб?
— Сейчас начну. Я поздно проснулась, пока приняла ванну... Была готова к двенадцати.
— Ты одета?
— Нет, только ночная рубашка и халат.
— Сними все это.
О так поспешила исполнить приказание, что уронила аппарат с кровати на пол. Но связь не прервалась.
— Теперь ты голая? — услышала она голос в трубке.
— Да, но откуда ты звонишь?
Он не ответил на ее вопрос и снова спросил:
— Кольцо с тобой?
Да, кольцо было с нею. Тогда он попросил ее остаться в таком виде до его возвращения и приготовить чемодан с одеяниями, от которых надо избавиться. И повесил трубку.
Шел уже второй час. Погода была великолепна. Солнце лежало на ковре, на белой ночной рубашке, на бледно-зеленом, словно скорлупа зреющего миндаля, халате из рубчатого бархата, небрежно сброшенного О на пол. Она подобрала одежду, ее надо было убрать в бельевой шкаф, находившийся в ванной комнате. Зеркало на одной из стен и две стеклянные двери образовывали как бы трехстворчатое трюмо, и О замерла перед своим тройным отражением. На ней были только зеленые, в тон халату, туфли — почти такие, чуть темнее, носила она в Руасси — и кольцо. Никакого ошейника, никаких кожаных браслетов, никаких зрителей — она была единственным созерцателем своей сияющей наготы. Но никогда прежде не чувствовала она себя в такой степени подчиненной чужой воле, такой покорной и такой счастливой рабыней.
Ей понадобилось почти два часа, чтобы разложить на кровати все, что ей предстояло отправить в чемодан. Трусики, само собой разумеется, просто были свалены в кучу у столбика кровати. Из лифчиков тоже ничего не подходило — все они застегивались сзади. Правда, она увидела, как можно изменить фасон этих моделей — просто переместить застежку вперед, как раз в межгрудную ложбинку. С поясами тоже, казалось, не возникнет затруднений, но над одним она замялась: сшитый из розового сатина-броше, он шнуровался на спине и напоминал корсеты Руасси. Она отложила его в сторону: пусть решает Рене. И со свитерами он тоже решит. Все они надевались через голову, плотно облегали шею, но дело можно поправить: распустить их немного в талии и освободить таким образом грудь. А с комбинациями проще — они все тоже были свалены в кучу на кровати. В ящике комода осталась нижняя юбка из черного фая, обшитая валансьенским кружевом, поверх нее О обычно надевала черную шерстяную юбку-солнце. Рене нужны другие юбки: короткие, светлые. Она поняла, что ей придется отказаться от цельнокроеных платьев и носить только те, что застегиваются (или, вернее, расстегиваются) спереди, с пуговицами от низу доверху. Да, но как быть с бельем? Что скажет ее белошвейка? Ну, ей она объяснит, что решила пользоваться сменяемой подкладкой, чтобы не мерзнуть. Она и в самом деле была мерзлячка и только сейчас подумала: а как она будет обходиться зимой? Но в конце концов смотр туалетов закончился: она оставила лишь застегивающиеся спереди блузки, черную плиссированную юбку, манто и тот костюм, в котором она появилась в Руасси. Теперь можно было выпить чая. Так она и ждала его, уютно свернувшись в глубоком кресле с чашкой чая в руке. Только на этот раз, повинуясь его приказу, она ждала его совершенно обнаженной.
С первой трудностью О столкнулась на работе. Нет, трудность — это чересчур громко сказано. Правильнее — удивление, с которым ее встретили после отпуска. Она работала в отделе моды одного фотографического агентства. Часы она проводила в студии, разглядывая или необычных по внешности, или просто очень красивых девиц, которых салоны мод выбирали себе в манекенщицы. Удивлялись тому, что О так задержалась в отпуске, до глубокой осени, пропустив самое горячее время показа новых моделей. Но и не это было самым главным. Удивлялись тому, как она переменилась. С первого взгляда она казалась прежней, но внимательный наблюдатель (а именно такими и были окружающие ее на работе девушки) вскоре убеждался в перемене. Она стала держаться прямее, взгляд просветлел, а самое главное, в ней появилось какое-то величавое спокойствие, жесты стали гораздо плавнее. Стиль ее одежды был вообще сдержанным, как почти у всех женщин, чей род деятельности схож с мужскими профессиями, но что-то изменилось и здесь. Свитера, надетые прямо на голое тело, тонко подчеркивающие грудь, — Рене в конце концов позволил носить свитера, плиссированные, легко вздымающиеся юбки — это уже была не та, прежняя скромность.
— Совсем юная девочка, — с лукавым видом сказала ей одна из манекенщиц, высокая, зеленоглазая, с типично славянскими скулами. — Только подвязки — это напрасно. Вы испортите себе ноги.
За секунду до этого О как-то слишком порывисто, боком уселась в кресло, так что юбка взметнулась, и этого было достаточно, чтобы перед глазами девушки сверкнуло белое бедро О. О увидела улыбку в глазах манекенщицы, и она показалась ей настолько многозначащей, что она подумала, уж не догадалась ли та...
— Вы знаете, Жаклин, — ответила О, как бы оправдываясь, — это очень удобно.
— Удобно для чего? — спросила Жаклин.
— Я не люблю пояса, — сказала О, но Жаклин, казалось, не расслышала ответа. Она внимательно смотрела на железное кольцо.
С Жаклин О за несколько дней сделала не меньше пятидесяти фотографий. Ничего похожего на ее обычные снимки здесь не было. О впервые встретилась с такой моделью. Во всяком случае такой волнующей выразительности ей прежде не удавалось добиться ни с кем. Шелка, меха, кружева становились еще соблазнительней, преображенные вспышкой красоты Жаклин, которая возникала, как фея в магическом зеркале, будь она в простой блузке или в роскошном норковом манто. У нее были коротко стриженные волосы, густые, чуть волнистые, и, когда она разговаривала, она любила повернуть голову чуть влево и прижаться щекой к меховому воротнику, если на ней в этот раз были меха. Вот так и поймала ее однажды О: с волосами, словно чуть взъерошенными порывом ветерка, с мягкой улыбкой, прижимающейся своими славянскими скулами к норке, похожей цветом на свежую золу в камине. Губы полуоткрыты, глаза затенены опущенными ресницами. А на другом снимке Жаклин выглядела еще более ослепительной: контражуром, голые плечи, волосы подобраны, лицо cкрыто под черной редкой вуалью. На ней было грандиозное платье из плотного шелка, красное, как у средневековой невесты, длиной до пят, широкое в бедрах, туго перехваченное в талии, что позволяло еще резче подчеркнуть грудь. Модельеры называют такие платья гала, их почти не носят. Сандалии на очень высоком каблуке были тоже красного цвета. И все время, пока Жаклин стояла перед ней, О примеряла на себя это платье, эти сандалии, эту вуаль, так напоминающую маску: чуть туже перехватить талию, чуть-чуть смелее открыть грудь — это будет платье из Руасси, то платье, которое носила Жанна, тот же самый плотный матовый ломкий шелк, шелк, который поднимаешь обеими руками, когда тебе прикажут... И в самом деле обеими руками Жаклин подняла его, когда через четверть часа позирования ей надо было спуститься с платформы, на которой она стояла все это время. Тот же самый шорох сухих листьев. Никто не носит платьев-гала? Ах да... У Жаклин тоже были кольцо на шее и браслеты на запястьях, но из золота. О подумала о том, что в кожаном ошейнике и в кожаных браслетах Жаклин была бы еще прекрасней. И в этот раз она сделала то, чего никогда не позволяла себе: она вошла следом за Жаклин в примыкавшую к студии уборную, где манекенщицы переодевались после сеанса. Она остановилась в дверях и устремила взгляд в большое парикмахерское зеркало, перед которым сидела еще не снявшая платье Жаклин. Зеркало было огромным, О видела в нем и Жаклин, и себя, и гримершу, снимавшую с Жаклин вуаль. Жаклин сама отстегнула колье, подняла кверху обнаженные руки, чуть повлажневшие подмышки были гладко выбриты (зачем, подумала О, она такая великолепная блондинка!), горьковатый терпкий аромат коснулся ноздрей О, и она подумала: какими духами пользуется Жаклин, какими духами ей надо пользоваться? Затем Жаклин сняла браслеты, положила их на маленький столик, они лежали там, напоминая наручники. Волосы Жаклин были такие светлые, что кожа казалась гораздо темнее их, кожа, напоминающая морской песок в минуту, когда прибой откатывается в море. Красное платье на фотографии выглядело совсем черным. Тут Жаклин подняла глаза, и их взгляды в зеркале встретились. Жаклин смотрела так строго, не мигая, что О невольно покраснела. «Прошу прощения, — сказала Жаклин, — мне надо бы переодеться». О пробормотала: «Ох, простите» — и закрыла за собой дверь. Назавтра она принесла домой пробные фотографии, сама не зная, стоит ли их показать Рене. Сидя перед зеркалом в своей комнате, она внимательно рассматривала их и вдруг провела пальцем по линии бровей, по губам на снимке, по их смутной улыбке. И, едва заслышав поворот ключа в замке, сбросила фотографии в ящик своего туалетного столика.
Прошло две недели. О была уже полностью одета по-новому, но все еще не могла привыкнуть к этой экипировке, когда, придя в студию, нашла там записочку Рене. Он просил ее быть готовой к восьми часам: они вместе с одним из его друзей отправятся ужинать. Придет машина, шофер поднимется к ней. В постскриптуме предписывалось взять меховой жакет, одеться во все черное («все черное» было подчеркнуто), подкраситься и надушиться так, как это бывало в Руасси. Было шесть вечера. Во все черное и к ужину, это означало — в середине декабря — черные нейлоновые чулки, черные перчатки, черную юбку веером и плотный свитер с люрексом. Или черный шелковый камзол? Она выбрала камзол. Подбитый ватой, плотно охватывающий фигуру, застегивающийся от горла до талии, он напоминал мужской камзол шестнадцатого века, и грудь в нем была так четко подчеркнута, словно ее поддерживал несуществующий лифчик. Подкладка была из того же шелка, и вокруг бедер шли разрезные баски. Единственно светлыми в нем были большие позолоченные застежки, похожие на те, которыми застегивались детские зимние боты, они и щелкали так же. Странно было О увидеть себя заботливо приготовлявшейся к этому вечеру: на кровати лежат ее наряды, на ковре — черные замшевые лодочки на каблуках-шпильках, а она, сама, одна, свободная, тщательно накрашивает себя и умащивает по «образцу Руасси». Здесь, однако, у нее не было того, чем пользовались там. В туалетном столике она разыскала жирные румяна — она никогда не употребляла их — и растерла их вокруг своих сосков. Румяна эти, едва заметные во время их нанесения на кожу, вскоре быстро темнеют. Она подумала, что наложила их слишком густо, протерла грудь спиртом и снова намазалась: теперь на ее груди расцвели два темно-розовых цветка. А вот подкрасить те губы, что скрывались в зарослях ниже живота, не получилось: никакого следа не оставили там румяна. Наконец она нашла среди губных карандашей один, который она не очень любила: он слишком сух и потом трудно стирается с губ. Но здесь он подошел. Она причесалась, «сделала» лицо, оставалось надушиться. В пульверизаторе, врученном ей недавно Рене, были духи с незнакомым ей названием: они пахли сухим лесом и немного болотом, запах был острый, пряный, какой-то диковатый. Облачко из пульверизатора осело мельчайшими росинками на ее коже, на волосах подмышек и лобка. В Руасси О научилась медлительности и тщательности: трижды опрыскивала она себя, каждый раз поджидая, чтобы капли высохли. Затем надела чулки, высокие туфли, юбку, камзол, взяла сумочку. В сумочке — пудреница, губная помада, гребень, ключ и тысяча франков. Руками в перчатках она вынула из шкафа свои меха, взглянула на часы: без четверти восемь. Осторожно присев на краешек кровати, не сводя глаз с будильника, она стала ждать звонка в дверь и, когда он наконец прозвучал, двинулась к выходу; перед тем как погасить свет, она взглянула в зеркало и встретила свой взгляд. Дерзкий, нежный и покорный.
Когда она толкнула дверь итальянского ресторанчика, перед которым остановилась машина, первым, кого увидела там О, был Рене. Он сидел за стойкой бара; радостно улыбнулся при виде ее, поцеловал руку и представил своего спутника, высокого, крепкого мужчину с седеющей шевелюрой: сэр Стивен X. Для О предназначался табурет между двумя мужчинами. Рене вполголоса напомнил ей, что не надо сминать платье, помог ей расправить его. Она ощутила холодок кожаного сиденья и даже холод металлической закраины табурета, как раз между своими бедрами, — присела она осторожно, боком, опасаясь, что, сядь она поплотнее, трудно будет удержаться, чтобы не закинуть ногу на ногу. А так, опираясь каблуком на нижнюю табуретную планку и касаясь носком другой ноги пола, она чувствовала себя в безопасности. Англичанин не произнес ни одного слова, лишь чуть наклонил голову. Теперь он не сводил с нее глаз: она видела, как он осмотрел ее колени, руки, губы, с такой спокойной уверенностью, что О почувствовала себя взвешенной, измеренной и признанной вполне подходящей для некоей роли, о которой она догадывалась. Уже признавая эту спокойную властность, она сняла с себя перчатки; она знала, что он заговорит, когда увидит ее узкие мальчишеские руки и кольцо на левом безымянном пальце. Но нет, по-прежнему ни единого слова, он только улыбнулся при виде кольца. Рене пил мартини, сэр Стивен виски, О грейпфрутовый сок. Заказав себе второй мартини и потягивая его, Рене чересчур изысканно объяснил О, что она доставила бы им удовольствие, если бы согласилась перейти с ними в нижний зал — там тише и гораздо уютнее, чем в примыкающем к бару зале первого этажа. «Конечно», — согласилась О и потянулась взять со стойки сумочку и перчатки. Помогая ей подняться, сэр Стивен предложил руку и наконец-то произнес первые обращенные к ней за этот вечер слова. Он заметил, что ее рука просто создана носить железо, но так как он говорил по-английски, то фраза прозвучала несколько двусмысленно: то ли он имел в виду кольцо из железа, то ли кандалы.
Нижний зал оказался простым подвальчиком с оштукатуренными стенами. Но там было прохладно, уютно, стояли всего четыре столика, из которых занят был только один, да и там уже заканчивали. По стенам вместо фресок — гастрономические и туристские карты Италии. Тона были пастельными, словно фрески писались ванильным, малиновым, фисташковым мороженым. Глядя на них, О подумала, что на десерт надо обязательно заказать мороженое со взбитыми сливками и пралине. Ей было здесь легко и счастливо, потому что колено Рене касалось под столом ее колена, потому что она знала, что, когда он говорит, он говорит для нее. Мороженое он принял, но кофе сэр Стивен предложил выпить у него. Вообще ужин был легкий, О заметила, как мало они выпили: полграфина кьянти на троих. К девяти часам все было закончено. «Я отослал шофера, — сказал сэр Стивен, — Рене, ты поведешь машину. Проще всего поехать сразу ко мне». Рене сел за руль, О — рядом с ним, с другой стороны от нее был сэр Стивен: на переднем сиденье огромного «бьюика» места хватило на троих.
За мостом Альма стало светло: сквозь голые, безлиственные деревья холодно сияла площадь Конкорд, а над ней раскинулось такое же холодное черное небо, заполненное тучами, не решавшимися обрушиться снегом на землю. О услышала щелчок, и ногам стало тепло: сэр Стивен включил печку. Рене вел машину по правому берегу Сены, потом свернул на Пон-Рояль, чтобы перебраться на левый. Стиснутая камнем вода казалась такой же неподвижной и черной, как камни. О подумала о гематите, черном камне, железном блеске. Когда ей было пятнадцать лет, она была влюблена в тридцатилетнюю женщину, у которой было кольцо из гематита с крошечными бриллиантами. О хотелось бы иметь колье из таких же черных камней, но без бриллиантов, колье, сжимавшее шею. Но колье, которое ей давали теперь, — нет, теперь-то как раз и не давали! — если бы поменять его на колье из гематитов, гематитов ее мечты? Она снова увидела жалкую комнатку за перекрестком Тюрбиго, куда Марион привела ее, как она расплела — она сама, а не Марион — свои толстые школьные косы, пока Марион раздевала и укладывала ее на простую железную кровать. Как она была прекрасна под ласками Марион! И это правда, что глаза делаются в эти минуты похожими на звезды, голубые мерцающие звезды... Рене остановил машину. О не знала эту улочку, одну из тех, что соединяют улицу Юниверситете с Рю де Лилль.
Квартира сэра Стивена располагалась в глубине двора в одном из крыльев старинного большого особняка, и комнаты шли анфиладой. Самая последняя была и самой обширной, и самой впечатляющей. Английская мебель красного дерева и драпировки из неяркого желтого и серого шелка. «Я не буду просить вас заниматься камином. Присядьте на это канапе, Рене приготовит кофе, а я попрошу вас внимательно меня выслушать». Большое канапе, обитое светлым дама, на которое ей предложили сесть, располагалось перпендикулярно камину прямо перед окнами, выходящими в сад. За спиной у О другие окна выходили во двор. О сняла меховой жакет, бросила его на спинку софы. Ее возлюбленный и его друг молча стояли, ожидая, пока она исполнит просьбу сэра Стивена. Когда же, когда же она научится, и научится ли когда-нибудь, садясь, поднимать юбку неуловимым для постороннего взгляда жестом, когда сможет она не чувствовать свою наготу под юбкой? Во всяком случае не сегодня: это было ясно по внимательным взглядам Рене и сэра Стивена, обращенным на нее, пока она садилась. Сэр Стивен занялся камином, а Рене, встав за софой, схватил О за волосы, запрокинул ей голову и впился в губы таким долгим поцелуем, что у нее перехватило дыхание и низ живота опалило жаром. Он оторвался от нее только затем, чтобы проговорить, что он ее любит, и снова приник к губам. Бессильно раскинутые руки О ладонями вверх лежали на черном веере ее платья. Когда Рене отпустил ее наконец и она открыла глаза, первое, что она увидела, был пристальный взгляд хмурых серых глаз. Еще не придя в себя и смущаясь этим, она все же смогла прочесть в этом взгляде восхищение и желание. Да и кто мог бы устоять перед ее влажным полуоткрытым ртом, чуть припухшими губами, белой шеей, видневшейся поверх воротника пажеского камзола, перед этими большими и чистыми глазами? Но сэр Стивен позволил себе единственный жест: провел пальцем по ее бровям и губам.
Затем, придвинув к ней кресло и дождавшись, когда Рене займет другое рядом, он заговорил.
— Думаю, — сказал он, — что Рене никогда не рассказывал вам о своей семье. Но может быть, вы все-таки знаете, что его матушка, прежде чем выйти за его отца, была замужем за одним англичанином, у которого до нее был сын от первого брака. Я и есть этот самый сын, и меня воспитывала мать Рене до того дня, когда она покинула моего отца. Следовательно, мы с Рене не имеем никакого кровного родства, и тем не менее мы в некотором роде братья. Я знаю, что Рене любит вас. Мне не надо, чтобы он мне признавался в этом, достаточно посмотреть на вас и на него рядом с вами. Я знаю также, что вы были в Руасси, и, думается мне, вы туда вернетесь. По существу, кольцо, которое вы носите, дает мне право распоряжаться вами, как оно дает такое же право и любым другим посвященным. Но разговор не идет о каком-то кратковременном обязательстве, мы ждем от вас более основательных вещей. Я говорю «мы», потому что вы видите, что Рене молчит: он хочет, чтобы я говорил и от его имени. Если нас считать братьями, то я старший брат, я старше его на десять лет. Кроме того, нас связывает такая долгая и такая прочная привязанность, между нами такая свобода отношений, что все, что принадлежит ему, принадлежит мне, и наоборот. Согласны ли вы в этом участвовать? Я прошу вас именно о согласии, потому что оно обяжет вас более, чем простое подчинение, к чему, я знаю, вы готовы. Но учтите, прежде чем дадите ответ, что во мне вы обретаете второе «я» вашего возлюбленного, повелитель у вас будет по-прежнему один. И более суровый, надеюсь, чем те, кому вы были отданы в Руасси, потому что я буду всегда, все дни здесь, да и помимо этого у меня вообще склонность к обычаям и ритуалам.
Спокойный, ровный голос сэра Стивена звучал в абсолютной тишине, даже поленья в камине горели бесшумно. О была распята на софе, как бабочка на иголке, на длинной иголке, сотворенной из слов и взглядов, иголке, пронизывающей ее насквозь и прижимающей ее обнаженные и чувствительные ягодицы к тепловатому шелку обивки. А где были ее грудь, затылок, руки — она не понимала, не чувствовала их. Но обычаи и ритуалы, о которых ей только что говорили, требуют от нее отдать во владение и другие части ее тела, например эти длинные, спрятанные сейчас под черной юбкой бедра, их надо же приоткрыть. Двое мужчин смотрели на нее.
— Вы готовы отвечать или хотите узнать еще что-то? — снова послышался голос сэра Стивена.
— Если ты согласна, я сам объясню, чего хочет сэр Стивен, — сказал Рене.
— Чего требует, — поправил сэр Стивен.
Самое трудное, подумала О, вовсе не в том, чтобы согласиться: они оба знали, что она не сможет отказать. Самое трудное заключалось в том, чтобы произнести хотя бы одно слово. Ее губы горели, во рту пересохло, страх и желание сжимали ее горло, и наконец обретенные руки были холодны и влажны. Если бы она могла хотя бы закрыть глаза! Но нет. Две пары глаз упорно не отрывались от нее, и она не могла, да и не хотела избежать этих взглядов. Они снова ввергали ее туда, откуда она ушла надолго, может быть — навсегда, в Руасси. С тех пор как она вернулась оттуда, Рене с ней постоянно ласков, никогда не овладевал ею грубо, силой, и символ ее принадлежности другим — железное кольцо — оставался невостребованным. Может быть, она просто не встречала никого из тех, кто владел его секретом? А может быть, встречала, но они предпочли молчать? Правда, единственным существом, которое она подозревала в этом, была Жаклин (но почему Жаклин, если она тоже побывала в Руасси, сама не носила кольца? А какие права на нее приобретала Жаклин, если она владела этим секретом?). Но чтобы что-то сказать, надо, наверное, хотя бы пошевелиться? Но она не могла этого сделать по собственной воле, ей должны были приказать встать, поднять руку, поднять платье. Но в этот раз от нее не хотели исполнения приказа; от нее ждали ее собственной воли, проявления этой воли, она должна захотеть быть рабыней. Вот что они называли согласием. Она вспомнила, что ничего не говорила Рене, кроме «Я тебя люблю» или «Я твоя». Но сегодня, кажется, нужно, чтобы она говорила больше, чтобы она во всех подробностях объяснила, на что она соглашается, что она принимает. Она молчала, молчание ведь знак согласия? Да, но сегодня молчания было недостаточно. Она выпрямилась и, словно воротник мешал ей говорить, расстегнула верхние пуговицы, так что показалась ложбинка между ее грудей. Затем она решилась и встала. Ноги ее дрожали.
— Я твоя, — сказала она Рене наконец. — Я буду всем, чем ты захочешь, чтобы я была.
— Не твоя, а ваша, — сказал Рене. — Повторяй за мной: я — ваша. Я буду всем, чем вы захотите, чтобы я была.
Серые хмурые глаза сэра Стивена и жгучий взгляд Рене не отрывались от нее, пока она медленно повторяла диктуемые ей фразы. Она лишь, как в грамматических упражнениях, ставила их в первом лице. «Ты признаешь за мной и сэром Стивеном право...» — говорил Рене, и О повторяла отчетливо, как только могла: «Я признаю за тобой и сэром Стивеном право...» Право распоряжаться ее телом, как им будет угодно, в любом избранном ими месте, любым понравившимся им способом, право заковывать ее в цепи, право подвергать ее любым наказаниям, как рабыню или преступницу, право не обращать внимания ни на ее мольбы, ни на ее крики, если ей вздумается кричать.
— Мне кажется, — сказал Рене, — что я перечислил все условия сэра Стивена. Я сообщил тебе все подробности его требований.
О слушала своего возлюбленного, и в памяти всплывали слова, которые он произносил в Руасси. Сейчас это были почти те же самые слова, но тогда она слушала их, прижавшись к нему, защищенная невероятным, схожим со сновидением неправдоподобием всего происходившего, чувством, что она существует в какой-то другой жизни или не существует вообще. Сон или кошмары, тюремный антураж, платье-гала, люди в масках — все это совершенно отделяло ее от собственной жизни и не могло продолжаться долго. Она чувствовала себя словно ночью в страшном сне, который все не может кончиться, но кончиться должен, только бы скорее это случилось, а то можно и не выдержать. Но пусть и продолжается — так хочется знать развязку. Ну что ж, вот она и пришла, развязка, пришла, когда ее меньше всего ждали и в самой неожиданной форме (если только признать, сказала себе О, что это и в самом деле развязка, за которой не следует никакой другой). Она, эта развязка, явилась в ее настоящее из воспоминания; то, что было реальностью только в замкнутом круге, в закрытом от других потаенном мире, внезапно должно, не довольствуясь своими знаками — голые ягодицы, расстегивающийся корсаж, железное кольцо, — стать течением ее обыденной жизни и воплотиться полностью. Ведь Рене никогда не бил ее, и единственное изменение в его обращении с нею до Руасси и после Руасси заключалось в том, что теперь он так же часто пользовался ее ртом и задом, как прежде лоном. И она так и не узнала, был ли среди тех ударов бичом, обрушивавшихся на нее так регулярно в Руасси, хоть один, нанесенный его рукой. Вероятней всего, то удовольствие, которое ему доставляло зрелище ее связанной, отданной во власть другим, отбивающейся от ударов, было так велико, что он мог удержаться от соблазнительной мысли самому взять плеть в руки. Во всяком случае теперь он почти признавался в этом: неподвижно сидя в удобном кресле, он говорил ей, говорил вкрадчиво, нежно, как он счастлив передать ее другому, как он счастлив, что она сама решается отдаться всем желаниям сэра Стивена, подчиниться всем его приказам. Когда сэр Стивен захочет, чтобы она провела с ним ночь, или хотя бы один час, или чтобы она сопровождала его в какой-нибудь поездке вне Парижа или в Париже в какой-нибудь ресторан, он будет звонить ей, присылать за ней машину — если только сам Рене не сможет за ней приехать. Теперь ей надо отвечать. Согласна ли она? Но она не могла говорить. Это добровольное согласие требовали от нее немедленно, от нее требовалось с радостью отдать себя, сказать «да» всему тому, чему она готова была сказать «да», но с чем не хотело соглашаться ее тело. Тело не соглашалось сказать «да» хлыстам и плетям. Если быть честной с самой собой, она была слишком взволнована желанием, которое читалось в глазах сэра Стивена, чтобы самообольщаться. Именно это волнение говорило ей, что она ждет с неменьшим нетерпением, чем он, минуты, когда его руки или губы коснутся ее тела. И от нее зависит теперь приблизить эту минуту. Но несмотря на эту решимость, несмотря на свое желание, она вдруг почувствовала себя настолько ослабевшей, что ноги у нее подкосились и она рухнула на пол. Она услышала слова сэра Стивена, обращенные не к ней, а к Рене, что испуг тоже весьма красит ее. О показалось, что он хотел броситься к ней, но удержался, и она пожалела, что он удержался. Однако она не смотрела на сэра Стивена. Она не отрывала взгляда от Рене, ужасаясь тому, что он, может быть, угадал ее тайное желание и сочтет ее изменницей. Однако это не было изменой: в выборе между желанием отдать себя сэру Стивену и ее принадлежностью Рене у нее не было ни проблеска сомнения; она уступала этому желанию лишь потому, что ей позволил Рене и в какой-то степени дал ей это понять. Да, но понравится ли ему, что она так поспешно и так охотно послушалась? Пусть он подаст самый ничтожный знак, и она тотчас же откажется от всего. Но он не подал никакого знака, он в третий раз потребовал от нее ответа. «Я согласна на все, что пожелаете», — пробормотала она. Потом опустила глаза на свои сцепленные на коленях руки и сказала еще невнятнее: «Но мне хотелось бы знать, будут ли меня сечь...» Прошло много времени, она успела двадцать раз пожалеть о своем вопросе, никто не отвечал.
— Иногда, — услышала она наконец спокойный голос сэра Стивена.
Послышалось чирканье спички, бульканье жидкости: кто-то из мужчин налил себе виски. Рене не пришел на помощь О. Рене молчал.
— Даже если я сейчас соглашусь, — сказала О. — Даже если я сейчас пообещаю, я все равно не смогу это выдержать.
— Вас просят только подчиниться, — вкрадчиво сказал сэр Стивен. — И если вы будете плакать, стонать и кричать, вы должны лишь наперед согласиться с тем, что все это будет напрасно.
— Ох, ради бога, только не сразу! — воскликнула О, увидев, что сэр Стивен поднялся с кресла.
Рене тоже встал, нагнулся к ней, обнял за плечи: «Ответь же, ты согласна?» И наконец она сказала, что согласна. Он осторожно поднял ее с пола и, присев на большую софу, поставил на колени лицом к софе. О вытянула руки и легла на софу грудью и лицом. Эта поза напомнила О старинный эстамп, виденный ею несколько лет назад. Там была изображена женщина, стоявшая в такой же позе перед креслом. В углу выложенной квадратными плитками комнаты играл с собакой ребенок, а возле кресла стоял мужчина с занесенной для удара рукой с розгами. Все персонажи были в костюмах конца XVI века. О вспомнила, как неприятно поразило ее название картинки: «Семейное воспитание». Одной рукой Рене сжал ее запястье, а другой поднял платье так высоко, что ткань юбки коснулась щеки О. Лаская ее пониже спины, он обращал внимание сэра Стивена на круглые ямочки ее ягодиц, на нежную бороздку между ними. Затем той же рукой надавил на поясницу, чтобы крестец О оказался еще более выпяченным, и приказал раздвинуть колени пошире. Она подчинилась беспрекословно. Почести, громко воздававшиеся Рене ее телу, ответные реплики сэра Стивена, грубость выражений, которыми обменивались оба мужчины, вызвали в О такой сильный и неожиданный для нее самой приступ стыда, что желание, испытываемое ею к сэру Стивену, мгновенно улетучилось. Теперь даже о хлысте она думала как об избавлении, а крики боли показались бы ей словами оправдательного приговора. Между тем руки сэра Стивена бесцеремонно раскрывали ее лоно, проникали в глубину ее тела, удалялись и снова возвращались к ней и ласкали ее так, что у нее вырвался стон, и она попыталась освободиться.
— Я предоставил тебя сэру Стивену, — строго сказал Рене. — Оставайся в том же положении. Он сам отпустит тебя, когда захочет.
Сколько раз ей приходилось бывать в таком положении в Руасси, так же, на коленях, безжалостно раскрытой навстречу неизвестно чьим ласкам! Да, но там, со стянутыми браслетами руками, она была счастливой узницей, которую заставили, которую никто ни о чем не спрашивает. Здесь же она сама по доброй воле стояла полуобнаженная на коленях, и достаточно было бы одного ее движения, достаточно было встать на ноги и закрыться, чтобы оказаться спасенной от всех этих унижений. Обещание, собственное обещание сковывало ее надежней цепей и кожаных браслетов. Но только ли обещание? Ведь как бы ни была она унижена, именно потому что так была унижена, разве не испытывала она, словно в награду, чувство некоего упоения своей униженностью, своей покорностью, своей готовностью полностью раскрыть себя? Рене ушел, сэр Стивен пошел проводить его до дверей. О оставалась одна, неподвижна, чувствуя себя в одиночестве еще более выставленной напоказ, еще более оскверненной, чем в их присутствии. Щекой она ощущала лощеность желто-серого шелка софы, шерстяной ковер чуть колол ее ноги сквозь нейлон чулков, и левому бедру было жарко от пламени камина. Старинные часы тикали над большим комодом. О слушала эти звуки тишины и думала о том, как нелепо, должно быть, выглядит она, оставаясь в такой позе в этом строгом изысканном салоне. Сквозь опущенные жалюзи до нее доносилось глухое ворчание засыпающего полночного Парижа. Придется ли ей завтра утром всматриваться в эти подушки, стараясь различить вмятины, оставленные ее телом? Вернется ли она когда-нибудь для подобных забав в этот салон при свете дня? Сэр Стивен все не возвращался, и О, которая так равнодушно ожидала когда-то жестоких ласк незнакомцев в Руасси, сейчас замирала со стесненным дыханием — пройдет минута, пройдет еще десять минут, и он снова возложит свои руки на ее тело! Но все случилось не так. Она услышала, как он открывает дверь, идет по комнате. Встав спиной к горящему камину, он некоторое время наблюдал за О, потом тихим голосом приказал подняться и снова сесть на софу. Удивленная, даже несколько смущенная, она повиновалась. С изысканным поклоном он предложил ей виски, сигарету. Она отказалась от того и от другого. Он был одет теперь в строгий домашний халат из грубой светло-серой шерсти, в тон его глаз и седых волос. Взгляд О задержался на его длинных и узких ладонях с хорошо ухоженными, плоскими, коротко остриженными ногтями. Он перехватил ее взгляд, и О покраснела: именно эти жесткие настойчивые руки только что хозяйничали на ее теле, и теперь она страшилась их возвращения и с надеждой ждала его. «Я хотел бы, чтобы вы разделись совсем, — проговорил сэр Стивен, — но не вставайте, сначала снимите вашу куртку». О расстегнула большие золоченые застежки и дала соскользнуть со своих плеч черному камзолу, который отправился в другой конец софы, где уже лежали мех, перчатки и сумочка.
— Поласкайте немного ваши соски, — сказал сэр Стивен и добавил: — Надо выбирать тон потемнее. Ваш слишком светлый.
Пораженная О прикоснулась кончиками пальцев к соскам, почувствовала, как они сразу же напряглись, и испуганно прикрыла их ладонями.
— Нет, нет, — запротестовал сэр Стивен.
О опустила руки и откинулась на спинку, софы. Для ее маленького бюста груди были тяжеловаты и расходились к подмышкам. Она ждала, прижав затылок к спинке софы, положив руки на бедра. Почему сэр Стивен не тянется к ней губами, почему не коснется рукой сосков? Вот они, такие, какими он хотел их увидеть: напряженные, вспухшие; она чувствует, как вздрагивают они в ожидании. Но он не прикоснулся к ним. Он только осторожно, боком присел на софу и продолжал курить. И вдруг легким движением пальцев, случайно или преднамеренно, сбросил горячий пепел ей на грудь. И она поняла, что он хочет унизить ее своим пренебрежением, своим молчанием, своим безразличием. Но ведь он только что хотел ее, да и сейчас хочет — недаром же так оттопыривается его халат. Он не бросается на нее, чтобы посильнее ее обидеть! О ненавидела свое собственное желание, ненавидела сэра Стивена за его самообладание. Но ей хотелось, чтобы он любил ее — вот в чем заключалась истина, — любил дико, необузданно, припадал губами к ее телу, проникал в него яростно, разрывая все там, чтобы он не знал удержу своим желаниям и не мог сохранять рядом с нею свое величавое и оскорбительное спокойствие. Там, в Руасси, ей было все равно, что чувствуют те, кому она отдавалась: они были орудиями, посредством которых ею наслаждался ее возлюбленный, и она превращалась в то, что он хотел: гладкая, неподвижная, равнодушная, как камень. Здесь не так! Рене вручил ее сэру Стивену, но было ясно, что он хотел поделиться ею с ним не для того, чтобы сначала самому обладать ею, не ради наслаждения видеть ее в объятиях другого — он просто поделился самым дорогим для него сегодня, как прежде, когда они были моложе, они делили радости поездки, делили лодку, делили лошадей. Ради сэра Стивена совершалась нынешняя дележка, а не ради О. Каждый искал в ней лишь метки другого, отпечаток другого в ней. Только что, когда она, полураздетая, стоя на коленях, прижималась к Рене, а сэр Стивен обеими руками раздвигал ее бедра, Рене объяснял ему, почему так податливы ее ягодицы, почему он был рад, что О подготовили соответствующим образом: он подумал о том, как приятно будет сэру Стивену с такой легкостью следовать излюбленным путем. Он добавил даже, что этот путь, если угодно, он предоставит в исключительное пользование сэра Стивена. «Охотно!» — воскликнул тот, но тут же спохватился: несмотря на принятые в Руасси меры, он опасается причинить О боль.
— О принадлежит тебе, — ответил Рене. — Она будет счастлива, если ты сделаешь ей больно.
И склонился к ней, целуя ее руки. Мысль о том, что Рене готов отказаться от какой-то части ее тела, потрясла О. Она увидела в этом знак, что сэр Стивен ближе ему, чем она. И к тому же, хотя Рене так часто повторял, что любит в ней то, что он сам создал ее, то, что она в полном его распоряжении, что он волен поступать с ней как, скажем, с мебелью — можно пользоваться, можно уступить другому, — она ему теперь не верила. И еще один знак его особой почтительности к сэру Стивену отметила она: Рене, который так страстно любил видеть ее под телами или под ударами других и не уставал любоваться ее ртом, раскрытым для криков или жалобных стонов, ее глазами в слезах, предоставил ее для осмотра, расхваливал ее стати, как барышник расхваливает на ярмарке лошадь, и ушел, как только убедился, что сэр Стивен одобрил эту покупку. Но это, может быть, оскорбительное поведение ничего не переменило в ее любви к Рене. Она была счастлива за него, что он наслаждается, оскорбляя ее таким образом, — так верующие благодарят Бога за ниспосланные испытания. В сэре Стивене угадывалась железная холодная воля. Она была не подвластна никаким эмоциям, и мягкой, и податливой О было нечего противопоставить ей. Иначе ей не было бы сейчас так страшно. Хлыст на поясе слуги, неснимаемые цепи Руасси внушали ей меньше ужаса, чем спокойный взгляд сэра Стивена, устремленный на ее грудь, к которой он так и не прикоснулся. Какими беззащитными выглядели сейчас ее плечи и грудь; чтобы остановить их дрожь, надо было остановить дыхание. Надеяться, что эта слабость обезоружит сэра Стивена, было бесполезно. Наоборот, эта трогательная беззащитность пробуждала ярость, а не нежность, звала пустить в ход ногти, а не губы. Правда, один жест сэра Стивена мог бы пробудить иллюзии: кончиком пальца он слегка тронул сосок, и тот сразу же отозвался на это прикосновение. Но О знала, что для сэра Стивена жест этот был чем-то вроде испытания механизма. Механизм оказался исправным, и сэр Стивен приказал О снять юбку. Чуть замешкавшись — так ослабели ее руки, — она выполнила приказание и стояла перед ним нагая, если не считать лакированных лодочек и спустившихся ниже колен черных нейлоновых чулок. Толкнув ее в живот, сэр Стивен опрокинул ее на софу и заставил принять такую позу: на коленях, раздвинув ноги, руки лежат на лодыжках, голова запрокинута. Она не осмелилась взглянуть ему в лицо, но увидела, как его руки развязывают пояс халата.
Он переступил через стоящую на коленях О, крепко схватил ее за затылок и вошел в ее рот. Это не была долгая и нежная ласка внутренней поверхности губ, он двигался дальше, погружался в нее, пока не достиг гортани. Он трудился старательно и долго, и О казалось, что вот-вот ее задушит этот растущий и все каменеющий кусок плоти. Устраиваясь удобнее, сэр Стивен тоже встал на софу, обхватив коленями голову О; иногда при обратном движении он придавливал своим телом ее грудь, и в эти моменты она еще острее ощущала, каким жаром охвачено ее никому не нужное теперь лоно. Долго наслаждался сэр Стивен, но так и не дошел до высшей точки своего наслаждения. Он оторвался от О, встал, но халат его все еще был распахнут.
— Вы податливая, О, — сказал он. — Да, вы любите Рене, но вы слишком податлива. Знает ли Рене, что вы готовы уступить всем мужчинам, которые пожелают вас? Отправляя вас в Руасси, отдавая другим, он, возможно, создавал алиби этой вашей уступчивости?
— Я люблю Рене, — проговорила О.
— Вы любите Рене, но хотите тем не менее меня, — возразил сэр Стивен.
Да, она хотела его, это правда. Но ведь Рене, владея ею, сам захотел этого обмена? Она могла лишь молча опустить глаза, чтобы в ее взгляде нельзя было прочесть признания. Сэр Стивен наклонился к ней и, обхватив за плечи, мягко опустил ее на ковер. Она оказалась на спине с поднятыми, прижатыми к животу ногами. Сев на софу, как раз на то место, где только что была О, он резко притянул ее к себе за правое колено. В ярких отблесках пламени камина зияли две расщелины внизу живота и между ягодицами О. Не опуская ее, сэр Стивен приказал ей ласкать самое себя, не сжимая при этом коленей. Не в силах противиться, О медленно вытянула руку и нащупала уже вырастающий из-под прикрывающих его волос, уже пылающий гребешок плоти, венчающий свод нежных губ ее лона. И тут же рука отпрянула.
— Я не могу, — прошептала О.
Она и в самом деле не могла. Она позволяла себе это, но очень редко, когда ей приходилось оставаться в одиночестве в теплоте и мраке своей постели, и никогда не доводила себя до высшей точки наслаждения. Правда, потом наслаждение настигало ее во сне, и она просыпалась, раздраженная тем, что оно было хотя и сильным, но мимолетным. Взгляд сэра Стивена был неумолим. «Я не могу», — повторила она и закрыла глаза. И снова перед ней возникла неотвязная картина, вызывавшая у нее всякий раз тошноту отвращения: ей пятнадцать лет, она в гостиничном номере, перед ней, задрав одну ногу на ручку кресла и откинувшись на другую головой, Марион ласкает себя и стонет от счастья. В тот раз Марион рассказала ей, что однажды в конторе ее застал за этим занятием шеф. О представила себе контору Марион: голая комната с бледно-зелеными стенами, постоянно запыленные окна, выходящие на север, стол и перед ним одно-единственное кресло для посетителей. «Ты убежала?» — спросила О. «Нет, — ответила Марион, — он попросил меня продолжить, только запер дверь на ключ, велел стянуть трусики и подтащил кресло к окну». О обмерла от восхищения перед тем, что казалось ей отвагой Марион, и от ужаса. Она решительно отказалась ласкать себя перед своей старшей подругой и поклялась никогда не заниматься этим в чьем-нибудь присутствии. «Посмотрим, — засмеялась Марион, — когда тебя попросит об этом твой любовник». Рене никогда не просил ее об этом. А она согласилась бы? Ах, конечно, но как было бы ужасно увидеть в глазах Рене то же отвращение, что испытала она при виде Марион! Какая нелепица. А то, что это был сэр Стивен, — это было еще нелепей. Что ей до отвращения сэра Стивена? Но нет, это невозможно. И она в третий раз произнесла: «Я не могу». Произнесла едва слышно, скорее про себя, но он услышал. Он оставил ее, встал, запахнул халат и приказал О встать тоже. «Так вот каково ваше послушание?» — сказал он. И, сжав одной рукой запястья О, другой он наотмашь ударил ее. Она пошатнулась и упала бы, если бы он не поддержал ее. «Слушайте меня, встав передо мной на колени, — сказал он. — Боюсь, что Рене плохо вас выдрессировал». — «Я всегда слушаюсь Рене», — пролепетала она. «Не путайте любовь и послушание. Вы будете подчиняться мне, не любя меня и зная, что и я не люблю вас».
И тут она вдруг почувствовала себя мятежницей, восставшей где-то там, в глубине своего сознания против этих, только что услышанных слов, против своих обещаний, своего добровольного рабства, своих желаний, против своей наготы, пота, дрожащих ног, синевы изнеможения под глазами. И когда он приступил к ней снова, она неистово отбивалась, и все-таки он заставил ее согнуться, встать на колени, опираясь локтями на пол и опустив голову. А сам, обхватив сзади ее бедра и приподняв их, вошел в нее, уже не опасаясь ее разорвать, уже желая разорвать ее. Стиснув зубы, она подавила в себе крик, и он нанес ей второй удар, еще более сильный, проникающий еще глубже, и тогда она закричала. И всякий раз, когда, чуть-чуть отступив, он снова вонзался в нее, она кричала, как ему этого и хотелось. Но это был не только крик боли, это был и вопль ярости, и он понимал это. Когда все кончилось, он помог ей подняться и, уже готовясь отпустить ее, все-таки не удержался и дал ей заметить, что все, что он изливал в нее, вытекает теперь, окрашенное кровью из раны, нанесенной им. И эта рана будет гореть в ней, пока ее зад не привыкнет к нему, а потому он хочет всегда входить в нее именно таким, специально оставленным Рене для него путем, и пусть она не надеется, что он станет с ней осторожничать. Он напомнил, что она согласилась быть рабыней и Рене, и его собственной, но, как ему кажется, соглашаясь, еще не уразумела полностью, что это означает. Теперь, когда она, как он надеется, поняла это, отступать слишком поздно. Слушая его, О говорила себе, что и для него, может быть, станет слишком поздно отступать, если ему придется долго трудиться над нею, и он не сможет не увлечься своим творением и полюбить ее хотя бы немного. В сущности, весь ее внутренний протест, робкая попытка сопротивления, на которую она осмелилась, имели одну причину: ей хотелось существовать для сэра Стивена, как бы мало она для него ни значила, так же, как жила она для Рене, и пусть не только грубое желание толкало бы его к ней. Не то чтобы ее влекло к сэру Стивену, но она видела, что Рене влюблен в него, как влюбляются мальчишки в своих старших товарищей, и готов ради его прихотей пожертвовать ею. Потому она была уверена, что Рене станет подражать сэру Стивену и в его отношении к ней: посмотрит сэр Стивен на нее с презрением и презрение появится во взгляде Рене, как бы он ни любил ее. А ведь даже в Руасси, когда ее унижали у него на глазах, такого с ним не происходило. Но в Руасси он был ее господин и другие зависели от него, он решал, отдавать ее им или нет. А здесь он не господин, здесь у него появился хозяин, и этого хозяина зовут сэр Стивен. Возможно, Рене и не сознавал этого, он просто восхищался сэром Стивеном, хотел ему подражать, соревноваться с ним; вот откуда это стремление всем делиться, вот почему он уступил ему О, заявив на этот раз, что она отдана всерьез. Рене будет ее любить в той мере, в какой она, по мнению сэра Стивена, будет этого стоить, в той мере, в какой он сам удостоит ее своей любви. До тех пор, она это ясно понимала, ее хозяином будет сэр Стивен, и, что бы ни воображал себе Рене, единственным хозяином. Она не ждала от англичанина никакого сострадания, но разве нельзя было надеяться пробудить в нем хоть какое-то подобие любви? А пока, полулежа возле огня в глубоком кресле, он оставил ее голую стоять перед ним в ожидании дальнейших приказаний. Она молча ждала. И вот он встал; ей велено следовать за ним. Все так же, в одних черных чулках и туфлях, она поднялась по лестнице, вошла вслед за ним в маленькую комнату, столь маленькую, что, кроме кровати в углу, туалетного столика да стула у окна, в ней ничего не уместилось. Комнатенка эта была чем-то вроде прихожей для комнаты побольше, предназначенной для сэра Стивена, и обе они имели одну общую ванную.
О вымылась, вытерлась — полотенце чуть порозовело, — сняла туфли, чулки и легла на холодные простыни. Шторы на окнах были раздвинуты, но за оконными стеклами царила непроглядная ночь. Перед тем как уйти к себе, сэр Стивен поцеловал кончики пальцев О, как там, в баре, когда он произнес сомнительный комплимент об украшающем ее железе. Вот так: он мял ее тело своими руками, он вгонял в нее свой член, он раздирал ей ягодицы, затыкал горло кляпом из жаркой плоти, но своим поцелуем он мог удостоить лишь самые кончики ее пальцев. Оставшись одна, О заплакала и заснула только перед самым рассветом.
Назавтра около полудня шофер сэра Стивена доставил ее домой. А проснулась она около десяти; старуха-мулатка подала ей кофе, приготовила ванну, принесла одежду. Свои меха, перчатки, сумочку О подобрала с софы, проходя через салон. Салон был пуст, жалюзи подняты, оконные шторы раздвинуты. Она увидела за окном крохотный зеленый, как аквариум, сад, поросший плющом, остролистом и бересклетом. Мулатка сказала, что сэр Стивен оставил письмо для нее. В конверт, украшенный его инициалами, был вложен маленький лист бумаги. Всего две строчки: «Звонил Рене. В шесть он заедет за вами в студию». Подпись «С» и постскриптум: «Хлыст приготовлен для вашего ближайшего визита». Хлыст? Она огляделась. Действительно, длинный изящный кожаный хлыст лежал на столике рядом с чашей, в которой плавали чайные розы. Возле этого столика стояли два кресла, в них совсем недавно сидели сэр Стивен и Рене... Старая мулатка смотрела на О, ожидая в дверях. О бросила письмо в сумочку и вышла.
Значит, Рене звонил не ей, а сэру Стивену. Дома, позавтракав, переодевшись в халат, она долго причесывалась перед зеркалом, красилась, размышляла. Торопиться некуда: в студии ей надо быть к трем часам. Телефон молчал. Рене не звонит ей. Почему? Что рассказал ему сэр Стивен? Как они говорили о ней? Она вспомнила, с какой бесцеремонной откровенностью и совсем просто обсуждали они при ней, как удобнее использовать ее тело. Правда, эта область английской лексики была ей знакома мало, и, может быть, слова звучали вполне допустимо, но аналогичные французские выражения оказались бы совершенно непристойными. А впрочем, раз она, подобно бордельной проститутке, прошла через столько рук, на какое обращение может она рассчитывать?
— Я люблю тебя, Рене, я тебя люблю, — шептала она глухим стенам своей комнаты. — Господи, как я тебя люблю, делай со мной все, что хочешь, но только не бросай меня, не бросай!..
Кто пожалеет ожидающих? Их легко распознать по кротости, по пристальному взгляду, пристальному и в то же время отрешенному: ведь он устремлен совсем не туда, куда они смотрят. Три часа, проведенные О в студии, были часами такой отрешенности. Она снимала незнакомого ей рыженького пухлявого манекенщика — он рекламировал мужские шляпы, — но была погружена в себя, считая бегущие минуты и томясь тоскою. На ней была юбка из шотландки и замшевая куртка поверх красной шелковой блузки. Красный шелк блузки делал ее и без того бледное лицо еще бледнее, и рыжий манекенщик заметил, что у нее прямо-таки роковая внешность. «Роковая для кого?» — усмехнулась про себя О. Не будь в ее жизни любви к Рене, двумя годами раньше, еще до встречи с ним, она бы ответила: «Для сэра Стивена» — и добавила бы: «Он у меня еще увидит...» Но ее любовь к Рене и его любовь к ней обезоружили ее; вместо того чтобы дать ей новые доказательства собственной победительности, лишили былой уверенности. Когда-то она жила танцуя, беззаботно и бездумно, поддразнивая влюбленных в нее парней словом или жестом, но ничего им не позволяя, и вдруг неожиданно, по капризу, отдавалась кому-нибудь из них, но только раз, один-единственный раз, вознаграждая и в то же время еще больше разжигая в них не разделенную ею страсть. Она была уверена, что они ее любят. Один даже пытался покончить с собой. Когда он вернулся из больницы, она пришла к нему, разделась и улеглась голая на диван в его комнате, запретив даже приближаться к себе. Бледный от желания и боли, он любовался ею в полном молчании почти два часа, но так и не решился нарушить данное слово. Больше ей никогда не хотелось увидеть его. Дело было не в том, что она не принимала всерьез желания, которые вызывала; она понимала или думала, что понимает их, тем более что и сама испытывала такие же, как ей казалось, желания к иным своим подругам или вовсе незнакомым женщинам. Одни уступали ей, и она водила их в убогие гостиницы, где в тесных номерах были тонкие, проницаемые для любого звука перегородки, другие с ужасом отталкивали ее. Но то, что ей представлялось желанием, страстью, было на самом деле азартом победы, и все ее повадки дурного мальчишки, и даже то, что у нее уже бывало несколько любовников, если их можно было назвать любовниками, и твердость ее, и дерзость даже — ничего не пригодилось ей, когда она встретила Рене. За одну неделю она узнала и страх, сменяющийся уверенностью, и тревогу, становящуюся счастьем. Рене набросился на нее, как пират набрасывается на пленницу, и она ощутила себя счастливой пленницей, опутанной от макушки до пят, по всему телу и даже в глубине своей души невидимыми, тоньше волоска, но крепкими нитями — так лилипуты связали Гулливера. И эти нити крепил и ослаблял ее любовник одним своим взглядом. Итак, она потеряла свободу? И слава богу, она потеряла свободу! Но ей было легко, как богине на облаке, как рыбе в воде, и она совсем забыла себя от счастья. Эти тончайшие нити, эти путы, собранные в руках Рене и управляемые им, стали сетью животворных артерий, по которым вливалась в нее сама жизнь. И когда Рене в действительности или в ее воображении ослаблял немного их напряжение, когда он казался отсутствующим, когда на его лице появлялось равнодушие, когда он подолгу пропадал и не отвечал на ее письма, словно она переставала быть ему необходимой, словно он вот-вот разлюбит или уже разлюбил ее, все замирало в ней и воздуху не хватало ее легким. Трава делалась черной, день не был днем, ночь не была ночью — все превращалось в какую-то дьявольскую машину, перемежающую свет с тьмою, лишь для того, чтобы мучительнее терзать ее. Свежая вода вызывала тошноту. Она ощущала себя прахом, никому не нужной, она была изъеденным дождями соляным изваянием Гоморры. Потому что она была виновна. Те, кто любит Бога и кого Бог бросает в кромешную тьму, — виновны, ибо они брошены Богом. Роясь в воспоминаниях, они ищут свои ошибки. И она искала свои. Но находила даже не действия, а лишь мелкую снисходительность к себе самой, разрешавшую ей возбуждать желание в других мужчинах. Это едва-едва задевало ее внимание — настолько она была поглощена счастьем любви к Рене, так переполняла ее радостная уверенность в своей безраздельной принадлежности ему, что она была совершенно неуязвима и безотзывна и никаких последствий не могли иметь эти поступки. Но какие поступки? Она могла, пожалуй, упрекнуть себя лишь за некоторые соблазнительные, быстро промелькнувшие мысли. И все же, без сомнения, она была виновна, и, сам того не желая, Рене наказывал ее за вину, о которой он, правда, не ведал, но которую сразу же безошибочно определил сэр Стивен: за податливость. О была счастлива, что Рене отдавал ее плетям и ласкам чужих мужчин, потому что ее беззаветная готовность подчиняться служила ее возлюбленному неопровержимым доказательством, что она принадлежит ему, а ей хотелось, чтобы он был в этом уверен. И еще потому, что боль и позор порки, унижение, которому ее подвергали те, кто наслаждался ею, совершенно не заботясь о ней, было данью, наложенной на нее во искупление своей вины. Там было многое: грязные объятия, руки, пятнавшие ее груди своим прикосновением, рты, прилипавшие к ее губам и языку отвратительными дряблыми пиявками, чужие языки и мерзкая чужая плоть, стремившиеся разлепить — о скользкие слизни! — ее сомкнутые губы, вползти в ее лоно, проникнуть в расщелину ее ягодиц, которые она упорно не хотела разжимать; и тогда бунт, поднимавшийся в ней, усмиряли бесчисленными ударами плетей, пока она не уступала и с отвращением не открывалась им навстречу. С отвращением, но и с гнусной покорностью. И вопреки всему сэр Стивен, оказывается, прав? В этом унижении она находит сладость? Тогда, если она пала так низко, как великодушен Рене, согласившийся превратить ее в инструмент своего наслаждения! Девочкой ей пришлось гостить в Уэльсе. На стенах своей комнаты два месяца читала она обычные для протестантской семьи библейские изречения. Одно врезалось ей в память. Красными буквами на белой стене было начертано: «Горе тому, кто попадает в руки живого Бога». Нет, говорила она себе теперь, это неверно. Горе тому, кого отвергли руки живого Бога. Всякий раз, когда Рене не спешил с ней увидеться и опаздывал на свидание, как это было сейчас — шесть часов уже миновало, скоро будет семь, — О охватывало близкое к помешательству отчаяние. И все попусту: Рене появлялся, он был рядом, он был все такой же, он по-прежнему ее любит, его задержали на административном совете или подвернулась срочная работа и он не мог ее предупредить. В один миг О выбиралась из своей газовой камеры, но все же каждый такой приступ ужаса оставлял в ее душе какой-то тяжелый осадок, предчувствие несчастья. Точно так же Рене забывал предупредить ее, когда его задерживал гольф или бридж или вообще не что-то, а кто-то. Конечно, он любил ее, но он был свободен, уверен в ней и легкомыслен, ах, как он был легкомыслен! Но ведь среди обычных дней придет когда-нибудь день последний, день скорби и мрака, когда Рене не появится и О не сможет выбраться из своей газовой камеры? А пока пусть продолжается чудо и не исчезает благодать. Рене, не покидай меня! О никогда не заглядывала далеко: сегодня она думала только о завтрашнем дне, в эту неделю только о следующей неделе, и каждая ночь, проведенная ею с Рене, для нее была ночью на все времена.
Наконец в семь часов Рене появился, сияющий, обрадованный настолько, что кинулся целовать О, не обращая внимания на электрика, возившегося тут же со своей аппаратурой, на рыжего манекенщика, только что вышедшего из гримерной. Неожиданно появился третий свидетель. Жаклин на своих высоких каблуках вошла в студию.
— Очаровательно! — воскликнула она. — Я мимоходом забежала взглянуть на свои снимки, но вижу, что не вовремя. До завтра!
— Умоляю вас, мадемуазель, — закричал Рене, не выпуская О из объятий. — Ради бога, не уходите!
О представила их друг другу. Рыжий, что-то проворчав под нос, опять спрятался в своей каморке, электрик, казалось, всецело был поглощен лампами и проводами. О посмотрела на Жаклин и почувствовала, что следом за ее взглядом туда же устремлен и взгляд Рене. Лыжный костюм Жаклин — в таких любили сниматься кинозвезды, никогда не бегающие на лыжах, — хорошо подчеркивал маленькие, врозь глядящие груди и обтягивал ее длинные ноги, ноги дочери снегов. Жаклин вся была цветовой гаммой снега: серая куртка из тюленьей кожи отливала синим, как снег в тени, а отсвет волос и ресниц напоминал снег на солнце. Помада на губах Жаклин цветом походила на настурции, а когда она подняла глаза на О, та подумала, как трудно удержаться, чтобы не припасть к этой темно-зеленой, дрожащей под светлыми ресницами влаге, как трудно удержаться от желания высвободить из-под черного свитерка маленькие, слишком маленькие груди и положить на них руки. Вот как: само присутствие Рене возвращало О уверенность в себе и ей снова становились интересны и она сама, и другие люди, и весь мир.
Втроем они спустились на улицу. Рю Рояль была под снегопадом, но снег, почти два часа падавший тяжелыми хлопьями, превратился теперь в рой мельчайших белых мушек, щекочущих лицо. Соль, рассыпанная по тротуарам, съедала снежный покров и поскрипывала под подошвами. О чувствовала, как ледяное дыхание поднимается по ее ногам и покалывает голые бедра.
Что искала она в женщинах, за которыми ухаживала, О представляла себе вполне отчетливо. Ей вовсе не хотелось ни соперничать с мужчинами, ни компенсировать мужским поведением женскую неполноценность — она ее в себе ничуть не ощущала. По правде говоря, она сама была захвачена врасплох, когда в двадцать лет начала ухаживать за самой красивой из своих подруг: стаскивала берет при встрече, уступала дорогу, подавала руку, помогая выйти из такси. И в кондитерской, где они часто пили чай, она, не слушая никаких протестов, всегда оплачивала их общий счет. Она целовала ей руки, а иногда и губы, особенно ей нравились поцелуи на улице. Но поцелуи эти были скорее формой эпатажа, ребяческими выходками, а не попыткой убедить в своей страсти. Наоборот, ей были по душе сумерки зашторенной комнаты, где чуть-чуть светит стоящая на камине лампа и в этом слабом свете она видит мерцающие глаза, поблескивающий за полуоткрытыми губами перламутр зубов, ощущает мягкость этих чуть подкрашенных, податливых, уступающих ее ласкам губ. Она любила звуки задыхающихся голосов: «Ах, еще, прошу тебя, еще, еще...» — и так долго остающийся на пальцах терпкий, соленый, какой-то морской запах — все это волновало ее глубоко, по-настоящему. А радость охоты, радость преследования дичи! И даже не охота сама по себе, а дивное чувство свободы, испытываемое при этом. Она сама, она, и никто иной, вела эту игру (чего никогда не бывало у нее с мужчинами). Инициатива была у нее: она первой заговаривала, первой предлагала свидание, первой целовала; она не любила, чтобы первой целовали ее, и после того, как у нее появились любовницы, она почти всегда противилась, чтобы заласканная ею девушка, в свою очередь, подступала с ласками к ней. И так же, как ей не терпелось поскорее дать своим глазам и рукам насытиться чужой наготой, сама она не спешила раздеваться, ей казалось это излишним. И очень часто ей удавалось под разными предлогами — мне холодно, у меня пришли плохие дни — уклониться от этого. А вот в наготе других ей всегда удавалось найти что-то необычайно привлекательное. Вскоре после окончания лицея ей вдруг захотелось соблазнить одну некрасивую, даже уродливую, да к тому же еще всегда угрюмую девицу единственно из-за того, что светлые пряди ее кое-как подстриженных волос создавали причудливую игру света и тени на блеклой, но в то же время очень нежной матовой коже ее лица. Но девица отвергла ухаживания, и, если когда-нибудь лицо дурнушки озарится улыбкой, это будет предназначено не для О. А О обожала этот легкий, подобный пару дыхания туман, оседающий на лицах. Он разглаживает их, он возвращает им юность; но это не возраст, это юность вне всех возрастов, она делает чуть припухшими губы, расширяет и округляет зрачки и заставляет глаза сиять и лучиться. Это было чистое восхищение красотой, а не любование своим творением: то же чувство испытывала О в Руасси при виде преображенного лица девушки, отдающейся незнакомому мужчине. Нагота, самозабвение тел ее потрясали, и ей казалось, что, соглашаясь предстать перед нею в тесноте запертой комнаты обнаженными, ее подружки вручают ей бесценный подарок, который она не сможет отдарить. Нагота каникул, пляжей, солнечных ванн не трогала ее ничуть, но не оттого, что она была публичной, а потому, что, будучи публичной, она не была абсолютной и оставалась в какой-то мере дозволенной, даже поощряемой наготою. Прелести других женщин, которые она с неизменяющим ей великодушием склонна была ценить выше своих, утверждали, однако, в ней сознание собственной красоты. Эти женщины служили ей как бы зеркалами, и ее красота была отблеском их великолепия. Ее преклонение перед своими возлюбленными, власть, которую они имели над нею, были гарантом ее власти над мужчинами. И было вполне естественно, что то, чего она хотела от женщин (не отдавая им или отдавая совсем крохи), мужчины домогались получить от нее. И она была этим счастлива. Таким образом, она оказывалась постоянным сообщником и тех и других и выигрывала одновременно на двух досках. Иногда партии складывались трудно. То, что она влюблена в Жаклин ни больше ни меньше, чем влюблялась в других (а с тем, что слово «влюблена» здесь вполне подходит, она согласилась), не вызывало у нее сомнения. Так что же она ничем не проявляет себя?
Когда на тополях вдоль набережных набухли почки и день, умиравший теперь гораздо медленнее, позволил парочкам засиживаться на скамейках, она наконец решилась приступить к Жаклин. Зимой та казалась ей слишком торжественной в своих великолепных мехах, слишком блистательной, неприкосновенной, неприступной. И отлично сознающей это. А весна надела на нее костюмчики, свитерки, обула в туфли на плоском каблуке. Со своей короткой стрижкой она совсем стала походить на заносчивую лицеистку. Таких О, сама лицеистка в свои шестнадцать лет, любила хватать за руки, молча тащить в гардеробную и толкать на ряды вешалок. Пальто срывались с вешалок, и О хохотала как безумная — ее почему-то это очень веселило. Лицеистки носили униформу: хлопчатобумажные блузки с вышитыми на них красными нитками инициалами. Тремя годами позже, тремя километрами дальше Жаклин в другом лицее носила такую же униформу. О узнала об этом случайно. Однажды, позируя для рекламы домашних халатов, Жаклин обронила со вздохом, что, если бы в лицее они носили такую же красоту, она была бы гораздо счастливее в школьные годы. Или хотя бы им разрешали не надевать под низ ничего из того, что полагается носить.
— Как ничего? — спросила О.
— Ну, ничего под платьем, — ответила Жаклин, и О покраснела.
Она все еще не могла привыкнуть к тому, что под платьем она голая, и ей казалось, что всякая двусмысленность намекает на это обстоятельство. Напрасно твердила она себе, что все мы под одеждой голые. Нет, она чувствовала себя голой, как та итальянка из Вероны, что отправилась к предводителю осаждавших ее город войск, чтобы, отдавшись ему, спасти своих сограждан: на голом теле у нее была только накидка, которую стоило лишь приоткрыть — и город мог надеяться на спасение. Но итальянка этой наготой оплачивала свободу родного города, а за что платит нагота О? Вот Жаклин уверена в себе — ей нечего выкупать; чтобы в этом убедиться, достаточно взгляда в зеркало. Смиренно взирая на Жаклин, О думала, что единственные цветы, которые достойны быть подаренными ей, — это магнолии, потому что, увядая, их толстые матовые лепестки приобретают золотистый оттенок, или, пожалуй, камелии — восковые бело-розовые звезды.
Зима отступала, и легкий загар, золотивший кожу Жаклин, таял вместе с воспоминаниями о снеге. Скоро дарить ей можно будет только камелии. О испугалась даже, не станет ли она смешной со своими цветами, отдающими мелодрамой? Однажды она принесла в студию большой букет голубых гиацинтов; их запах кружил голову: густой, резкий и очень стойкий, как должны были бы, по всему, пахнуть камелии, но они так не пахли... Зарывшись своим монгольским носом в негнущиеся стебли, Жаклин задала вечный вопрос привычных к подаркам женщин: «Это мне?» Вот уже две недели как она поменяла помаду — губы ее были теперь светло-розовыми; она поблагодарила, а потом спросила, придет ли сегодня за О Рене. «Да, придет», — ответила О. Он придет, повторила она про себя, и это для него Жаклин с деланым равнодушием, нарочитым безразличием поднимет на секунду свои холодные, избегающие прямого взгляда глаза. Да, ее никому не надо ничему обучать: ни молчанию, ни тому, как опускать вдоль тела ладонями вверх руки, ни тому, как запрокидывать голову. А О до смерти хотелось схватить за светлые волосы эту послушную голову и запрокинуть ее или хотя бы провести пальцем по линии светлых бровей. Но и Рене хотел того же. О прекрасно знала, почему она, еще недавно такая отважная, стала такой боязливой, почему, вот уже два месяца томясь желанием, она ни словом, ни жестом не дает Жаклин понять это. Неправда, что Жаклин недоступна. Главное препятствие не в Жаклин, оно таится в самом сердце О, и ничего подобного ей не встречалось прежде. Рене дал ей свободу, а эту свободу она ненавидит. Эта свобода оказалась хуже любых цепей. Эта свобода разлучает ее с Рене. Десятки раз могла бы она, не говоря ни слова, взять Жаклин за плечи и прижать к стене, пригвоздить, как пригвождают бабочку в коллекции. Жаклин не вздрогнула бы, даже не улыбнулась бы. Но теперь О была подобна прирученному дикому животному, она стала подсадной уткой, словно бы ее приручили приманивать себе подобных и взлетать только по сигналу охотника. И это она сама, бледная и дрожащая, стояла пригвожденная к стене, пригвожденная его молчанием, связанная его молчанием и счастливая тем, что и ей можно молчать. Она ждала не разрешения, разрешение было получено. Она ждала точного и недвусмысленного приказа. И она дождалась его. Только не Рене отдал приказ. Приказ отдал сэр Стивен.
Проходили месяцы с того дня, когда Рене вручил ее сэру Стивену, и О с беспокойством стала замечать, как растет значение сэра Стивена в глазах ее возлюбленного. Впрочем, возможно, отношения их были такими всегда, просто теперь они раскрывались перед нею все полнее и полнее. Но она довольно быстро отметила также, что теперь Рене оставался с нею только в те ночи, когда она возвращалась после вечерних визитов к сэру Стивену (сам сэр Стивен оставлял ее на ночь лишь во время отсутствия Рене в Париже). И еще она отметила, что, когда вечерами Рене присутствовал при ее встречах с англичанином, он никогда к ней не прикасался, разве только чтобы попридержать ее для удобства сэра Стивена, если она слишком резво начинала отбиваться. Впрочем, он оставался с ними очень редко и только по специальной просьбе сэра Стивена, но никогда не раздевался, оставаясь одетым, как в первый раз, молчал, курил одну сигарету за другой, подбрасывал дрова в камин, наливал сэру Стивену, но сам никогда не пил. Она чувствовала, что Рене следит за нею, как дрессировщик следит за выступлением вымуштрованного им животного, гордясь своей работой, или, скорее, как телохранитель какого-нибудь князя, а то и главаря банды разбойников следит за проституткой, которую он сам выбрал для своего господина на улице. Главным признаком того, что Рене удовольствовался для себя ролью слуги и приспешника, было то, что он более внимательно и ревниво следил за выражением лица сэра Стивена, чем за лицом О. О казалось, что Рене совершенно безразлично то наслаждение, которое искажает ее лицо и исторгает из нее сладострастные стоны; он воздавал честь сэру Стивену, восхищаясь им и даже благодаря его за то, что он дарит это наслаждение, за то, что он согласился воспользоваться чем-то, что подарил ему Рене. Все было бы проще, люби сэр Стивен мальчиков; О не сомневалась, что Рене, хотя он был совершенно равнодушен к однополой любви, с готовностью, даже со страстью откликнулся бы на такие запросы. Но сэр Стивен любил только женщин. Она понимала, что, деля друг с другом ее тело, они соединяются в союзе более таинственном, более остром и возбуждающем, чем простое любовное слияние. Однако почему этот дележ был какой-то нематериальный? В Руасси О принадлежала в одно и то же время в одном и том же месте и Рене, и другим мужчинам. Почему же она не принадлежит ему в присутствии сэра Стивена? Почему он даже не отдает ей приказы, а лишь передает приказания сэра Стивена? Она спросила его об этом, зная заранее ответ.
— Из уважения, — ответил Рене.
— Но я же твоя, — сказала О.
— Прежде всего ты сэра Стивена.
И это было так: право владения, переданное Рене сэру Стивену, было абсолютным, и малейшее желание старшего брата оказалось для Рене важнее своих собственных решений и любых просьб О. Рене мог договориться с нею поужинать вдвоем или пойти в театр, но за час до условленного времени ему звонил сэр Стивен, и Рене заезжал за О лишь для того, чтобы проводить ее до дверей англичанина. Один, всего один раз О попросила Рене уговорить сэра Стивена переменить день: они собирались пойти с Рене в гости в этот вечер. Рене отказался.
— Бедняжка моя, — сказал он, — неужели ты еще не поняла, что больше не принадлежишь мне? Что единственный, кто тобой распоряжается, уже не я?
Мало того, он не только отказался, но и рассказал о ее просьбе сэру Стивену и при ней попросил сэра Стивена как следует наказать ее, чтобы ей больше не вздумалось, что она может уклониться от его предложений. «О, конечно», — ответил сэр Стивен.
Разговор происходил в соседней с желто-серым салоном маленькой овальной комнате, где единственной мебелью был столик черного дерева, инкрустированный перламутром. Рене пробыл здесь три минуты; этого времени ему хватило, чтобы предать О, услышать ответ сэра Стивена, пожать ему на прощание руку и улыбнуться, уходя, О. О видела в окно, как он пересекает двор. Он не обернулся. Она услышала, как хлопнула дверца машины, взревел мотор, и отвела глаза. Из зеркала на нее смотрело побледневшее от отчаяния и страха лицо. Сэр Стивен распахнул двери в салон, и, двигаясь почти машинально, проходя мимо, она взглянула на него: он был так же бледен. Как молния, вспыхнула в ее сознании уверенность, что он ее любит; вспыхнула и тотчас же погасла. И все-таки, хотя она внутренне посмеялась над собой за такое предположение, эта мимолетная мысль как-то утешила ее, и она покорно разделась, подчинившись даже не слову, а жесту сэра Стивена.
Она приходила к нему по его вызову два-три раза в неделю, и он никогда не торопился: иногда часами она стояла перед ним голая, прежде чем он принимался за нее; он выслушивал молча ее сетования (порой она не выдерживала и обращалась к нему со словами, похожими на мольбу) и затем давал одни и те же приказания в одни и те же моменты, строго следуя какому-то ритуалу. Она уже твердо выучила последовательность действий: когда она должна ласкать его ртом, когда, встав на колени, уткнувшись лицом в обивку софы, раскрыть для него свои ягодицы — теперь ей уже не было больно, он сумел расширить ее. И вот только сегодня, в первый раз, несмотря на разбиравший ее страх, а может быть, благодаря этому страху, несмотря на отчаяние от измены Рене, а может быть, благодаря этому отчаянию, она безоговорочно и покорно предавалась ему. И в первый раз так умиротворенно нежен был ее взгляд, что, когда с ним встретились ясные пылающие глаза сэра Стивена, он впервые заговорил с ней по-французски и на «ты».
— О, сейчас я вставлю тебе кляп, потому что хочу сечь тебя до крови. Ты мне позволишь?
— Я же ваша, — сказала О.
Она стояла посреди салона, и руки ее были схвачены браслетами, как в Руасси. Прикрепленная к браслетам цепочка другим концом держалась за крюк в потолке, где еще недавно висела люстра. Руки были вытянуты вверх, и груди приподнялись. Сэр Стивен погладил их, потом поцеловал, потом поцеловал ее в губы, чего он никогда не делал прежде, один, два, десять раз. И когда кляп, наполнив ее рот вкусом мокрой тряпки, чуть ли не затолкнул язык в горло, сэр Стивен нежно погладил ее еще и по волосам. Она стояла, поддерживаемая цепочкой, покачиваясь на босых ногах.
— Прости меня, О, — прошептал сэр Стивен.
Раньше он никогда не просил у нее прощения. Затем отступил от нее на шаг и ударил.
Рене вернулся с той вечеринки, куда они собирались отправиться вместе, далеко за полночь. Сэр Стивен сам привез О домой, уложил в постель и поцеловал на прощание. Теперь, лежа в длинной нейлоновой ночной рубашке, дрожа всем телом, она рассказывала Рене, как провела вечер. И еще она сказала ему, что ей больше не хочется противиться сэру Стивену. По ее мнению, Рене должен был заключить из этого, что ей необходима и доставляет удовольствие порка. Это было правдой, но не только в этом заключалась причина происшедшей с нею перемены. Она была уверена в том, что это необходимо и Рене, — он так и не решился ни разу ударить ее сам, но ему было, несомненно, приятно видеть, как бьется она под ударами, и слышать, как она кричит. Один только раз сэр Стивен использовал хлыст в его присутствии. Рене пригнул О к столу и держал, не давая пошевелиться. Юбка закрыла ей голову — так высоко он ее поднял. Может быть, ему было еще приятнее представлять, как извивается, стонет, плачет она под хлыстом в те минуты, когда его нет с нею: ведь и тогда она знает, что боль и унижения она терпит по воле своего возлюбленного, ему на радость. В Руасси он поручал порку слугам; в сэре Стивене он нашел того, кем сам быть не умел, — сурового и непреклонного повелителя. И то, что человеку, перед которым он преклонялся больше, чем перед кем бы то ни было на свете, О нравилась и этот человек сумел сделать ее покорной, еще больше увеличивало страсть, испытываемую Рене к ней. О это хорошо видела. Все губы, припадавшие к ее губам, все руки, вцеплявшиеся в ее груди и живот, плоть всех мужчин, погружавшаяся в нее, словом, все, что служило к ее обличению как проститутки, было в то же время и неким символом ее посвящения. Но важнее всего были для Рене доказательства, предъявляемые сэром Стивеном, и всякий раз, когда она выходила из его рук, Рене жадно искал на ее теле отметины божества. О прекрасно понимала, что именно для того, чтобы на ее теле появились новые и еще более яркие следы прикосновений Бога, Рене и предал ее несколько часов назад. Она понимала, что и не будь никакого повода для нанесения этих отметин, сэр Стивен все равно не отступил бы. Тем хуже (но она, правда, думала: тем лучше). Потрясенный Рене не мог оторвать взгляд от ее хрупкого тела: плечи, грудь, спина, ягодицы были исполосованы фиолетовыми, вздувшимися, толстыми, как веревки, рубцами, кое-где на коже выступили капли крови. «Как я тебя люблю», — прошептал он, дрожащими руками раздевая ее. Потом он погасил свет, вытянулся рядом, прижимаясь к ней, в постели. Ночной мрак огласился счастливыми стонами: Рене взял ее.
Целый месяц не заживали рубцы на теле О. В тех местах, где кожа полопалась, остались беловатые линии шрамов. Но, кроме рубцов и шрамов, забыть о том вечере не давало О поведение двух ее повелителей, бывшего и теперешнего.
Разумеется, у Рене был ключ от квартиры О. О том, чтобы передать его сэру Стивену, речи не шло хотя бы потому, что тот никогда не проявлял желания посетить О в ее квартире. Но тот факт, что сэр Стивен в этот вечер сам привез О домой, изменил положение. Рене внезапно осенило: сэр Стивен мог принять эту, открывающуюся лишь для Рене и О дверь за некую помеху, барьер, ограничение, специально придуманное для него Рене! Как же так: О отдана тому, кто не может совершенно свободно войти в ее дом. Словом, Рене заказал еще один ключ, вручил его сэру Стивену и затем сообщил О, что ее господин теперь может беспрепятственно входить к ней. Возражать она не стала, и вскоре ожидание прихода сэра Стивена начало приводить ее в состояние какой-то необъяснимой сосредоточенности и просветленности. Она подолгу ждала, гадая, появится ли он средь глубокой ночи, воспользуется ли отсутствием Рене, придет ли один и вообще придет ли. Рене об этом она не рассказывала.
Однажды утром она проснулась раньше обычного, около десяти часов, прислуги не было; уже одетая, О приготовилась уходить, как вдруг услышала звук поворачиваемого в замке ключа.
«Рене!» — воскликнула она, бросаясь к двери, и лицом к лицу встретилась с сэром Стивеном. Он улыбнулся: «Ну что ж, позовем Рене...» Но Рене, занятый в своем бюро на каком-то совещании, мог приехать только через час. О смотрела на сэра Стивена, и сердце в груди (она сама не знала почему) гулко колотилось. Сэр Стивен положил трубку, подошел, посадил О на кровать и, взяв обеими руками за голову, поцеловал в полураскрытые губы. У нее захватило дух, она бы упала, если бы он не поддержал ее. Не поддержал и не помог выпрямиться. Она не понимала, откуда такое волнение, почему возник в горле комок — чего ей, в конце концов, бояться: она уже столько вынесла от сэра Стивена. Он попросил ее раздеться и молча наблюдал, как она выполняет просьбу. Ну и что? Она уже столько раз раздевалась под его молчаливым наблюдением, столько раз покорялась его приказу и дарила ему наслаждение.
Разобравшись в своих ощущениях, О должна была бы признаться самой себе, что волнение ее вызвано не тем, что она впервые стоит обнаженная в этой комнате не перед Рене, не местом и временем происходящего, а все той же причиной — она подчинена чужой воле. И подчинение это волновало ее тем сильнее, что теперь не было ощущения таинственности и потаенности места, не было ночи, схожей с кошмарными сновидениями, не было утешительного сознания разницы между испытаниями Руасси и прежней и предстоящей жизнью с Рене. Яркий, безжалостный свет майского утра срывал покровы с таинственности, и ночь, и день становились отныне единой реальностью. Отныне... Наконец, подумала О. Вот откуда рождается это странное ощущение обретенности, смешанное со страхом, предчувствие, которого она не могла сначала понять. Отныне не будет больше зияющего провала, застывшего времени, возвращений из забытья. Тот, кого ждут, уже пришел, и, раз его ждали, он здесь и хозяин.
Сэр Стивен был иной хозяин, чем Рене; по-иному требовательный, по-иному уверенный. И как бы страстно О ни любила Рене, между ними существовало некое равенство, равенство возраста и равенство страсти, стиравшее в ней печать покорности, уничтожавшее сознание подчиненности. То, чего он от нее требовал, мгновенно становилось ее собственным желанием, ибо этого требовал он. И теперь можно было говорить, что он потребовал от нее разделить его восхищение сэром Стивеном, его глубочайшее почтение к старшему брату. Она подчинялась приказам сэра Стивена и была благодарна за то, что это именно приказы, а не просьбы. Говорил ли он с ней по-английски или по-французски, на «ты» или на «вы», для нее он всегда оставался «сэр Стивен» — так обращаются посторонние люди или прислуга. «Сеньор», — говорила она себе, — подходило бы ему больше, решись она на такое обращение, а ей в его присутствии более пристало бы слово «рабыня». И еще говорила она себе, что все прекрасно, потому что Рене нравится любить в ней именно рабыню сэра Стивена.
А сейчас одежды брошены к подножию кровати, на ней только туфли на высоких каблуках, и она, опустив глаза, ждет. Сэр Стивен стоит, опираясь на подоконник, и смотрит на нее.
Яркое солнце пробивается сквозь муслиновые в горошек занавески, и О ощущает его жар на своей коже. Она не думает сейчас о своей осанке, только промелькнули в голове быстрые мысли о том, что она не подкрасила кончики грудей, что надо было бы побольше надушиться и что хорошо, что на ней туфли и не виден облупившийся лак на ногтях.
И вдруг ей стало ясно, что в этой тишине, в этом сиянии она ждет, чтобы сэр Стивен приказал ей опуститься перед ним на колени, расстегнуть его и начать ласкать. Но нет, он об этом и не думает, и О чувствует, что внезапно краснеет. Боже мой, как смешно это выглядит: краснеющая от стыда проститутка!
В ту же минуту сэр Стивен попросил ее присесть к туалетному столику и выслушать его. Собственно говоря, это не был туалетный столик — комбинация из большого зеркала времен Реставрации и вделанной в стену широкой доски со щетками, пузырьками, флакончиками. Перед этим зеркалом, опустившись в широкое низкое кресло, О приготовилась слушать. Она смотрела в зеркало, а за ее спиной расхаживал сэр Стивен, его отражение то возникало, то пропадало в зеркале и казалось туманным, каким-то далеким, как было туманно позеленевшее стекло старинного зеркала. В привычной позе — колени раздвинуты, руки по бокам — О слушала сэра Стивена, и ей все время хотелось поймать это отражение, остановить его — так ей было бы легче отвечать на вопросы. А вопросы, которые сэр Стивен задавал сухим и точным английским языком, О никак не ожидала от него услышать. Правда, едва приступив к ним, сэр Стивен остановился, чтобы заставить О изменить позу: подвинуться вперед, сидя на самом краю кресла, откинуться на его спинку. Теперь О полулежала в кресле, положив одну ногу на подлокотник, слегка согнув другую, широко раскрытая, словно напоказ и своему глазу, и взорам сэра Стивена. Казалось, от нее только что отпрянул осчастливленный любовник и она еще не пришла в себя.
Сэр Стивен возобновил допрос. Он спрашивал ее с жесткостью следователя и задушевностью исповедника. Теперь его отражение не появлялось в зеркале, О отвечала своему отражению. Принадлежала ли она после Руасси кому-нибудь, кроме Рене и сэра Стивена? Нет. А хотелось ли ей принадлежать кому-нибудь из посторонних мужчин? Нет. А оставаясь по ночам одна, ласкала она себя? Нет. А были ли у нее подруги, которым она позволила ласкать себя или сама их ласкала? Нет. (На этот раз не столь решительное.) А вызывала ли в ней какая-либо из ее подруг желание заняться этим? Пожалуй, Жаклин, хотя подругой ее назвать трудно, скорее приятельницей или компаньонкой, как называют друг друга воспитанные девицы в хорошо поставленных пансионах. Тут сэр Стивен поинтересовался, есть ли у нее фотографии Жаклин, и помог ей подняться с кресла, чтобы отыскать их. Они перешли в гостиную, где и застал их Рене, запыхавшийся от бега вверх по лестницам пяти этажей. О стояла перед столом, на котором поблескивали, как фонари в ночной луже, черно-белые изображения Жаклин. На краю стола боком сидел сэр Стивен, брал из рук О фотографии, рассматривал их и клал на стол; рука сэра Стивена между тем поглаживала низ живота О. С момента появления Рене сэр Стивен, не отнимая своей руки — О почувствовала даже, как он запустил пальцы поглубже, — уже не разговаривал с ней, а обращался только к Рене. Она понимала причину этого: Рене здесь и соглашение между ним и сэром Стивеном вновь начало действовать. Соглашение, заключенное по ее поводу, но не включавшее ее в число участников, она была лишь причиной или предметом договора, и ее незачем было спрашивать, и ей не надо было отвечать: все, чем ей предстояло заниматься, и даже то, чем ей предстояло стать, будет решено помимо нее.
Приближался полдень. Солнце, падавшее отвесными лучами, коробило углы фотоснимков; их надо было бы убрать, но О не могла пошевелиться: пальцы сэра Стивена обжигали ее так, что она еле сдерживалась, чтобы не застонать. И все-таки стон вырвался у нее, и в ту же минуту она оказалась опрокинутой навзничь и лежала на столе с широко раскинутыми ногами, прямо на фотографиях Жаклин. Ноги не касались пола, одна туфля соскользнула с ноги и бесшумно упала на белый ковер. Солнце светило прямо в глаза. О зажмурилась.
Она потом, гораздо позже вспомнит, что в эту минуту ее совершенно не поражало, что она, распростертая на столе, присутствует при диалоге сэра Стивена и Рене, словно это ее ничуть не касается, воспринимая в то же время все как уже пережитое однажды. Она и вправду уже пережила такое; когда Рене впервые привел ее к сэру Стивену, они обсуждали ее качества подобным же образом. Но в тот, первый раз она была неведома еще сэру Стивену, и из них двоих говорил в основном Рене. С тех пор сэр Стивен приучал ее к своим фантазиям, обрабатывал ее, как изделие, по своей мерке, требовал и получал от нее как самую обыденную вещь унизительнейшие услуги. Она уже не могла ничего предложить ему из того, чем он еще не пользовался. По крайней мере, ей так казалось. Он говорил много, он, обычно такой молчаливый с нею, и из его слов и ответов Рене было ясно, что они обсуждают эту тему не в первый раз, тему, которая называлась «О». Речь шла о том, как ее можно использовать еще лучше, и каждый из них делал общим достоянием то, что стало известно ему одному.
Сэр Стивен охотно согласился с тем, что О бывает бесконечно более волнующей, когда на ее теле видны отметины, так как отметины эти не позволяют ей лукавить и недвусмысленно свидетельствуют перед любым понимающим человеком, что с нею позволено все. Ибо надо учитывать следующее: необходимость постоянно иметь перед глазами доказательства и постоянно их обновлять, заменять одно на другое. Рене, заметил сэр Стивен, был прав, когда хотел, чтобы ее били хлыстом. Они пришли к выводу, что надо продолжать эту практику независимо от того, доставляют ли им удовольствие ее крики и стоны или нет, а просто потому, что следы не должны исчезать с ее тела.
О слушала их, распятая на столе все в той же позе, недвижимая, пылающая. Ей казалось, что произошла какая-то странная подмена и сэр Стивен оказался на ее месте и говорит вместо нее. Как будто он, оставаясь все тем же сэром Стивеном, испытывал все то, что испытывала она: тоску, тревогу, стыд и вместе с тем тайную гордость и острое, разрывающее сердце наслаждение. Это состояние особенно ощущалось ею в уличной толпе, среди пассажиров автобуса, в студии, рядом с манекенщицами и осветителями. Глядя на всех этих людей, она говорила себе, что, случись с кем-либо из них несчастный случай или приди они на прием к врачу, любой из этих людей, даже лежа на земле, без сознания, даже раздевшись догола в медицинском кабинете, все равно может сохранить свой секрет; любой, но не она. И ее секрет не зависит не только от ее молчания, но и вообще от нее самой. Она не могла, даже если бы захотела, позволить себе ни малейшего каприза без риска, что тут же выдаст себя, — в этом заключался смысл одного из вопросов сэра Стивена. Она не могла позволить себе самых невинных вещей: ни поиграть в теннис, ни поплавать, ни позагорать. Ей было это запрещено, запрещено зримо, вещественно, как зрима и вещественна монастырская решетка, говорящая монахиням о том, что они не принадлежат себе и что побег невозможен. И это ей было приятно. Но как тогда сделать так, чтобы Жаклин не оттолкнула ее от себя, и в то же время избежать риска открыть ей даже не всю правду, а хотя бы часть правды?
Солнце уже перестало светить ей прямо в лицо. Ее плечи чувствовали глянцевую поверхность фотографий, на которых она лежала, а ног коснулась жесткая ткань куртки сэра Стивена. Он подошел к ней. Вдвоем с Рене, каждый со своей стороны, они подняли ее и поставили на ноги. Рене подал упавшую туфлю. Надо было одеваться.
Они завтракали вдвоем с сэром Стивеном на берегу Сены, в Сен-Клу. Белоснежные скатерти ресторанных столиков подступали вплотную к живой ограде из бирючины, подцвеченной снизу темно-красными, раскрывшими свои зевы пионами. О довольно долго согревала своими голыми ляжками железный стул, на который она опустилась, не забыв, еще до предупреждающего знака сэра Стивена, поднять юбку. Вопросы возобновились. Лодки приставали к берегу, слышался плеск воды возле деревянного причала в конце эспланады ресторана. О сидела напротив сэра Стивена и отвечала на его вопросы медленно, стараясь не допустить ни одного слова неправды. А сэр Стивен хотел выяснить, почему ей нравится Жаклин. А это было совсем нетрудно: потому что она слишком красива для О, как большие куклы, которые дарят иногда детям бедняков, а они не смеют к ним прикоснуться. И в то же время она отлично сознавала, что если не заговаривает с Жаклин, не пытается сблизиться с нею, то это потому, что настоящего желания она не испытывает. Тут О подняла глаза, устремленные прежде на клумбы с пионами, и поняла, что сэр Стивен смотрит на ее рот. Слушает ли он ее или просто увлечен звучанием ее голоса и движением ее губ? Она резко оборвала свой рассказ, и взгляд сэра Стивена тотчас же оторвался от ее губ и встретился с ее взглядом. И то, что она прочла в нем на этот раз, было для нее столь же ясным, как ясно стало и ему, что она прочла правильно; теперь настала его очередь побледнеть. Если он ее любит, простит ли он ей разоблачение своей тайны? Она не могла ни отвести глаз, ни улыбнуться, ни говорить. Если он ее любит, что может измениться?
И в смертельной опасности она осталась бы такой же неподвижной, не способной к бегству: вздумай она бежать, ноги все равно не послушались бы ее. Нет сомнений: он будет всегда требовать от нее лишь слепой подчиненности его желаниям, пока эти желания не умрут в нем. Но только ли желанием можно объяснить то, что начиная с первого дня их знакомства он все чаще и чаще стал вызывать ее к себе, задерживать у себя, иногда ничего от нее не требуя, довольствуясь лишь одним ее присутствием? Они сидели напротив друг друга, молчаливые, неподвижные. За соседним столиком двое мужчин — судя по всему, бизнесмены — что-то оживленно обсуждали, попивая черный кофе, такой крепкий, что аромат его доносился до О и сэра Стивена; две выхоленные высокомерные дамы — явно американки — дымили сигаретами, еще не окончив свой завтрак; поскрипывал гравий под ногами официантов. Один из них приблизился, чтобы наполнить вином почти пустой бокал сэра Стивена, но стоит ли предлагать вино статуе или сомнамбуле? Официант безмолвно отошел. О чувствовала, что этот серый пылающий взгляд оторвется от ее глаз лишь для того, чтобы осмотреть ее руки, ее грудь и снова вернуться к глазам. Это ее радовало, и в ответ на возникшую наконец слабую, смутную улыбку улыбнулась и она. Но произнести хотя бы одно слово... Нет, это было невозможно. Хорошо, что она могла еще дышать...
— О... — тихо произнес сэр Стивен.
— Да?.. — совсем обессилев, откликнулась она.
— О, то, что я вам сейчас скажу, мы с Рене уже обсудили. Но к тому же я...
Он внезапно замолчал. Что послужило этому причиной — то, что О вдруг закрыла в изнеможении глаза, или у него самого перехватило дыхание? Подошел официант сменить приборы, подал О карту для выбора десерта. О протянула ее сэру Стивену. Суфле? Да, суфле. На это потребуется двадцать минут. Двадцать так двадцать. Официант отправился выполнять заказ.
— А мне в двадцать минут не уложиться, — сказал сэр Стивен.
Он начал, и все, что он говорил своим ровным, спокойным голосом, показывало О, что по крайней мере в одном она может быть уверена — даже если он любит, ничего от этого не изменится, если не считать изменением смешную церемонность, чуть ли не аффектированность его обращения: «Я был бы счастлив, если бы вы пожелали...» Нет чтобы попросту приказать. И все-таки, несмотря на изменившийся тон, это были приказы. О сказала об этом сэру Стивену, и он легко согласился с нею.
— Но все же отвечайте.
— Я сделаю все, что вы захотите, — ответила она, и эхом отозвалась в ней фраза, обращенная когда-то к Рене: «Я сделаю все, что ты захочешь». — Рене.. — прошептала она.
Сэр Стивен услышал шепот.
— Рене знает о том, чего я хочу от вас. Слушайте же...
Он говорил по-английски, понизив голос, чтобы не услышали за соседними столиками. Замолкал, когда мимо проходили официанты, и возобновлял свою речь точно там, где остановился. Вещи, о которых он говорил, показались бы необычными в этом заполненном мирно вкушающими свой завтрак людьми месте. Но самым необычным было то, что оба они — и говорящий, и слушающий — воспринимали их как совершенно естественные. Прежде всего он напомнил, что в их первый вечер она отказалась исполнить некий приказ. Вслед за тем он обратил ее внимание, что, хотя ее непослушание было тогда же наказано пощечиной, никогда больше подобного приказа он не повторял. Согласится ли она теперь на то, от чего отказалась тогда? Но речь не идет о простом согласии: он хочет услышать из ее собственных уст, что да, впредь всякий раз, когда ей об этом будет сказано, она в его присутствии станет себя ласкать. И он услышал это, а перед глазами О снова возникли желто-серый салон и Рене, пересекающий дворик; она вспомнила свое возмущение в тот первый вечер и огонь, пылавший меж ее бедер, когда, обнаженная, она лежала на ковре.
Значит, сегодня же вечером, в том самом салоне...
Но нет, сэр Стивен не стал уточнять, он продолжал развивать мысль. Он заметил ей, что никогда в его присутствии она не принадлежала ни Рене, ни какому-либо другому мужчине, а вот ему да и другим мужчинам — вспомним Руасси — в присутствии Рене принадлежала. Но она не должна из этого заключить, что только Рене может подвергнуть ее такой унизительной процедуре, заставляя отдаваться (и, может быть, получать от этого удовольствие) тому, кто ее не любит, в присутствии того, кто ее любит. Он изъяснялся так пространно и с таким грубым напором, не стесняясь в выражениях (скоро ей придется открыть себя и спереди, и сзади, предоставить свой рот всем его друзьям, кто, познакомившись с нею, захочет ее испробовать), что О спрашивала себя, уж не убеждает ли он этой грубостью не ее, а самого себя. Она отметила еще конец фразы: «Того, кто ее любит». Какое еще признание ей нужно?
Впрочем, услышала она, в конце лета он сам отвезет ее в Руасси.
Удивляла ли ее когда-нибудь та изолированность от другого мира, в которой ее держал Рене, а затем и сэр Стивен? Она проводила время только с ними, иногда вместе, иногда порознь. Сэр Стивен ни разу не пригласил ее на приемы в своем доме на улице Пуатье, она никогда не завтракала и не обедала у него. И Рене не познакомил ее ни с кем из своих друзей, если не считать самого сэра Стивена. Конечно, и теперь она останется в такой же изоляции, хотя привилегия распоряжаться ею перешла к сэру Стивену. Но пусть она не думает, что с переходом в другое владение ей даруют некоторые вольности — напротив (больнее всего ее ударило, что новый повелитель намеревался в отношениях с нею ничем не отличаться от Рене вплоть до мелочей). Железное кольцо, которое она носит на левой руке, — а она помнит, конечно, что ей выбрали такое узкое, что она с трудом надела его на свой безымянный палец, — неснимаемо и всегда будет знаком ее принадлежности к рабыням, причем к рабыням общим. Судьба пока не захотела, чтобы ей повстречались люди из Руасси, которые заметили бы эти железа и дали бы ей понять, что они их заметили. Слово «железа», именно так, во множественном числе, показалось О намеком в вечер их знакомства, когда сэр Стивен сказал, что железа ей очень идут. Но теперь это был не намек, а четкая, определенная формула. Сэру Стивену не надобно уточнять вторую формулу: кому принадлежат железа, которые носит О. Но если бы ей задали такой вопрос сегодня, как бы она на него ответила? О думала недолго.
— Рене и вам.
— Нет, — поправил сэр Стивен, — только мне. Рене хочет, чтобы в первую очередь вы принадлежали мне.
Да ведь О это уже известно, к чему же лукавить? Через какое-то время, во всяком случае до возвращения в Руасси, О должна будет принять окончательную метку, знак, который не освободит ее от состояния общей рабыни, но покажет, что она, помимо прочего, принадлежит определенному лицу, а именно сэру Стивену. В сравнении с этим знаком все другие — следы плети и хлыста — покажутся незначительными, сущими пустяками. (Так что же это за знак, каким образом он станет окончательным? Наполненная сладким ужасом, О умирала от желания узнать об этом немедленно, хотя было ясно, что сейчас сэр Стивен ей ничего объяснять не станет. Но ей надо его принять, принять в полном смысле этого слова, согласиться, потому что ей ничего не будут навязывать силой; она может отказаться, ее ничто не удерживает в состоянии рабства. Только ее любовь и само это рабство.) Однако еще до того, как она будет отмечена этим знаком, еще до того, как сэр Стивен приступит — как они условились с Рене — к регулярной порке, чтобы отметины хлыста не сходили с ее кожи, она получит отсрочку: ей понадобится, безусловно, время, чтобы заставить Жаклин поддаться. Жаклин? Почему Жаклин? О подняла удивленные глаза. Если Жаклин интересует сэра Стивена, при чем тут О?
— По двум причинам, — сказал сэр Стивен. — Первая, не главная, заключается в том, что я хочу видеть, как вы целуете и ласкаете другую женщину.
— Но как вы думаете, — воскликнула О, — я смогу добиться, даже если она этого захочет, ее согласия на ваше присутствие?!
— Ну это-то штука простая, — сказал сэр Стивен, — вы можете ее и обмануть, если понадобится; но я считаю, что вы ее уговорите, потому что вторая причина, по которой я хочу, чтобы она была с вами, вот в чем: вы привезете ее в Руасси.
О вздрогнула, и чашка кофе выпала из ее руки. Как прорицательница, гадающая по кофейной гуще, всматривалась О в темно-бурое пятно, расползающееся по белой скатерти, и видела там то, что видеть было непереносимо: холодный взор Жаклин, устремленный на слугу Пьера, ее ягодицы — наверное, такого же золотистого цвета, как и ее груди, — медленно появляющиеся из-под подобранного сзади и спереди бархатного красного платья; персиковый пушок ее щек, намокший от слез; подкрашенный рот, разодранный криком страдания, — нет, это невозможно, это не для Жаклин!
— Нет, это невозможно, — повторила она вслух.
— Очень возможно, — откликнулся сэр Стивен, — а как, по-вашему, набирают девушек для Руасси? Однажды вы приедете туда с нею, а остальное вас не касается. Впрочем, она всегда сможет уйти оттуда, стоит только захотеть. А теперь пошли!
Он резко встал из-за стола, положил деньги на скатерть. Следом за ним поднялась О, дошла до машины. Сэр Стивен распахнул дверцу, О села. Как только они въехали в Булонский лес, он свернул в боковую аллейку, потянулся к О и крепко обнял ее.
III. Анн-Мари и кольца
О думала или внушала себе, чтобы оправдать свою нерешительность, что Жаклин окажется неуступчивой, упрямой. Однако стоило только начать действовать, и очень скоро она убедилась в своей ошибке. Притворная стыдливость Жаклин, закрывавшей дверь комнатки, где она раздевалась и одевалась перед зеркалом, была как раз нацелена на то, чтоб пробудить в О желание войти в эту дверь: оставайся дверь широко распахнутой, О, может быть, и не решилась бы. Мысль о том, что решимость О не результат этой кокетливой стратегии, а проявление постороннего влияния, была за тридевять земель от светловолосой головки Жаклин. Первое время это забавляло О. Когда, например, Жаклин, сбросив платье, в котором позировала, снова надевала свой тесный в вороте свитер и бирюзовые, в цвет ее глаз, бусы, О, помогая ей поправить прическу, испытывала удивительное удовольствие при мысли о том, что сэр Стивен сегодня же вечером мог бы в деталях знать о поведении Жаклин, если бы та позволила О нащупать под свитером маленькие, торчащие в разные стороны груди, если бы опустились ее светлые ресницы, если бы она застонала. Под поцелуями О Жаклин тяжелела, замирала в ее объятиях, словно вслушиваясь во что-то, раскрывала губы и позволяла О, взяв ее за волосы, запрокинуть голову. О приходилось прислонять ее либо к дверному косяку, либо к столу и поддерживать за плечи, иначе Жаклин просто соскользнула бы на пол, так и не сказав ни слова, не открывая глаз. Но как только О отпускала ее, Жаклин словно снова покрывалась инеем, становилась чужой, насмешливой, холодно произносила: «Вы меня всю перепачкали помадой» — и вытирала губы. Вот эту, становящуюся чужой Жаклин О и хотелось выдать — пересказать все, ничего не упустив: и медленно проступающий на щеках румянец, и пахнущий шалфеем пот. Нельзя сказать, что Жаклин была насторожена или подозрительна. Когда она уступала под поцелуями — а она позволяла О только целовать ее и сама поцелуев не возвращала, — она уступала как-то внезапно и всем существом, становясь совсем другой на десять секунд, на пять минут. В другое же время она была одновременно и вызывающей, и ускользающей, с невероятным умением избежать всякой неловкости, не дать ни жестом, ни словом, ни даже взглядом хоть на минуту предположить, что возможно слияние этой триумфаторши и этой побежденной, что легко заставить раскрыться навстречу эти губы. Но был один признак, по которому можно было догадаться, что под ледяной поверхностью этих глаз могут зарождаться водовороты. Иногда на широкоскулом лице Жаклин появлялась тень, подобие смутной, какой-то кошачьей улыбки, нерешительной, мимолетной, но беспокоящей. Это случалось, в чем О быстро убедилась, бессознательно, не по воле Жаклин, главным образом в двух ситуациях: когда ей делали подарки и когда она видела, что возбуждает желание в ком-то, только бы этот кто-то мог ей быть в чем-нибудь полезен или льстил ее самолюбию. Но чем могла быть для нее полезной О? Или, в виде исключения, Жаклин на этот раз просто нравилось быть желанной, а восхищение ею, которое не скрывала О, придавало Жаклин уверенности; да и страсть женщины казалась ей, вероятно, не грозящей никакими опасными последствиями? О, однако, склонялась к мысли, что, предложи она Жаклин не перламутровые клипсы и не модный платок от «Гермеса», где на всех языках мира — от японского до ирокезского — написано «я тебя люблю», а тысяч десять-двадцать франков, Жаклин перестала бы отвечать, что у нее нет времени пообедать вместе, и не уклонялась бы больше от ее ласк. Но неопровержимых доказательств у О не было. Только успела она рассказать об этом упрекавшему ее в медлительности сэру Стивену, как в дело вмешался Рене.
Пять или шесть раз, когда, приезжая за О, Рене заставал там Жаклин, они вместе отправлялись к Веберу или в английские бары, расположенные вблизи Мадлен. Рене разглядывал Жаклин с той же смесью заинтересованности, уверенности и наглости, с какой смотрел на покорных ему девушек в Руасси. Но на блестящих надежных латах Жаклин беззастенчивый взгляд Рене не оставлял никаких следов, он скользил, не проникая сквозь них. А вот О, как ни странно, казалось оскорбительным для Жаклин то, что в отношении себя она находила вполне приемлемым и естественным. Хотелось ли ей просто защитить Жаклин, или это была ревность, желание обладать девушкой безраздельно? Трудно было ответить на этот вопрос, тем более что до обладания Жаклин было еще далеко. Пока далеко.
Но добилась она этого, надо признаться, только благодаря Рене. Раза три Рене удавалось влить в Жаклин гораздо больше виски, чем следовало, и у той розовели и начинали твердеть скулы и блестели глаза. Они выходили из бара и отвозили Жаклин домой, после чего Рене привозил О к сэру Стивену. Жаклин жила в одном из тех мрачноватых семейных пансионов в Пасси, которые с первых лет эмиграции облюбовали белые русские и откуда они так и не смогли сдвинуться. Все они похожи друг на друга: вестибюль с выкрашенными под дуб стенами, лестницы с засаленными перилами, зеленый, в больших проплешинах трип под ногами. Рене ни разу не удалось переступить порог этого дома. Всякий раз, когда он пытался проводить Жаклин до дверей ее квартиры, она кричала «нет», она кричала «большое спасибо», выскакивала из машины и скрывалась в подъезде, хлопнув за собой дверью, словно ее догоняли обжигающие языки пламени. И это правда, говорила себе О, ведь ее повсюду подстерегает огонь. Восхитительно, что она это чувствует, хотя ей об этом не говорит. Знала ли она, что ей надо остерегаться Рене, какой бы безразличной к нему она ни казалась? Впрочем, может быть, в самом деле только казалась? Слава богу, обе они умели отлично разыгрывать безразличие.
В тот единственный раз, когда Жаклин впустила ее в свою квартиру, О открылась причина, по которой Жаклин так сопротивлялась попыткам Рене проникнуть в ее жилище. Что сталось бы с ее очарованием, с черно-белой глянцевой легендой модных журналов, если бы какая-нибудь из читательниц подобных журналов увидела, из какого гнусного логова выбирается ежедневно на свет эта блестящая самка? Всегда неприбранная постель, чуть прикрытая покрывалом, из-под которого виднелся засаленный край простыни, — Жаклин не ложилась спать, не сделав себе массаж лица, и засыпала сразу же, забывая стереть крем. Маленькую умывальню когда-то маскировала занавеска, но теперь от нее осталась лишь пара колец на железной штанге с обрывками каких-то нитей.
Все выцвело: и ковер, и розовые и серые цвета на обоях, карабкающиеся вверх, словно взбесившиеся фантастические растения. Уж лучше было бы все содрать со стен, оставить их голыми, выбросить к черту ковер, отскоблить пол. Или хотя бы немедленно соскрести пласты грязи с эмалированной раковины, навести порядок в куче флакончиков и коробочек с гримом и кремами, вытереть туалетный столик, выбросить комочки грязной ваты, распахнуть окна. Но грязь не приставала к Жаклин; всегда безукоризненно свежая и чистая, благоухающая лимонной мятой и диковинными цветами, всегда прямо держащаяся, Жаклин сама смеялась над убогостью своего жилища. А вот что не вызывало у нее смеха, а, наоборот, угнетало, так это ее семья. Как-то О проговорилась Рене о конуре Жаклин, и он тут же предложил решение, которое должно было переменить ее жизнь. Но не жилище, а именно семья была причиной того, что Жаклин согласилась с этим предложением, семья вынудила Жаклин переехать к О. Семья — слабо сказано; племя, а еще вернее, орда. Бабушка, мать, тетка, да еще и служанка — четыре женщины в возрасте от пятидесяти до семидесяти лет, накрашенные, крикливые, одетые в черный шелк со стеклярусом, всхлипывающие уже в четыре утра в красноватых бликах иконных лампадок, окутанные постоянно сигаретным дымом; четыре женщины, позвякивающие чайными стаканами, шепчущиеся на том тяжеловесном языке, который Жаклин хотела забыть, даже отдав за это полжизни. Она сходила с ума от необходимости слушаться, слушать и даже видеть их. Когда ее мать за чаем медленно подносила ко рту кусок сахара, Жаклин отставляла недопитый стакан и кидалась к своему неухоженному, запакощенному гнезду, оставляя в материнской комнате, служившей гостиной, всех троих: бабку, мать, сестру матери, с их черными шалями, крашеными волосами, одинаковыми глазами испуганных ланей под густыми сросшимися бровями. Она убегала, громко захлопывала за собой дверь, а вслед ей, словно в романах Толстого, неслось: «Шура, Шура, куда же ты, голубушка!»
Ибо ее звали вовсе не Жаклин. Она выбрала себе это имя, чтобы оно служило ей в ее профессии, чтобы забыть свое, данное при рождении, и вместе с ним забыть этот гнусный, ласковый, убаюкивающий мирок женской половины дома. Она должна зажить жизнью француженки, настоящей француженки в том прочном и основательном мире, где существуют прочные, основательные мужчины, которые могут жениться на ней, а не сбежать, как ее отец, в какую-то неведомую полярную экспедицию и не сгинуть во льдах на дороге к полюсу. Своего отца, балтийского моряка, она никогда не видела, но твердила себе, что похожа только на него: это он дал ей светлые волосы и широкие скулы, золотистую кожу и раскосые, летящие к вискам глаза. Единственную заслугу матери Жаклин видела лишь в том, что та дала ей в отцы этого светловолосого демона, в отличие от других мужчин упокоившегося не в глине или песке, а в полярных снегах. Но мать нанесла ей обиду, слишком поспешно забыв погибшего мужа и родив после какой-то короткой связи сестру, или, вернее, полусестру Жаклин, которой теперь было пятнадцать лет. Эту смуглую, родившуюся от неизвестного отца девочку звали Натали.
Натали появлялась только на каникулы, ее отец не появлялся никогда. Но он оплачивал ее обучение в лицее и платил ее матери достаточно: на его деньги жили, не заботясь о хлебе насущном, три женщины, которым хватало еще на наем прислуги. Да и Жаклин до недавнего времени жила на эти деньги. То, что Жаклин зарабатывала своим ремеслом манекенщицы, или, как говорят американцы, модели, за вычетом трат на косметику и белье, на обувь от модных обувщиков и костюмы от шикарных портных (ей делали скидку, но все равно выходило недешево), — все уплывало в семейную кассу и таяло неизвестно каким образом.
Конечно, Жаклин могла поступить на содержание, и такие случаи ей представлялись. У нее было двое любовников не потому, что они очень уж ей понравились, — они ей не нравились, — а просто чтобы доказать себе, что она способна внушать желание и любовь. Второй из них был богат, он подарил ей очень красивый дорогой перстень с отливающей розовым жемчужиной, она носила его на левой руке. Однако она не захотела жить с ним, а он не захотел на ней жениться. Вот она и рассталась с ним, без особых сожалений, утешенная тем, что не забеременела (несколько дней она прожила в очень большой тревоге). Нет, жить с любовником значило бы потерять лицо, потерять все шансы на будущее, это означало бы пойти на жизнь, подобную той жизни, какая выпала ее матери с отцом Натали. Нет, это никак не годится. Но жить с О — совсем другое дело. Со стороны это выглядело бы вполне прилично: две подруги делят расходы по квартире. О служила тут для двух целей: с одной стороны, она играла роль любовника, помогающего девушке жить, а с другой — прямо противоположную роль поручителя нравственности. Присутствие Рене не было узаконено в такой степени, чтобы угрожать видимости приличий. Но не было ли подтекстом решения Жаклин о переезде именно присутствие Рене? Как бы то ни было, говорить об этом решении с матерью Жаклин пришлось О. Впервые в жизни О поняла, что может испытывать предатель, шпион, агент какой-нибудь преступной группы. Она выслушивала из уст этой женщины слова благодарности за доброе отношение к дочери, а в глубине души проклинала свою миссию. Да, Жаклин останется жить у нее, но никогда, да, да, да, никогда О не подчинится сэру Стивену настолько, чтобы увлечь за собою Жаклин. И все-таки... Едва Жаклин переехала к подруге и заняла — так предложил Рене — ту комнату, которую он иногда занимал (условное «иногда», ибо спал он вместе с О в ее огромной кровати), как О неожиданно почувствовала, что не может сопротивляться непреодолимому желанию. Любой ценой обладать Жаклин! Любой, даже ценой предательства! В конце концов, говорила она себе, Жаклин достаточно защищена своей красотой, чтобы я приходила ей на помощь, да и такое ли уж зло, если с нею произойдет то же, что произошло со мной? О было страшно признаться себе, с какой радостью увидела бы она обнаженную и беззащитную Жаклин рядом с собой, такой же обнаженной и такой же беззащитной.
Первую неделю пребывания Жаклин у О Рене был чрезвычайно предупредителен: приглашал обеих подруг обедать, водил в кино, выбирая, как на смех, фильмы преимущественно полицейские, о торговле наркотиками, о купле-продаже женщин. В зале он усаживался между ними, брал каждую за руку и молчал. Но при каждой сцене насилия О замечала, как он взглядывал на Жаклин, стремясь определить ее реакцию на такие сцены. Но только гримаска отвращения кривила ее губы. Он отвозил их домой, и в открытой машине ночной ветер и скорость спорили друг с другом, кто быстрее растреплет прическу Жаклин, рассыплет волосы по ее крепким скулам, узкому лбу, закроет светлыми прядями глаза. Жаклин по-мальчишески встряхивала головой, проводила рукой по волосам, стараясь укротить их хотя бы на время.
Приняв однажды и навсегда, что Рене любовник ее подруги, Жаклин находила фамильярность Рене с нею вполне естественной. Она совершенно безразлично относилась к постоянным заглядываниям Рене в отведенную ей комнату: ему опять понадобилось отыскать какие-то нужные бумаги в ящиках своего секретера. Этот большой голландский, украшенный деревянной мозаикой секретер имел много ящиков, и все они были самолично освобождены О от бумаг накануне переезда Жаклин. Откуда взялся этот, так не вяжущийся с обликом Рене предмет? Кто подарил его? Его тяжелая элегантность, светлое дерево его стенок резко выделялись в темноватой, выходящей окнами во двор и на север комнате. Комната эта с серыми, стального цвета стенами, холодным навощенным полом очень контрастировала с другими, веселенькими, глядящими на набережную. Хорошо, что она не придется Жаклин по душе: тем легче согласится она разделить с О две передние, согласится спать с О, ведь она легко, с первого же дня согласилась делить с нею ванную комнату и кухню, косметику, духи, еду. Но здесь О обманулась. Жаклин, страстно привязанная к тому, что ей принадлежало, к своей розовой жемчужине например, была абсолютно безразлична к тому, что принадлежало не ей. Живи она во дворце, она и не замечала бы его великолепия, пока бы ей не сказали: «Этот дворец — ваш, вот заверенный нотариусом документ». Хороша ли ее темноватая комната, плоха — ее совершенно не трогало это, и вовсе не из желания устроиться неуютней Жаклин перебралась спать в кровать О. И не из чувства благодарности — какая могла быть благодарность у Жаклин? — хотя О, однако, верила в ее благодарность, счастливая тем, что послужит на пользу ее намерениям. Жаклин просто любила доставлять себе удовольствия и находила вполне допустимым и даже весьма практичным наслаждаться в женских объятиях, ведь это не грозило ей никакими последствиями.
Через пять дней после того, как Жаклин с помощью О распаковала свои чемоданы, когда Рене в третий раз привез их после обеда домой и тут же, как и два предыдущих раза, удалился, она, голая и влажная после ванны, возникла в дверях спальни О. «Вы уверены, что он больше не вернется?» — спросила она и, не ожидая ответа, юркнула в постель. Она позволила целовать и ласкать себя, не отвечая на ласки и лишь тихо постанывая с закрытыми глазами. Потом стоны сделались громче, еще громче, и наконец она закричала. Она заснула, лежа поперек громадной кровати, свесив на пол ноги, широко раскинув руки. О долго разглядывала это тело, блестевшие от пота маленькие груди, живот, ноги. Потом накрыла подругу одеялом и вытянулась рядом. Часа через два она проснулась и снова потянулась к Жаклин с ласками. Жаклин не оттолкнула ее, лишь пробормотала: «Только не утомляйте меня слишком. Мне завтра рано вставать».
К этому времени Жаклин, кроме не совсем постоянной, от случая к случаю, работы манекенщицы, стала получать и другую, тоже нерегулярную, но более захватывающую: ее начали приглашать на крохотные роли в кино. Нельзя было понять, гордится ли она этой работой или нет, видит ли в этом первый шаг по дороге к вершинам славы или нет. В том, как по утрам она выскакивала из постели, было больше злости, чем воодушевления. Она сердито принимала душ, сердито причесывалась, подкрашивалась наспех и соглашалась лишь на чашку кофе, который О успевала приготовить и подать ей. Она позволяла поцеловать себе кончики пальцев, машинально улыбаясь О, в то время как взгляд ее дышал чуть ли не злобой: О выглядела так уютно в своем белом халате из вигоневой шерсти, тщательно причесанная, с умытым лицом и, главное, явно собиравшаяся еще поспать как следует. Однако в эти минуты О было не до сна. Детишки отправлялись в школу, чиновники в свои конторы, Жаклин — на съемки в Булонский лес, а О тоже готовилась к выходу. «Я послал автомобиль, — слышала она в трубке голос сэра Стивена. — Шофер отвезет Жаклин и приедет за вами». Так что каждое утро О отправлялась к сэру Стивену.
Солнце освещает только восточную сторону домов, тени деревьев еще почти не укорачиваются. На улице Пуатье еще не кончена утренняя уборка. Мулатка Нора провожает О в ту самую комнату, где в первую ночь сэр Стивен оставил ее одну плакать в постели, ждет, пока О сбросит на кровать свои перчатки, сумочку и одежду, подбирает все это, запирает в стенном шкафу и прячет ключ в кармашек своего фартука. Потом подает О туфли на высоких каблуках, их отчетливый стук громко раздается в тишине дома, пока Нора ведет О, открывая перед ней двери к кабинету сэра Стивена; лишь там она отступает в сторону, пропуская вперед гостью. О никак не могла привыкнуть к этой предварительной процедуре, а стоять голой перед старой мулаткой, которая никогда не заговаривала с нею и почти не смотрела на нее, было так же страшно, как обнажаться под взглядами слуг в Руасси. В фетровых шлепанцах, бесшумно, как монахиня, двигалась по дому темнокожая старуха. Следуя за ней, О не могла оторвать взгляд от двух острых кончиков ее «мадраса» [1], от коричневой худой руки, крепкой, как мореное дерево, ложившейся на белый фарфор дверных ручек, когда мулатка открывала очередную дверь. Но в то же время она испытывала необъяснимое чувство, совершенно противоположное страху, который внушала ей Нора. О словно гордилась, что служанка сэра Стивена (чем она была для сэра Стивена и почему он поручил ей совсем, казалось, неподходящую роль сопроводительницы?) видит ее — как, впрочем, возможно, видела и других, сопровождавшихся ею, — достойной принести удовольствие сэру Стивену. Ибо сэр Стивен, может быть, любит О; да нет, конечно любит, и она чувствовала, что не далек тот миг, когда, не довольствуясь ее молчаливым пониманием, он скажет ей об этом. Но по мере того, как росла его любовь и О становилась для него все желаннее, он становился все более обстоятельным в своих требованиях. Так, проводя с ней целое утро, он мог едва прикоснуться к ней, желая лишь, чтобы она его ласкала. И она слушалась его, испытывая при этом нечто вроде признательности, которая тем более увеличивалась, чем более его просьба походила на приказание. И каждое выполнение его воли служило залогом того, что его воля будет исполнена и в следующий раз, и всякий раз она чувствовала, что именно так она и должна поступать. Странное, конечно, чувство, но она чувствовала так.
Кабинет сэра Стивена располагался над желто-серым салоном, где сэр Стивен проводил вечера, был уже салона и с более низким потолком. Ни дивана, ни канапе — только два кресла стиля режанс с обшивкой в разводах. Иногда О присаживалась в одно из них, но чаще сэр Стивен предпочитал, чтобы она находилась поближе, на расстоянии протянутой руки, сидя боком на его письменном столе слева от него. Письменный стол стоял перпендикулярно стене, и О прислонялась к стеллажу со словарями и справочниками в массивных переплетах. Телефон трещал возле самого ее бедра, и дрожь аппарата она ощущала кожей. Она снимала трубку, переспрашивала: «Простите, кто?», громко повторяла имя звонившего и в зависимости от знака сэра Стивена либо передавала трубку сэру Стивену, либо извинялась — сэра Стивена нет дома. Когда к нему приходил гость, Нора докладывала о нем, сэр Стивен просил впустить его позже, давая Норе время увести О в ту комнату, где она разделась. Нора возвращалась за нею, когда сэр Стивен звонком оповещал об уходе гостя. По утрам Нора не раз заходила в кабинет сэра Стивена, приносила кофе, корреспонденцию, поднимала или опускала жалюзи, опорожняла пепельницы. Она одна имела право входить в кабинет без стука, что ей специально было предписано. Предписано же ей было и молчание: она не должна была сама заговаривать, пока сэр Стивен не обратится к ней с вопросом. Однажды Нора вошла в кабинет в ту минуту, когда О, стоя на коленях перед столом, положив голову и руки на его кожаную поверхность, приподняв круп, ждала, чтобы сэр Стивен вошел в нее. Она подняла голову, и на этот раз Нора не отвела, как обычно, своего взгляда. Более того, было ясно, что она хочет встретиться со взглядом О. Ее черные сверкающие глаза не отрывались от глаз О, лицо ничего не выражало, но О смутилась настолько, что легким движением тела как бы сделала попытку освободиться от сэра Стивена. Он все понял: одной рукой он крепко прижал ее к столу, надавив на поясницу, другая же его рука раздвинула края заднего отверстия О. О, всегда старающаяся как можно более расслабиться навстречу сэру Стивену, сейчас так судорожно сжалась, что ему пришлось чуть ли не взламывать ее. Но даже когда он уже вошел в нее, она чувствовала, что сфинктер так сужен, что проникнуть дальше не удается. Он вышел из нее только после того, как мускульное кольцо расслабилось и он мог беспрепятственно двигаться в ее глубинах. Прежде чем снова погрузиться в нее, он попросил Нору не уходить: через несколько минут ей надо будет отвести О. Перед тем как отослать О обратно, он, однако, нежно поцеловал ее губы. Воспоминание об этом поцелуе придало О смелости, и через несколько дней она решилась признаться сэру Стивену, что Нора внушает ей страх.
— Надеюсь, — сказал он удовлетворенно. — Но когда вы станете носить мою метку и мои железа, а это случится скоро, если вы согласны, у вас будет еще больше оснований бояться Нору.
— Почему? — спросила О. — И какие же метки и что за железа? Я уже ношу это кольцо...
— А этим займется Анн-Мари, я обещал ей показать вас. Анн-Мари из числа моих лучших друзей, а вы заметили, наверное, что до сих пор я вас ни с кем из своих друзей не знакомил. Так вот, когда вы выйдете из рук Анн-Мари, я постараюсь, чтобы вы по-настоящему опасались Норы.
Больше О не стала расспрашивать. Эта грозная Анн-Мари заинтриговала ее куда сильнее Норы. Сэр Стивен упоминал о ней как-то за завтраком в Сен-Клу. Действительно, О не знала никого из друзей и знакомых сэра Стивена, она жила, по существу, в Париже, как под замком, запертая в своей тайне. Единственные существа, владевшие тайной ее, одновременно имели право и на ее тело. Она подумала, что выражение «открыться кому-нибудь» для всех может означать «довериться», а для нее имеет только один, буквальный, физический и, впрочем, самый точный смысл, ибо ей действительно приходится «открываться» всеми частями своего тела. Кажется, в этом и видят смысл ее существования и Рене, и сэр Стивен: недаром же, говоря с ней о предстоящих знакомствах с его друзьями, сэр Стивен сказал, что ей придется «открыться» для них, если они того пожелают. Но чтобы представить себе эту Анн-Мари и понять, чего ждет сэр Стивен от ее знакомства с нею, О не могла ничем воспользоваться, даже приобретенным в Руасси опытом. Он, правда, говорил о своем желании видеть ее с другой женщиной... Но ведь речь шла о Жаклин. Нет, это не то. Он сказал: «Показать вас». Показать. Вот в чем дело.
Но и тогда, когда О побывала у Анн-Мари, простившись с нею, О по-прежнему ничего не понимала.
Они поехали к ней в тот же день, после завтрака. Анн-Мари жила в высоком доме, господствующем над всей этой местностью вблизи Обсерватории. Рядом с ее квартирой на верхнем этаже располагалось что-то вроде большого ателье.
Анн-Мари оказалась хрупкой женщиной в возрасте сэра Стивена. В ее черных волосах уже видны были седые пряди, темно-голубые глаза были настолько глубоко посажены, что казались черными. Кофе, предложенный ею в маленьких изящных чашках, был густ и горек, и О почувствовала, что силы возвратились к ней. Когда, выпив свой кофе, О привстала поставить чашку на столик, Анн-Мари цепко схватила ее за запястье.
— Вы позволите? — повернулась она к сэру Стивену.
— Пожалуйста — сказал сэр Стивен.
Анн-Мари до сих пор не сказала О ни одного слова, даже во время их знакомства, даже не улыбнулась ей ни разу. Теперь она произнесла с ласковой улыбкой человека, делающего подарок ребенку:
— Давай-ка, малышка, посмотрим на твой животик и попку. Только ты уж разденься совсем, так будет лучше.
В ожидании, пока О разденется, Анн-Мари закурила сигарету. Сэр Стивен не сводил с О пылающего взгляда. Минут пять она стояла перед ними. В комнате не было зеркала, но О отлично видела свое отражение в черной лакированной поверхности ширмы.
— Сними-ка и чулки, — сказала Анн-Мари и через минуту продолжила: — Тебе не надо носить круглые подвязки, они портят ноги, ты же видишь.
Кончиком пальца она указала О на маленькое углубление под коленкой, оставшееся от тугой резинки.
— Кто заставил тебя их носить?
О не успела ответить, вмешался сэр Стивен.
— Это тот мальчуган, который мне отдал ее. Вы его знаете — Рене. Но он вам не станет возражать, — добавил сэр Стивен.
— Ладно, — сказала Анн-Мари. — Теперь, О, ты станешь носить длинные черные чулки на поясе. Сейчас тебе все это принесут. Но пояс будет на китовом усе, очень тугой, чтобы подчеркнуть твою талию.
Анн-Мари позвонила. Вошла высокая блондинка. Не произнося ни слова, она подала О очень тонкие черные чулки и пояс, сделанный из тафты и черного нейлона. Конструкция пояса была непростой: это было то, что называется осиной талией, скорее не пояс, а футляр, в который заключалась женская талия. Он был снабжен пластинами из китового уса, очень тесными, плотно стягивающими тело. Балансируя на одной ноге, О натянула чулки; они доходили ей до бедер. Молчаливая блондинка надела на нее пояс-корсет, защелкивающийся сзади металлической пряжкой. Кроме того, сзади же была и шнуровка, подобная шнуровке корсетов в Руасси, ее можно было затягивать или ослаблять как угодно. О пристегнула к поясу чулки: две застежки спереди, две сзади, потом девушка сочла своим долгом затянуть шнуровку так туго, что можно было задохнуться. О почувствовала, как сжаты ее талия и живот корсетными планками, спускавшимися по животу почти до лобка, оставляя его, однако, открытым; сзади они были короче и ягодицы не прикрывали.
— Она будет выглядеть гораздо лучше, — произнесла Анн-Мари, обращаясь к сэру Стивену, — когда ее талия станет совсем узкой. Причем, если у вас не будет времени на ее раздевание, корсет, вы увидите, ничуть вам не помешает. Подойди-ка поближе, О.
О приблизилась к Анн-Мари. Сидя в низком, широком, темно-вишневого цвета кресле, Анн-Мари медленно провела рукой по ягодицам О. Затем заставила ее опрокинуться на такую же, темно-вишневого цвета кушетку, подняла и развела в стороны ноги и, приказав не шевелиться, взяла цепкими пальцами за губы, прикрывающие вход во влагалище. Вот так, подумала про себя О, покупая рыбу, открывают ей жабры, а покупая лошадей, заворачивают губу. Она вспомнила, что то же самое проделал с ней в Руасси Пьер, перед тем как приковать ее. Ну что ж, ведь она больше себе не принадлежит, а меньше всего ей принадлежит та часть тела, которая может служить такую хорошую службу, так сказать, помимо нее. Почему каждый раз, когда она возвращалась к этой мысли, не удивляясь ей, не протестуя, а просто каждый раз заново утверждаясь в ней, воспринимая как данность, ее все-таки словно замораживало это осознание, парализуя все другие мысли и чувства, кроме одного ясного ощущения: она принадлежит не тому, в чьи руки она брошена в эту минуту, а тому, кто бросил ее в чужие руки? В Руасси, когда другие обладали ею, она принадлежала Рене. А кому сейчас? Рене или сэру Стивену? А она уже этого не понимала. Она не хотела понимать, что уже принадлежит сэру Стивену с того самого момента... Правда, с какого же именно момента?..
Анн-Мари попросила ее встать, одеться.
— Вы можете ее привезти когда захотите, — сказала она сэру Стивену. — Я буду в Самуа — (Самуа... О послышалось «Руасси...» Нет-нет, при чем тут Руасси. Не Руасси, так о чем же идет речь?) — через два дня. Все будет отлично. — (Что именно будет отлично?)
— Если вы не возражаете, дней через десять, — ответил сэр Стивен. — В начале июля.
О возвращалась домой одна, сэр Стивен остался у Анн-Мари. В машине ей вспомнилась статуя, виденная в детстве в Люксембургском саду: мраморная женщина, склонившись, рассматривает свое отражение в искусно изваянном у ее ног мраморном источнике; в сравнении с тяжелой грудью и мясистым задом талия у нее такая тонкая, что становилось страшно — вот-вот она переломится в талии.
Если сэр Стивен этого хочет... Что касается Жаклин, все можно будет легко объяснить прихотью Рене.
Рене... Рене... К О снова вернулась беспокоящая ее в последнее время мысль, она всякий раз старалась от нее отмахнуться, но тревога эта возвращалась, правда, к удивлению О, не так часто, как это могло бы быть раньше. Почему, думала О, с тех пор, как у нее поселилась Жаклин, Рене не только старается не оставлять ее наедине с подругой, но и сам явно избегает возможности побыть наедине с О?
И О снова подумала о том, что ее нередко тревожило в последнее время, хотя, к ее удивлению, не так уж часто, как должно было бы быть: почему Рене с тех пор, как Жаклин переехала к ней, старается не оставлять их наедине, но, самое главное, почему он и сам не ищет уединения с О? Приближается июль, он уедет из Парижа и, значит, не навестит ее у этой Анн-Мари, когда ее отвезет туда сэр Стивен. Значит, ей придется смириться с тем, что встречаться они будут втроем, когда ему заблагорассудится пригласить их с Жаклин пообедать или сходить в кино. Да еще, может быть, по утрам, когда Нора, доложив о его приходе, вводила его в кабинет сэра Стивена; какой из этих двух вариантов предпочтительней, она так и не могла решить — их отношения становились все более фальшивыми именно вследствие подобных ограничений. Сэр Стивен принимал Рене всегда радостно, а тот целовал О, даже проводил рукой по кончикам ее грудей, обсуждал с сэром Стивеном какие-то не относящиеся к ней дела и удалялся. Значит, он настолько отдал ее сэру Стивену, что перестал любить? Что-то произошло, и он перестал ее любить! Это надо бы выяснить!..
Эти мысли так разволновали О, что почти машинально она остановила автомобиль возле своего дома, выскочила на тротуар и вспомнила о том, что собиралась ехать дальше только тогда, когда машина была уже далеко. Поймать такси на набережной Бетюн было почти невозможно. О добежала до бульвара Сен-Жермен и остановилась, вся в поту, задыхающаяся, новый корсет так туго стянули, что дышать было тяжко. Наконец на углу Рю де Кардиналь-Лемуан показалось такси. О подняла руку, села и дала шоферу адрес конторы, где работал Рене. Она отправилась туда впервые, не зная, застанет ли его там и примет ли он ее вообще — он просил ее не появляться у него на работе.
Ее не поразили ни величественность здания на одной из перпендикулярных Елисейским Полям улиц, ни обставленный на американский манер вестибюль, но поведение Рене, который, впрочем, принял ее незамедлительно, обескуражило. Она бы предпочла, чтобы он накинулся на нее с упреками — ведь он же просил ее не бывать у него здесь. Нет, даже если он и был раздосадован, он не показал виду, попросил секретаршу никого к нему не пропускать и отключить телефон.
— Что случилось? — спросил он совершенно спокойно.
— Мне вдруг стало страшно, что ты меня разлюбил, — ответила О, и Рене рассмеялся:
— Так уж сразу вдруг?..
— Да, я сидела в машине, возвращалась о... — Она запнулась.
— Возвращалась от кого?
Она молчала, и он снова засмеялся:
— Я всегда говорил, что ты маленькая дурочка. Ты возвращалась от Анн-Мари и через десять дней поедешь к ней в Самуа. Сэр Стивен только что звонил мне.
Рене сидел в единственном кресле, находившемся в кабинете. О съежилась в его объятиях.
— Мне все равно, что будет со мной, — прошептала она. — Только скажи, что ты меня еще любишь.
— Конечно, я тебя люблю, сердечко мое, — сказал Рене, — но я хочу, чтобы ты меня слушалась, а ты слушаешься очень плохо. Ты сказала Жаклин, что принадлежишь сэру Стивену? Ты рассказала ей о Руасси?
— Нет, — ответила О, — Жаклин соглашается на мои ласки, но в тот день, когда она узнает, что я...
Рене не дал ей закончить, приподнял ее, поставил рядом с креслом и задрал платье.
— А, корсет уже надет, — проговорил он. — Ты в самом деле станешь еще прекрасней, когда талия будет тоньше.
И он взял ее. Он брал ее долго, но О почему-то казалось, что его бросила к ней не подлинная страсть, ему просто надо было доказать ей, что он еще ее любит.
— Ты знаешь, — сказал он, когда они оторвались друг от друга, — глупо, что ты не объяснилась с Жаклин. Она нужна нам в Руасси, и было бы удобнее тебе привезти ее туда. Да и потом, все равно, когда ты вернешься от Анн-Мари, ты уже не сможешь скрывать свое истинное положение, тебе придется ей рассказать...
— Почему?
— Увидишь, — сказал Рене и, помолчав, продолжал: — Тебе осталось только пять дней, потому что через пять дней, еще до того, как ты отправишься в Самуа, сэр Стивен начнет ежедневно пороть тебя. И как ты объяснишь Жаклин рубцы на твоем теле?
О промолчала. Не станет же она объяснять Рене, что О интересовала Жаклин постольку, поскольку та дарила ей наслаждение своей страстью, и все. Жаклин никогда не любовалась О, не разглядывала ее тело. Будь О вся исполосована отметинами хлыста, ей достаточно было бы принимать ванну в отсутствие Жаклин, спать в ночной рубашке, чтобы Жаклин ничего не заметила. Она не заметила, что О обходится без трусиков, она не замечала ничего: О ее не интересовала.
Рене снова заговорил:
— Но вот что ты обязательно должна сказать Жаклин и причем немедленно, так это, что я в нее влюблен.
— Это правда? — спросила О.
— Во всяком случае я хочу ее, — ответил Рене, — и раз ты не можешь или не хочешь мне помочь, я сам сделаю все, что нужно.
— Она никогда не согласится на Руасси, — сказала О.
— Ах не согласится? — откликнулся Рене. — Ну что ж, ее тогда заставят согласиться.
Той же ночью, когда Жаклин уже крепко спала, О откинула простыню и долго при свете лампы рассматривала ее тело. Сегодня вечером она сказала Жаклин: «Ты знаешь, Рене влюблен в тебя». Теперь О, которой еще месяц назад было страшно представить себе это хрупкое тело содрогающимся под ударами бича, эти бедра, которые будут грубо раздвигать в стороны, пушок щек, намокший от слез, представить, как этот рот будет раскрыт и из него будут доноситься стоны и крики, теперь повторяла про себя последние слова Рене и была счастлива.
Жаклин уехала, и раньше августа, когда должны были закончиться съемки фильма, ее не следовало ждать в Париже. У О был отпуск, и, казалось, ничто не задерживало ее в городе. Рене собирался в Шотландию. В какой-то момент она понадеялась, что он возьмет ее с собой, но тут же поняла, что этого не случится: Рене никогда не выражал намерения познакомить ее со своими родителями, да и все равно отпустил бы ее, стоило только сэру Стивену напомнить о своих правах. А сэр Стивен объявил ей, что как раз в день отлета Рене в Лондон он заедет за ней.
— Мы поедем к Анн-Мари, она вас ждет. Никаких чемоданов не надо, вам там ничего не понадобится.
На этот раз они встретились с Анн-Мари не в той большой квартире возле Обсерватории, где произошла первая встреча, а в приземистом, но широко раскинувшемся домике на опушке леса Фонтенбло, спрятавшемся в глубине большого сада. Они приехали в два часа, но в доме все еще спали. Большая рыжая фландрская овчарка глухо залаяла при их появлении, подбежала, ткнулась мордой в колени О и, фыркнув, отошла в сторону.
Анн-Мари сидела в шезлонге под краснолистым буком, росшим прямо против окон ее комнаты. Она не встала, когда они подошли к ней.
— Вот и О, — сказал сэр Стивен. — Вы знаете, что делать, когда она будет готова?
Анн-Мари оглядела О.
— Вы ее не предупредили? Ну что ж, я начну сразу же. Думаю, это займет дней десять. Я полагаю, что вы захотите сами приложить печать и повесить кольца? Приезжайте через две недели. Потом понадобится еще дней пятнадцать, и все будет закончено.
О хотела заговорить, задать вопрос, но ей не дали.
— Подожди, О, — сказала Анн-Мари, — пойди в переднюю комнату, разденься там, оставь только сандалии и возвращайся сюда.
В большой белой комнате с фиолетовыми шторами на окнах никого не было. О разделась, положила на маленький стульчик возле стены сумочку, перчатки, сложила там же свою одежду, осмотрелась. В комнате не было ни одного зеркала. Медленными шагами, щурясь от яркого солнца, вернулась она под сень краснолистого бука. Сэр Стивен все еще стоял перед шезлонгом Анн-Мари. На Анн-Мари было простое белое платье, перехваченное в талии лакированным пояском. Надетые на босу ногу сандалии позволяли видеть покрытые густым темно-красным лаком ногти на ногах, такой же лак покрывал и руки Анн-Мари.
— О, — сказала Анн-Мари, — встань перед сэром Стивеном на колени.
О повиновалась. На коленях, заведя за спину руки, вздрагивая кончиками грудей, она ждала. Собака вдруг потянулась к ней.
— Сидеть, Тюрк, — прикрикнула на нее Анн-Мари и повернулась к О. — Согласна ли ты, О, носить кольца и вензель, которым хочет тебя отметить сэр Стивен, не зная, как это будет осуществлено?
— Да, — твердо ответила О.
— В таком случае я иду проводить сэра Стивена, а ты пока оставайся здесь.
Сэр Стивен наклонился к О, провел руками по ее груди, поцеловал в губы и прошептал:
— Ты моя. О, ты на самом деле моя.
Это были последние его слова, которые она услышала. Она, оставаясь по-прежнему на коленях, присела на свои пятки, уложив на коленях руки, в позе египетской статуи.
Еще три девушки жили в доме, каждая в своей комнате на втором этаже. О предназначалась соседняя с Анн-Мари комната на первом. Анн-Мари крикнула девушкам, попросила их спуститься в сад. Они появились, такие же обнаженные, как и О. В этом гинекее, отделенном от пыльной улицы высокими стенами сада, заботливо спрятанном за ставнями окон, одетыми были только сама Анн-Мари и прислуга: кухарка и две горничные. Эти три женщины, еще старше, чем Анн-Мари, выглядели весьма чинно в своих широких юбках из черного альпага, прикрытых белыми передниками.
— Ее зовут О, — сказала Анн-Мари, снова расположившаяся в шезлонге. — Подведите-ка ее ко мне, мне надо рассмотреть ее поближе.
Две девушки, поднявшие О с коленей, были брюнетки. Черные волосы внизу живота, кончики несколько удлиненных грудей обведены фиолетовым. Третья — маленькая, сдобная, рыжеволосая. Как обычно у рыжих, кожа ее была более бела, но на груди проступала мелкая сеточка зеленых кровеносных сосудов. Две брюнетки подтолкнули слегка О к своей наставнице. Анн-Мари спросила, ткнув пальцем в черные поперечные отметины, проходившие по бедрам и ягодицам О:
— Кто тебя сек? Сэр Стивен?
— Да.
— Чем и когда?
— Хлыстом, три дня назад.
— Здесь тебя не будут сечь целый месяц начиная с завтрашнего дня. Только сегодня, после того как я закончу осмотр, тебя высекут, в честь твоего прибытия. А теперь скажи мне, сэр Стивен не пробовал тебя сечь по ляжкам, широко развести ноги и хлестать по внутренней стороне бедер? Нет? Нет, мужчины этого не знают. Ну а сейчас приступим к осмотру. Покажи-ка талию. О, вот это куда лучше!
Она обхватила руками талию О, словно стараясь сделать ее еще тоньше. Потом велела рыженькой девушке принести и надеть на О другой корсет. Этот был тоже из черного нейлона, но с более жесткими ребрами и такой узкий, что его можно было принять за широкий кожаный пояс. Застежек для чулок на нем не было. Одна из брюнеток принялась за шнуровку, причем Анн-Мари приказала ей затянуть шнуровку как можно туже.
— Это ужас, — едва смогла проговорить О.
— Конечно, — сказала Анн-Мари, — но зато ты стала гораздо привлекательней. И станешь еще краше, когда целый месяц поносишь этот корсет. Теперь скажи: каким путем предпочитал сэр Стивен пользоваться тобой? Мне необходимо знать.
О не нашла в себе силы ответить. Анн-Мари всей своей ладонью прикрыла низ ее живота. Две девушки сидели на земле. Третья стояла рядом с шезлонгом.
— Наклоните-ка ее, — сказала Анн-Мари, — я посмотрю на ягодицы.
О развернули и наклонили так, как это было приказано. Двумя руками развели ягодицы в стороны.
— Все ясно, — сказала Анн-Мари, — можешь не отвечать, знаки надо ставить сзади. Вставай, сейчас на тебя наденут твои браслеты, Колетт принесет коробку. Потом мы будем тянуть жребий, кому выпадет сечь тебя. Выберем жетоны и отправимся в музыкальную гостиную.
Колетт звали высокую брюнетку; та, что была пониже ростом, звалась Клэр, а рыжая малышка носила имя Ивонн. Только сейчас О заметила, что на них точно такие же браслеты и кожаные ошейники, какие она видела в Руасси. Кроме того, браслеты были и на лодыжках. Ивонн выбрала браслеты и закрепила их на руках и лодыжках О, и тогда Анн-Мари протянула О четыре металлических жетона с номерами, выгравированными на одной стороне. Она попросила О перемешать их и дать девушкам выбрать каждой по одному, последний жетон предназначался самой Анн-Мари.
— У меня второй, — сказала Анн-Мари, — кто вытянул первый номер?
Первый номер оказался у Колетт.
— Веди О, она твоя, — сказала Анн-Мари.
Колетт, взяв О за руки, завела их за спину и, сцепив там браслеты, слегка подтолкнула О вперед. Процессия двинулась. На пороге стеклянной двери, которая вела в пристройку, перпендикулярную главному фасаду, Ивонн, шедшая немного впереди, сняла с О сандалии. За стеклянной дверью открылась комната, в глубине которой находилось что-то вроде ротонды: едва обозначенный купол потолка поддерживался двумя узкими колоннами, расстояние между ними не превышало двух метров. К ротонде вели четыре ступеньки, так что закругленный выступ между колоннами был приподнят, образуя подобие маленькой эстрады. Пол ротонды, как и всей остальной части комнаты, устилал красный войлочный ковер. Таким же красным войлоком были покрыты диваны, шедшие полукругом перед ротондой. Красные шторы на окнах и белые стены — таков был колорит этой комнаты. В прямоугольной, более широкой части помещения был камин, а напротив камина громоздился радиоприемник с проигрывателем, по бокам сооружения тянулись стеллажи с пластинками. Вот почему эта комната называлась музыкальной гостиной. Она сообщалась через дверь, расположенную рядом с камином, с комнатой Анн-Мари. Никакой другой мебели, кроме диванов и радиосооружения со стеллажами, в комнате не было.
Ступеньки поднимались на эстраду с внешней стороны колонн, а средняя часть образовывала выступ. На этот выступ Колетт и усадила О, в то время как две другие девушки опустили на окнах жалюзи. О с удивлением заметила двойные рамы на окнах, и Анн-Мари с усмешкой пояснила ей:
— Это для того, чтобы снаружи не было слышно криков. И стены выложены пробкой для этой же цели. А теперь ложись-ка.
Она взяла О за плечи, уложила на красный войлок и чуть-чуть подтянула ее вперед. О вцепилась руками в край эстрады, и Ивонн прикрепила ее руки к кольцу; вся нижняя часть тела О повисла в пустоте. Анн-Мари согнула в коленях ее ноги и с силой прижала их к груди, и тут же О почувствовала, как ее запрокинутые ноги растягивают в разные стороны; ремнями, пропущенными через браслеты на лодыжках, их привязали к колоннам. Теперь с поднятыми выше головы ногами, распяленная между колоннами, О выставила на всеобщее обозрение низ живота и ягодицы. Анн-Мари ласково погладила ее по внутренней поверхности бедер.
— В этом месте очень нежная кожа, — промурлыкала она, — ее нельзя повредить. Пожалуйста, потихоньку, Колетт.
Колетт стояла над О, широко расставив ноги по бокам ее. О видела, как покачивается у нее в руке сплетенный из веревок бич.
Первый удар пришелся по животу, и О не смогла сдержать стон. Колетт наносила удары то слева, то справа, останавливалась и била вновь. О билась в ремнях изо всех сил, ей казалось, что ремни вот-вот перетрут ее кожу. Но она велела себе не просить о пощаде, не умолять о жалости. Однако именно этого добивалась от нее Анн-Мари.
— Почаще, — сказала она Колетт, — и посильней.
И упорство О иссякло. Уже через минуту она закричала и заплакала. Анн-Мари нежно погладила ее по лицу.
— Еще немножко, — ласково проговорила она, — и все кончится. Осталось пять минут. А в эти минуты ты можешь кричать сколько хочешь. Прошло двадцать пять, а полагается полчаса. Колетт, ты остановишься через пять минут, я тебе скажу.
Нет-нет, вопила О, она не выдержит больше ни секунды, ее надо пожалеть, прекратить тотчас же эту пытку. Но ей пришлось вытерпеть до конца. Анн-Мари ласково улыбнулась ей, когда Колетт наконец сошла с помоста.
— Теперь поблагодари ее, — сказала Анн-Мари.
И О поблагодарила. Она хорошо понимала, почему Анн-Мари решила подвергнуть ее такой мучительной порке. В том, что женщина может быть по крайней мере такой же жестокой и неумолимой, как мужчина, О не сомневалась никогда. Но Анн-Мари не столь уж стремилась таким образом продемонстрировать свою власть, ей нужно было, по мнению О, другое: чтобы между ними возникло нечто вроде дружественного союза. О никогда не могла разобраться — и в конце концов просто приняла это за неизбежность — в постоянной противоречивости своих чувств: ей нравилась сама идея истязаний, но, когда ее истязали, она была готова предать целый мир, только бы пытка прекратилась; а после того, как это все заканчивалось, она была счастлива оттого, что ее мучили, и тем сильнее было ее удовлетворение, чем жестче и продолжительнее были мучения.
Анн-Мари не ошиблась в оценке покорности и попыток сопротивления О и отлично поняла, что ее благодарность Колетт не была притворной. Но была и еще одна причина, объяснявшая ее действия, и она не стала скрывать от О эту причину. Она считала нужным внушить каждой девушке, вступающей в ее дом и вынужденной какой-то срок общаться исключительно с женщинами, что это ни в какой степени не умалит в них их женского начала, их женской сути; наоборот, эта суть проявится еще более основательно и возбуждающе именно от общения с женщинами. Вот почему девушки были постоянно обнажены. Способ, которым О подвергли порке, и сама поза О при этом, с широко раздвинутыми ногами, преследовали точно такую же цель. Сегодня О проведет все оставшееся до вечера время — почти три часа — именно так: с поднятыми, разведенными в стороны ногами, на возвышении, лицом к саду. Завтра в таком же положении окажется Клэр, или Колетт, или Ивонн. И О будет разглядывать их точно так же, как они разглядывают ее сегодня. Такой метод слишком нетороплив и требует большой тщательности по сравнению с методом Руасси, так же как и способ нанесения ударов. Но О убедится в его эффективности. Помимо колец и вензеля, которые она вынесет отсюда, она вернется к сэру Стивену более раскрытой и более погруженной в осознание рабства, чем это можно было когда-нибудь вообразить.
На следующий день, после завтрака, Анн-Мари позвала в свою комнату О и Ивонн. Из своего секретера она достала зеленую кожаную шкатулку и, положив ее на кровать, раскрыла. Девушки устроились у ее ног.
— Ивонн ничего тебе не говорила? — спросила Анн-Мари.
О отрицательно покачала головой. О чем должна была говорить ей Ивонн?
— Сэр Стивен тоже, я знаю. Так вот, взгляни на эти кольца. Это те самые, которые ты будешь носить, как этого захотел сэр Стивен.
Кольца были из того же матового нержавеющего железа, что и кольцо на левом безымянном пальце О. Они крепились на стержне, похожем на толстый цветной карандаш, были продолговатой формы, точь-в-точь звенья цепи. Анн-Мари показала О, что каждое кольцо состоит из двух полуколец, выполненных в виде буквы «О», легко вкладывающихся одно в другое.
— Это пробные образцы, — сказала она. — Они легко снимаются. А вот окончательная модель; видишь, здесь, внутри, пружинка, на нее надо надавить, чтобы она вошла в желобок и закрепила кольца. Их тогда уже никак не снимешь, придется перепиливать.
Каждое кольцо длиной с мизинец, к каждому был подвешен, как подвешивают звено к звену, диск из того же материала и шириной, равной длине колец. На одной стороне был вытиснен золотой с эмалью узор, другая сторона была гладкая.
— Здесь, — сказала Анн-Мари, — будут твое имя, титул, имя и фамилия сэра Стивена и изображение перекрещенных хлыста и плети. Такой знак Ивонн носит на своем колье. Но ты — ты будешь носить его в другом месте, пониже живота.
— Но... — начала было О.
— Я понимаю, — прервала ее Анн-Мари, — потому я и позвала сюда Ивонн. Покажи свой животик, Ивонн.
Рыжая девушка встала и легла навзничь на кровать. Анн-Мари раздвинула ей бедра и дала О взглянуть: одна сторона влагалища в нижней своей части и посередине была проткнута, пробита, словно пробойником. Кольцо легко можно было закрепить в этих отверстиях.
— Я проколю тебе прямо сейчас, — сказала Анн-Мари. — Это пустяки, гораздо больше времени понадобится, чтобы наложить швы, стянуть скобками кожу сверху и слизистую внутри. Но это не так болезненно, как плети.
— А вы меня не усыпите? — испуганно спросила О.
— Упаси боже, — ответила Анн-Мари, — мы тебя только чуть покрепче привяжем, и все. Пошли.
Через неделю Анн-Мари сняла скобки и надела пробное кольцо. Оно оказалось легче, чем выглядело — внутри оно было полым, — но все же вес его чувствовался, да и вид металла, вонзившегося в плоть О, напомнил ей об орудиях пыток. Каково-то ей будет, когда к первому кольцу добавится второе? Варварский аппарат этот бросался в глаза с первого взгляда.
— Ну разумеется, — сказала Анн-Мари, когда О поделилась с ней своими сомнениями. — Но ты поняла, чего хочет сэр Стивен? Чтобы любой человек, кто бы ни был, пусть даже он сам или ты перед зеркалом, где бы то ни было — в Руасси или в другом месте, едва поднимется твоя юбка, немедленно бы увидел его кольца на твоем лоне, а повернув тебя — его инициалы на твоих ягодицах. Кольца ты когда-нибудь сможешь перепилить и снять, но инициалы ты никогда не сотрешь.
— А я думала, — сказала Колетт, — что татуировка довольно легко стирается.
Это она вытатуировала на белой коже Ивонн по сторонам треугольника внизу живота синие в кружевном орнаменте литеры — инициалы хозяина Ивонн.
— О не будет татуирована, — ответила Анн-Мари.
О взглянула на нее. Ивонн и Колетт смущенно потупились.
— Ну что же вы, — сказала О. — Говорите же!
— Бедняжечка моя, я не решалась тебе сказать: ты будешь клеймена железом. Позавчера сэр Стивен прислал все, что для этого нужно.
— Железом? — воскликнула Ивонн.
— Раскаленным железом.
С первого дня О жила общей жизнью со всем домом. А жизнь эта проходила в абсолютной и непринужденной праздности с довольно однообразными развлечениями. Девушки могли прогуливаться по саду, читать, рисовать, играть в карты или гадать на них. Днем они могли спать у себя в комнатах или валяться на солнцепеке и загорать. Иногда они разговаривали часами, все вместе или уединившись вдвоем; иногда проводили часы у ног Анн-Мари. Завтраки и обеды проходили одинаково, ужинали при свечах, а чай пили в саду. Было что-то несуразное в том, как естественно вели себя две служанки, обслуживавшие сидевших за чайным столиком совершенно голых девушек. Вечером Анн-Мари называла имя той, которая проведет ночь у нее в комнате, иногда это была одна и та же девушка несколько ночей подряд. Анн-Мари ласкала ее и позволяла ласкать себя обычно лишь перед самым рассветом, затем отправляла девушку в ее комнату и засыпала. Ивонн как-то рассказывала О, что под ласками Анн-Мари прекрасна и в то же время высокомерна и неутомима в своих требованиях. Но никто из девушек не видел, чтобы Анн-Мари полностью обнажалась. Она лишь распахивала или приподнимала ночную рубашку, но никогда не снимала ее. Ни удовольствие, которое она могла получить ночью, ни выбор, сделанный ею накануне, никак не влияли на ее послеполуденные решения: все определялось жребием. В три часа дня на круглый каменный стол под буком ставилась чаша, куда Анн-Мари опускала жетоны. Каждой девушке доставалось по жетону. Ту, у которой оказывался жетон с самой маленькой цифрой, вели в музыкальную комнату и располагали на эстраде-помосте таким же образом, как была привязана в первый свой день здесь О. Затем ей оставалось назвать правую или левую руку Анн-Мари. Если в названной руке оказывался черный шарик, девушку секли; если же белый, она освобождалась от истязаний. Одна лишь О была избавлена от этой процедуры на все время своего пребывания в доме.
Анн-Мари никогда не передергивала, даже если одна и та же участь выпадала какой-нибудь из девушек несколько дней подряд. Четыре дня продолжались мучения маленькой Ивонн, рыдавшей и призывавшей своего возлюбленного. Ее бедра с просвечивающими, как и на ее груди, зеленоватыми жилками были широко раздвинуты, и тяжелое железное кольцо, вдетое наконец в нежную розовую плоть между ними, выглядело тем ужасней, что лобок Ивонн был начисто лишен волос.
— Но зачем кольца, — спросила у нее О, — зачем еще и кольцо, если ты носишь диск на ошейнике?
— Он сказал, что я выгляжу еще более голой с безволосым лобком. А кольцо, наверное, для того, чтобы за него привязывать меня.
Всякий раз, когда О смотрела в зеленые глаза Ивонн, на ее треугольную кошачью мордочку, она вспоминала Жаклин. Поедет ли Жаклин в Руасси? Тогда в один из дней она непременно появится здесь и будет распята на этом помосте. «Я не хочу, — повторяла про себя О, — я не хочу, не хочу. Я ничего не сделаю, чтобы привести ее, я и так слишком многое ей наговорила. Жаклин не создана для плетей и железа».
Но зато железо очень подходило Ивонн. Как сладок был ее пот, какой дивной музыкой звучали ее стоны, как приятно было исторгать их из ее рта! Ибо Анн-Мари дважды вручала О веревочный бич для порки и каждый раз жертвой оказывалась Ивонн.
В первый раз, в первую минуту, как только Ивонн издала первый крик, О заколебалась и отступила немного, но тут же преодолела себя и ударила снова, и, когда Ивонн закричала опять, и закричала еще сильнее, странное чувство овладело О, наслаждение столь острое, что она чуть ли не вопреки своей воле рассмеялась радостно, и стоило немало сил, чтобы умерить свое рвение и наносить удары не столь уж безжалостно. Потом, время от времени целуя Ивонн, она просидела возле нее до тех пор, пока девушка оставалась на помосте. Без сомнения, они чем-то были схожи, О и Ивонн. По крайней мере отношение Анн-Мари немного подтверждало это. Может быть, Анн-Мари привлекала молчаливая уступчивость О? Как-то она сказала ей:
— Как жаль, что я не могу тебя сечь. Когда ты опять приедешь сюда... Да ладно, но уж растягивать тебя я буду каждый день.
И каждый день, когда очередную девушку на помосте отвязывали, О занимала ее место и оставалась там до звонка на обед. Анн-Мари была права: целых два часа О думала только о том, что вот она растянута, раскрыта, что кольцо оттягивает края ее зияющего лона и что со вторым кольцом будет еще тяжелее. Ни о чем другом, кроме своего рабства и знаков своего рабства.
В один из таких часов Клэр и Колетт пришли из сада в музыкальную гостиную. Клэр подошла к О, взялась за кольцо, повернула его, увидела, что там еще нет никаких надписей.
— Это Анн-Мари привезла тебя в Руасси? — спросила она.
— Нет, — ответила О.
— А меня Анн-Мари. Два года назад. А послезавтра я туда возвращаюсь.
— Но ты ведь никому не принадлежишь? — воскликнула О.
— Клэр принадлежит мне. — Анн-Мари внезапно появилась на пороге музыкальной гостиной. — О, твой господин приезжает завтра. Сегодня ты будешь спать со мной.
Короткая летняя ночь медленно светлела, и к четырем часам на небосводе погасли последние звезды. О спала, тесно сжав колени, и проснулась, почувствовав между ними чужую руку. Анн-Мари прервала ее сон, она хотела, чтобы О начала ласкать ее. В предутреннем сумраке глаза Анн-Мари искрились; ее короткие, черные с проседью волосы, вздыбленные валиком подушки, придавали ей вид какого-то средневекового сеньора, дерзкого распутника, отправленного в ссылку. О легко прикоснулась губами к твердым соскам Анн-Мари, опустила руку к ложбинке внизу ее живота. Анн-Мари уступила быстро, но она отдалась не О. Наслаждение, навстречу которому в предутреннем сумраке широко открыла она глаза, было анонимным, безличным — О служила лишь его инструментом. Анн-Мари было безразлично восхищение О ее гладким, помолодевшим лицом, ее раскрытыми губами, жадно хватающими воздух. Ей было безразлично, что О слышит ее стоны, схватив губами и всасывая в себя прячущийся в складках лона нежный гребешок плоти. Она только запустила руку в волосы О и, прижав ее голову к своему животу, шептала: «Еще, еще, еще...» Вот так же было и с Жаклин. О ласкала тело Жаклин, но сама Жаклин отсутствовала. О брала Жаклин, она ею обладала, по крайней мере думала, что обладает. Но одинаковые действия могут означать разные состояния. А вот Анн-Мари она не обладала. Никто не мог обладать Анн-Мари. Она требовала ласк, совершенно не заботясь о той, кто дарил ей эти, принимаемые с таким необузданным упоением ласки. Однако она оказалась нежной и ласковой с О, поцеловала ее в губы и в грудь, оставила на целый час еще полежать с нею. Перед тем как отправить О обратно, она сняла с нее железо.
— Это последний раз, когда ты будешь спать без железок. Те, что вот-вот на тебя наденут, снять будет невозможно.
Она погладила нежно О по ягодицам, а потом повела ее в свою гардеробную, единственную комнату, где было зеркало. Поставив перед ним О и распахнув все его три створки, она проговорила:
— Больше ты себя не увидишь без клейма. Вот здесь, где ты такая кругленькая и гладкая, поставят инициалы сэра Стивена, по обе стороны этой расщелины. Когда ты будешь уезжать отсюда, я подведу тебя к этому зеркалу, и ты себя не узнаешь. И все-таки сэр Стивен прав, — вздохнула она. — Иди спать, О.
Но заснуть мучимая страхом О так и не смогла. Когда в десять часов Ивонн пришла за нею, О не смогла без ее помощи ни принять ванну, ни причесаться, ни подкраситься — все ее тело била нервная дрожь. Она уже слышала, как открылись ворота, и знала: сэр Стивен уже здесь.
— Пойдем же, О, — тихо сказала Ивонн. — Он тебя ждет.
Солнце уже высоко стояло в небе, не было ни малейшего ветерка, и листья бука казались отлитыми из меди. Пес распластался под деревом, придавленный зноем к земле. Солнце пронизывало тяжелую крупную ветвь, свесившуюся над столом, и камень был испещрен светлыми и темными пятнами теней и света. Сэр Стивен застыл, стоя возле стола, Анн-Мари сидела рядом.
— Ну вот, — сказала Анн-Мари при виде О и Ивонн, — кольца могут быть наложены, когда захотите. Она уже проколота.
Не отвечая, сэр Стивен привлек к себе О, поцеловал ее в губы, легко поднял, положил на стол и склонился к ней. Он снова поцеловал ее, провел рукой по бровям и волосам и повернулся к Анн-Мари:
— Можно сейчас же, если вы не возражаете.
Анн-Мари открыла принесенную заранее кожаную шкатулку и протянула сэру Стивену разомкнутые кольца с именами О и его собственным.
— Начинайте, — сказал сэр Стивен.
Ивонн подняла колени О, раздвинула их, и О ощутила холодное прикосновение металла к поверхности кожи. Смыкая обе половинки кольца, Анн-Мари не забыла о том, чтобы позолоченная эмаль смотрела наружу, а внутрь была обращена сторона с нанесенными именами. Но слишком тугой оказалась пружина, и стержень никак не входил в желобок, кольца не смыкались. Пришлось отправить Ивонн за молотком. О немного приподняли, прижали к ребру каменной столешницы, которая послужила чем-то вроде наковальни. Несколько ударов молотком, и кольца соединились. Сэр Стивен молча наблюдал за операцией. Когда все закончилось, он поблагодарил Анн-Мари, помог О встать на ноги. Она сразу же ощутила, насколько эти, окончательные железа тяжелее тех, что она носила в предшествующие дни.
— Теперь ваш вензель, не так ли? — обратилась Анн-Мари к сэру Стивену.
Он молча кивнул и успел подхватить покачнувшуюся, чуть было не потерявшую равновесие О. На ней не было тесного черного корсета, но свое дело он сделал: О, казалось, вот-вот переломится в талии, бедра у нее выглядели гораздо круче, чем раньше, грудь тяжелее.
В музыкальной гостиной, куда сэр Стивен не ввел, а скорее внес О, предшествуемый Анн-Мари и Ивонн, их ждали Клэр и Колетт. При их появлении они встали. На помосте виднелась большая круглая переносная печка с одной горелкой. Анн-Мари вынула из стенного шкафа ремни и крепко прикрутила ими О, обвязав вокруг талии и под коленками и прижав животом и грудью, к колонне, О связали еще по рукам и щиколоткам. В ужасе, почти теряя сознание, О ощутила на своих ягодицах руку Анн-Мари, указывающую места, куда должны быть наложены клейма, услышала свист вырвавшегося из горелки пламени и во внезапной тишине звук закрываемого окна. Она могла повернуть голову, посмотреть, но сил больше не осталось. Неповторимая, ужасная боль пронзила ее, бросила в бездну, она закричала, забилась в ремнях, так и не узнав никогда, кто вдавил в мякоть ее ягодиц два раскаленных железных бруска, чей голос медленно считал до пяти и кто дал знак оторвать железо от ее тела. Когда ее отвязали, она бессильно соскользнула в руки Анн-Мари и еще до того, как вокруг все закружилось и померкло, до того, как сознание окончательно покинуло ее, успела увидеть мертвенно-бледное лицо сэра Стивена, осененное крылами наступающего мрака.
Сэр Стивен привез О в Париж в последнюю неделю июля. Железа на левой стороне ее лона, оповещавшие, что она собственность сэра Стивена, свисали почти на треть бедра и при каждом шаге звенели, как маленькие колокола, — гравированный диск был еще тяжелее, чем кольцо, к которому его крепили. Знаки, нанесенные раскаленным железом в три пальца длиной и шириной в полдлины, углублялись в кожу подобно отметинам стамески в ткани дерева; они легко нащупывались при малейшем прикосновении к коже. Все эти знаки О ощущала как знаки отличия и безумно гордилась ими. Она бы не стала прятать их от Жаклин, как прятала от нее рубцы, оставленные хлыстом сэра Стивена, она бы уж постаралась похвастаться ими перед подругой. Но Жаклин должна была вернуться только через неделю. И Рене в городе не было.
За эту неделю по просьбе сэра Стивена О заказала несколько летних платьев и вечерние, тоже очень легкие туалеты. Он разрешил ей только два фасона: один — с застежкой-молнией сверху донизу (у О уже были такие платья), второй представлял собой юбку веером, которая вздымалась кверху одним движением руки, в ансамбле с подпирающим груди корсажем и закрывающим шею и плечи болеро. Достаточно сбросить болеро, и обнажались плечи и грудь, а если хотелось увидеть только грудь, болеро можно было лишь приподнять. О купальных костюмах речи не шло, О не могла бы их носить — слишком явственно выступали бы ее железа под купальником. Этим летом, по словам сэра Стивена, О будет купаться нагишом. Пляжные штанишки тоже не годились. Однако Анн-Мари, которая занималась моделями такой одежды, зная, какой способ любви предпочитает сэр Стивен, предложила для О панталончики, очень широко открывающиеся благодаря боковым застежкам. Панталончики крепились еще и спереди, и можно было, не снимая их, обнажить зад; так откидывается крышка у секретера. Но сэр Стивен забраковал и этот вариант. Он действительно использовал О только как мальчика, кроме тех, не очень частых случаев, когда он вспоминал о ее рте; но в любой момент, когда она была рядом, он мог, даже не испытывая никакого желания, так сказать, машинально положить руку на лобок О, перебирать волосики, прикрывающие лоно, наконец запускал пальцы глубже и долго бродил там. Конечно, удовольствие он доставлял себе большое, это О понимала, недаром же она любила точно так же бродить во влажном пылающем лоне Жаклин. Она понимала, что и сэру Стивену не хочется ни в малейшей мере затруднять себе это удовольствие.
В своих платьях в полоску или в бело-голубой горошек, в голубых, серых или цвета морской воды тонах, в юбке-солнце, в закрывающем грудь болеро да и в более строгих туалетах из черного нейлона, едва тронутая косметикой, с распущенными по плечам волосами О выглядела почти школьницей. Повсюду, где он появлялся с нею, сэра Стивена принимали за ее отца или дядюшку, тем более что теперь он обращался к ней только на «ты», хотя она по-прежнему говорила ему «вы». Они были совсем вдвоем в Париже, бродили по улочкам, заглядывали в лавчонки, прогуливались по набережным. Встречные улыбались им, как улыбаются, встречая счастливых людей, и это их не удивляло ничуть. Случалось, что сэр Стивен увлекал ее в какую-нибудь подворотню или под сумрачную арку здания и там целовал, говорил, что любит. Так они гуляли в Сен-Марсель и по рю Муффар, возле Тампля и на площади Бастилии. Однажды сэр Стивен потащил О в какой-то невзрачный отельчик, возле которого они проходили. Хозяин потребовал сначала заполнить карточки, но потом уступил: если всего на час, можно и так. Комната была обклеена голубыми обоями с огромными золотыми пионами на них, со двора, куда выходило единственное окно, тянуло запахом отбросов из помойных баков. В слабом свете лампочки над изголовьем кровати виднелись рассыпанные по мраморной доске камина крошки рисовой пудры, а может быть, и «снежка». В потолок, прямо над кроватью, было вделано огромное зеркало.
Однажды сэр Стивен пригласил к завтраку с О двух своих соотечественников, бывших в Париже проездом. Против своего обыкновения он не вызвал ее к себе, а сам заехал за нею на набережную Бетюн за час до того, как она была готова: после ванны, но еще не причесанная, не одетая, без косметики. Ее удивило еще и то, что в руках сэра Стивена была клубная сумка для гольфа. Но в гольф он играть не собирался: когда О по его просьбе раскрыла сумку, она обнаружила там вовсе не клюшки и шары. Кожаные хлысты: два потолще из красной кожи, два потоньше из черной, длинные и узкие, бич, сплетенный из длинных зеленых ремешков, подобный бичам средневековых флагеллянтов, плеть с веревочными узлами, собачья плетка с оплетенной кожей ручкой и, наконец, несколько веревок и браслеты, подобные браслетам из Руасси. О выложила все эти произведения шорного искусства на кровать. Несмотря на всю свою решительность и привычность к такого рода вещам, ей стало страшно. Сэр Стивен обнял ее за плечи.
— Что ты предпочитаешь? — спросил он.
О ничего не могла ответить. Она почувствовала, как вспотели ее подмышки.
— Так что же ты предпочитаешь? — повторил свой вопрос сэр Стивен. — Хорошо, — сказал он, видя, что она не может говорить, — тогда сначала помоги мне.
Он попросил принести гвозди, выбрал способ, каким образом расположить хлысты и плети, раскладывая их так и этак. Потом он показал О на большое деревянное панно, расположенное между зеркалом и камином прямо напротив ее кровати. Именно там наметил сэр Стивен разместить свою выставку. Он вколотил в доску гвозди и, используя петельки на концах ручек, развесил свои экспонаты так, что их в любую минуту можно было снять с доски и повесить снова. И вся эта коллекция вместе с веревками и кожаными браслетами будет теперь нависать над ложем О, будет всегда перед ее глазами. Это была гармония картины о мучениях святой Екатерины, с колесами и тисками, креста, розог и копий в Страстях Христовых. Когда вернется Жаклин... Но хватит думать о Жаклин. Сейчас надо отвечать на вопрос сэра Стивена. Но О так и не смогла решиться, и сэр Стивен сам выбрал для нее собачью плетку.
У Ля Перуз в маленьком отдельном кабинете с изображенными на стенах картинами в духе Ватто О расположилась одна на диванчике с сэром Стивеном визави и двумя его друзьями по бокам; мужчины сидели в креслах. Одного из них О уже видела в Руасси, но не могла вспомнить, пользовался ли он ею. Другой — рыжий, сероглазый молодой человек — был не старше двадцати пяти лет. В двух словах сэр Стивен объяснил им, почему он пригласил О и что она собой представляет. О еще раз поразилась грубости его языка. Но как еще, если не шлюхой, называть девицу, согласную в присутствии троих мужчин, не считая еще не окончивших подавать официантов, показать свои груди с подкрашенными сосками и двумя фиолетовыми поперечными полосами на белой коже, явными отметинами хлыста?
Завтрак тянулся долго, оба англичанина много выпили. За кофе с ликером сэр Стивен отодвинул стол к стене и, задрав юбку О, продемонстрировал своим компатриотам ее клеймо и кольца. Потом он покинул кабинет, предоставив О своим друзьям.
Тот, кого она встречала в Руасси, быстро управился с нею, даже не притронувшись к ней пальцем и не встав со своего кресла. Он просто заставил ее опуститься перед ним на колени, взять в руки и ласкать языком его член до тех пор, пока он не излился ей в рот. После чего она привела в порядок его одежду, и он ретировался.
Зато рыжий юноша, потрясенный покорностью О, ее железами и рубцами на теле, не бросился сразу на нее, как она ожидала, а взял ее под руку, спустился с нею по лестнице, не обращая ни малейшего внимания на насмешливые взгляды официантов, и отвез в такси к себе в гостиницу. Он отпустил ее лишь глубокой ночью. Она была совершенно измучена: он трудился над ее лоном и ягодицами с таким неистовым рвением. Он обладал могучим негнущимся орудием и к тому же совершенно обезумел от непривычной широты возможностей: впервые в жизни он овладевал женщиной с обеих ее сторон, впервые в жизни женщина целовала его туда, куда накануне она целовала немолодого англичанина в кабинете ресторана (он еще никого никогда не осмеливался просить об этом).
На следующий день около двух часов по вызову сэра Стивена О приехала к нему. Она была поражена его серым, сразу постаревшим лицом.
— Эрик влюбился в тебя до безумия, — сказал сэр Стивен. — Сегодня утром он явился ко мне и умолял дать тебе свободу. Он говорил, что хочет на тебе жениться. Он хочет спасти тебя. Я поступаю с тобою, как ты видишь, потому что ты моя. Если ты моя, ты не должна мне ни в чем отказывать. Но ты всегда можешь отказаться от меня. В этом ты свободна. Я так ему и сказал. Он приедет в три часа.
О расхохоталась.
— А не слишком ли поздно? — спросила она. — Вы сошли с ума, вы оба. Если бы Эрик не пришел к вам сегодня утром, что бы вы сейчас делали со мной? Пригласили бы меня гулять? Ну так пойдемте прогуляемся! Или вы вообще не вызвали бы меня? В таком случае я ухожу.
— Нет, — сказал сэр Стивен. — Я все равно вызвал бы тебя, но не для прогулки. Я хотел...
— Договаривайте!
— Иди сюда, так будет яснее.
Он встал и распахнул перед нею дверь, которую О всегда принимала за заколоченную дверцу стенного шкафа. За ней оказался маленький будуар, заново отделанный, с красным шелком по стенам. Половину его занимал закругленный помост с двумя колоннами по бокам — точная копия эстрады музыкальной комнаты в Самуа.
— Стены и потолок покрыты двойным слоем пробки, не так ли? — сказала О. — Дверь обита шерстью, а в окна вставили двойные рамы?
Сэр Стивен молча кивнул.
— И когда же вы это устроили?
— К твоему возвращению.
— Тогда почему же...
— Почему я ждал до нынешнего дня? — переспросил сэр Стивен. — Потому что я ждал, когда ты пройдешь через чужие руки. Ты это сделала, и я тебя теперь накажу. Ведь я тебя ни разу еще не наказывал, О.
— Но я же ваша. Накажите меня. Когда придет Эрик...
Когда час спустя молодой англичанин увидел О, нелепо растянутую между двумя колоннами, он побледнел, крикнул что-то и, резко повернувшись, кинулся вон из дома. О думала, что никогда не встретит его больше. Она встретила его в Руасси через два месяца; он требовал ее к себе три дня кряду и истязал самым диким образом.
[1] Головной убор, напоминающий чепец.
[1] Головной убор, напоминающий чепец.
IV. Сова
Теперь ей было совершенно непонятно, почему она не решалась рассказать Жаклин о своем, как выразился Рене, истинном состоянии. Анн-Мари предупреждала ее, что, выйдя из Самуа, она изменится. Но чтобы измениться до такой степени!..
Никогда Жаклин не выглядела такой сияющей и посвежевшей. Она вернулась в Париж, и О не хотелось теперь прятаться от нее, принимая ванну или одеваясь; ей казалось теперь совершенно естественным вести себя так, как она вела себя, когда жила одна. Однако Жаклин настолько мало интересовалась тем, что не она сама, что только на третий день после своего возвращения она заметила нечто новое в подруге. Совершенно случайно она зашла в ванную комнату, как раз в тот момент, когда, выходя из воды и переступив бортик ванны, О задела о него своим железом. Жаклин обернулась на звяканье металла о металл и увидела все: и свисающий между ногами диск, и черные полосы на бедрах и груди.
— Что это у тебя? — спросила она.
— Это сэр Стивен, — ответила О и добавила как нечто само собой разумеющееся: — Рене отдал меня ему, и он меня подковал. Посмотри.
Вытираясь на ходу купальным халатом, она подошла к Жаклин. Пораженная увиденным, Жаклин так и осталась сидеть на табуретке. О поднесла к ее глазам диск, чтобы она могла прочесть надписи, потом сбросила халат и, похлопывая себя по ягодицам, указала на литеры «S» и «Н».
— А еще он поставил свое тавро. А остальное — это от ударов плетью. Обычно он бьет меня сам, а иногда это делает его черная служанка.
Жаклин смотрела на О, не в силах вымолвить ни слова. О засмеялась и потянулась к ней с поцелуем. Жаклин в ужасе отпрянула от нее, вскочила и убежала в комнату. О спокойно вытерлась, надушилась, взбила щеткой волосы. В корсете, в чулках, в туфлях она толкнула дверь. Сидя перед зеркалом, Жаклин причесывалась. Их взгляды встретились в зеркале.
— Затяни мне корсет, — сказала О. — Ты, кажется, удивлена? — Она решила сменить тему разговора. — Рене влюбился в тебя. Он тебе ничего не говорил?
— Я не понимаю, — проговорила Жаклин, объясняя причину своего потрясения, — ты словно гордишься этим; я не понимаю...
— Ничего, поймешь, когда Рене привезет тебя в Руасси. Ты уже переспала с ним?
Кровь бросилась в лицо Жаклин, и она так яростно замотала головой, что О снова рассмеялась:
— Ты врешь, миленькая моя. Ты дурочка, ты имеешь полное право спать с ним, и это не причина меня отталкивать. Дашь себя поласкать, и я расскажу тебе о Руасси.
Жаклин, боявшаяся бурной сцены ревности, с облегчением уступила. Она уступила частью из желания удовлетворить свое любопытство, услышать рассказ О, а может быть, и просто потому, что она любила основательные, медленные и в то же время пылкие ее ласки. Она отдалась ей и потом напомнила:
— Рассказывай.
— Хорошо, — сказала О, — но только сначала поцелуй меня в грудь. Тебе пора приучаться к этому, если ты хочешь порадовать Рене.
Жаклин выполнила пожелание, да так искусно, что О не смогла сдержать стон.
— Ну рассказывай же! — повторила Жаклин.
Рассказ О, хотя он был откровенным и обстоятельным, показался Жаклин бредом больного.
— И ты собираешься в сентябре туда вернуться? — не могла поверить она.
— После нашего возвращения с юга, — сказала О, — я тебя туда отвезу. Я или Рене.
— Посмотреть я бы хотела, — произнесла Жаклин, — но только посмотреть.
— Ну что ж, вполне возможно и так, — успокоила ее О, убежденная как раз в полной невозможности этого, но предвидя, что, если ей удастся убедить Жаклин переступить порог Руасси, сэр Стивен будет ей весьма благодарен, а там уж найдутся и слуги, и цепи, и хлысты, чтобы научить Жаклин послушанию.
О уже знала, что сэр Стивен снял для них виллу в Каннах. Они — помимо его самого и О, Рене, Жаклин и ее сестренка. Жаклин брала ее с собой не потому, что так уж держалась за нее: просто мать умоляла Жаклин уговорить О согласиться на это приглашение. Известно было О и то, что комната, предназначенная в этой вилле для нее, отделена от комнаты сэра Стивена хитроумной перегородкой, только с виду капитальной, а на самом деле представляющей собой хорошо замаскированную решетку, сквозь которую можно было отлично видеть и слышать все, что происходит по соседству, словно наблюдатель стоит возле самого ложа. Жаклин в отсутствие Рене не откажется проводить с О сиесту и, отдаваясь ласкам, будет представлена на полное обозрение сэра Стивена, и если и узнает об этом, то совсем не скоро. О чувствовала себя оскорбленной, видя, что Жаклин презирает в ней заклейменную и поротую рабыню, и предать Жаклин было невероятно сладко.
О впервые оказалась на юге. Неподвижный голубой небосвод, чуть шевелящееся море, замершие в тягучем знойном потоке сосны — все казалось ей неживым и враждебным. «Это не настоящие деревья», — говорила она себе, входя в благоухающую, поросшую папоротниками и земляничными кустами рощу, где каждый камень и каждый лишайник были теплыми на ощупь. «И море не пахнет морем». Она упрекала море за желто-зеленые, отвратительные водоросли, похожие на конский навоз, за слишком яркую голубизну, за однообразие прибоя, лижущего берег всегда в одном и том же месте. Но в саду виллы — перестроенной старой фермы — до моря было далеко. Высокие стены защищали виллу от любопытных соседей. Крыло, в котором поселили слуг, выходило во въездной двор, а второй фасад, где на втором этаже находилась комната О, смотрел в сад. Окна, обращенные на восток, были на одном уровне с террасой; ее защищала от жаркого солнца решетка, увитая розами, и вровень с парапетом покачивались черные верхушки лавра. Терраса и комната О были выложены красными квадратными плитками. Все стены в комнате О были просто покрыты белой известью, кроме той, что отделяла ее от сэра Стивена, — эта стена представляла собой стену алькова, отгороженного от остального пространства комнаты невысокой резной балюстрадой. Толстые белые ковры на полу были из хлопка, занавеси на окнах — из желтого и белого полотна, два кресла были обиты той же материей, рядом с креслами лежали свернутые камбоджийские циновки приятного голубого цвета. Остальной мебели было совсем мало — очень красивый пузатый комод из орехового дерева и длинный узкий крестьянский стол, отполированный как зеркало. Платья О висели тут же в стенном шкафу, а под туалетный столик она приспособила нижнюю часть комода.
Маленькую Натали поместили рядом с комнатой О, и по утрам, когда О загорала, девочка прибегала к ней на террасу и укладывалась рядом. Это было создание невысокого роста, пухленькое, но не лишенное изящества. Глаза у Натали были такими же раскосыми, как у старшей сестры, но только черного цвета, и это делало ее похожей на китаянку. Черная челка на лбу, уже обозначившаяся в полной мере грудь и округлившиеся бедра — такой была младшая сестра Жаклин. Она уже увидела знаки О. Полагая себя в одиночестве, О загорала однажды на террасе, лежа нагишом на голубой камбоджийской циновке. Но то, что возмутило Жаклин, переполнило Натали желанием и завистью; в тот же вечер она устроила сестре допрос. Жаклин передала Натали все, что ей рассказывала О, но этот рассказ ничего не изменил в настроении Натали, скорее наоборот: она влюбилась в О. Она молчала, сдерживая себя больше недели, пока в воскресный день не улучила минуты, чтобы остаться с О наедине.
В тот день было не так жарко, как накануне. Рене, проведший все утро в море, спал в передней, продуваемой ветром комнате. Жаклин, обиженная тем, что он предпочел сон, пришла к О в ее альков. Море и солнце еще более позолотили ее кожу, а волосы, брови, ресницы, пушок на лобке и под мышками словно присыпали серебряным порошком; она не подкрасила рот, и он был так же бело-розов, как бело-розовая нежная плоть ее нижних губ. Ради сэра Стивена — на месте Жаклин О обязательно догадалась бы о его присутствии — несколько раз закидывала кверху ноги Жаклин: пусть он увидит все подробности. Ставни были закрыты, в комнате царил полумрак, но она специально зажгла яркую лампу в изголовье кровати. Целый час, с торчащими вверх, напрягшимися сосками, вцепившись руками в резную спинку кровати, стонала Жаклин под ласками О, а когда О, раздвинув прикрытые светлым пушком доли ее лона, начала покусывать нежный бутон плоти в своде малых губ, Жаклин закричала. О чувствовала под своим языком, как пылает, как напрягается Жаклин, и снова и снова заставляла ее кричать, пока, словно внутри сломалась какая-то пружинка, Жаклин не замерла, влажная и обессиленная. Затем она вернулась в свою комнату и проспала до пяти часов. Рене разбудил ее: в это время на море поднимался легкий ветерок и они, забрав с собой Натали, совершали обычно морские прогулки на маленьком паруснике.
— Где Натали? — спросил Рене.
Натали не было ни в ее комнатке, ни вообще где-нибудь в доме. Напрасно звали они ее, выйдя в сад.
— Она, наверное, уже в заливчике, — предположил Рене, — если вообще не забралась уже на яхту.
Они отправились к морю без Натали. Так и случилось, что О, лежа на террасе, увидела сквозь столбики балюстрады пробирающуюся к дому Натали. Пришлось пойти в комнату за халатом — на террасе она лежала голышом.
Она завязывала пояс, когда Натали стремительно вбежала в комнату и кинулась к О.
— Она ушла, — закричала девочка, — она наконец ушла! А я ее слышала, я слышала вас, я подслушивала под дверью. Ты ее целуешь, ты ее ласкаешь. А почему ты не ласкаешь меня? Почему меня не целуешь? Потому что я черная, некрасивая, да? Но она тебя не любит, а я тебя люблю. О, я тебя люблю! — И она зашлась в рыданиях.
«Вот это да!» — воскликнула про себя О. Она усадила девочку в кресло, достала из комода огромный носовой платок сэра Стивена и, дождавшись, когда рыдания начали смолкать, вытерла заплаканное лицо. Натали потянулась с поцелуем к ее руке и проговорила, всхлипывая:
— Если ты меня поцеловать не хочешь, О, то хотя бы не гони от себя. Пусть я все время буду с тобой. Ведь, если бы ты завела собачку, ты бы не стала ее прогонять. Раз тебе не хочется меня целовать, — вдруг оживилась Натали, — то можешь меня бить, если тебе будет приятно. Только не отпускай меня от себя.
— Молчи, Натали, ты сама не знаешь, что говоришь, — прошептала О.
Девочка так же тихо, но страстным шепотом, обнимая О за колени, продолжала:
— Нет, я знаю, что говорю. Я видела тебя утром на террасе, видела на тебе большие синие метки. И Жаклин мне говорила...
— О чем она тебе говорила?
— О том, где ты была и что с тобой там делали.
— Она рассказала тебе о Руасси?
— Она еще рассказала, что ты бывала, что ты была...
— Где я была?
— ...что ты носишь стальные кольца.
— Так, — сказала О, — а еще что?
— А еще, что сэр Стивен каждый день бьет тебя плеткой.
— Да, — сказала О, — и сейчас он снова придет. Уходи, Натали.
Натали не сдвинулась с места, она только подняла голову и обратила на О полный обожания взгляд.
— Научи меня, О, умоляю тебя, — шептала девочка. — Я хочу быть такой, как ты. Я буду делать все, что ты мне прикажешь. Обещай мне, что возьмешь меня с собой, когда вернешься в то место, про которое говорила Жаклин.
— Ты еще маленькая слишком, — сказала О.
— Нет, я не маленькая. — Натали перешла с шепота почти на крик. — Мне скоро шестнадцать, я совсем не маленькая, спроси у сэра Стивена, — добавила она каким-то странным голосом, потому что в эту минуту в комнату вошел сэр Стивен.
Натали позволили оставаться возле О и пообещали отвезти в Руасси. Но сэр Стивен запретил О учить ее самым невинным ласкам: не целовать ее в губы и не допускать, чтобы она целовала. Он хотел, чтобы до появления Натали в Руасси к ней не прикасались ни губы, ни руки.
Зато Натали было разрешено, раз уж она так хотела, оставаться рядом с О все время, в любой момент, чтобы девочка видела и как О ласкает ее старшую сестру, и как сама отдается ласкам сэра Стивена, и как хлещет он ее плетью, а мулатка Нора розгами. И теперь поцелуи, которыми О осыпала тело Жаклин, рот, прильнувший к губам ее старшей сестры, заставляли Натали трепетать от ревности и ненависти. Но когда, свернувшись калачиком на ковре у кровати О, подобно Дуньязаде у ног Шахерезады, она видела, как бьется под ударами плети привязанная к деревянной балюстраде О, как, стоя на коленях, она покорно принимает в свой рот крепкую, напряженную плоть сэра Стивена, как раздвигает обеими руками свои ягодицы, чтобы облегчить ему идти излюбленным путем, Натали замирала от обожания, нетерпеливого ожидания и зависти.
Может быть, О переоценила и безразличие, и чувственность Жаклин, может быть, Жаклин наивно предположила, что Рене неприятны ее отношения с О, но она внезапно и решительно их оборвала. Но и Рене, с которым она проводила теперь дни и ночи, она как будто держала на дистанции. Ее поведение с ним мало напоминало поведение влюбленной женщины: даже когда она улыбалась ему, глаза ее не улыбались. И, допуская, что Рене она отдается так же, как отдавалась ей, О не могла отделаться от ощущения, что это не играет для Жаклин важной роли. А вот Рене, захваченный незнакомой ему до сих пор любовью, неуверенный в себе, тревожный, Рене, потерявший голову от неутоленного желания, боялся — и это явно чувствовалось — только одного: не понравиться. Он жил, он спал в одном доме с О и сэром Стивеном, он завтракал, обедал, выходил с ними гулять, он с ними разговаривал, но он не слышал и не видел их. Он смотрел, слушал, говорил сквозь них, куда-то дальше, словно весь был захвачен стремлением достичь, проникнуть — так безмолвно и изнурительно пытаются во сне догнать уходящий трамвай или ухватиться за перила разрушающегося моста — проникнуть в самую суть, в смысл существования Жаклин: ведь под этой золотистой кожей должно было скрываться что-то, как под фарфоровой гладью скрывается механизм, заставляющий говорить говорящую куклу. «Ну вот, — думала О, — вот он и пришел, тот день, которого я так боялась: я стала для Рене только тенью в его прошлом. И я не грущу об этом, во мне нет и тоски, а лишь легкая жалость. Я могу его каждый день видеть и не чувствовать себя обиженной, оттого что не вызываю больше в нем никаких желаний. У меня нет горечи, нет сожалений. А ведь так недавно я примчалась к нему, умоляя сказать, что он меня любит. Так вот какая она, моя любовь? Так легко прошла, так быстро утешилась? Да нет, при чем здесь утешение — я же чувствую себя счастливой. Значит, стоило ему отдать меня сэру Стивену, и во мне уже нет ни следа былой привязанности и я нахожу в новых объятиях новую любовь?»
Но если подумать, что был Рене в сравнении с сэром Стивеном? Бумажная бечевка, канатик, сплетенный из соломы, пробковые шары — вот что было символом уз, связывавших ее с ним, уз, от которых он так легко отказался. Но каким покоем и уверенностью веяло от стальных колец, вращенных в живую плоть навсегда. Как упоительны были нестираемые знаки на коже, и хозяйская рука, укладывающая тебя на каменное ложе, и хозяйская любовь, безжалостно берущая себе то, что любит. И О говорила себе, что, в конце концов, она любила Рене только для того, чтобы научиться любви и суметь лучше, беззаветней отдать себя в прекрасное рабство сэру Стивену. Но видеть Рене, когда-то такого раскованного с нею — а она любила его за эту раскованность, — видеть его бредущим, словно стреноженный, словно по вязкому дну, выпутываясь из водорослей, преодолевая сильное течение, скрытое под спокойной гладью воды, — это зрелище наполняло О ненавистью к Жаклин. Сам ли Рене догадался об этом, выдала ли себя О каким-то неосторожным словом или жестом? Во всяком случае, одну ошибку она за собой знала.
Как-то вдвоем с Жаклин они поехали к парикмахеру в Канны. Потом ели мороженое на террасе кафе «Резерв». Жаклин в узеньких брючках, черном льняном батнике выглядела такой спокойной, переполненной солнцем, такой уверенной в себе и скрытной! Она сказала О, что встретилась здесь с режиссером, который снимал ее в Париже и собирается снимать на натуре где-то в горах за Сен-Поль де Ване. Вскоре появился и он сам, прямой, решительный. Влюбленность его в Жаклин была видна сразу же, ему не надо было говорить, все было ясно без слов по тому, как он смотрел на нее. В этом не было ничего удивительного, удивительна была Жаклин. Полулежа в кресле-качалке, Жаклин слушала, как он говорил о сроках, о встречах, которые предстояло устроить, о том, как трудно добывать деньги на завершение фильма. Он обращался к Жаклин на «ты», она отвечала «да» или «нет» лишь движением головы, прикрыв глаза своими длинными ресницами. Сидя напротив нее, О замечала, что за этими опущенными ресницами иногда мелькает выражение удовольствия, будто Жаклин смакует желание, сквозившее в каждом слове и жесте молодого режиссера: так выдать себя она позволяла лишь в тех случаях, когда была уверена, что никто этого не видит. Но самым странным было то, что в то же время Жаклин казалась и смущенной: она сидела, безвольно опустив руки, без тени улыбки на лице — с Рене она никогда так не держалась. Когда на мгновение их взгляды встретились, они поняли друг друга: Жаклин стало ясно, что разглядела О, а О поняла, что Жаклин это поняла. О покраснела, Жаклин осталась совершенно спокойной.
— Тебе жарко? — спросила она. — Мы через пять минут поедем. Впрочем, тебе это очень к лицу.
И она снова улыбнулась, но этот раз улыбка была адресована юному обожателю и была настолько выразительной, что тот, кому так улыбаются, должен был немедленно сорваться с места и кинуться с поцелуями навстречу этой улыбке. Но нет, он был слишком молод, чтобы понять, сколько бесстыдной готовности прячется за неподвижностью и молчанием. Жаклин встала, протянула ему руку, попрощалась. Она ему позвонит. Он машинально поклонился безликому существу, каким была для него О, и долго смотрел вслед черному «бьюику», который увез к неправдоподобно синему морю его любовь и какую-то тень рядом с нею.
— Он тебе нравится? — спросила О, когда они выбрались из города на шоссе, проложенное по узкому карнизу над морем.
— Разве это тебя касается? — вопросом на вопрос ответила Жаклин.
— Это касается Рене, — возразила О.
— Что касается Рене, а также сэра Стивена и еще, насколько я знаю, доброй дюжины других мужиков, — с холодной яростью отреагировала на реплику Жаклин, — то должна тебе заметить, что ты неправильно сидишь. Ты сомнешь юбку.
О даже не пошевелилась, и Жаклин добавила:
— И я считаю, что тебе нельзя класть ногу на ногу.
Но О уже не слушала. Что значат для нее угрозы Жаклин? Или она думает пригрозить О разоблачением, чтобы помешать ей рассказать Рене о встрече с режиссером? Конечно, это не помешает О. Но Рене не вынесет известия о том, что Жаклин ему лжет, что она может не учитывать его в своих планах. Как объяснить Жаклин, что она, О, промолчит лишь потому, что не хочет видеть, как растеряется Рене, как он побледнеет (и все это не из-за О, а из-за другой женщины!), как не хватит ему воли наказать ее? А еще, чего доброго, гнев Рене обрушится на вестника, принесшего плохие новости. Как сказать Жаклин, что молчание О — это не сделка в обмен на ее молчание по принципу «да будет дано дающему». А ведь Жаклин воображает, что О до смерти перепугана, что просто обмирает от страха перед наказанием, грозящим ей, если Жаклин заговорит.
Всю оставшуюся до дома дорогу они не обменялись ни единым словом. Выйдя из машины, не взглянув на О, Жаклин нагнулась и сорвала с клумбы цветок белой герани. Она размяла его в пальцах, и до самого дома, идя следом, О ощущала этот сильный аромат. Быть может, Жаклин пыталась так заглушить резкий запах, исходивший от ее мокрого под мышками батника.
Среди выбеленных стен и красных плиток большого зала их ждал Рене. Он встретил их упреком:
— Что-то вы запаздываете, — сказал он, едва они появились в дверях. — А тебя, — обратился он к О, — рядом ждет сэр Стивен. Ты ему очень нужна. Он недоволен.
Жаклин громко расхохоталась, а О покраснела.
Рене превратно понял их поведение.
— Вы могли бы найти другое время, — проворчал он.
— Дело не в этом, — сказала Жаклин, — ты ведь ничего не знаешь. Ваша примерная девочка ведет себя не так уже примерно, когда вас нет рядом. Посмотри на ее юбку, ты видишь, она вся измята.
О стояла посреди зала лицом к Рене. Он попросил ее повернуться, она не пошевелилась.
— Она еще и ногу на ногу закидывала, но ты этого, конечно, не увидишь. И того, что она мальчиков цепляет.
— Это неправда! — не выдержала О. — Это ты цепляешь!
И она кинулась к Жаклин, готовая ее ударить. Рене перехватил ее, и она забилась в его руках, радуясь, что он такой сильный, а она сама такая слабая. Жаклин с искаженным страхом и злобой лицом попятилась к дивану, и О поняла, что, несмотря на то что он продолжает крепко ее держать, все его внимание обращено на Жаклин. Тут она подняла голову и встретилась взглядом со взглядом сэра Стивена, молча наблюдавшего в дверях всю сцену. О перестала вырываться и в отчаянии, что она выглядит виновной в глазах обоих мужчин, проговорила на этот раз тихим, но твердым голосом:
— Это неправда: клянусь вам, что это неправда.
Не произнеся ни слова, даже не взглянув в сторону Жаклин, сэр Стивен дал знак Рене отпустить О и жестом же позвал ее следовать за ним. Едва переступив порог, О сразу же оказалась прижатой к стене; руки сэра Стивена пробежали по ее животу и груди, язык проник в полуоткрытый рот. О застонала от счастья избавления. Соски ее напряглись под пальцами сэра Стивена, а другая его рука так резко и внезапно вторглась в глубину ее лона, что она подумала, что сейчас упадет в обморок. Осмелится ли она когда-нибудь поведать ему, что никакая радость, никакое наслаждение, никакая фантазия не могут сравниться с ощущением счастья от той свободы, с которой он пользуется ею, от понимания того, что он знает, что с ней ему все позволено, что для него нет никаких преград, никаких ограничений в выборе путей и способов, как лучше и полнее насладиться ее телом? Уверенности в том, что, когда он прикасается к ней; безразлично, с ласками или ударами, — все это он делает, подчиняясь только своей воле, только своей прихоти, переполняла О в такой степени, что всякий раз, получая очередные доказательства этому или просто даже об этом думая, какой-то пылающий покров, непроницаемый панцирь из огня покрывал ее с головы до ног. Вот и сейчас ее, прижатую к стене, чувствующую, как по всему телу руки сэра Стивена разносят отпечатки огня, этот панцирь облегал, и ей еле хватало дыхания, чтобы шептать «я люблю вас».
Она открыла глаза и в ту же минуту поняла, что здесь присутствует еще кто-то. В большой комнате, голой, с выбеленными стенами, ничем не отличающейся от той, откуда они только что вышли, имелась широкая дверь, ведущая на террасу. В проеме распахнутой двери был виден сидящий на террасе в плетеном кресле гигантского роста человек с совершенно голым черепом, с выпирающим из-под расстегнутой рубашки и полотняных брюк животом. Зажав в зубах сигарету, он самым внимательным образом разглядывал О. Затем он встал, сделал шаг, и сэр Стивен, ведя перед собою О, поспешил приблизиться к нему. И тут О увидела, что из кармашка брюк этого человека, где обычно носят часы, свисает цепочка и на ней покачивается диск со знаком Руасси. Тем не менее сэр Стивен представил их друг другу чрезвычайно церемонно, правда произнеся только звание гиганта и не назвав его имени. «Комендант» — таков был титул гостя. О удивилась тому, что в первый раз с тех пор, как она имела дело с членами клуба Руасси, один из них поцеловал ей руку. Они втроем вернулись в комнату, сэр Стивен позвонил в колокольчик. Однако на маленьком китайском столике уже стояли бутылка виски, сифон и стаканы, значит сэр Стивен звонил не для того, чтобы принесли выпивку, отметила про себя О. Человек из Руасси опустился в соломенное кресло, сэр Стивен присел боком на столик. О, которой указали на диван, не забыла поднять юбку, прежде чем сесть, и ощутила обнаженной кожей ласковое, мягкое прикосновение диванной ткани. Вошла Нора, и стало понятно, кому звонил сэр Стивен. Он приказал мулатке раздеть О и унести ее одежду. О сняла болеро, платье, корсет, стягивающий ее талию, разулась. Как только О осталась голой, Нора вышла, а О, автоматически следуя регламенту Руасси, уверенная, что сэр Стивен ждет от нее безусловного подчинения, встала посреди комнаты. Глаза ее были опущены, и она не увидела, а скорее почувствовала, как в комнату проскользнула Натали, молчаливая, одетая по примеру старшей сестры во все черное, босая. По-видимому, сэр Стивен уже все рассказал о Натали, поэтому он только назвал гостю ее имя, а тот попросил девочку разлить по стаканам виски и содовую. В тишине звякнули кубики льда, и Комендант, поднявшись с кресла, со стаканом в руке подошел к О. Она ждала, что сейчас свободной рукой он ощупает ее грудь, низ живота. Но он не прикоснулся к ней, удовлетворившись только подробным осмотром. Он обошел вокруг нее несколько раз, разглядывая ее полуоткрытый рот, раздвинутые колени, грудь, ноги, зад. Это безмолвное внимание, близкое присутствие рядом огромного, тяжелого мужского тела стало почти непереносимым, и О не знала, что она предпочла бы: немедленно бежать от этого великана или добиться, чтобы он навалился на нее всей своей тушей. В смятении взглянула она на сэра Стивена. Он понял, улыбнулся, подошел к ней, взял ее за запястье и свел ее руки в своих у нее за спиной. Она прижалась к нему, закрыв глаза, и, словно во сне, слушала, как восхищается ею гость сэра Стивена; ей вспомнилось, как ребенком, приходя в себя от наркоза, она слышала, как сестры в операционной, считая, что она еще не проснулась, так же обсуждали ее, ее волосы, ее плоский живот, внизу которого уже вился густой пушок. Точно так же вел себя Комендант: он расхваливал сэру Стивену ее стати, обращал внимание на поразительный контраст тяжелых грудей и очень узкой талии, похвалил и железа — они массивнее, длиннее и более заметны, чем обычно. И по тому, как многозначительно поблагодарил он сэра Стивена, О поняла, что он пообещал одолжить ее Коменданту на следующей же неделе. В конце осмотра сэр Стивен погладил ее по затылку и шепнул, чтобы она вместе с Натали подождала его в своей комнате.
Ей хотелось сосредоточиться, разобраться, почему она так смущена появлением гостя, но мешала Натали. Она была вне себя от радости, предвкушая, как О будет «вскрыта» кем-то другим помимо сэра Стивена. Она исполняла вокруг О какой-то танец краснокожих и торопливо выкрикивала:
— А как ты думаешь, он возьмет тебя в рот? Ты не видела, как он смотрел на твои губы! Какая ты счастливая, О, — тебя все хотят! И он, конечно, будет тебя бить, он три раза возвращался к твоим отметинам и так внимательно их рассматривал! Хорошо, что ты хоть в это время не будешь думать о Жаклин, — вздохнула Натали.
— Но я вовсе не думаю о Жаклин все время, — возразила О, — не говори глупостей.
— Нет, я не говорю глупостей, — сказала девочка. — Я-то знаю, как тебе ее не хватает.
Она была права, но только отчасти. О не хватало не собственно Жаклин, ей не хватало юного женского тела, с которым можно делать все, что захочется. Если бы Натали не была ей строго-настрого запрещена, она бы воспользовалась ею; да она и запрет могла бы нарушить, но ей помогала соблюдать его уверенность, что через несколько недель Натали отдадут ей в Руасси и все, что будет происходить с Натали, будет происходить у нее на глазах и благодаря ей. О сгорала от желания разрушить невидимую стену, стену из воздуха, стену из пустоты, воздвигнутую между нею и Натали. Но и в этом вынужденном ожидании был тоже привкус наслаждения. Она попробовала объяснить это девочке, но та не верила.
— Если б Жаклин была сейчас здесь, — сказала она, — ты накинулась бы на нее с ласками.
— Ну конечно, — рассмеялась О.
— Вот видишь, — печально сказала Натали.
Как ей объяснить — да и стоит ли труда? — что нет, О не влюблена ни в Жаклин, ни в Натали, ни в какую-нибудь определенную девушку, она влюблена в девушку вообще, в девичий образ. Она наслаждалась, видя задыхающееся под ее ласками юное существо, видя, как закатываются глаза, как твердеют соски под ее поцелуями и укусами. Она наслаждалась, погружаясь в девичье тело, проникая пальцами в чужое лоно, в расщелину между ягодицами, чувствуя, как сжимаются мускулы вокруг ее пальцев, как сжимают их в тесном объятии. Это наслаждение было столь острым еще и потому, что давало ей понятие о том наслаждении, которое получал тот, кто погружался в ее тело, в чьих объятиях она стонала и задыхалась. Именно тот, а не та, ибо О чувствовала, что испытать такое наслаждение, каким она одаряла женщин, она сама может только в мужских объятиях. Да и ласки, расточаемые ею девушкам, по праву принадлежали тем мужчинам, которым принадлежала она сама; она действовала как бы по их доверенности. Войди сэр Стивен к ней во время послеполуденной сиесты, в обычные часы, когда Жаклин бывала в ее постели, она нашла бы в себе силы без малейших угрызений совести, наоборот, с живейшим удовлетворением схватить обеими руками и развести для него в стороны бедра Жаклин. Она была бы счастлива, если бы, вместо того чтобы, как обычно, любоваться стонущей Жаклин сквозь замаскированную решетку, он сам заставил бы ее стонать под своими ласками. Словом, О хотела, чтобы ее использовали, как ловчую птицу на охоте: давали бы сигнал и она бы бросалась в погоню и приносила добычу к ногам своего хозяина. И именно в ту минуту, когда О размечталась о нежных и таких розовых под светлым руном лобка губах Жаклин, о еще более нежном и розовом кольце между ее ягодицами — всего три раза решилась О с силой раздвинуть это кольцо своими пальцами, — именно тогда она услышала движение в комнате сэра Стивена.
Она знала, что он может ее видеть в любую минуту, сам оставаясь невидимым, и еще раз почувствовала себя счастливой и от такой формы подчинения — быть постоянно выставленной ему на обозрение, быть вечной узницей в тюрьме его взглядов.
Маленькая Натали чернела на поверхности ковра, как муха в лужице молока, а О стояла перед импровизированным туалетным столиком — выдвинутой нижней частью пузатого комода. Так и застал их сэр Стивен, войдя неожиданно в комнату. О обернулась к нему так резко, что ее железа звякнули о бронзовую ручку ящика.
— Натали, — сказал сэр Стивен, — внизу, во второй гостиной стоит большая белая картонка, принеси ее.
Вернувшись с коробкой, Натали поставила ее на кровать, раскрыла и стала вытаскивать оттуда и один за другим передавать сэру Стивену какие-то предметы, завернутые в шелковую бумагу. Это были маски. Точнее, и маски, и капюшоны; они закрывали не только лицо, но и всю голову, оставляя открытыми, кроме прорези для глаз, рот и подбородок. Ястреб, сокол, сова, лисица, лев, бык — все это были маски птиц и животных из перьев, из шерсти, с почти чучельной точностью, но размеры их были преувеличены в одном случае или уменьшены в другом — все они были величиной с человеческую голову. Специальными, свисавшими сзади ремнями они затягивались и плотно обхватывали лицо. Каркас из особым способом обработанного жесткого картона не давал конструкции деформироваться. Перед большим, во весь рост, зеркалом О перемеряла все, одну за другой по очереди, и остановилась на маске совы-сплюшки. Она была самой причудливой из всех, наиболее трансформирующей ее внешность, и в то же время показалась ей самой подходящей — буро-рыжая окраска гармонировала с загорелым телом О, с золотистой кожей плеч и груди. Сэр Стивен велел О стереть помаду с губ и затем, когда она сняла маску, сказал:
— Итак, к Коменданту ты явишься совой. Но, О, прошу у тебя прощения, тебя будут держать на поводке. Натали, ты найдешь в верхнем ящике моего секретера цепь и плоскогубцы.
Натали принесла и это. Плоскогубцами разомкнул одно из звеньев цепи и соединил его с кольцом между бедер О, а затем снова сомкнул. Цепь была длиной метра в полтора и заканчивалась карабином — на таких хозяева держат цепных собак. О снова надела маску, а сэр Стивен распорядился, чтобы Натали взяла карабин цепи в руку и походила по комнате, водя за собой О. Трижды провела Натали голую О с головой совы.
— Так, — заключил сэр Стивен, — Комендант прав. Эти волосы надо полностью удалить. Но это мы сделаем завтра. А сегодня ты походишь с цепью.
В тот вечер впервые в обществе Жаклин и Натали, Рене и сэра Стивена О сидела за обеденным столом голой, с цепью, пропущенной между ногами и опоясывающей ее по талии.
Прислуживала Нора, и О старалась не встречаться с нею взглядом: два часа назад сэр Стивен вызвал к ней старую мулатку.
Когда на следующий день О явилась в Институт красоты, именно эти, совсем свежие шрамы, а не кольца и клеймо на ягодицах потрясли молоденькую девушку в кабинете, где проводилась процедура эпиляции. Напрасно уверяла ее О, что удаление волос при помощи воска, когда волосы закрепляются в застывшем воске и вырываются одним резким движением, куда болезненнее ударов хлыстом, напрасно втолковывала, что она даже получает удовольствие от порки, она не могла рассеять смущения и испуга. Успокоительные слова О привели лишь к тому, что жалость в глазах девушки сменилась ужасом и отвращением. Когда после окончания процедуры, во время которой ей пришлось оставаться распяленной, словно для занятий любовью в Руасси, О покидала кабинет, она не могла не почувствовать, что, несмотря на все теплые слова благодарности, несмотря на крупные чаевые, ее не провожают, а гонят отсюда.
Но какое, в конце концов, это имело значение! Важно то, что теперь не будет несколько смущавшего ее контраста между шерсткой внизу ее живота и перьями маски, что к облику египетской статуи, который придавала ей голова совы на широких плечах, к ее рельефным бедрам и длинным ногам прибавится еще столь необходимая гладкость лобка. Только на изображениях языческих богинь демонстрировалась так торжественно и зримо таинственная щель между ногами, в которой проглядывают края еще более тонких губ. Прокалывали ли тогда кого-нибудь такими, как у нее, кольцами? Она вспомнила рыженькую Ивонн из гарема Анн-Мари, говорившую, что ее господин использует кольцо только для того, чтобы приковывать девушку к ножке своей кровати, что он хотел видеть ее безволосой внизу, потому что лишь тогда она станет по-настоящему голой.
Правда, теперь, испугалась О, она может разонравиться сэру Стивену: он так любил хватать ее за шерстку внизу живота и тянуть к себе. Опасалась она напрасно: сэр Стивен нашел ее еще более возбуждающей в таком виде. Когда она снова надела маску и лишенные краски губы ее рта оказались такими же бледно-розовыми, как и ничем теперь не прикрытые нижние губы, сэр Стивен погладил ее нежно, чуть ли не осторожно, как гладят недавно прирученного зверя. Он не сказал ей ничего ни о том, в какое место собираются они отправиться, ни о том, когда они туда отправятся, ни о том, что за гости соберутся у Коменданта, но весь остаток дня он провел в постели рядом с нею и попросил подать им ужин в ее комнату.
Они выехали за час до полуночи в огромном «бьюике» сэра Стивена. О была одета лишь в большой бурый плащ-накидку, одеяние горцев здешних краев. Натали в черном свитере и таких же брючках держала ее за цепь, карабин которой был прикреплен к браслету на запястье девочки. На О были еще сандалии на деревянной подошве.
Вел машину сэр Стивен. Приближалось полнолуние, и огромная луна отбрасывала полосы белого света на дорогу, деревья, сельские дома, мимо которых они проезжали, оставляя все, что не попадало в эти полосы, залитым черной китайской тушью. Пейзаж дополняли кучки людей, видневшихся на обочине дороги или возле домов, мимо которых проносился черный «бьюик» с поднятым верхом. Иногда полаивали собаки. В освещенном луной пространстве оливы напоминали серебристые облака, парящие в двух метрах над землей, кипарисы казались черными, торчащими вверх перьями. Все было зыбко и ложно в этой фантастической ночи, кроме уверенного запаха шалфея и лаванды. Дорога поднималась выше и выше, но дыхание земли оставалось все таким же знойным. О сбросила с плеч плащ — кто ее здесь увидит.
Минут через десять, поднявшись вдоль черной дубовой рощи, они оказались перед длинной каменной стеной, прорезанной посередине воротами, открывшимися при приближении автомобиля. Во дворе за воротами сэр Стивен остановил машину, вышел, помог выйти женщинам. Он тут же приказал О оставить в машине плащ и туфли. Еще несколько шагов, и за деревянной дверью перед ними открылось подобие монастырского двора, выложенного каменными плитами и с трех сторон обнесенного аркадой в стиле ренессанс. Четвертая сторона представляла собой выложенную такими же плитами террасу. С десяток пар танцевали на плитах двора и террасы. Сильно декольтированные женщины и мужчины в белых спенсерах сидели за столиками. Слева под аркадой раздавалась музыка — там находился музыкальный аппарат, справа виднелась стойка буфета. На столиках горели свечи. Луна и свечи давали достаточное освещение, и, когда О с предшествующей ей маленькой Натали выступила из темноты в освещенное пространство, танцующие пары остановились, а мужчины за столиками привстали со своих мест. Распоряжавшийся музыкой человек, почувствовав, что что-то происходит, обернулся и на всякий случай остановил пластинку. О замерла в ожидании; в двух шагах позади нее так же неподвижен был сэр Стивен. Комендант раздвинул столпившихся перед О гостей, у некоторых из них в руках были свечи, чтобы разглядеть О получше.
— Кто это? Чья она? — послышалось вокруг.
— Ваша, если захотите, — коротко ответил Комендант и повел Натали и О в угол террасы, где О присела на каменную скамейку, покрытую камбоджийской циновкой, и прислонилась к стене. О села, опустив вдоль тела руки, маленькая Натали, по-прежнему не выпуская цепь, устроилась у ее ног. Теперь Комендант вернулся к гостям. О поискала взглядом сэра Стивена, его нигде не было. Потом она различила его фигуру в шезлонге в другом конце террасы. Она успокоилась: он ее видит. Музыка возобновилась, пары задвигались в танце. Одна, вторая пара, продолжая танцевать, как бы случайно задерживались возле О, но потом гости осмелели, первая пара двинулась к ней, уже не танцуя, причем женщина вела за собой мужчину. О вперилась в них глазами ночной таинственной птицы, подведенными краской, сверкающими среди перьев глазами. Иллюзия была настолько сильной, что все, казалось, забыли о том, что под маской скрыта живая женщина, и самая естественная мысль, что с ней можно разговаривать, задавать вопросы, получать ответы, никому не пришла в голову — словно она и в самом деле была совой, не понимающей человеческой речи и не владеющей языком людей.
От полуночи до зари, когда совсем ослабел лунный свет и небо на востоке порозовело, к ней подходили, ее трогали, осматривали со всех сторон, даже раздвигали ноги и, приближая двойные канделябры, разглядывали кольца — О ощущала тепло свечей внутренней поверхностью бедер, — пытались понять, как они крепятся. Какой-то пьяный американец со смехом запустил руку между ее бедер, но, когда понял, что вместе с живой плотью он схватил и держит в руке мертвое железо, вонзившееся навсегда в эту живую плоть, мигом протрезвел. О взглянула в его лицо и увидела там то же выражение ужаса и отвращения, какое она уже видела на лице девушки из Института красоты. Американец исчез. Подошла к ней и очень юная девушка с открытыми плечами, с ниткой светлого жемчуга на тоненькой шее; платье на ней было такое, какие надевают на первый взрослый бал, — белое с двумя чайными розами у пояса. Ее подвел к О и усадил рядом юноша, почти мальчик. Он взял ее за руку и заставил погладить груди О, которая вздрогнула от этого легкого, почти воздушного прикосновения. Потом, повинуясь своему спутнику, девушка трогала живот О, и кольца, и отверстие, в которое кольца были вдеты. Девочка совершала все это в полном молчании; промолчала она и тогда, когда юноша пообещал ей, что он и ей вденет такие же кольца.
Но, даже расположившись рядом с О, даже рассматривая ее как экспонат или демонстрируя ее, словно новую модель, никто не обратился к ней ни с единым словом. Была ли она для них каменным изваянием, фигурой из воска, существом из других миров, с которым бесполезно разговаривать, или они просто не осмелились заговорить с нею?..
Когда утро уже разгорелось вовсю и танцоры разъехались, сэр Стивен и Комендант разбудили заснувшую у ног О Натали. Они заставили девочку поднять О и подвести к одному из столиков. Там они сняли с О цепи и маску и, повалив на столик, по очереди насладились ею.
