Что скрылось во тьме?. Собрание сочинений в 30 книгах. Книга 16
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Что скрылось во тьме?. Собрание сочинений в 30 книгах. Книга 16

Павел Амнуэль

Что скрылось во тьме?

Собрание сочинений в 30 книгах. Книга 16

Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»


Дизайнер обложки Изя Шлосберг





18+

Оглавление

Павел Амнуэль
Собрание сочинений в 30 книгах
Книга 16.


ЧТО СКРЫЛОСЬ ВО ТЬМЕ?

Содержание

Павел Амнуэль. Не порежьтесь бритвой Оккама


Что скрылось во тьме?

Бремя пророка

И сверкнула молния

В полдень за ней придут

О чем думала королева?

Исповедь

Все права на электронную версию книги и её распространение принадлежат автору — Павлу Амнуэлю. Никто не имеет право каким-либо образом распространять или копировать этот файл или его содержимое без разрешения правообладателя и автора.


© Амнуэль П. Текст, 2022

© Шлосберг И. Обложка, 2022

Павел Амнуэль
Не порежьтесь бритвой Оккама

Есть ключи, которыми ничего нельзя открыть. Есть замки, к которым не подобрать ключей. Есть бритва, которой невозможно порезаться, но с помощью которой, тем не менее, ученые в течение многих лет отрезали от живого дерева науки многочисленные ветви, веточки и даже целые стволы, полагая их лишними, ненужными, вредными для развития.

Бритву эту не подержишь в руках, но, тем не менее, каждый научный работник знает, как ею пользоваться. Иногда эту бритву называют скальпелем, и, что самое любопытное: человек, который якобы придумал эти названия, понятия не имел о том, что в далеком будущем потомки именно так назовут результат его долгих размышлений о знании, природе и человеке.

Правильнее было бы упомянутые режущие предметы назвать тем, чем они и являются на самом деле — научным принципом, едва ли не главным в научной методологии. Современная, привычная слуху, формулировка принципа звучит так: «Не умножай сущности сверх необходимого». Его еще называют законом экономии мышления. Авторство же приписывают английскому монаху-францисканцу, философу-номиналисту Вильяму Оккаму, жившему в первой половине XIV века. Точная дата рождения Оккама, впрочем, осталась неизвестной. По одним сведениям, он родился в 1285 году, по другим — в 1300-м. Но возможна и любая другая дата в этом интервале. Покинул Оккам этот мир в 1349 году, и в этой дате историки науки действительно уверены. Фамилию же свою философ получил не от родителей, а по названию маленькой деревни Оккам, расположенной в графстве Суррей в Южной Англии. Так что правильнее было бы говорить: Вильям из Оккама.

Но что еще интереснее: Вильям из Оккама вовсе не был автором закона экономии мышления, а формулировка «Не умножай сущности сверх необходимого» в трудах этого действительно уникального философа ни разу не встречается. Оккам в своих работах переформулировал принцип, известный еще со времен Аристотеля, это один из принципов логики — закон достаточного основания.

Доктор Филотеус Бенер, специалист по истории философии Средневековья, утверждает, что чаще всего в работах Оккама принцип экономии мышления формулируется так: Pluralitas non est ponenda sine necessitate, что в переводе с латыни (именно на этом языке, а не по-английски, написаны труды Оккама) означает: «Без необходимости не следует утверждать многое». В другом месте Оккам пишет: Frustra fit per plura quod potest fieri per pauciora («То, что можно объяснить посредством меньшего, не следует выражать посредством большего»). Более определенно Оккам выразился так: «…множественность никогда не следует полагать без необходимости… [но] все, что может быть объяснено из различия материй по ряду оснований, — это же может быть объяснено одинаково хорошо или даже лучше с помощью одного основания».

Все это примерно одно и то же. Если говорить по-простому, то, когда вы видите летающую под потолком жирную муху, вы прежде всего подумаете, что она влетела в окно. Убедившись, что окно закрыто, подумаете, что муха влетела в дверь, когда вы возвращались домой с работы. И уж точно вам в голову не придет предположить, что муха залетела из параллельной вселенной или материализовалась из воздуха. Сначала вы делаете самое простое и очевидное предположение. Убедившись, что он не «работает», вы предлагаете следующую гипотезу, вероятность которой очень ненамного меньше первой. И так далее, шаг за шагом. В конце концов, убедившись, что ни одна из идей, которые вы тщательно проверили, не может объяснить появление мухи, вы просто вынуждены будете предположить самое фантастическое…

Кстати, вспомните, что говорил по аналогичному поводу Шерлок Холмс: «Если оказались неверны все ваши предположения, кроме самого невероятного, то именно оно и будет истинным». Однако, прежде чем говорить о фантастическом и невероятном, вы должны шаг за шагом, «не увеличивая сущности сверх необходимого», проверить все мыслимые гипотезы.

В качестве одного из самых известных примеров использования бритвы Оккама обычно приводят диалог гениального математика и физика Лапласа с императором Наполеоном. Лаплас рассказал Наполеону о своей теории происхождения Солнечной системы.

— Интересно, — сказал император, выслушав физика. — Но почему-то в вашей картине мира я не увидел Бога.

— В этой гипотезе, сир, я не нуждался, — якобы ответил Лаплас, продемонстрировав тем самым свою приверженность принципу Оккама: действительно, зачем вводить сильное предположение о существовании Высшей силы, если движение тел во Вселенной вполне можно рассчитать с помощью обычных законов механики?

Еще один пример — из истории Древней Греции. Один из величайших философов всех времен Платон знал труды Аристотеля, но, понятно, не имел представления о бритве Оккама. Когда его попросили дать определение человека, Платон сказал: «Человек есть животное о двух ногах, лишенное перьев».

Услышав это, другой великий философ Диоген поймал петуха, ощипал его, и принеся в Академию, объявил: «Вот человек по Платону!». После чего Платон добавил к своему определению: «И с широкими ногтями». И был, конечно, прав: когти у петуха узкие, а ногти у человека — широкие.

Бритвой Оккама, сами о том не догадываясь, мы постоянно пользуемся в повседневной жизни, хотя к науке большинство из нас не имеет никакого отношения. Но проблемы выбора возникают перед нами каждый день и каждый час. Вы встали утром, за окном тучи, может пойти дождь. Ехать на работу или нет? Если не ехать, начальник может на вас рассердиться, но если поехать, то можно вымокнуть и заболеть, и тогда вы неделю не сможете работать, а начальник рассердится еще сильнее. Как поступить? И так плохо, и так. Скорее всего, поступите вы по пословице «Из двух зол выбирают меньшее», и на работу не поедете, чтобы не простудиться и не оказаться в еще более неприятном положении. «Из двух зол выбрать меньшее» — это тоже одна из формулировок бритвы Оккама, бытовой вариант сугубо, казалось бы, научного принципа.

Подумав, вы наверняка вспомните множество других примеров, когда принимали жизненные решения, действуя строго по науке, причем по науке, проверенной временем. «Решай проблемы по мере их поступления». «Если вместо сложной можно решить простую задачу, так и сделай». И работу вы ищете ближе к дому, и жену предпочитаете брать из своей, знакомой среды, и с начальником по пустякам не спорите — не создаете лишних сложностей во взаимоотношениях. Все та же бритва Оккама: не создавать сущностей (сложностей) сверх необходимого.


* * *

О том, как действует бритва Оккама в науке, написаны сотни монографий. Принцип Оккама стал почти таким же основополагающим в методологии науки, как принцип относительности в физике или принцип исключенного третьего в логике. Много раз менялась формулировка, но суть всегда оставалась неизменной. В наши дни информационных технологий принцип Оккама, сформулированный на языке теории информации, звучит так: «Самым точным сообщением является сообщение минимальной длины». Иными словами: даже если модели не эквивалентны в точности, та из них, которая порождена наикратчайшим сообщением, является наиболее корректной.

Эта формулировка, не очень, возможно, понятная не специалистам в области кибернетики — всяким там биологам, химикам и психологам, — но полная глубочайшего смысла для всех, кто знаком с теорией информации, была придумана австралийским математиком Крисом Уоллесом.

Впрочем, что тут непонятного? Если вы сказали своему собеседнику «а», и он правильно понял, чего вы от него хотите, то совершенно не нужно говорить ему еще и «б», а тем более, «в». Если для передачи сообщения достаточно сказать «Песах надел шляпу», и это именно та информация, которую от вас ждали, то не следует еще и добавлять, что шляпа была белой, а вовсе не черной…

И все это прекрасно, но возникает один маленький вопрос: до каких пределов действует принцип Оккама? Наступает ли такой момент, когда принцип этот следует отбросить, потому что мы вышли за поле его применимости?

Ведь — и об этом гласит другой основополагающий принцип естествознания — все в мире относительно, в том числе и законы природы, о которых мы думаем, что они неизменны и вечны. Закон всемирного тяготения, оказывается, действует далеко не до самых границ наблюдаемой Вселенной — на расстояниях, сравнимых с размерами скоплений галактик, начинает проявлять себя странная сила, противоположная силе тяжести и заставляющая мироздание ускоренно расширяться, невзирая на присутствие множества центров сильнейшего притяжения.

Закон сложения скоростей — главный закон физики вплоть до ХХ века — перестает, оказывается, действовать, если скорости движущихся тел приближаются к скорости света. Законы классической физики не действуют, когда мы погружаемся в мир атомов и элементарных частиц. А квантовые законы, в свою очередь, также становятся неприменимы, если попытаться исследовать совсем уж маленькие области пространства (меньше планковской длины) и времени (меньше планковской длительности).

Мировые постоянные, оказывается, постоянны в течение определенного времени, и та же скорость света, измеренная с огромной точностью, могла быть другой на ранних стадиях эволюции Вселенной.

Вернусь к вопросу: неужели бритва Оккама во все времена и при всех обстоятельствах остается такой же острой и совершенно необходимой не только для ученого, пытающегося разобраться в тайнах природы, но и для нас в повседневной жизни?

Бывают ли в науке ситуации, когда закон экономии мышления перестает действовать?

Бывают ли в жизни ситуации, когда принцип «решай проблемы по мере их поступления» становится неприменим?

Конечно. Сколько угодно.


* * *

Дело в том, что и наука, и наша повседневная жизнь не текут плавно, как река с равномерным течением. Время от времени и в науке, и в жизни происходят события, требующие особых решений. В современной теории информации такие события, такие точки в жизненном (или научном) пространстве называют точками бифуркации. Момент, когда решается судьба. Момент, когда старая, отжившая теория должна быть заменена на принципиально новую. Момент, когда — по Энгельсу — количество переходит в качество, и должно возникнуть в науке или в нашей жизни что-то такое, чего раньше в помине не было.

Не приведи Господь в этот момент воспользоваться для разруливания ситуации старой верной бритвой Оккама! Вы пройдете мимо великого открытия. Или мимо своего счастья в жизни. Мимо удачи и успеха, которые могут и не повториться никогда.

В общем, принцип Оккама хорош тогда, когда в научном исследовании нет качественных скачков, а в жизни — качественных перемен.

В науке есть открытия «текущие», а есть такие, которые взламывают основы, заставляют посмотреть на окружающий мир новым взглядом. Первые открытия совершаются в полном соответствии с принципом Оккама, вторые — с нарушением этого принципа. В те древние времена, когда жил Аристотель, и в те средние века, когда жил Оккам, и даже позднее — вплоть до века просвещения, наука развивалась постепенно, методически накапливая информацию, раскладывая ее по полочкам систематизации. Качественных скачков не происходило — да и жизнь текла у большинства людей так же медленно и очень редко требовала принятия неожиданных, не вытекавших из предыдущего опыта, решений.

Принцип Оккама потому и появился именно в XIV веке, что в то время уже можно было, обернувшись назад, увидеть, как уверенно, шаг за шагом, не совершая лишних движений, развивалась наука. Взять, к примеру, геоцентрическую систему Птолемея. Земля — в центре, вокруг нас обращаются семь планет, Солнце и Луна. В первые христианские века расчеты по этой системе прекрасно описывали видимое движение небесных светил. Со временем, однако, ряд наблюдений становился все более длинным, сами наблюдения — более точными, и начали накапливаться ошибки. Что ж, мы знаем, что планеты (по Птолемею) не только кружатся вокруг неподвижной Земли, но совершают и другие движения — обращения по эпициклам. Эпициклы Птолемей ввел, чтобы объяснить возвратные движения планет, что соответствовало и наблюдениям, и принципу Оккама (а точнее — уже существовавшему в то время Аристотелеву принципу экономии мышления).

Что сделали астрономы, когда накопились неточности в описаниях движений планет? Они ввели новые эпициклы планет в дополнение к старым. Вполне по-оккамовски. После этого видимые движения планет стали опять соответствовать расчетным. Истина восторжествовала. В том числе и методическая истина — не выдумывай лишних сущностей!

Прошли века, и видимые положения планет опять начали слишком уж сильно отличаться от предвычисленных по теории Птолемея. Что нужно было сделать, согласно «принципу экономии мышления»? Естественно, добавить к уже существовавшим планетным эпициклам новый — еще один маленький кружок, по которому должна обращаться планета. И опять удалось бы привести наблюдаемое в соответствие с предсказанным. Это ли не торжество научного расчета? Это ли не торжество принципа Оккама?

Безусловно. И потому, когда в начале XVI века накопились новые отклонения планетных движений от предсказанных по теории Птолемея, принцип Оккама (уже известный европейским ученым) требовал, не создавая лишних сущностей, добавить к существовавшим планетным вращениям еще одно и в очередной раз привести наблюдения в соответствие с теорией. Существовали ли чисто научные причины, по которым Коперник вынужден был отказаться от теории Птолемея и заявить, что Земля и планеты обращаются вокруг Солнца? Нет, не существовали. Еще очень долгое время астрономы могли бы, добавляя новые эпициклы, подгонять теорию к наблюдениям, не впадая при этом в противоречие с церковными догматами, что в те темные времена было, возможно, даже важнее правильной интерпретации наблюдений. И все же до конца жизни Коперник стоял на своем, противореча не только важнейшему в науке принципу Оккама, но и великой, всемогущей церкви…

Коперник увеличил сущности сверх необходимого — заставил планеты обращаться вокруг Солнца, и не только планеты, но и Землю тоже, сдвинув ее из центральной точки в мироздании, где она покоилась долгие тысячелетия.


* * *

Еще один пример. С чего вдруг мореплавателю по имени Христофор Колумб вздумалось плыть на запад, а не на восток, чтобы добыть для испанских монархов восточные пряности? Не надо было создавать сущностей сверх необходимого! Разве не было в те годы множества уже освоенных путей, ведущих в Персию и Индию? И разве не существовало множества путей на восток, еще не освоенных путешественниками? Да сколько угодно! Значит, здраво рассуждая, следовало Колумбу снарядить еще одну экспедицию, попытаться пройти к Индии чуть севернее уже проторенного пути. Или чуть южнее. Вариантов — множество. Каждый соответствовал принципу Оккама — и, конечно, здравому смыслу.

Именно здравый смысл и подсказывал испанским монархам, что не нужно слушать бредней этого генуэзца и, тем более, не следовало давать ему денег. Замечательно, конечно, что Колумбу удалось добиться своего, но разве отплытие на запад трех каравелл не стало попранием самого важного в то время научного и житейского принципа?

Если бы Колумб был последовательным сторонником принципа Оккама, интересно, кто и когда открыл бы Америку? Кстати, мореплаватель по фамилии Веспуччи отличался от Колумба тем, что вовсе не нарушил принципа Оккама, а, напротив, точно этому принципу следовал. Ведь новое качество, новую географическую реальность Колумб своим путешествием уже создал, точка бифуркации оказалась пройденной, и на новом этапе развития географической науки принцип Оккама вновь оказался востребованным. Колумб открыл новый материк. Каким должен быть следующий шаг, не умножающий сущности сверх необходимого? Естественно, отправиться по фарватеру, проложенному Колумбом, немного (самую малость!) изменив направление плавания, и попробовать открыть берега, оставшиеся вне поля зрения генуэзца. Что флорентинец Америго Веспуччи и сделал, обессмертив свое имя.

Время это — XVII век — было периодом в истории, когда острота бритвы Оккама подвергалась испытаниям чаще, чем когда-либо прежде. Галилей в 1610 году направил в небо обычную подзорную трубу, с помощью которой моряки разглядывали далекие берега во время своих плаваний. Казалось бы, что такого: смотрели раньше по сторонам, а Галилей решил посмотреть вверх? Но сущности, которые он в небе обнаружил, были явно «сверх необходимого». Разве нужны были астрономам спутники планет — ведь и о самих-то планетах практически ничего не было известно! Разве так необходимо для астрономов было знать о том, что на Солнце есть пятна? Эта сущность была не только не необходима, но, с точки зрения церковных догматов, вообще не нужна для человечества. Пятна на Солнце! Вот открытие, увеличившее число известных человеку сущностей намного сверх необходимого.

Ну да ладно. Галилей ведь не знал, что откроется ему в небе, он вовсе не собирался специально увеличивать число сущностей, так уж получилось, не его вина. А вот Ньютон? Зачем, спрашивается, великий физик начал собственноручно строить телескопы совершенно нового типа — зеркальные вместо линзовых? Принцип Оккама его к этой деятельности не побуждал. Даже через двести лет после Галилея развитие линзового телескопостроения не достигло своего предела: еще не были построены линзовые гиганты Джона Гершеля, и лишь в конце XIX века астрономам стало ясно, что строить линзовые телескопы с диаметром входного отверстия больше метра нет никакого физического смысла. Вот в это время и следовало бы, согласно принципу Оккама, переходить на новый тип телескопов — зеркальный. На самом же деле первый зеркальный телескоп построил Исаак Ньютон, рискуя при этом порезаться не об острые края выброшенных им линз, а о бритву Оккама, которую он взял за самое острие.

Построив первый зеркальный телескоп, Ньютон явно увеличил число сущностей (видов оптических приборов, используемых в астрономии) сверх необходимого. Это потом уже последователи Ньютона, развивая технику телескопостроения, постепенно и вполне по Оккаму модифицировали телескопы-рефлекторы, умножая сущности ровно настолько, насколько это требовали ближайшие потребности. Меняли расположение главного фокуса, увеличивали размеры зеркал, даже прорезали в зеркалах круглые отверстия, чтобы пропустить луч света — все по Оккаму, все постепенно.

До тех пор пока в конце ХХ века не был сделан очередной скачок в телескопостроении.

Вернувшись, однако, к Ньютону, зададим ему риторический вопрос: на каком, скажите, основании, дорогой сэр Исаак, вы объявили открытый вами закон тяготения всемирным? Да, вы убедились в том, что все тела вокруг вас (и вы сами) притягиваются Землей — это экспериментальный факт. Бритва Оккама, не допускавшая увеличения сущностей сверх необходимого, требовала: попробуй узнать, притягивает ли Луна тела, находящиеся на ее поверхности? Узнай, притягивает ли тела Солнце? Марс? Юпитер? Венера? Увеличивай сущности по одной, не больше. Но даже если каким-то образом удастся, находясь на Земле, доказать, что и на Марсе яблоки точно так же падают с деревьев, это еще не основание объявлять закон тяготения действующим в любом, сколь угодно удаленном, уголке Вселенной.

Принцип Оккама, вообще говоря, не позволяет никакой закон природы объявлять всемирным, бесконечно умножая число сущностей!

Тем не менее, Ньютон это сделал, подняв астрономию на качественно новый уровень и придав эмпирическим законам Кеплера силу физического доказательства.


* * *

Разве только в астрономии и физике бритва Оккама становилась тупой всякий раз, когда кто-то делал качественный скачок по сравнению с прошлыми достижениями? Зачем в 1813 году Джордж Стефенсон начал строить свои неуклюжие и поначалу довольно опасные в работе паровозы? Разве он не понимал, что это совершенно лишняя сущность? Разве лошади перестали выполнять свои обязанности, или вдруг потребовалось от бедных животных совершать такое, что они не могли сделать в силу своей физической организации? Но как развивалась бы техника в ХIХ веке, не сделай Стефенсон своего изобретения?

А небезызвестный Фултон почему вдруг явился к императору Наполеону со своим предложением строить громоздкие и неуклюжие пароходы вместо быстрых и красивых парусных судов? Разве парусный флот полностью исчерпал в 1807 году свои возможности? Нет, уже после Фултона появились, например, чайные клиперы, та же знаменитая «Катти Сарк» — значит, были в то время новые и совершенно необходимые сущности в парусном кораблестроении, было еще куда развиваться парусному флоту. И значит, правильно поступил император, послав Фултона с его пароходом куда подальше — Наполеон, видимо, был приверженцем принципа Оккама.

А Константин Циолковский? Для чего он взбудоражил народ своими никому не нужными ракетами? В то время даже первые самолеты еще не поднялись в воздух. Бритва Оккама требовала довести до логического конца технологии средств полета «легче воздуха», потом плавно перейти к полетам аппаратов «тяжелее воздуха», выжать из самолетов все, что они могли дать — включая использование реактивного принципа, а потом уж… По идее, если следовать принципу Оккама, до первых ракет человечество должно было дойти (долететь?) в конце ХХ века, когда самолеты поднялись к верхним границам стратосферы, и без использования ракетных двигателей уже невозможно стало развивать самолетостроение.

Циолковский на сто лет опередил время — и заставил человечество выйти в космос на полвека раньше, чем это могло произойти при точном следовании принципу Оккама.


* * *

Число подобных примеров злостного нарушения принципа Оккама можно множить и множить. Вывод очевиден: принцип Оккама нарушался всегда, когда количественное развитие сменялось качественным скачком. Число сущностей (новых предположений, идей, гипотез, теорий) увеличивалось сразу и значительно сверх необходимого, а потом, в рамках новой уже научной или технической парадигмы опять начинал действовать принцип Оккама, точно дозируя все новое и не позволяя ученым и изобретателям скакать вперед по дороге, по которой надо было идти медленно, каждый шаг поверяя требованиями реальности.


* * *

Двадцатый век и вовсе сбросил принцип Оккама с постамента. Не умножай сущности сверх необходимого? А что же тогда делать с морфологическим анализом американского астрофизика Фрица Цвикки? Этот сугубо научный метод прогнозирования открытий стал прямой насмешкой над принципом Оккама, поскольку предложил для решения научной или технической проблемы сразу огромное количество идей — собственно, все, какие только возможны в принципе, даже такие, которые не только умножают сущности сверх необходимого, но описывают сущности, которые никогда не будут исследованы за ненадобностью или фантастичностью.

И ведь именно с помощью такого анти-оккамовского метода Цвикки в 1942 году предсказал более 10 тысяч (!) разнообразных типов ракетных двигателей и тогда же предсказал существование звезд, которые он назвал «адскими» и которые четверть века спустя действительно были обнаружены и получили новое название — «черные дыры». Между тем, в том же 1942 году, когда из печати вышла статья Ф. Цвикки и его коллеги Ф. Бааде, где были описаны новые типы звезд, то не только черные дыры, но и нейтронные звезды, о которых тоже шла речь в этой работе, были для астрофизиков сущностями совершенно лишними! Еще много лет после этого астрофизики были уверены в том, что все звезды в конце жизни превращаются в белые карлики…


* * *

Когда в 1957 году американский физик Хью Эверетт опубликовал небольшую статью о новой интерпретации квантовой механики, бритва Оккама так и не смогла отрезать эту работу от фундаментальной науки — а вроде должна была, даже обязана, ведь ничего более противоречащего идее Оккама трудно и придумать. Эверетт одним махом создал столько сущностей, сколько вся физика не создала за время своего существования. Речь идет ни много, ни мало — о том, что при всяком элементарном взаимодействии рождается столько вселенных, сколько решений имеет уравнение Шредингера, описывающее изучаемый процесс. Физика не так уж долго сопротивлялась, и новое направление исследований — эвереттика — в наши дни столь же уважаемо в научном мире, как еще полвека назад — копенгагенская концепция квантовой механики, пытавшаяся отстоять принцип Оккама, как основу научного мировоззрения. Не получилось. Не получилось настолько, что сейчас серьезно обсуждается противоположный методологический принцип, без которого невозможно развитие эвереттики — принцип Амакко, введенный российским исследователем Многомирия Юрием Лебедевым.

Создавайте новые сущности! Создавайте их сверх необходимости! В физике будущего невозможно будет обойтись без антипода бритвы Оккама — принципа Амакко. И только ли в физике — в Многомирии есть и химия, и биология, и история, все науки без исключения, и в каждой из них виртуальный, никогда не рождавшийся и потому вечно живущий Амакко скажет еще свое обязательное, но вовсе не необходимое слово…


* * *

Что хорошо для науки, то смертельно для литературы, в частности — для научной фантастики. И действительно, казалось бы: наука — если не говорить о качественных скачках — развивается последовательно и равномерно, и на этом этапе полностью подчиняется принципу Оккама. А фантастика, в которой каждая следующая идея строго вытекает из предыдущей и является прямым и единственным ее следствием, никому не интересна.

Принципу Оккама соответствовала, например, советская фантастика времен позднего сталинизма: достаточно вспомнить произведения В. Немцова, В. Охотникова, А. Казанцева. Идеи, не создавшие ни единой сущности сверх той необходимости, что вытекала из решений партии и правительства о развитии советской науки и техники. Если сегодня нефть добывают с глубины десяти метров, то фантасты описывают добычу с глубины двадцати метров. Если сегодня тракторы работают на бензине, то в фантастике они будут работать на электричестве, а вот атомный трактор описывать уже нельзя, это лишняя сущность…

Что стало с фантастикой ближнего прицела, описывать не буду. Кто сейчас о ней помнит, кто перечитывает?

В фантастике (как считалось: в отличие от науки) принцип Оккама не действовал никогда. Наоборот: хорошая фантастика немыслима, если автор не берет на вооружение принцип Амакко и не создает все больше новых сущностей сверх необходимого. Идея машины времени. Идея нашествия инопланетян. Идея гиперпространстсва. Идея кейворита — материала, экранирующего тяготение. Идея робота. Идея подводных цивилизаций. Идея атомной войны, появившаяся тогда, когда о высвобождении атомной энергии не помышляли даже физики. Идея хроноклазма — парадокса путешествий во времени. Идея коллективного разума… Любители фантастики и сами вспомнят огромное количество замечательных произведений, идеи и сюжеты которых попирали принцип Оккама самым недвусмысленным образом. Собственно, только такие идеи и создали научно-фантастической литературе заслуженную популярность и славу.

И в этом фантастическая наука принципиально, казалось бы, отличается от обычной науки. На самом же деле и в фантастической науке действуют точно такие же методологические принципы: неизменная бритва Оккама отсекает все лишнее на стадии спокойного развития фантастических идей, а когда происходит слом, когда необходимо возникновение качественно новых идей и ситуаций, тогда принцип Оккама отбрасывается, как тормозящий движение, и в дело идет противоположный принцип — Амакко.

За примерами далеко ходить не приходится. Фантастика ближнего прицела уже упоминалась. Время ее закончилось после ХХ съезда КПСС и появления «Туманности Андромеды» И. Ефремова. Это была внешняя причина, просто она оказалась очень наглядной.

Фантастическая наука развивается, однако, по своим внутренним законам. Принципиально новая фантастическая идея открывает, как и в науке, новое поле для исследований, точнее — для произведений, эту идею разрабатывающих. Уэллс придумал машину времени, и в течение полувека остальные авторы-фантасты посылали своих героев в прошлое и будущее, все дальше и дальше, постепенно расширяя географию путешествий и временные рамки. Вполне в духе принципа Оккама. И только появление в 1956 году рассказа Джона Уиндема «Хроноклазм» взорвало это спокойное движение от цели к цели. Простая, казалось бы, мысль: если отправиться в прошлое, то можно найти там и убить собственную бабушку. Тогда не родятся ваши родители, не родитесь вы, и кто тогда отправится в прошлое, чтобы убить бабушку?

Идея эта противоречила принципу Оккама — ну кто, действительно, просил Уиндема сворачивать в сторону с проторенных тропинок в прошлое и будущее, где было еще так много неосвоенных территорий и так много еще можно было написать? Но после «Хроноклазма» писать по-старому было уже невозможно. Временно восторжествовал принцип Амакко, а потом фантасты принялись развивать многочисленные версии парадоксов путешествий во времени, опять увеличивая сущности только в случае необходимости. До следующего качественного скачка…

То же самое происходило и в других «фантастических полях». Чапек придумал роботов, и сотни фантастов в течение тридцати лет медленно и постепенно, идея за идеей разрабатывали этот участок, не придумав, по сути, ничего принципиально нового. И лишь когда А. Азимов опубликовал свои Три закона роботехники, мир фантастических идей опять взорвался, принцип Амакко взял свое (не было ведь у Азимова никакой видимой необходимости сводить воедино этику роботов и человека!), и фантастика о роботах получила толчок в развитии, вышла на новое неосвоенное литературное поле — и до сих пор это поле осваивает в полном соответствии с принципом Оккама. Пока не появится некий автор, который придумает такое…

Литература, в отличие от науки, занятие все-таки индивидуальное, и многое здесь определяется темпераментом автора, его личной настроенностью на новое. Что ему больше по душе? Постепенное движение в духе Оккама или взрывное, как рекомендует виртуальный Амакко? Уэллс явно отдавал предпочтение Амакко и создал столько новых фантастических полей, сколько никто до него и никто после. А другой классик научной фантастики Жюль Верн явно тяготел к принципу Оккама, хотя, надо отдать ему должное, когда понимал необходимость «взрыва», мог отбросить бритву Оккама и воспользоваться ее противоположностью — принципом Амакко. Гигантская Колумбиада в романе «С Земли на Луну» и модернизированный монгольфьер из «Шести недель на воздушном шаре» — это использование в фантастике бритвы Оккама, нет там сущностей, созданных сверх необходимого. А «Робур-завоеватель» и «Один день американского журналиста» — это уже работа Амакко.


* * *

В заключение несколько слов о том, почему такая важная наука, как футурология, часто ошибается, предсказывая будущее всего-то на десять-пятнадцать лет, и почему футурологи в последнее время даже не берутся создавать детальные модели относительно далекого будущего — все равно, мол, все будет не так, все будет иначе.

И это естественно — ведь основной прием, которым пользуются футурологи, рассчитывая свои модели, это прием экстраполяции, прием продолжения в будущее уже существующих тенденций. Это торжество принципа Оккама — футуролог не измышляет сущностей сверх необходимого, он использует уже имеющиеся сущности, но не создает ничего нового. Сегодня существует тенденция уменьшения народонаселения в России и многих других развитых странах, футуролог продолжает эту тенденцию в будущее и горестно восклицает: если так будет продолжаться, то уже в 2050 году в России почти не останется трудоспособного населения. Что будет дальше, вообще покрыто туманом, и рассуждать об этом никакой уважающий себя футуролог не станет, прекрасно понимая, что нынешняя тенденция не может продолжаться сколь угодно долго, появится другая тенденция… какая? Этого футуролог не знает, а создавать новую сущность сверх необходимого не может — ведь тогда футурология перестанет считаться строгой наукой, а станет как раз тем, чем, собственно, по идее, и должна быть: жесткой научной фантастикой.

И потому именно писатели-фантасты, которым принцип Оккама не указ, являются порой лучшими футурологами, нежели дипломированные специалисты в этой области. Хороший автор, работающий в области hard science fiction, продолжив в будущее ту же тенденцию, о которой сообщают футурологи (часто — ad absurdum), не останавливается, разводя руками (что, мол, делать — бритва Оккама…), а придумывает качественно новую идею, совершенно новую ситуацию, ломает тенденцию, находит выход. Может, совершенно неправильный, но достаточно часто — все-таки верный. Фантаст создает сущность сверх необходимого — и выигрывает.

Конечно, и ошибиться может запросто. Писатель-фантаст может себе это позволить, репутация фантастической литературы от этого не пострадает, особенно если написано произведение талантливо и читается, как говорят, на одном дыхании. А ученый слишком дорожит своей репутацией, он всегда помнит о бритве Оккама. Для футуролога принцип этот становится даже не бритвой, а настоящим Дамокловым мечом…


* * *

За семь столетий, прошедших после того, как францисканский монах Оккам сформулировал методологический принцип экономии мышления, в науке успело сформироваться (да и развенчаться тоже) множество мифов. Один из таких мифов: без применения бритвы Оккама наука существовать не может. Не нужно измышлять лишних сущностей!

Если ученый хочет, чтобы в его науке воцарился застой, если он хочет, чтобы принципиально новые открытия проходили мимо его сознания, если, иными словами, он хочет спокойного существования в «научном болоте», что ж, — пусть берет принцип Оккама на вооружение и любую проблему атакует с этой обоюдоострой бритвой в руке. Ничего принципиально нового он в науке — особенно в современной — не откроет.

И в этом — то общее, что объединяет науку и научную фантастику.

Вести-Окна, 6 июня 2006,

стр. 48—50.

ЧТО СКРЫЛОСЬ ВО ТЬМЕ?

Перелет был долгим — десять часов, — и они, конечно, разговорились. Точнее, сначала разговорился Баснер, привыкший на факультете к дискуссиям и многословным преподавательским вечеринкам. Купревич включился, когда монолог соседа завершился прямым вопросом: «А вы что скажете по этому поводу?». По поводу фальсификации исторических артефактов, а конкретно, писем генерала Гранта, датированных апрелем 1868 года, сказать ему было решительно нечего, и потому он вяло заметил, что, к сожалению, слишком далек от исторической науки. Все, что рассказал мистер… мм… Баснер… интересно. Однако… В третий раз повторив «однако» и не придумав, что сказать в продолжение, Купревич умолк, а сосед задал вопрос, который мог бы прозвучать и в самом начале монолога:

— Простите, вы кто по профессии? Извините, если вопрос кажется вам некорректным.

— Ну что вы, — отозвался Купревич. — Я астрофизик, работаю в Гарвард-Смитсонианском центре.

Баснер выпрямился в кресле и посмотрел на соседа новым взглядом: с интересом не только к себе, но и к неожиданному полезному попутчику.

— О! — воскликнул он. — Я давно хотел поговорить с астрономом! Славный подарок судьбы, доктор…

— Купревич. Правда, астрономия и астрофизика немного разные науки. К тому же, в последнее время я занимался скорее физическими задачами, косвенно связанными с астрофизикой.

— Ах, да неважно. Для историка это без разницы. Скажите, доктор Купревич, вам не кажется, что между нашими науками есть много общего?

— История и астрофизика? — Купревич мысленно поиграл определениями, пожал плечами: — Не думаю.

— И мы, и вы изучаем прошлое.

Купревич промолчал, предоставляя соседу развить мысль. Баснер повернулся в кресле, чтобы лучше видеть соседа, и пояснил свою мысль:

— Мы, историки, заглядываем в прошлое, изучая документы, артефакты, старую мебель — в общем, все, что дошло до наших дней от предков. Но и вы, астрономы, тоже заглядываете в прошлое, изучая свет звезд, которые, возможно, давно умерли. Вы видите в телескопы прошлое Вселенной, верно? Недавнее прошлое, если изучаете близкие звезды вроде Альфы Центавра, и очень далекое, если исследуете квазар, свет которого добирался до Земли десять миллиардов лет. Подумать только: свет отправился в путь, когда нашей планеты не существовало даже в проекте! Конечно, история и астрономия — родственные науки. Мы изучаем прошлое человечества, вы — прошлое мироздания.

— Хм… — пробормотал Купревич, признавая аргумент в какой-то мере справедливым. Пожалуй, подремать не получится. Может, и к лучшему: закрыв глаза и уйдя в свои мысли, он видел Аду живой, не мог и не хотел представить мертвой, но она была мертвой уже вторые сутки, и он летел на похороны. Он не видел Аду почти год, они поссорились, он не хотел отпускать ее в Израиль, но она все равно подписала контракт с театром, полетела и даже больше: приняла израильское гражданство. Молодая женщина, сорок восемь лет, как же так? Три дня назад они разговаривали по скайпу, ему казалось, что Ада стала мягче, и все между ними опять могло… а теперь… Когда позвонил мужчина, представился Меиром, режиссером, и на ломаном русском сказал, что Ада… Он не поверил. «Ады нет, — сказал Меир, — инфаркт, очень тяжелый, не спасли». «Кто вы такой? — закричал он. — Идиотские шутки!»

Но это была не шутка. Он послал Меира подальше, но минуту спустя тот позвонил опять, говорил быстро, не позволяя вставить слово, коверкал фразы, понять его было трудно, хотя он уже понимал, что да… да… Ады нет… нет Ады… «Похороны… ждем… билет в компьютере… театр платил… соболезноваю… завтра вы тут…»

Когда, исчерпав, видимо, запас слов, режиссер отключился, Купревич тут же позвонил Аде, но, к его ужасу, ответила незнакомая женщина и повторила все, что сказал Меир.

— Вы слышите меня?

— Да, — с усилием вернувшись на борт самолета, сказал Купревич. — Пожалуй, в ваших словах что-то есть. Понятие времени.

— Вот и я о том, — оживился Баснер. — Никто, на мой взгляд, не разбирается в понятии времени так хорошо, как историки и астрономы.

— Почему же? — вяло засопротивлялся Купревич. — Есть еще археологи, палеонтологи. Физики, конечно.

— Физики! Физики утверждают, что времени не существует. Недавно видел одного по каналу «Дискавери». «Время, — сказал физик, — это психологическое понятие, в природе времени нет. В природе прошлое, настоящее и будущее существуют одновременно». Но если время не существует, как можно говорить об одновременности?.. Я не о том хотел сказать, когда сравнил историков и астрономов. Меня интересуют фальсификации. Фальшивые документы. Фальшивые дневники, мемуары. Геродот, например. Великий историк, но кто знает, что он видел воочию, что слышал от других, а что придумал сам? Может, и не специально, но человек всегда приукрашивает, интерпретирует, даже если ему кажется, что он точно описывает событие. Вы же знаете, как полиция относится к свидетелям! Один видит одно, другой — другое…

— Да, — пробормотал Купревич, — но при чем здесь астрофизика?

— Как же! — Баснер даже отодвинулся в кресле, чтобы лучше видеть собеседника. — Об этом я и хотел спросить: разве астрономы не наблюдают фальшивок? Разве нет на небе звезд, не существовавших на самом деле? Подделки. Или, скажем, квазар. Я не очень представляю, что это за штука, но все ли квазары такие, какими вы их видите в телескопы? Может, некоторые — подделки, как письма Курбского или «Протоколы сионских мудрецов»? Прошлое подделать легко, а прошлое в астрономии ничем не лучше прошлого в истории. Там и там — время, которое неизвестно что собой представляет.

О боже… Подделанная галактика, ну-ну. Впрочем… Гравитационные линзы, например. Если не знать, что это такое, можно подумать, что на фотографии три одинаковые галактики, хотя реально галактика одна. Наблюдательная селекция, опять же. Разве спектр звезды, который получается на снимке, — реальный? Разобраться в том, что излучает звезда, а что излучает, поглощает и заново излучает межзвездный газ, — большая проблема. Нужно потратить много времени, отделяя истинное от кажущегося, точно так, как тратят время и силы историки, изучая старинный документ и тщательно вычищая поздние добавки, дописки, искажения.

Что-то есть общее, да. Но исторические фальшивки создают люди, а в астрофизике видимость фальшивок создают неизвестные или плохо изученные природные факторы.

— Вы уверены, что природные?

Наверно, он говорил вслух. Надо следить за речью. Совсем расклеился.

Обсуждать безумную идею не хотелось, и Купревич только пожал плечами. Инопланетяне подделывают звезды, туманности, взрывы сверхновых. Зачем? А зачем подделывают исторические документы?

— Извините, — произнес Баснер, и в голосе его прозвучала неожиданная и после всего сказанного неуместная тоска. — Я слишком много говорю. Это от того, что…

Он не закончил фразу, отвернулся к окну и стал разглядывать проплывавшие внизу облака, банально похожие на арктические торосы. Купревичу показалось, что сосед испытывает те же эмоции, что и он сам: чувство потери, бессилия, тоски по утраченному. Он не мог объяснить это ощущение. Может, поникшие вдруг плечи, наклон головы, спина… Что может сказать о человеке спина?

«Я приписываю другому собственные переживания. У него-то все хорошо. Он просто летит в Израиль. В отпуск? В гости? По делам? Мало ли причин. В отличие от моей».

— Как медленно мы летим, — тихо произнес Баснер, продолжая смотреть в иллюминатор.

— Надеюсь, — сказал Купревич, — прилетим по расписанию.

— Вы летите…

Баснер опять не закончил фразу, незаданный вопрос повис в воздухе, Купревич мог не отвечать, отмахнуться, как от дыма погасшей сигареты.

— На похороны, — сказал он, подумав, что можно не задавать встречного вопроса: Баснер спросил, потому что сам хотел ответить, а его не спрашивали.

Сосед медленно повернулся и посмотрел — впервые за время разговора — Купревичу в глаза. Будто в зеркало. Одна и та же боль терзала обоих, оба это сразу поняли.

— Я тоже.

Помолчав, Баснер добавил:

— Простите, что я слишком много говорю. Это способ отвлечься.

Купревич кивнул. Сказанное не предполагало дальнейших вопросов. Горе — личное. Если человек хочет сказать — скажет. Нет — нет.

Купревич ничего не хотел говорить. Он и не смог бы сказать — его, впервые за последние сутки, начали душить слезы. Они были внутри, никто не должен был их видеть, но слезы разрывали мозг, почему-то скопились в голове, он не мог говорить, но молчать уже не мог тоже: достал из бокового кармана пиджака заграничный паспорт, извлек из-под обложки фотографию Ады и положил на подлокотник — между собой и Баснером. Вроде и не показывал специально, но давал понять…

Баснер неосторожным движением локтя едва не смахнул фотографию на пол. Успел подхватить в воздухе, протянул Купревичу и только тогда увидел.

— Боже мой, — сказал он и поднес фотографию к глазам. Рассматривал не просто внимательно, а с непонятным Купревичу поглощающим интересом. Он был знаком с Адой? Видел ее раньше? Вряд ли. Купревич знал всех ее знакомых, а может, ему это только казалось, он сам себе внушил, что знает об Аде все. На самом же деле… Год в Израиле, вдали. Мало ли с кем она могла познакомиться. Может, этот историк… Почему он плачет?

Баснер не стеснялся слез, фотографию он опустил на колени, продолжая держать обеими руками, и Купревичу пришлось приложить усилия, чтобы забрать снимок, не помяв. Спрятав фотографию в обложку паспорта, он молча смотрел на соседа, ожидая, когда тот возьмет себя в руки и объяснится.

Баснер затих, достал из брючного кармана помятый носовой платок и по-женски коснулся глаз. Вытер слезы, промокнул углы губ, посидел минуту, сжимая платок в руке и глядя невидящим взглядом в спинку впереди стоявшего кресла. Повернулся, наконец, к Купревичу и спросил неожиданно жестким, даже неприязненным голосом:

— Откуда у вас эта фотография?

Вопроса Купревич не ожидал. Он хотел спросить, где и когда Баснер видел Аду раньше, и оказался не готов к ответу. Спросил, как и собирался:

— Вы знали Аду?

Мужчины, подобные Баснеру, были не в ее вкусе.

— У меня такой фотографии нет. Где вы фотографировали? Когда?

Каждый задавал свои вопросы и ожидал ответа. Взгляд историка стал враждебным, Купревич непроизвольно представил Баснера рядом с Адой, просто рядом, ничего больше. Немыслимо. Этот костюм, мятый носовой платок, неглаженая рубашка… Весь год, что Ада выступала в Израиле, Купревич вел себя так, будто она рядом и, как обычно, следит за его одеждой, за тем, чтобы он вовремя ел и чистил туфли. Он делал это по привычке, в глубине души отдавая себе отчет, что привычки нужно менять, но не воспринимая подсознательную мысль как руководство к действию.

— Вы знали Аду?

— Откуда у вас фотография?

Так можно пререкаться до посадки в Тель-Авиве. А потом?

— Прошлым летом, — сказал Купревич, — мы отдыхали в Майами, она собиралась в Израиль, контракт уже подписала, хотя я был против, но Ада всегда поступала по-своему. Это последняя фотография. Последняя. Послед…

Зачем он это говорил? Почему объяснял человеку, который не мог ничего знать об Аде? Или мог?

— Вы с Адой? — чувствовалось, что Баснер едва сдерживает смех вперемежку с рыданиями. — Вы? С Адой?

— Черт возьми! — воскликнул Купревич. — О чем вы говорите? Что за странные вопросы! Ада — моя… была… моей женой.

Баснер неожиданно успокоился. Сел прямо. Ладони положил на подлокотники.

— Наверно, — сказал он, — мы говорим о разных женщинах. Очень похожих. Мы с Адой женаты почти тридцать лет. В Израиле она по контракту. Она актриса… была…

Он опять собрался пустить слезу? Этого Купревич не выдержал бы.

— Конечно, — продолжал Баснер, — тут какая-то путаница. Прошлое лето мы с Адой провели в Европе, объездили четыре страны, было… замечательно.

Голос предательски задрожал.

— Странное совпадение, — заметил Купревич, не понимая еще, в какой омут бросается с головой. — Ада. Довольно редкое имя. И актриса.

Неожиданно он вспомнил.

— Вы летите на похороны.

— Вы тоже.

Они посмотрели друг другу в глаза.

Совпадение, — подумал каждый. Редкое, редчайшее, странное совпадение.

— Похороны, — медленно произнес Купревич, чтобы отделить, наконец, друг от друга реальности каждого из них, — назначены на завтра.

Баснер кивнул и произнес фразу, заставившую обоих внутренне вздрогнуть:

— На кладбище Яркон в Тель-Авиве.

Такого совпадения просто не могло быть.

Сознание вытворяет порой странные вещи, особенно когда не хочет принять реальность. И мысли приходят странные, ненужные, только бы не о том, только бы не думать… Законы физики в нашей Вселенной так точно подогнаны, чтобы могло существовать человечество, будто кто-то сделал это специально. Случайно получиться не могло, слишком маловероятно.

Баснер, у которого заметно дрожали пальцы, наклонился, достал из-под сиденья дорожную сумку, долго возился с молнией, открыл и еще минуту копался внутри, а Купревич думал об антропном принципе, прекрасно, впрочем, понимая уже, что ищет в сумке сосед, что он там найдет и покажет, и тогда мир взорвется, потому что существовать в принципе не сможет. Никак.

Баснер достал небольшой альбом, фотографий на сорок — в фотомагазинах такие продают по два доллара. Баснер раскрыл альбом и, как незадолго до того Купревич, положил на подлокотник. Ада была сфотографирована на фоне русалочки в Копенгагене, и этого быть, конечно, не могло, потому что в Данию они еще не ездили. Как-то не сложилось, весь Бенилюкс объехали, а в Копенгаген не попали. И платья такого — широкого, на бретельках, ярко-желтого, как рисунок солнца в детской тетрадке, — у нее не было. И прическа…

Вторая фотография почти повторяла первую, только Ада смотрела не в объектив, а в небо, и ладонью прикрывала глаза. Неудачная фотография.

— В Копенгагене, — произнес Баснер неожиданно твердым голосом, будто собирался возвести между собой и Купревичом высокий и прочный звуковой барьер, — мы были в прошлом году, в августе.

Купревич наклонился, не позволив себе взять альбом в руки. Это было чужое, что-то, чего он трогать не хотел. Не существующее. И на фотографии не могла быть Ада.

Конечно, это была она. В платье, которое никогда не носила, в городе, где никогда не была. Ада, а не ее сестра-близнец, не двойник: вглядевшись, Купревич увидел родинку на правой щеке, чуть ниже уха, и рука, прикрывавшая глаза, была поднята точно так, как это делала Ада, и улыбалась она… Купревич не мог спутать улыбку Ады — легкую, слегка ироничную и немного театральную — ни с чем на свете.

— Прошлым летом, — произнес кто-то голосом Купревича, — мы с женой (он подчеркнул это слово) были в Майами. А когда вернулись в Бостон, к нам приезжал Генрих Мензауэр, астрофизик из Ганновера, мы с ним готовили совместную работу по неоднородностям в микроволновом реликтовом фоне, которые могли быть следами взаимодействия нашей Вселенной с другой, возникшей, как и наша, в процессе инфляции…

Зачем он это говорил? Чтобы возвести стену. Поставить все на место. Как было. И не трогать больше.

Но Баснер, несмотря на дрожавшие пальцы и слезы, опять выступившие на глазах, сумел удержать себя хотя и в состоянии потрясения, но все же в данной, а не желаемой, реальности.

— Это Ада, — произнес он металлическим голосом. — И на вашей фотографии — Ада. И оба мы летим на ее похороны.

Чушь! — воскликнул Купревич. То есть хотел воскликнуть. Вместо крика получился хрип — неприятный и тем не менее подтвердивший то, что в сознании не укладывалось и уложиться не могло в принципе. Это Ада. И на этой фотографии — Ада. И оба они летели на ее похороны.

Баснер захлопнул альбом и спросил:

— Что это все значит, черт возьми?

— Не хотите же вы сказать… — Купревич не закончил фразу, потому что окончания у нее быть не могло. Ничего сказать Баснер не хотел. Он задал вопрос и ждал ответа. Говорить должен был Купревич, но и ему сказать было нечего: он не понимал, не представлял и не знал, как можно понять и представить то, что сейчас произошло, если это, конечно, не было невероятным и жутким совпадением.

Первым не то чтобы пришел в себя, но оказался в состоянии продолжить разговор Баснер. Он опустил столик на спинке впереди стоявшего кресла, положил раскрытый альбом так, чтобы фотографии были хорошо видны Купревичу, и жестом предложил соседу положить рядом свою фотографию Ады. Купревич сделал это, продолжая в уме строить предположения о том, за каким дьяволом Баснеру понадобилось устраивать представление, для чего он подделал фотографии и вообще какое может иметь отношение к Аде.

Баснер склонился над фотографиями, переводя взгляд с одной на другую, убедился в том, что Купревичу было уже ясно, и, неожиданно успокоившись, сказал по-русски:

— Моя Ада родилась четырнадцатого июня тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года в Ленинграде.

Он ожидал, что Купревич назовет другую дату?

— Четырнадцатого июня одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого. В Ленинграде, — Купревич тоже перешел на русский.

Баснер задал неожиданный, хотя и естественный вопрос:

— А детской фотографии Ады у вас нет?

Детских фотографий Ады у Купревича было сколько угодно. Лежали они в альбоме, альбом — на книжной полке, полка — в комнате, которую они с Адой называли библиотекой, хотя Купревич использовал ее как кабинет. В их доме в пригороде Бостона, откуда Купревичу до работы было час езды, а Аде до театра — минут сорок, если не было пробок.

— Нет, — коротко ответил Купревич.

Баснер, видимо, решил, что теперь у него явное преимущество, перевернул несколько страниц, и Купревич увидел три фотографии. Ада в трехлетнем возрасте, в открытом платьице, на набережной Невы, напротив Ростральных колонн. Ада на школьной линейке в первом классе, вторая слева, а в центре учительница Инна Константиновна, вспоминать которую Ада не любила, а имя-отчество как-то раз сказала вроде бы вскользь, но Купревич запомнил. Память у него в молодости была прекрасной, число «пи» он помнил до двадцать шестого знака, а сейчас не назвал бы даже до пятого. На третьей фотографии Аде было лет девять, точнее она и сама не помнила, а дату на обороте не написала. В Крым она ездила с родителями, лето, по ее словам, выдалось прохладным, и потому она сфотографировалась в плотном платье с длинными рукавами. Ада говорила, что платье было ярко-зеленым, но на черно-белом снимке выглядело серым и невзрачным.

Последний раз он видел эти фотографии неделю назад. В тот вечер он говорил с Адой по скайпу, и они почти пришли к консенсусу: Ада играет до конца сезона и возвращается, а он обещает расстаться со своей привычкой каждый семейный скандал доводить до точки кипения. «В ситуации, когда логикой не пахнет, это бессмысленно, согласись, Володя». Он согласился, а после разговора взгляд его случайно упал на альбом, и он случайно (сколько случайностей в этой нелепой истории?) стал его листать. Детские фотографии Ады были на месте. Эти самые. Третья, крымская, с чуть надорванным уголком и темным пятнышком в небе, похожим на НЛО. Тоже совпадение? Невозможно, чтобы совпало столько очевидных свидетельств идентичности.

Баснер, внимательно следивший за реакцией Купревича, понял, что фотографии тот узнал, и, упреждая вопрос, сказал, дотрагиваясь пальцем до изображений:

— Эта — в Питере, эта — в Судаке, эта — первый звонок в школе. У вас такие же?

— Не такие же, — буркнул Купревич. — Эти самые. Вот надорванный уголок, вот царапина, это Ада провела ногтем, а на этой фотографии сзади надпись синим карандашом: «море холодное».

У Баснера опять задрожали губы. Он хотел что-то сказать, но не смог. Пальцы тоже чуть дрожали, когда он вытаскивал из пазов и переворачивал фотографию, на обороте которой оказалась синяя карандашная надпись: «море холодное». Надпись почти стерлась, но прочесть было можно.

— Послушайте… — сказал Купревич. — Как они к вам попали, черт возьми?

Голос стал визгливым, он никогда так не говорил, не мог, специально не получилось бы. Баснер бросил фотографию в альбом, захлопнул, прижал к груди обеими руками, отодвинулся от Купревича подальше, насколько это было возможно, сидя в кресле.

— Есть проблемы, господа? — услышали они участливый женский голос и только тогда обратили внимание, что в проходе стоит, склонившись над ними, бортпроводница, готовая или помочь, или, если речь идет о конфликте, позвать стюарда-мужчину.

— Все в порядке, мисс, — растягивая слова, произнес Баснер.

— Все в порядке, — повторил Купревич. Появление стюардессы почему-то разрядило напряжение, он подождал, пока девушка кивнула, хотя и с сомнением, и пошла дальше по проходу, обернулся к соседу и протянул руку за альбомом. Там были и другие фотографии, он хотел их видеть, был уверен, что узнает если не все, то большую часть, а может, и все, а еще может быть, что в альбоме окажутся фотографии Ады, которых он никогда не видел. Внутренний голос подсказывал, что там есть и фотографии Ады с… этим… Такого, конечно, быть не может, но именно поэтому будет, потому что быть не могло и то, что уже произошло.

Отдавать альбом Баснер не хотел, но и не сопротивлялся, будто потерял последние силы. Фотографий оказалось немного. Видимо, Баснер отобрал лучшие или те, что были для него самыми дорогими. Ада на фоне главного здания МГУ. Она окончила театральный факультет Гнесинки, рассказывала, что мама хотела видеть дочь учительницей литературы, а она представляла себя только актрисой и никем больше. «Посмотри, сколько дур тащится на актерский! — кричала мать. — А в школе хороших учителей не хватает катастрофически». Она это точно знала, сама преподавала химию и вынуждена была изредка заменять отсутствовавшего учителя географии.

— Это, — ткнул Купревич пальцем в фотографию, — тоже фальшивка. Ада говорила, что никогда не была в университете. Много лет провела в Москве, но до нашей с ней встречи не поднималась на Ленинские горы. Я удивлялся, возможно ли такое: учиться в Москве и ни разу… Она смеялась и говорила, что Москва огромный город, она почти нигде не была, не интересовалась, только учеба и театр. Я говорил, что это нелепо, а она…

Он оборвал себя на полуслове, поняв, что у него начинается истерика, и, если он сейчас не замолчит, то опять сорвется на крик и визг. Ужасно. Да, но зачем Баснер… зачем ему… И это не фотошоп: старые черно-белые фотографии, чуть порыжевшие от времени.

— Отдайте альбом, — тихим и безнадежным голосом попросил Баснер.

Купревич переворачивал страницы. Ада на корте. Ада не играла в теннис. Во всяком случае, при нем. Ада на вечеринке. Ада на улице какого-то города. На Москву не похоже. Аде лет двадцать пять.

— Это, — сказал он и ткнул пальцем. Не нужно объяснять, вопрос был понятен.

— Пермь, — пробормотал Баснер. — Там у меня родственники, и мы с Адой ездили, я хотел познакомить…

Ада никогда не была в Перми.

— Март восемьдесят девятого. На обороте надпись.

Купревич негнущимися пальцами вытащил фотографию из пазов. На обороте знакомым почерком было написано «21.3.1989. Улица Нахимова, Пермь».

Двадцать первого марта восемьдесят девятого они с Адой ездили в американское посольство на собеседование, эту дату он помнил прекрасно.

На него неожиданно снизошло спокойствие. Он знал, что так бывает — не на собственном опыте. Читал. Так случается, когда человек чувствует, что ситуация вышла из-под контроля, объяснению не поддается, понять невозможно, даже пытаться бессмысленно. Нужно принять как данность и жить с этим, зная, что в свое время все объяснится. Может, даже очень просто. Все можно понять. Кроме смерти.

Каким-то образом альбом оказался в руках Баснера и исчез в сумке. Исчезло прошлое, которое то ли было, то ли нет, а будущее оказалось не просто неопределенным, но в принципе неопределимым, и только настоящий момент, о котором Купревич читал в философской статье, что настоящего не существует, поскольку оно смыкается с ушедшим прошлым и приходящим будущим, а само по себе является точкой без временных размеров, это настоящее стало для него единственной реальностью, данной ему в ощущениях.

Более разумным и рассудительным оказался Баснер, человек, как сначала решил Купревич, эмоциональный и не склонный к умствованию. Пока Купревич даже не пытался справиться с хаосом в мыслях, сосед пришел к какому-то — пусть чисто эмоциональному — выводу и задал вопрос, показавшийся Купревичу сначала грубым вмешательством в личную жизнь, но, как он сразу понял — единственно правильный:

— Когда вы познакомились с Адой?

— Семнадцатого сентября восемьдесят восьмого года.

Вспомнив не только дату, он добавил:

— На первом этаже ГУМа.

Это произошло почти в классическом месте — не у фонтана, но рядом, в магазинчике, где он выбирал носки, и стоявшая рядом у прилавка девушка пробормотала вовсе не для того, чтобы быть услышанной: «Какой цвет ужасный». Преодолев робость, он спросил: «А какой бы вы посоветовали?». Девушка молча ткнула пальцем в темно-синие носки и отвернулась. На том их первая «встреча» и закончилась, но полчаса спустя он встал за девушкой, которую сначала не узнал, в очереди в кафетерии, и неожиданно для обоих они разговорились, будто старые знакомые.

— Семнадцатого сентября восемьдесят восьмого года, — повторил Баснер. — В ГУМе, да. В кафетерии. Я стоял впереди, Ада, — я, конечно, еще не знал ее имени, — за мной, и внутренний голос посоветовал мне пропустить ее вперед. Она поблагодарила, а потом мы сели за один столик.

Вот уж нет. За разные. Но так, чтобы видеть друг друга. А по-настоящему познакомились, когда вышли из кафетерия и пошли к Большому театру, хотя ему нужно было в Сокольники, а Аде, как потом оказалось, — в редакцию журнала на Кировской, куда она должна была отнести первую свою театральную рецензию.

— Не может такого быть! — воскликнул Купревич. — Такие похожие женщины! Обеих зовут Ада?

— Теплицкая, — пробормотал Баснер. — Девичья фамилия Ады…

— Теплицкая, — повторил Купревич.

Невероятно.

Он не понимал, что с ним происходит. Он будто исчез сам из себя, смотрел на себя со стороны, оставаясь собой. Прошлое подменили. Настоящее стало зыбким. Будущего не существовало.

Баснер, привыкший расставлять исторические события по их предполагаемым местам, поднял спинку кресла, сел прямо и заговорил тихо, медленно. Купревич не мог прервать его, даже если бы захотел, но он не хотел, потому что говорил историк о том, что происходило на самом деле. Об этом сто раз рассказывала Ада, обожавшая вспоминать свое детство, и фотографии, в том числе и те, что были в альбоме у Баснера (и в альбоме, дома, в Бостоне), все сказанное подтверждали.

— Когда Аде было три года, семья переехала с Петроградки на Васильевский, размен был сложный и стоил дорого, но отец Ады хорошо зарабатывал…

Константин Михайлович Теплицкий (на самом деле Моисеевич по паспорту) был в годы застоя завотделом в Институте точного машиностроения и мог себе позволить. В восьмидесятом, когда Аде было двенадцать, неожиданно умер от инфаркта — прямо на работе, в своем кабинете. Скорая приехала слишком поздно, через сорок минут.

— …мог себе позволить, — бубнил Баснер. — Ада отца обожала, но он рано умер: инфаркт, прямо на работе, скорая не успела. Ада рассказывала: странно, но в детстве она терпеть не могла театр и вообще не думала о будущем. И музыку не любила — то есть не любила ходить в музыкальную школу и, когда отца не стало, сказала матери, что…

Да, Ада об этом рассказывала, театрально закатывая глаза, прижимала руки к груди — изображала мать. «Девочка моя, ты должна, как можно бросать…»

— Когда ей было тринадцать, Адочка сильно заболела, лежала в больнице почти месяц…

Да, в Седьмой детской. Фотографий того времени не было — кто фотографирует больного ребенка? — но Купревич и по рассказам жены представлял, какой Ада стала худющей и, как она говорила, «прозрачной». И осложнение на сердце — ревмокардит, от Ады он впервые услышал о таком диагнозе.

— …ревмокардитом. Мама сильно испугалась тогда, врачи говорили, что ревмокардит может перейти в порок, и больше не заставляла Адочку ходить в ненавистную музыкальную школу. Тогда Адочка начала писать стихи…

Да, но начала читать и хорошую поэзию — Блока, Лермонтова, почему-то невзлюбила Пушкина; наверно, потому что «наше все» впихивали в школе, и надо было целые главы «Онегина» учить наизусть. Ада рассказывала, что быстро поняла разницу между хорошими стихами и своими рифмованными строками. Он хотел почитать, ему было интересно, но стихи не сохранились: как-то, прочитав сонеты Шекспира в переводе Маршака, Ада порвала и выбросила в мусоропровод все свои тонкие тетрадки и больше в рифму ничего не писала.

— …все порвала и выбросила. Тогда Адочка и увлеклась театром. Мама взяла билеты на «Три сестры» в БДТ, на работе кто-то предложил, сама она театралкой не была, но, если предлагают, почему не пойти? Интересная история, Адочка рассказывала. Ей было четырнадцать, и билетерша отказалась пропустить их в зал…

Верно. Детей на вечерние представления не пускали. Мама пошла к окошку администратора, Ада стояла рядом и хотела домой. Она терпеть не могла ситуации, когда что-то не разрешали, куда-то не пускали, ей хотелось спрятать голову под подушку, никого не видеть… А мама поведала администратору, что дочь обожает театр, не пропускает ни одного спектакля по телевизору, особенно когда БДТ, особенно когда на сцене Лебедев, Борисов, и сегодня для нее особый день, первый раз, так уж получилось, нельзя отнимать у ребенка мечту, бывают же исключения… И администратор, желчный старик, которого Ада не видела, потому что мама загораживала окошко, но слышала хорошо и точно представляла: старик и желчный, не иначе, этот театральный цербер то ли проникся, то ли сжалился, то ли устал за день, но Аду с мамой посадил в директорскую ложу над сценой («Сидите тихо, не высовывайтесь, чтобы вас никто не увидел»), и впечатления оказались такими сильными, что Ада потом не могла уснуть, а утром, по дороге в школу, решила стать актрисой.

— …поступила в Гнесинку, у нас… у меня есть фотография: Ада счастливая, перед памятником Островскому, светится вся…

Да, есть такая фотография, и платье, в котором сфотографировалась — белое, еще с выпускного, — Ада долго хранила, как-то пыталась надеть, чтобы показать, какая была тогда тоненькая. Платье не налезло и с тех пор куда-то пропало. Ада не говорила, он не спрашивал.

— Фотография, — прервал он бесконечную речь соседа. — Та, у памятника Островскому. Сохранилась? Она есть в альбоме?

Баснер по инерции закончил длинное предложение и только потом сообщил:

— Конечно.

На свет был извлечен альбом, Баснер перевернул десяток страниц, пробормотал «боже, какая…» и, как показалось Купревичу, готов был опять пустить слезу, но сдержался и молча передал альбом соседу.

Та самая фотография. Не похожая, а именно та, черно-белая, с двумя царапинами — одна в верхнем правом углу, другая поперек основания памятника. Надо было заретушировать, он много раз собирался, но руки не доходили. И бумага та самая, шероховатая с тыльной стороны, глянцевая с лицевой. Пальцы помнили. Та самая фотография.

Те самые фотографии. Тот самый день. Та самая музыкальная школа. Те самые детские болезни. Косвенные доказательства, когда можно — нужно! — спросить прямо.

Баснер, должно быть, тоже подумал об этом. Купревич видел по его глазам. Он и вопрос знал, не хотел отвечать и потому, опередив соседа, спросил первым:

— У Ады на… левой груди, чуть ниже…

Начав спрашивать, он не представлял, как трудно будет даваться каждое слово, а некоторые вовсе невозможно произнести. Представить, что Баснер видел… и не только видел… Господи…

— Родинка чуть ниже соска, — закончил Баснер, сжав кулаки.

— В форме сердечка, — пробормотал Купревич, рассчитывая, что сосед не услышит.

Баснер прикрыл глаза рукой, отвернулся к окну.

— Вообще-то это две родинки, слившиеся, — сказал он, обращаясь к облакам.

Купревич не мог больше сидеть рядом с этим человеком. Нужно было подумать. Прийти в себя. Если не понять, но хотя бы принять.

Он встал и направился в хвост самолета. Салон был заполнен примерно на две трети, и Купревич поразился еще одному совпадению: мало того, что они с Баснером оказались на соседних сиденьях, так еще и третье кресло в их ряду, у прохода, пустовало, на что он почему-то раньше не обратил внимания.

Туалеты были заняты, и он остановился у последнего, совсем пустого, ряда кресел, не стал садиться, смотрел вдоль прохода, будто вдоль стрелы времени, уходившей в прошлое. Попытался увидеть затылок Баснера, но не нашел. «Тяну время, — подумал он. — Надо с этим что-то делать».

С чем — с этим? О чем они разговаривали до того, как всплыло имя Ады? Баснер говорил о фальсификациях в истории и спросил, бывают ли фальсификации в астрономии. Вряд ли он понимал суть собственного вопроса, его привлекла красивая аналогия. Пытаясь разобраться в естественных науках, гуманитарии всегда плавают по верхам — впрочем, он и сам не большой знаток истории, археологии и связанных с ними идей. Наверняка его суждения поверхностны и малоинтересны профессионалам вроде Баснера.

Фальсификация прошлого? Фотографии — очень качественные копии с тех, что хранились у Купревича? Воспоминания — тоже? Зачем? И почему Баснер придумал другую для Ады биографию после того, как они познакомились? Впрочем, это понятно: дальше Купревич помнил сам и такое, чего Баснер узнать не мог, вот и пришлось сочинить другую историческую ветку.

Зачем, черт возьми?

Туалет освободился, а когда Купревич вышел, опустился в свободное кресло последнего ряда. Он не хотел возвращаться на свое место, не хотел видеть Баснера, не хотел смотреть в его правдивые глаза, не хотел разглядывать фотографии, не хотел слышать истории о детских проказах Ады, он знал их и сам, а Баснер знать не мог, потому что, по словам Ады, она никому никогда этого не рассказывала, да и ему очень редко, в минуты расслабленности, когда воспоминания всплывают независимо от желания и хочется поделиться с близким человеком, самым близким на свете.

Самый близкий…

Зачем Баснеру этот обман? Колоссальная, кропотливая и наверняка очень дорогая работа: фальсификация прошлого. Только для того, чтобы вогнать Купревича в тоску? В стресс? Ненадолго, на несколько часов — потому что в Израиле все окажется так, как должно быть. Что тогда скажет Баснер? Как станет оправдываться?

Он не хотел возвращаться на свое место, но встал и пошел вперед, стараясь разглядеть лысину Баснера поверх рядов кресел. Не увидел и подумал, что, может быть, ему померещился нелепый и глупый разговор, и все остальное тоже. Он спал, и ему приснился кошмар.

Чепуха.

Он пропустил свой ряд, вернулся: сосед расслабленно смотрел фильм. Купревич видел это кино года два назад — с Адой, конечно; она все время хихикала, особенно когда главному герою пробивали голову, он вставал и одолевал врагов, а страшная рана на затылке исчезала со сменой кадров. Глупый фильм, но финал счастливый, естественно.

Увидев Купревича, Баснер поднялся и протиснулся в проход.

— Теперь я, — пробормотал он и пошел в сторону туалетов.

Купревич постоял, размышляя, имеет ли смысл садиться или лучше подождать, когда Баснер вернется.

Сел и секунду спустя руки сами сделали то, чего он делать не собирался и вообще считал подобные действия верхом неприличия. Достал из-под соседнего сиденья дорожную сумку, поставил на колени, выглянул в проход: у туалетов образовалась очередь, Баснер стоял последним.

Потянул замок-молнию. Сумка была набита под завязку, Сверху коробка от электробритвы, легко узнать по форме. Упаковано аккуратно — Ада любила порядок и его приучила. Купревич думал о себе или о Баснере? Нашарил рукой несколько полиэтиленовых пакетов; в одном — домашние тапочки, по форме точно такие, какие носил и он. Ему-то покупала Ада, часто без его участия: лучше знала, что ему нужно. За год, пока Ада работала в Израиле, он не приобрел ничего из одежды, донашивал старое. Тапочки в сумке… У него были темно-коричневые, теплые, без задников, на толстой подошве, чтобы, как говорила Ада, «ноги находились подальше от холодного пола». Удивляясь самому себе («Боже, что я вытворяю?»), он вытащил пакет из рюкзака. Обомлел. Это были его тапочки, те самые. Или их точная копия.

Купревич уронил пакет и, зарывшись в сумку обеими руками, принялся разгребать все, до самого дна, где лежало что-то деревянное, прямоугольное, застекленное. Рамка с фотографией? Он нащупал закругленные углы, выпуклый вензель и, доставая, расшвыривая все, что мешало, уже знал, что увидит. Знал, что этого быть не может, но знал и то, что не может быть иначе.

Портрет. Ады в тот день, когда узнала, что поступила в институт. Пошла в ателье на Сретенке и впервые в жизни сфотографировалась у профессионала, сказавшего после съемки: «Девушка, вы прекрасно держитесь, вы не пробовались в актрисы?»

И рамку Ада купила у того же фотографа. На белом поле под портером…

За много лет буквы выцвели, но разглядеть можно было. «Фотографическое ателье „Восход“, ул. Сретенка, 84».

Фотография черно-белая. В те годы цветные стоили очень дорого, Ада заказала обычную. В темном платье с короткими рукавами. На самом деле платье было сиреневого цвета, в нем Ада ходила на экзамены, это было платье-талисман, она его потом не надевала ни разу, хранила в шкафу, чтобы надеть, когда будет идти на свой первый спектакль в театре, но не пришлось, за годы учебы Ада поправилась, платье не налезало, она купила новое и потому, наверно, на премьере играла, как была уверена, из рук вон плохо.

Такая же точно фотография в такой же точно рамке стояла в гостиной. Всегда стояла, и сегодня утром, когда Купревич ждал такси в аэропорт, стояла тоже, он задержался на ней взглядом, выходя из комнаты.

Такая же? Именно эта, а не похожая. Ему ли не знать? Едва заметное черное пятнышко на вензеле, царапина, пересекавшая слово «Восход» между буквами «с» и «х». Были и другие мелкие детали, по которым узнаешь свою вещь — детали, которые помнит подсознание, помнят пальцы. Сознательно можешь о них и не знать, но когда берешь вещь в руки, точно понимаешь: мое.

— Что вы себе позволяете? — Истерический вопль Баснера заставил Купревича вздрогнуть, он едва и сам удержался от крика. Сосед возвышался над ним и, похоже, готов был придушить, а может, Купревичу это только показалось с перепугу. Да и кричал Баснер, как потом вспомнилось, не истерически, а довольно тихо, чтобы никто не обернулся, не посмотрел в их сторону.

Купревич отложил фотографию и, пока Баснер молча стоял в проходе, наблюдая и никак не высказывая своего возмущения, побросал в сумку все, что успел вытащить. Портрет положил на колени: Ада, улыбаясь, смотрела на… Не на него смотрела, а чуть в сторону: на Баснера, дожидавшегося, когда его пропустят на свое место.

Сев, Баснер пристегнул ремень, ногой проверил (зачем?), на месте ли сумка, повернулся к Купревичу и спросил коротко:

— Это она?

Можно было подумать, что спрашивал он об Аде, но Купревич понял вопрос правильно и кивнул.

— А если… — пробормотал Баснер, — когда прилетим… сделать анализ. Молекулярный. Так это называется? Должны выявиться отличия.

— Чепуха, — Купревич нащупал на обороте рамки знакомую зигзагообразную царапину, проведенную, по-видимому, ногтем. — И вы сами понимаете, что чепуха. Это та самая фотография, что стоит у меня дома в Бостоне.

— Но так не бывает!

— Это так. — Уверенность пришла не в результате логического анализа, как он привык. Это была иррациональная, впервые испытанная им уверенность в собственной правоте. Ощущение верующего, увидевшего чудесное, сверхъестественное явление, объяснимое только божественным вмешательством. Блажен, кто верует. Купревич поверил. Не в Бога. Не в чудо. Чувство было сродни религиозному, но не имело к вере в сверхъестественное никакого отношения, уж хотя бы это Купревич понимал прекрасно. Озарение — вот что на него снизошло. Он держал в руках часть собственного прошлого, которое было и прошлым этого человека, Баснера.

— Вы говорили, что у наших наук — астрофизики и истории — есть кое-что общее, — сказал Купревич. — Почему вы заговорили об этом?

А почему вы об этом вспомнили? — сказал взгляд Баснера. Вслух он произнес:

— Я иногда об этом размышлял. Не часто, но… А когда узнал, что вы астроном…

— Астрофизик, — механически поправил Купревич. — То есть заговорили об этом, потому что рядом оказался я. Почему?

— Что почему? — не понял Баснер.

— Как получилось, — терпеливо говорил Купревич, стараясь сдерживать мысль, чтобы слова ее не опережали, — как получилось, что наши места в самолете оказались рядом? У нас

...