автордың кітабын онлайн тегін оқу Человек системы
Георгий Арбатов
Человек системы
Охраняется законодательством РФ о защите интеллектуальных прав. Воспроизведение всей книги или любой ее части воспрещается без письменного разрешения издателя. Любые попытки нарушения закона будут преследоваться в судебном порядке.
© Г.А. Арбатов, наследники, 2015
© ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2015
© Художественное оформление, ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2015
Почему я взялся за перо
Вместо предисловия
Время моей активной работы в науке, журналистике и политике пришлось на очень важный, захватывающе интересный, а для участника событий – трудный, таящий немало опасностей и риска период истории нашей страны. Все, что выпало за последние семьдесят – восемьдесят лет на ее долю, так или иначе коснулось моего поколения, то есть тех, кто родился в начале двадцатых годов.
Себя мое поколение хорошо, можно сказать, внятно помнит начиная с тридцатых. Помнит и многократно воспетую героику созидания тех лет – о ней я и мои сверстники знали как по газетам, книгам, фильмам, речам политиков, так и – не в последнюю очередь – от очевидцев, в том числе родных и их друзей. Помнит и все, что сделало тридцатые годы одним из самых мрачных десятилетий в долгой истории нашей многострадальной страны: раскулачивание и голод, начало ликвидации самого многочисленного класса страны – крестьянства. И конечно – массовые репрессии, которые так или иначе коснулись десятков миллионов. Это тоже мои ровесники видели, прочувствовали и никогда не забудут. Могу судить по себе – для меня репрессии не были чем-то далеким и абстрактным. Они буквально выкосили родителей моих друзей, так же как друзей моих родителей, коснулись родственников, а затем и моего отца. Хотя ему по тем временам невероятно повезло: он отсидел, будучи обвиненным по печально знаменитой 58-й статье Уголовного кодекса в «контрреволюционном саботаже», «только» год и был освобожден из тюрьмы, как значилось в выписке из постановления трибунала, «за отсутствием состава преступления», что, впрочем, до самой смерти Сталина не избавило его, а в какой-то мере и меня от многократных проявлений политического недоверия, даже политической дискриминации.
И совсем уж прямой наводкой ударила по моему поколению война. Военную форму я надел 21 июня 1941 года, то есть буквально накануне войны. Первый раз я «понюхал пороха» под Москвой в октябре 1941-го, а потом, наскоро закончив училище, попал на фронт уже всерьез. Отслужив несколько месяцев начальником разведки дивизиона реактивных минометов, в восемнадцать лет я командовал батареей катюш, а затем служил на других боевых должностях. «Свою войну» закончил в 1944 году, двадцати одного года от роду, капитаном, начальником разведки полка, инвалидом Отечественной войны II группы, демобилизованным вследствие острого – тогда, до изобретения новых лекарств, почти всегда смертельного – туберкулеза легких. Я оказался среди относительно немногих счастливчиков, которым помогли пневмоторакс и хирургическая операция.
Как студент, потом издательский редактор и журналист, я пережил, пусть далеко не в полной мере, то, чем после войны болела страна. Получилось так, что я уже многое понимал, хотя, наверное, тогда до конца так еще и не осознавал всю ложь, глупость и изуверство происходящего – послевоенные идеологические погромы и новые вспышки политических репрессий.
И наконец, как редактор, журналист, участник теоретических работ, готовившихся по решению ЦК КПСС, затем как сотрудник аппарата ЦК, а в завершение как руководитель одного из крупных академических институтов, исследующих политику, и один из советников высшего руководства (от Брежнева до Ельцина), наблюдал вблизи и переживал обнадеживающее и вместе с тем затянувшееся на десятилетия «выздоровление» от сталинизма, тяжкий, противоречивый, часто мучительный процесс, медленное, неуверенное движение народа и страны к нормальной жизни, к нормальному состоянию. А иногда так или иначе принимал участие в событиях, из которых складывался этот процесс.
Собственно, обо всем этом пока еще трудно писать в прошедшем времени. Процесс далеко не закончился. Он и сейчас требует от людей с чувством гражданственности ясной позиции и посильного участия. Я этот социальный вызов, давление ответственности ощущаю почти физически. Не только из-за официальных постов, которые занимал, будучи депутатом Верховного Совета СССР, затем народным депутатом СССР (а в течение многих лет и членом ЦК КПСС), но прежде всего как сын своего времени.
Благодаря моей причастности ко многим важным событиям мне пришлось встречаться, а нередко и работать с крупными политическими и общественными деятелями, в частности с О.В. Куусиненом, Ю.В. Андроповым, Л.И. Брежневым, М.С. Горбачевым, Б.Н.Ельциным. Если же говорить о знакомстве, беседах, то и с десятками других представителей советского руководства шестидесятых – девяностых годов; а кроме того – и со многими видными зарубежными лидерами и известными общественными деятелями. Мне давно уже советовали написать о том, что запомнилось, положить на бумагу свои наблюдения и рожденные ими мысли. Эта идея превратилась в неодолимое искушение в годы перестройки, когда наконец открылась возможность сказать если еще не всю, то почти всю правду и о весьма горьком и деликатном, ранее запретном.
Осуществить эти планы оказалось, однако, делом более трудным, чем я поначалу предполагал. И не только потому, что непросто было выкроить время. Более сложным оказалось другое: в последние годы быстрые темпы набрали общественные перемены, менялись наши представления о прошлом и настоящем, о правдивости, о ценности суждений, в связи с чем планка требований к себе и к тому, что пишешь, непрерывно поднималась.
Скажу честно: первые заготовки появились в 1987 году. Но, возвращаясь к ним, я каждый раз переписывал почти все, с начала до конца. В том числе и потому, что раба, говоря конкретнее – раба привычных представлений, взглядов и условностей, – действительно удается выдавливать из себя лишь по капле. Не говорю уже о том, что передо мной, как и перед каждым пишущим мемуары, стояло два искушения. Одно – свести задним числом счеты с людьми, которых я не любил. И второе – изобразить себя, опять же задним числом, более умным, смелым и честным, чем я в действительности был. Надеюсь, мне удалось эти искушения преодолеть. Так или иначе, но пришел момент, когда я все же набрался решимости и поставил точку.
Не потому, что все уже понял и во всем разобрался, – наверное, это не так. Но мне казалось крайне важным, чтобы такие люди, как я, уже начали все вместе создавать, писать и публиковать обстоятельную историю послесталинской эпохи.
Это не значит, конечно, что тема самого Сталина и сталинщины исчерпана. Это не так. Но мы иногда забываем, что Сталин был у власти тридцать лет, а со дня его смерти прошло почти полвека – очень трудные, неровные, противоречивые годы. Я убежден, что главным их историческим назначением и содержанием как раз и было исцеление общества от страшной болезни тотальных деформаций, его восстановление начиная с самих основ: экономических, политических, интеллектуальных и нравственных.
Мне не раз приходило в голову: может быть, мы даже не вправе жаловаться, что дело исцеления от наследия тоталитаризма идет так медленно. Может быть, нам, при всех пережитых проблемах, еще повезло, если, конечно, и в дальнейшем этот процесс будет идти и нам удастся его успешно завершить. История дает много примеров, когда после тоталитарных деспотических диктатур следовали либо длительные эпохи безвременья, либо даже распад государства и общества.
Послесталинские десятилетия дали нам опыт – возможно, наряду с первой половиной двадцатых годов самый важный из всей нашей послереволюционной истории, опираясь на который мы можем продвигаться к всесторонней реформе столь деформированного общества. Однако попыток не только осмыслить, но даже описать то, что происходило, пока не так уж много, а если говорить о качественных, честных и глубоких работах – то их совсем мало.
Эти публикации, естественно, различаются по степени достоверности, глубине мысли и литературным достоинствам. Я не берусь и не хочу здесь их оценивать. Но, какими бы ни были их достоинства и недостатки, такие публикации – это еще далеко не история послесталинской эпохи.
Почему еще так малочисленны публикации, посвященные этой совсем недавней истории нашей страны? Не знаю. Хочу надеяться, что их будет больше. Тем более что документов, на отсутствие или недоступность которых часто ссылаются, возможно, окажется не так уж много и тогда, когда архивы откроются полностью. В последние десятилетия, насколько я знаю, не стенографировались, а часто и не протоколировались обсуждения и дискуссии на политбюро, где вершились все сколько-нибудь важные дела. В постсоветский период в смысле документирования политики положение стало еще хуже. Большая часть появлявшихся книг скорее была нацелена либо на «самовыдвижение», либо на самооправдание и поношение политических противников. Ну а писание обстоятельных писем, эпистолярный жанр как таковой, так же как ведение дневников – какими же бесценными были эти источники для летописцев многих предшествующих периодов! – оказались почти сведенными на нет в суровую сталинскую эпоху. Мешал прежде всего всеобщий страх. Не располагали к пространным письмам и дневникам также бурный темп эпохи, ее стиль и образ жизни и мыслей.
Потому, я думаю, пока живы свидетели, пока остались очевидцы событий этого важного и сложного периода нашей истории, тем более те, кто в них в той или иной мере участвовал, надо дать им высказаться – какой бы скромной ни была их роль в том, что происходило.
Должен сказать, что эти аргументы я не раз приводил сам себе, чтобы преодолеть не только свойственную каждому леность, но и какие-то внутренние, психологические барьеры. И это помогло решиться. Хочу сразу же оговориться, что не претендую на многое. Эта книга – прежде всего рассказ о том, что я помню о некоторых важных эпизодах того поистине мучительного пути, которым шло после смерти И.В. Сталина и XX съезда КПСС раскрепощение нашей общественно-политической мысли и политики. При этом я понимаю, что систематическая история развития политики и политических взглядов после смерти Сталина может быть написана лишь в результате многолетних усилий многих людей.
Тема эта – трудности процесса раскрепощения людей, общества и прежде всего нашей общественно-политической мысли – особенно интересует меня по двум причинам.
Одна – чисто субъективная. Мне она ближе, я просто лучше знаю эту сторону усилий, связанных с преодолением последствий сталинщины.
И другая – объективная. Состоит она в огромном, поистине критическом значении самого раскрепощения мысли (еще далеко не закончившегося) для обновления страны, для перестройки, для всего нашего будущего.
Прекрасный писатель Чингиз Айтматов поведал (а может быть, и сочинил) легенду о манкуртах – людях, которым с младенчества туго затягивали лоскутами сыромятной кожи черепа, обрекая тем самым на недоразвитость мозга, чтобы превратить в безропотных, послушных рабов. Одно из самых опасных проявлений сталинщины как раз и состояло в упорных, последовательных, длившихся десятилетиями попытках духовно оскопить людей, при помощи безжалостных репрессий и тотальной пропаганды сделать их бездумными винтиками тоталитарной государственной машины.
Этот замысел осуществить в полной мере не удалось – иначе просто не состоялись бы ни XX съезд, ни перестройка. Но многого, очень многого Сталин, его окружение добиться смогли. И это тяжко сказалось на всех сферах духовного творчества, духовной жизни: на культуре и искусстве, на общественных, а в какой-то мере и естественных науках. И в целом – на общественном сознании.
Если нужны были тому еще какие-то символические свидетельства, то их дала сама смерть «великого вождя». Когда общество – во всяком случае, его большинство – поначалу оцепенело в глубоком вселенском горе, в совершенно иррациональном страхе перед будущим. И даже некоторые из его совестливых, думающих представителей публично (и, я уверен, искренне) провозглашали, что главной задачей отныне становится достойно воспеть почившего вождя, в дополнение к уже существующим тысячам памятников соорудить какой-то невообразимый, невиданный памятник на многие века в умах и душах людей. Символом этого массового помешательства (не буду отрицать – тогда мне оно таким не представлялось, я переживал и горевал, как, за редкими исключениями, все вокруг) стали дни «прощания с вождем» – настоящая кровавая тризна, когда в Москве обезумевшей толпой, рвущейся к Дому союзов, где лежало выставленное для прощания тело «вождя», были насмерть затоптаны многие сотни, если не тысячи людей.
Но еще тягостнее символов было реальное положение в духовной жизни общества. Самыми серьезными последствиями для общественного сознания стали его оскудение, опасный подрыв интеллектуального потенциала общества, с особой очевидностью выразившийся в упадке общественно-политической мысли. Печальный парадокс: как раз когда Российская революция провозгласила высокие цели построения блаженствующего, свободного общества, сделав еще более острой потребность в передовой творческой мысли, способной высветить неизведанные пути вперед, она была ценой невероятных жестокостей втиснута в прокрустово ложе сталинского догматизма. За это пришлось – и до сих пор приходится – платить дорогой ценой.
Незадолго до 70-й годовщины Октябрьской революции, обдумывая предстоявшее, весьма ответственное для меня выступление на пленуме ЦК КПСС, я попытался найти хоть примерные, каким-то образом измеримые и сопоставимые параметры этой цены. Наверное, одним из них могло бы быть развитие теории, пусть только в допускавшихся тогда рамках ортодоксального марксизма. Имея это в виду, я отсчитал 70 лет не вперед, а назад от 1917 года. И с некоторым удивлением обнаружил, что оказался в 1847 году, то есть за год до того, как был написан «Манифест Коммунистической партии», работа, которую, собственно, считают началом марксизма как теории.
И вот в первые 70 лет уложились не только все творчество Маркса и Энгельса, но и огромная часть того, что написал В.И. Ленин, – от его самых первых работ и до «Государства и революции». На эти же первые 70 лет пришлись труды Бебеля и Плеханова, Каутского и Либкнехта, многих других мыслителей. А на вторые 70 лет?
Были, конечно, принципиально важные, но только начатые ленинские разработки новой экономической поли тики (НЭП) и вообще перевода российской революции в русло «нормальных», а не чрезвычайных условий развития. Было немало интересного в творчестве видных деятелей нашей и других коммунистических (как, впрочем, и социал-демократических) партий. Но из-за сталинских репрессий, всей духовной атмосферы культа личности они не вошли в теоретический оборот и оказали очень незначительное воздействие на умы людей и тем более на практическую политику страны. Примерно та же участь постигла принципиально важные решения VII конгресса Коминтерна о едином фронте, единстве коммунистов, социалистов, демократических сил всех стран, правда запоздавшего и никогда не пользовавшегося симпатией Сталина. И много позже пришли сыгравшие большую политическую роль, но не получившие тогда должного теоретического развития положения XX съезда КПСС, подвергшего критике Сталина и сталинизм. Словом, творческий послужной список 70 послереволюционных лет оказался более чем скромным; были отринуты все теории, кроме единственной, государственной – марксизма, на деле сведенного к убогим догмам сталинизма.
Что касается общественно-политической мысли за рубежом, то для советских людей, включая подавляющее большинство специалистов, ее развитие закончилось в начале XX века теми философами и политологами, которых критиковал Ленин (Мах, Авенариус, Каутский, Бернштейн). И знали их только по критике – у Ленина, правда, такой, что можно было еще себе как-то представить суть взглядов критикуемого. В последующие годы о том, что делается за рубежом, узнать становилось еще труднее. Зарубежная литература ушла в «спецхраны», где хранилась как «секретный» (когда цензор ставил штамп с одним шестиугольником, внутри которого был присвоенный ему номер, – в просторечии это называли «гайкой») или «совершенно секретный» (две «гайки») документ. Даже специалистов к ней допускали с трудом. Остальные же могли знакомиться с зарубежной мыслью лишь по трудам наших критиков – но кроме ругательств, уничтожающих эпитетов и прямых измышлений там, как правило, трудно было что-либо найти.
Это нанесло огромный вред. Не только студенты, но и специалисты, большая часть ученых просто пропустили несколько важных десятилетий развития мировой общественной мысли. Мы не можем уйти от вопроса: почему все это произошло?
Я думаю, отвечая на него, было бы неверно возлагать вину только на сам марксизм. Он долгое время развивался как открытая к переменам, гибкая теория, не боящаяся отказа от старых представлений, впитывающая новое. Наверное, поэтому марксизм и оказал заметное влияние на развитие мировой общественно-политической мысли. Хотя «универсализм», претензия на то, что все в теории объяснено и имеет всеобщий характер, закладывали основы для последующих извращений. Так же, как решительное неприятие других точек зрения.
А при Сталине, как известно, теория была обращена сначала в догму, а затем в религию. К тому же у верующих, если следовать этой аналогии, поспешили отнять сначала Ветхий, а затем и Новый завет – я имею в виду настоящий смысл трудов Маркса и Энгельса, отчасти Ленина. И оставили им один лишь «псалтырь» в виде «Краткого курса истории ВКП(б)» (особенно его печально знаменитой четвертой главы) да пары сборников брошюр, статей и речей «великого вождя».
Ведь это тоже трагедия, духовная, интеллектуальная трагедия, которую пережила гордая своей победой революция, вдохновленная, как утверждал марксизм, всем научным и культурным развитием человечества, призванная стать восприемником и приумножателем этого великого наследия.
Да, нас постигла трагедия. Но трагедия – это еще не гибель, не утрата всех надежд. И я хочу рассказать о некоторых первых попытках преодолеть эту трагедию, освободиться интеллектуально, духовно.
Но вначале, без чего в мемуарах не обойтись, немного о себе, своей семье, детстве и юности, в том числе и юности военной.
Моя семья, моя юность и моя война
Я не хотел делать эту книгу чрезмерно личной, уделять много места себе, своей биографии и тем годам моей жизни, которые не имеют прямого отношения к главной теме: описанию послесталинской эпохи. Но сама внутренняя логика темы заставила меня, уже после того как книга была вчерне закончена, написать о личном – о семье, юности, военных и студенческих годах – отдельную главу. Как сформировались мое мировоззрение, политическая позиция, которые лежат в основе тех или иных оценок описываемых событий? И поскольку всякие воспоминания в какой-то мере субъективны – в чем может состоять моя собственная субъективность, какую «скидку» на нее должен делать читатель?
Итак, начну с корней, с семьи. Дальше дедов и бабушек я своей «генеалогии» не знаю – очень уж простонародным является мое происхождение. А в среде простых, «неродовитых», обычных людей не очень принято интересоваться далекими предками. Да и трудно было это делать в вихре перемен и постоянных перемещений.
Мой отец, Аркадий Михайлович Арбатов, ушел из жизни в 1954 году, за несколько дней до того, как ему должно было исполниться 54 года. Я, уже взрослый человек (мне было 31 год), тогда еще не понимал, каким молодым, в сущности, был отец. И какую тем не менее большую и сложную жизнь он прожил. Это я начал осознавать позже, особенно по мере того, как становился ровесником, а потом и «старше» своего отца. Но уже сразу после его смерти и долго потом меня не покидало острое чувство утраты, даже чувство вины оттого, что я с ним о столь многом «недоговорил».
Отчасти оно, наверное, обычно при утрате близкого человека. Только после его смерти мы спохватываемся, начинаем понимать, как важен и близок он нам был, и жалеем о каждой упущенной минуте общения. Но что касается моих отношений с отцом, то для этого была еще одна причина; по-настоящему откровенно, открыто он стал со мною разговаривать лишь в последний год своей жизни, хотя понимать друг друга мы начали раньше. Чтобы было ясно, о чем я говорю, должен хоть коротко рассказать о жизни отца.
Он родился в 1900 году в бедной еврейской семье в одной из захолустных сельских волостей тогдашней Екатеринославской губернии (в советские времена – Днепропетровская область Украинской CCP). Это была довольно редкая для тех времен семья колонистов, евреев-крестьян, как я могу догадаться, не очень удачливых, настолько бедных, что с радостью пристроили отца в ремесленное училище в Одессе, где он начал самостоятельную жизнь семи лет от роду. Вот это и был его «университет». О своих годах в этом учебном заведении он рассказывал мало – знаю, что жизнь была бедной и трудной. Окончив училище, отец работал рабочим-металлистом (модельщиком) на одном из заводов в Одессе. В феврале 1918 года вступил в коммунистическую партию (в политической деятельности он, как и многие его сверстники, в эти бурные годы начал участвовать очень рано – в 17 лет). Потом пошел на Гражданскую войну. А когда она окончилась, жил обычной для коммунистов тех лет жизнью – его перебрасывали то на партийную, то на хозяйственную работу. Какое-то время трудился на селе, потом судьба забросила его в Херсон, где он женился, где потом родился я. Отец через пару лет был назначен директором консервного завода а Одессе, а в 1930 году, как тогда практиковалось, по рекомендации присланной для отбора кадров из Москвы комиссии был отправлен на зарубежную работу – в торгпредство СССР в Германии.
Там мы жили до 1935 года, и я скажу ниже о своих впечатлениях и о том, какое влияние эти годы оказали на мое миропонимание.
С 1935 года отец работал в Наркомате внешней торговли, откуда вместе с большинством других, оставшихся на свободе коммунистов с «досталинским» партийным стажем был вскоре изгнан и устроился на работу заместителем директора Библиотеки имени Ленина по административной части. А затем и его не миновала горькая чаша – он был арестован. После освобождения и до самой смерти был на хозяйственной работе (последний скромный, но очень хлопотный пост – директор строительной конторы Министерства лесного хозяйства РСФСР).
Но вернусь к своему ощущению, о чем мы с отцом «недоговорили». Оно родилось не потому, что нас что-то разделяло, вносило в отношения отчуждение. Нет, мы были душевно близки, много общались, я его глубоко уважал, с ним советовался, к его мнению прислушивался. Отец – я это ощущал тогда, думаю так и теперь, несмотря на отсутствие хорошего, сколь-нибудь основательного образования, – был человеком больших знаний, необычного ума и завидной одаренности. Помню с детства, как, к моему удивлению, он за несколько месяцев изучил немецкий и так же быстро французский языки (мы в 1935 году четыре месяца жили в Париже), читал по-английски, занимался переводами переписки Энгельса и, что я оценил уже позже, став студентом, а затем издательским редактором и журналистом, хорошо разбирался в политике и экономике. Ко мне он тоже относился с доверием, гордился и тем, что я участвовал в войне, и моими первыми газетными и журнальными статьями.
Но при всем этом было много тем, на которые отец категорически отказывался со мной говорить. К их числу относились, конечно, Сталин, а также внутрипартийная борьба двадцатых – тридцатых годов, массовые репрессии, коллективизация. О ком-то конкретно из своих репрессированных знакомых или друзей он мог сказать, что уверен в его невиновности. Или рассказать, что кто-то оказался доносчиком, предал своего друга. Но никаких обобщений! И никаких (кроме чисто бытовых) подробностей о собственном аресте. А тем более – ничего о «вождях». Почему?
Я не раз размышлял потом о причинах такой осторожности отца. Когда я был мальчишкой, это было понятной осмотрительностью, чтобы я не сболтнул никому из друзей, а от них не пошло бы дальше. Ну а когда я уже стал взрослым, пришел с войны и он мне мог верить и верил как самому себе?
Я задал этот вопрос отцу уже после смерти Сталина и ареста Берии (как раз с обсуждения этого события начался новый, к сожалению, очень короткий период наших доверительных бесед). И он мне ответил, что ему самому, при его опыте и закалке, стоило огромного труда сохранить какую-то политическую и моральную целостность, не извериться вконец, не стать прожженным циником, зная ту правду, которую он знал. И он боялся обременять ею меня, тем более что времена становились все более трудными и все сложнее было совместить то, что знаешь и понимаешь, не только с верой в какие-то идеалы, но даже и просто с нравственным, душевным равновесием. «Я боялся за тебя, – сказал отец. – И, конечно, за всю семью; если бы ты где-то сделал глупость, несчастье могло обрушиться на всех». И потому он предпочитал молчать, «крутил шарики», как говорила в сердцах мать (у отца была привычка крутить в пальцах шарики из того, что попадалось под руку, – обрывков бумаги, крошек хлеба и т. д.), хотя мог быть веселым и оживленным (особенно после рюмки-другой, а этим удовольствием он не пренебрегал, хотя и не злоупотреблял). Но и тогда о политике говорил редко.
Должен признать, что в те трудные времена не только его, но и меня в немалой мере спасала интуиция. Он на некоторые темы не говорил, а я опасных вопросов не задавал, не отдавая себе даже до конца отчета в причинах своей сдержанности. Тяжкие времена вырабатывали какое-то «шестое» политическое чувство (если оно не срабатывало – ты был обречен). Ведь уже лет с четырнадцати-пятнадцати я хорошо понимал, что сажают, уничтожают и совершенно невиновных, хороших, честных, преданных своей стране людей. Я знал многих из них – это были родители моих товарищей, друзья моего отца. И я тогда вполне допускал, что и отца могут арестовать, каждый вечер в 1937–1938 годах ложился спать с тревогой, даже произносил про себя какое-то подобие «мирской» молитвы: «Только бы не арестовали отца!» Тем более что жили мы тогда в доме наркоматов иностранных дел и внешней торговли, откуда чуть ли не каждый день (точнее – ночь) «брали» по нескольку человек. В моем классе у доброй половины учеников родители были арестованы, и ребята проходили через омерзительный и унизительный ритуал отречения от отца или от матери.
И я очень рано понял, «ощутил кожей» некоторые реальности тогдашней жизни. Возможно, это меня спасло. Троих или четверых сверстников, с которыми я дружил, арестовали и осудили, хотя они были несовершеннолетними. Нескольких других, как я узнал позже, завербовали в осведомители.
После смерти Сталина и первых симптомов того, что времена начали меняться (реабилитации «врачей-убийц», ареста Берии, первых упоминаний в газетах тогда еще анонимного «культа личности»), отец впервые начал мне рассказывать. Преимущественно не о двадцатых годах (проживи он дольше, наверное, дошли бы и до этого), а о более жгучих, оставивших в его (а через него – и в моей) жизни очень глубокий след тридцатых.
Я не узнал от него больше того, что сегодня знает почти каждый. Наверное, он и сам тогда многого еще не осознал – я заметил, что в сталинские годы страх отучал людей не только говорить, но часто и думать о запретном. Мысли не всегда удается до конца скрыть, и, когда за человеком все время бдительно и профессионально следят, рано или поздно почти каждый себя выдает. В этом Джордж Оруэлл, пожалуй, прав. Но он, по-моему, не осознал до конца, что деспотический режим вырабатывает у замордованных подданных особые механизмы самозащиты, контролирующие не только язык, но и мысль.
Из запомнившихся тогдашних разговоров: отец строго делил своих партийных сверстников, людей, участвовавших в революции и в том, что за ней последовало, на четыре категории.
Первая – это фанатики. Такие, как говорил он, наверное, есть при каждой идее, каждом деле; это скорее даже не убежденность, а состояние ума и психики. Они будут верить, несмотря ни на что. Были такие и среди его друзей, некоторых и я видел у нас в доме. Он мне рассказал, что как-то, в 1938 году, одному из них – члену коллегии Главсевморпути П.Г. Куликову, своему товарищу со времен Гражданской войны – задал вопрос: что же происходит, как это один за другим «врагами народа» оказываются люди, которые беспредельно преданы партии и стране? И назвал несколько имен. А в ответ услышал гневную филиппику: «Аркадий, как ты, честный коммунист, можешь такое даже думать – надо полностью доверять партии, Сталину». По иронии судьбы в ту же ночь самого П.Г. Куликова арестовали. Он каким-то чудом выжил, вернулся из лагеря уже после смерти отца, был реабилитирован, восстановлен в правах, стал уважаемым персональным пенсионером. Мы встречались, беседовали – я поддерживал с ним в память об отце добрые отношения до самой его смерти. Что поразительно: даже пережив все, что выпало на его долю, он остался если не фанатиком, то слепо верующим. И хотя теперь уже не боготворил лично Сталина, с пеной у рта защищал созданный им режим, установившиеся при нем порядки. Я как-то в сердцах после одного горячего спора ему сказал: «Таких, как вы, Петр Григорьевич, зря сажали, но зря и выпускали: дай вам волю – и вы все вернете к старым временам». Он даже не обиделся…
Вторая группа – безжалостные и беспринципные карьеристы. Они могли приспособиться к любому режиму, и чем более жестоким был режим, тем больше возможностей открывалось для их карьеры. Были такие люди и в «старой гвардии», среди большевиков с большим, даже дореволюционным стажем. Отец называл некоторые фамилии, но я их не запомнил – речь шла о людях не очень высокого положения, таких как и сам отец. Ну а еще больше циничных карьеристов было среди тех, кто сформировался, занял какие-то посты позднее, уже в период массовых расправ, лжи и доносов.
Третья группа – «неподлые циники». Они просто ни во что не верили, только притворялись, что верят, ради положения и карьеры. Но при этом избегали (по возможности) подлостей, не были готовы с радостью шагать по головам других. К таким людям (их было немало среди приятелей и знакомых отца) он относился без уважения, но вполне терпимо и даже добродушно. Отвечая как-то на мой вопрос относительно конкретного его товарища, отец сказал: «Большинство – это ведь и не герои, и не злодеи. Они просто хотят выжить, и не надо презирать тех, кто пытается это сделать без подлостей, не губя других».
Ну и, конечно, в-четвертых, были «разумно верующие». Ради идеи они готовы были беззаветно трудиться, но они не могли предать других, делать карьеру на их костях. Не фанатики (верили они уже не всему), но и не циники. Таким был он сам.
Конечно, встречались в годы сталинщины и настоящие герои «сопротивления», хотя было их очень немного. Отвечая на мой вопрос, верили ли он и его друзья во все версии о «врагах народа», включая громкие процессы 1936–1938 годов, отец сказал, что в душе он и (он уверен) многие из друзей не верили. Но, исключая самых близких товарищей, друг с другом об этом не говорили. Мы, заметил он, быстро поняли, что арестованных пытают, хотя не сразу могли поверить, что выбивают не только признания, но и ложные показания. Я как-то спросил, неужто никто никогда не протестовал – даже из старых большевиков, прошедших, казалось бы, огонь и воду и медные трубы. Отец сказал, что таких, кто открыто выступал, было очень мало: все дело в том, что людей поначалу ловили на святой вере, затем убеждали: великое дело, мол, оправдывает любые жертвы, а когда они спохватывались, было уже поздно протестовать. Но случалось…
И он рассказал (ругаю себя, что не записал тогда фамилии) о советском торгпреде в Японии, вернувшемся в Москву в 1937 году и сразу же попавшем на обычное для тех дней партсобрание в Наркомвнешторге, на котором исключали из партии очередных «врагов народа» и всех, кто не проявил в отношении их «бдительности», то есть не донес, не предал, не «разоблачил». Послушал этот человек, послушал, потом вышел на трибуну и произнес гневную честную речь: «Что происходит, до какой низости и трусости все мы опустились! Ведь мы знаем этих людей как честных коммунистов и своих товарищей, но никто за них не скажет и слова. Позор нам, стыд на наши головы, так нельзя жить…» Что-то вот в таком роде, так мне, во всяком случае, запомнился рассказ отца. Торгпред в Японии закончил свою речь. И мертвая тишина взорвалась аплодисментами – это было, говорил отец, особенно поразительным в той обстановке всеобщей запуганности и психоза. Но оратора арестовали тут же, по выходе из здания наркомата.
Такой в общем-то постыдной была тогда жизнь, несмотря на успехи индустриализации, пафос созидания, энтузиазм – хотя они были, на них и держался этот монстр кровавого самовластия.
Но вернусь к теме.
Знаю от окружающих, что отца считали добрым и терпимым человеком, многие его любили – даже сокамерники в тюрьме. Об этом тяжком годе своей жизни он тоже в деталях рассказал мне только после смерти Сталина. И, я думаю, не потому, что боялся, как бы не стало известно о нарушении им подписки «о неразглашении» (она бралась у каждого, кого освобождали из тюрьмы). Мне кажется, что до 1953 года он просто не был уверен, что ему (а может быть, и мне) не придется еще раз пойти по этому пути на сталинскую голгофу, не хотел вспоминать, гнал от себя дурные мысли и предчувствия.
Арестован он был в конце 1941 года (может, и вспомнили о нем потому, что в свое время работал в Германии, хотя заподозрить его, еврея, в сотрудничестве с нацистами могло только больное воображение тогдашних следователей) по обвинению в контрреволюционном саботаже. И решением трибунала (кажется, войск МВД Приволжского военного округа – сидел он в тюрьме в Ульяновске) был осужден на восемь лет. Председатель трибунала (и отец, и мать до самой смерти вспоминали его имя с благоговением – к сожалению, я его тоже не записал и оно не сохранилось в моей памяти), зачитав приговор, тут же ему буркнул: «Немедленно подавайте апелляцию». Отец в растерянности спросил: «Что-что?» Тот, не ответив, ушел из зала суда. Конечно, апелляция была подана, председатель трибунала тут же отменил вынесенный им же приговор и передал дело на доследование другому следователю. Через несколько месяцев состоялся новый суд, и в декабре 1942 года отец был оправдан «за отсутствием состава преступления».
Он рассказывал мне о годе, проведенном в тюрьме, без горечи и обиды (да и на что, по тогдашним стандартам, было обижаться – ведь он просидел «только» год и был еще в те трудные времена реабилитирован), даже с юмором. Вспоминал, что в камере находились около сорока человек: было немало политических, в том числе бывший эстонский адмирал, несколько генералов и офицеров Красной армии, пересыльные москвичи, так как эвакуировали московские тюрьмы, и местные. Были и уголовники. К отцу и те и другие относились неплохо. В семье сохранились сувениры: вышитый кем-то из сокамерников к отмечавшемуся отцом в тюрьме двадцатилетию брака с моей матерью кисет (на это пошли выдернутые из матраса цветные нитки) и вылепленный каким-то художественно одаренным уголовником из мякиша ржаного хлеба «медальон» с профилем отца (весьма похожим) – он сохранился до сих пор, хлеб был такой по качеству, что превратился почти в камень.
Веру в идеалы, с которыми отец восемнадцати лет от роду связал свою жизнь, движимый, как я понимаю, искренним стремлением к справедливости и свободе, с отсутствием коих не мог не сталкиваться с юных лет повседневно, он, видимо, не терял до конца и в эти тяжкие времена. Хотя не мог не знать, по сколь тонкому льду он, как и все другие, ходил, как легко и быстро все могло закончиться необратимой трагедией.
Мне кажется, перенести все трудности и не сломаться ему помогло то, что он был очень деятельным человеком, фанатически преданным работе. В конце жизни он служил в строительной конторе, переживал – и, наверное, этим тоже сократил себе жизнь – каждую ее неудачу и радовался успехам, очень быстро освоил новое для себя дело и хорошо с ним справлялся. И точно так же я помню его всегда увлеченным работой в Библиотеке имени Ленина – как раз тогда, когда вводили в строй ее новые здания. И конечно же он часто вспоминал о Наркомвнешторге начала тридцатых годов – работе, судя по его рассказам, очень творческой, когда стояла задача не только дешевле купить все необходимое для индустриализации страны, но и всеми правдами и неправдами, включая рискованные коммерческие операции, заработать для этого валюту.
Но раскрылась мне лишь небольшая часть того, что знал отец. Виню я за это не только обстоятельства, но и самого себя: слишком занят был собственными делами, откладывал серьезные разговоры на потом, до лучших времен. Сейчас тут уже ничего не поделаешь.
Теперь коротко о матери – Лине Васильевне. Она была годом моложе отца, а пережила его на двадцать три года. Ее родители были крестьяне. Бабушка в молодости батрачила в Аскания-Нова у знаменитых немецких колонистов-помещиков Фальц-Фейнов, о чем я как-то рассказал их известному потомку, осевшему в Лихтенштейне, – нас все-таки свела судьба. Дед родился в Гродненской губернии, был солдатом, отслужив, подался на юг Украины, где они и встретились. Потом переехали в Херсон, обосновались на окраине в деревенской хате, жили очень скромно, до конца жизни остались неграмотными, но всех детей выучили – дали гимназическое образование. Это позволило матери впоследствии учительствовать в начальной школе. А несколько лет она работала с беспризорниками.
Мать была умной женщиной, имела сильный, твердый, иногда суровый характер (отец, наоборот, был человеком мягким). Во времена, когда под напором обрушивавшихся на него проблем отец падал духом, терялся, мать его поддерживала, возвращала ему веру в себя, мужество. А когда он оказывался без работы (все по тем же причинам: как бывший репрессированный и как еврей), что его абсолютно деморализовало, бралась за любую работу, чтобы содержать семью, не теряла бодрости и силы духа, что благотворно действовало и на отца. Все это помогло ей выдержать удары судьбы и, я думаю, даже спасти семью. Самый тяжкий для нее год – 1942-й. Я – на фронте, отец – в тюрьме, она с моим трехлетним братом – в эвакуации в Ульяновске. Ездит в окрестные села выменивать какие-то оставшиеся вещи на продукты, чтобы прокормить младшего сына и собрать передачу отцу, которую в пронизывающую стужу несет через замерзшую Волгу и потом – по длинной крутой лестнице – наверх по обрыву…
По рассказам матери я живо представлял себе ее тогдашнюю жизнь и даже местность, где все это происходило, – как будто видел ее, хотя в жизни в Ульяновске не был. А потому, читая воспоминания Андрея Сахарова, сразу узнал это место – там недалеко от домика, где снимали угол мать с братом, был патронный завод, на котором начинал работать, добивался первых успехов, делал первые открытия и изобретения этот выдающийся ученый и гражданин. И жили они там почти год в одно время.
Конечно, мать, ее мужество и упорство спасли в те голодные времена отца и брата. А потом и меня, когда я приехал с фронта с открытой формой туберкулеза, умирающий, и она, доменивая на рынке последнее, что оставалось в семье, несла мне в госпиталь масло и мед…
Мать очень любила моего отца, тяжко перенесла его смерть, но не сломалась. Надо было еще вывести в люди младшего сына (он тогда учился в школе). Я был с нею очень близок до самой ее смерти в 1977 году. Мы часто и много разговаривали, хотя бы по телефону по нескольку раз в день. Я бывал у нее не реже чем пару раз в неделю, пока она себя прилично чувствовала, и она приезжала к нам. В последние годы ее жизни мне, к сожалению, приходилось чаще всего навещать ее в больнице. Но остроты ума, восприятия она не теряла до самого конца. Потому это были полноценные, интересные встречи, из которых я много узнал и о семье, и о себе самом. Да и о стране. Мать отличалась трезвостью взглядов, наблюдательностью, умением найти нужные слова даже для сложных явлений и событий. Словом, говорили мы много. И для меня это было важно и полезно. Тем не менее меня до сих пор мучает совесть – мог бы уделить ей больше внимания, больше помочь. Но это, повторяю, наверное, даже нормально, у всех нас сохраняется ощущение неоплаченного долга родителям.
Себя я помню лет с пяти-шести, но только отдельными эпизодами, выхваченными из потока событий неподвижными кадрами, запечатлевшимися в памяти как фотография в альбоме.
Я с бабушкой (она была верующей, мечтала о том, чтобы меня тайком крестить) в церкви: все торжественно, непонятно и немножко страшно.
Со сверстниками спускаемся с головокружительно высокого обрыва к морю (это на даче под Одессой) – мне очень страшно, но я иду с ребятами, а потом счастлив, что не струсил.
Или – поездка с отцом (на извозчике, машины у него не было) на завод, где он был директором. Самого завода не помню – мое внимание всецело захватывала «чумная гора», мимо которой проезжали, захватывала именно тем, что там хоронили погибших во время эпидемии чумы, и вот это поразило воображение: эпидемия, мор, как мне чудилось, целая гора из скелетов, останков погибших, присыпанных землей. На деле, конечно, было не так, на этом холме просто открыли в те печальные годы специальные кладбища.
С семи лет воспоминания становятся более систематическими и живыми. И потому что я стал постарше, и потому что в нашей жизни произошла перемена – мы уехали за границу (тогда это выпадало очень немногим). И вот здесь я уже помню многое – как мы ехали в Москву (сентябрь 1930-го), мои первые впечатления от столицы, – включая храм Христа Спасителя, который еще не был взорван, и Красную площадь. И «главную улицу» – Тверскую (старую, узкую, извилистую, еще до реконструкции). Она показалась мне поменьше и поплоше одесской «главной» – Дерибасовской. И наконец, роскошный международный вагон, граница (тогда – Негорелое), Варшава – там поезд стоял довольно долго, и мы выходили в город, который меня изрядно разочаровал, – и вот уже Берлин.
Я не хочу отвлекаться на бытовые, житейские стороны своего зарубежного детства. Затрону только то, что повлияло на становление моих политических взглядов, моего мировоззрения. Жил я в Германии с 1930 по 1935 год – в переломное для этой страны время, в пору великой депрессии, прихода к власти Гитлера, становления фашизма. Конечно, я был мал – приехал семи, а уехал двенадцати с половиной лет. Но многое понимал: семья была очень политизированная, отец, его друзья говорили в основном о политике, я уже знал немецкий язык, что-то читал, слышал по радио, видел на улицах и в кинохронике. Последний же год, когда я, двенадцатилетним, учился в немецкой школе в Гамбурге, видел драматическое развитие политических событий прямо здесь, в классе, где учились дети из самых разных семей – от коммунистов до фашистов. Все это я запомнил на всю жизнь. Может быть, именно возраст делал и впечатления, и воспоминания очень свежими и непосредственными.
Но опять я не хочу приводить эпизоды. Перейду прямо к обобщениям. Что дала мне, уже взрослому, эта пятилетняя жизнь за рубежом в детстве?
Во-первых, трезвое представление о Западе, а если говорить нашим идеологическим языком – о капитализме. Я на всю жизнь получил иммунитет от двух крайностей. Первая – сугубо негативные представления о капитализме, о западном обществе, включая «обнищание» пролетариата, «имманентно присущее» этому обществу презрение к туманным идеалам и духовности и т. д. И вторая – идиллическое представление об этом обществе как о царстве всеобщего благосостояния, свободы и справедливости. К тому же гуманного и миролюбивого, как белый голубок.
(Отвержение этих двух крайностей где-то отложилось, и когда, уже взрослым, с 1960 года я начал часто ездить на Запад, мне ничего не надо было «переосмысливать», я не приходил в беспочвенные восторги и вместе с тем не имел поводов для глубоких разочарований. Ибо в общем и целом представлял себе, что такое «другое» общество, знал его свет и тени, принимал его как реальность, как факт и потому, что называется, «не отвлекаясь», мог сразу спокойно браться за дело, ради которого приехал; это не значит, что я оставался равнодушен как к достижениям Запада, так и к некоторым неприглядным аспектам его образа жизни.
Не могу не вспомнить в этой связи такой эпизод. В начале семидесятых годов на последнем курсе института мой сын был направлен на несколько месяцев на практику в советское представительство при ООН в Нью-Йорке. Через пару недель с моим товарищем он передал письмо, где писал о своих первых впечатлениях. Восстанавливаю по памяти – письмо, конечно, не сохранилось, хотя оно мне запомнилось. Он писал: «Впечатлений множество. Много интересного, хорошего. Но я к нему был подготовлен, видел на фото или в кино, читал, словом, ожидал. А вот когда я увидел Бауэри, Гарлем, другие нью-йоркские трущобы – это меня поразило. Хотя, поразмыслив, подумал – и об этом читал, и об этом нам говорили. Но именно потому, что главный упор делался на всем плохом – мы в душе этому плохому не верили. При нашей неловкой, неумелой пропаганде, наверное, было бы полезным, чтобы побольше людей Америку увидели своими глазами».
Я солидарен с таким суждением. Правда, в последние годы в связи с очень заметным ухудшением ситуации у нас в стране оно начинает терять свою силу. Ибо многое мы узнали, увидели у себя дома: бездомных и нищих, собственные трущобы и районы, ставшие смертельно опасными из-за преступности. Равно как бьющую в глаза поляризацию общества: горстка богатых и очень богатых – и масса бедных и очень бедных.)
Ну, а во-вторых, я своими глазами увидел фашизм, увидел предметно. И в быту – на отношениях с домохозяйкой в Берлине, вдовой, у которой мы снимали две комнаты, а точнее – на отношениях с ее сыном, несчастным, заискивающим безработным, потом штурмовиком, постепенно все более наглевшим, так что, несмотря на попытки что-то наладить очень заинтересованной в деньгах, а значит, и в жильцах госпожи Барш, нам пришлось досрочно сменить квартиру. И на настроениях и судьбах немецких знакомых отца, растущих среди них страхе, растерянности перед неминуемо надвигавшимися бедами.
И в немецкой школе, и на улицах я сталкивался с зоологической ненавистью к себе просто потому, что я советский (пару раз, когда я шел по улице с приятелем и громко разговаривал по-русски, нас обзывали последними словами, а один раз – нарвались на ватагу подростков из семей белоэмигрантов – изрядно побили), видел озверевший милитаризм и фашистские сборища, митинги и факельные шествия сотен тысяч людей, потерявших человеческий облик, видел антисемитские бойкоты, а потом и погромы принадлежавших евреям лавок и многое другое.
Домой, в Советский Союз, мы возвращались в сложное время. Хотя позади остались голод и острая нужда периода коллективизации и материальные условия улучшились. Несмотря на то, что после убийства Кирова над страной сгущались тучи массовых репрессий, осенью 1935 года ситуация еще не была столь тревожной, какое-то время даже царила эйфория, предполагалось, что грядет демократизация (вскоре началось обсуждение новой Конституции) и т. д.
Как я тогда воспринял жизнь на родине? Должен прежде всего сказать, что в наших зарубежных советских колониях обстановка была не совсем обычная. Тогда в стране, в партии было еще очень много искренних энтузиастов, и в основном люди из их числа направлялись на службу за рубеж. Такая среда не могла не влиять и на меня, моих сверстников. Мы были убежденными патриотами, патриотами не только страны, но и общества, идеи.
Это сняло для меня многие психологические проблемы, которые могли бы возникнуть при возвращении – возвращении не только на родину, это всегда радость, но и к очень примитивному, часто убогому быту. Жили мы в Москве или в одной маленькой комнате, или в квартирах коллег отца, уехавших в командировку за границу. Лишь в 1938 году получили в коммуналке свои две крохотные комнаты, а было нас тогда уже четверо. Возвращались к жизни очень скудной, бедной, хотя до голода в те годы дело не доходило.
Я жил, как мои сверстники, не очень много думая об ухудшавшейся политической обстановке, учился, развлекался, занимался спортом, обрел немало друзей, некоторых сохранил до сих пор. Хотя не ощущать происходившего вокруг мы не могли – вскоре начались массовые репрессии, через некоторое время затронувшие, как я уже говорил, и мою семью. И моих друзей. И моих одноклассников. Сказались репрессии и на всем обществе. И на сознании, психологии каждого из нас – некоторые ломались, уходили в себя, озлоблялись, другие начинали всего бояться, становились конформистами, отучались самостоятельно думать, третьи давали себя использовать, становясь добровольными доносчиками либо платными осведомителями.
Оглядываясь назад, я пытаюсь оценить, как все это сказалось на мне. Наверняка это сделало меня более осторожным, выработав не только адекватные формы поведения, но и определенные политические инстинкты. Но я не сломался, не утратил способности самостоятельно мыслить (впрочем, способность эта развилась по-настоящему много позже). И хотя не мог не позволить себя в какой-то мере оглупить, все-таки не стал идиотом, не дал полностью забить себе голову идеологическим мусором. И главное, как я считаю – да не примет это читатель за нескромность, – сохранил честь. Я никого – ни тогда, ни после, на протяжении жизни, – не предал, ни на кого не донес, ни в одной проработанной кампании, травле людей не участвовал. Это не такая уж большая заслуга, конечно. Но все-таки хоть что-то – во всяком случае, по меркам последних десятилетий.
В наших политических дебатах сейчас нередко муссируется вопрос о различии между тоталитаризмом и авторитаризмом. Мне больше всего понравилось такое определение: авторитаризм – антипод демократии, он заставляет безусловно подчиняться воле правительства, не позволяет людям должным образом участвовать в политике, на нее влиять. А тоталитаризм, в дополнение ко всему этому, требует, чтобы каждый активно участвовал в усилиях по подавлению и оглуплению людей и самого себя. И это, могу заверить читателя, было именно так, во многом на этом держалась вся система диктаторской власти, установленной Сталиным (и в той или иной мере пережившая его).
Павлик Морозов, то ли реально существовавший, то ли придуманный мальчик, написавший политический донос на родителей и якобы (а может быть, и действительно) за это убитый, стал национальным героем.
Практика была куда изобретательнее и шире. Следователи заставляли доносить на других и на самого себя. На партийных собраниях обязательным было покаяние. А отказ от участия в кампании травли очередных «врагов», «уклонистов» или «сторонников», отказ признать осуждаемые и критикуемые взгляды ложными часто стоил если не свободы, то карьеры, даже работы. В таких условиях, естественно, по-иному оценивалась и порядочность. Иногда подвигом становились не только хорошие поступки, но и воздержание от плохих, когда от тебя их ждали или даже требовали.
Но я несколько отвлекся, хотя все это на тему: чтобы правильно оценить послесталинскую историю, важно понимать тяжесть бремени, от которого надо было освобождаться, в том числе бремени нравственного.
Возвращусь, однако, к своей юности. Она кончилась внезапно, в один день – 22 июня 1941 года, когда гитлеровская армия напала на Советский Союз.
И я думаю, будет уместно здесь несколько подробнее рассказать о своей короткой, но, наверное, наложившей печать на всю мою жизнь военной карьере. Печать в том смысле, что благодаря военной службе я быстрее стал взрослым, обрел больше независимости, самостоятельности в суждениях и решениях. Возможно, это помогло мне стать и смелее – что в жизни меня не раз ставило под дополнительные удары: они нередко обрушивались на меня и приводили к неприятностям. Но в конечном счете пошли на пользу.
Ибо смелость – непременная предпосылка творческого склада ума, и если я чего-то достиг в жизни, то прежде всего благодаря ему. И говорю я здесь о вполне конкретных, даже житейских делах. Если бы я более скованно и ортодоксально думал, а значит, и писал, скорее всего, не обратил бы на себя внимание в журналистском мире, а позднее, что сыграло в моей жизни немалую роль, – внимание О.В. Куусинена, а вслед за ним других серьезных и влиятельных людей, включая некоторых лидеров страны, уже понявших необходимость перемен.
Хотя должен оговориться: смелость фронтовая не всегда адекватна гражданской. Не раз геройские перед врагами на фронте ребята оказывались жалкими трусами и конформистами перед начальством. Помню даже анекдот: «Солдат, ты немца боишься? – Нет. – А кого боишься? – Старшину». И не только потому, что от него зависит твое повседневное благополучие: лишняя пайка хлеба и порция каши, новые портянки, а то, если сильно повезет, и новые сапоги. От него еще больше, чем от врага, на фронте зависят само твое существование, свобода и жизнь.
Но, оглядываясь назад, должен сказать, что самым главным было даже другое: вступать в сознательную жизнь мне пришлось в очень трудный период нашей истории, и то, что я был на войне, помогло мне сделать это с чувством выполненного долга, без комплекса неполноценности. Я был спокоен, уверен в себе, понимал цену многим вещам, поскольку уже с восемнадцати лет воочию видел и отвагу, и трусость, и смерть, и кровь, и товарищескую преданность, и предательство.
При этом хочу сразу же откровенно сказать, что мне с «моей войной» очень повезло. И не только потому, что остался жив, хотя и в моем случае это чудо, выигрыш по лотерейному билету; убить могли много раз немцы, да и шансы погибнуть от открытой формы туберкулеза, которым я заболел на фронте, были почти девяностопроцентные.
Повезло, во-первых, потому, что риск, а также физические лишения были в ракетной артиллерии все же меньшими, чем в танковых войсках в противотанковой или полковой артиллерии. Правда, у себя в полку я ходил в весьма смелых и рисковых: большую часть фронтовой жизни провел в артиллерийской разведке, а это значит – на передовой, часто в боевых порядках пехоты, при наступлении порой и впереди нее, пока не наткнешься на оставленную немцами засаду. Но тем не менее в артиллерии было менее опасно, чаще выживали, хотя и у нас многие погибли или были ранены.
Во-вторых, по-настоящему воевать мне довелось не в самое плохое (хотя и не в самое хорошее) для Советской армии время. В частности, не пришлось пережить больших отступлений, паники, окружений и сокрушающих дух поражений (у многих, чуть старше меня офицеров, с которыми я воевал, они надломили или совсем сломали психику) – позора нашей армии, государства, строя, который некоторые ревнители старого безуспешно пытаются отмыть до сих пор. Я оплакиваю вместе со всеми своими согражданами эту трагедию – она отнюдь не из тех, которые нельзя было избежать. Я разделяю боль всех и каждого, кто попал тогда «под колеса», и сделаю все, что могу, чтобы восторжествовала справедливость и с попавшими в плен или пропавшими без вести жертвами бездарного руководства перестали обращаться как с предателями. Но я благодарен судьбе, что она меня избавила от всех испытаний первых месяцев войны. И в то же время, не скрою, горжусь тем, что мне не пришлось собирать одни лавры в виде множества взятых городов и освобожденных стран, а также щедрого дождя наград, посыпавшегося к концу войны. Я видел войну все-таки в ее очень тяжелых измерениях – от Москвы осени 1941-го и очень трудного, полного риска 1942 года до 1944-го, – когда большой, часто неоправданно большой кровью, тяжело, но все более уверенно мы начали наступать, вернее, «контpнаступать», освобождая страну – от Курской дуги до Днепра, а потом за Днепр.
Но по порядку.
Почему и как я попал в армию?
Должен честно сказать, что в принципе я никогда не был «военным человеком», «военной косточкой», не мечтал о военной карьере. Но время налагало очень сильный отпечаток на каждого из моих сверстников, на каждого из нас.
Конечно, за всех говорить не возьмусь. Но что касается меня самого, то без советов и влияния семьи, друзей я уже с осени 1940 – зимы 1941 года пришел к выводу, что дело идет к войне и мне надо думать о своем будущем в соответствии с этой реальностью.
С начала 1941 года – для меня это было вторым полугодием последнего класса в школе – я определился: надо идти в военное училище. Поначалу меня почему-то привлекало Ленинградское училище связи. Я даже, помнится, послал туда письмо. Но потом приехал мой дядька, брат отца, – в 1941 году майор, начальник артиллерии танковой бригады, дислоцированной в Брест-Литовске. Он был заочником Академии имени Фрунзе, прибыл сдавать экзамены и меня уговорил идти не в связь, а в артиллерию.
Я подал документы в 1-е Московское артиллерийское училище имени Красина и был туда принят уже 21 июня 1941 года. Вначале оно специализировалось на тяжелой артиллерии, а затем было перепрофилировано на «гвардейские минометы», то есть на реактивную артиллерию, получившую в народе название катюш.
Но пока мы этого не знали. Зачехленные боевые установки катюш мы принимали за понтоны, а занимались учебой с 122-мм пушками и 152-мм пушками-гаубицами, хотя что-то подозрительное на территории училища – оно было как раз на углу Беговой улицы и нынешнего Хорошевского шоссе – мы замечали. Уж очень много «понтонов» появлялось у нас. А потом они внезапно исчезали.
В середине октября 1941 года обстановка в Москве обострилась. Мы, отгороженные от всего мира забором училища, ощутили это не сразу, хотя к боевой обстановке были уже приучены. Приучены бомбежками Москвы, начавшимися с июля 1941 года. Мы тушили пожары, стояли в оцеплениях, ловили «ракетчиков», якобы указывавших немецким пилотам цели (ни одного пойманного диверсанта такого рода я не видел), а то и просто спасались в траншеях. Особенно досталось в первую бомбардировку, когда рядом с училищем на рельсах Белорусской железной дороги горели и всю ночь рвались несколько эшелонов с боеприпасами.
Так вот, в один из тусклых, уже холодных октябрьских дней всю нашу батарею построили у штаба и по одному начали вызывать в кабинет командира. Там сидела комиссия – трое военных, двое штатских; с каждым из нас обстоятельно разговаривали. Дошла очередь и до меня. Спросили: «Товарищ курсант, если вам доверят секретную технику и возникнет угроза, что она попадет к врагу, сможете ли вы ее взорвать, рискуя собственной жизнью?» Я сказал: «Конечно смогу».
Меня отпустили. Потом из строя вместе с семью другими курсантами отвели в угол огромного двора училища, где за заборчиком стоял тот самый «понтон». И мне объявили, что я назначен командиром орудия, а остальные – мой расчет. Сняли с «понтона» чехол, под ним увидели некое подобие восьми рельсов, точнее, двутавровых балок, насаженных на конструкцию, которая двигалась на станине вверх-вниз и слева направо. Показали снаряд (или мину) – называлось все это почему-то «гвардейским минометом», хотя речь шла о ракете. Показали, как стрелять (из кабины, опустив на лобовое стекло броневой щиток и прокручивая за ручку маховичок специального устройства). Показали и заложенные на станине два ящика тола (25 килограммов каждый), которые следовало в случае опасности взорвать. Уже потом, на фронте, я подумал: зачем при этом сидеть на них и демонстрировать героизм? Включатель электрического взрывателя можно было отвести подальше в окоп или воспользоваться бикфордовым шнуром, а вовсе не кончать с собой. Но таким уж было время, оно требовало самопожертвования, а может быть, хотели вместе с секретной техникой уничтожать и тех наших солдат, которые ее знали.
На следующий день мы отправились куда-то по Волоколамскому шоссе, а потом – в сторону. И где-то стреляли. Я так и не понял – по врагу или это была учебно-демонстрационная стрельба (на огневой позиции присутствовала группа офицеров). Но сам залп никогда не забуду: оглушающий шум (сидишь ведь прямо под стартующими ракетами), огонь, дым, пыль. Машина содрогается при пуске каждой ракеты, а их на одной машине было шестнадцать.
А уже на следующий день нас вернули в училище, отобрали катюши, выдали карабины, и с утра до вечера пошла строевая подготовка. «Ать-два!», «Шире шаг!», «Смирно!» и т. д. и т. п. Мы не могли понять, чего от нас хотят. Другие рядом, под Москвой, воюют (у нас на территории формировались «коммунистические батальоны» и ополчение, которые уходили пешим маршем на фронт – до него было километров сорок – пятьдесят), а мы занимаемся ерундой! И никому не приходило в голову, что готовится парад.
7 ноября рано встали, пошли на завтрак – он был праздничным, дали даже белый хлеб и масло. Но не успели поднести ко рту – тревога. Построились и пошли. Прямо на Красную площадь – училище открывало парад. Я был правофланговым где-то в середине батальона. Волновался, даже немножко сбился с шага, но быстро исправил ошибку – еще до Мавзолея.
Запомнилось: низкая облачность (потому, наверное, и решились проводить парад), снег. Мы были в касках, снег таял в местах, где ободок крепился к стали, и потом замерзал. «В белом венчике из роз…» «Двенадцать» Блока были свежи в памяти. Подумал: праведники или мученики?
И совсем из другой области: всем участникам парада (как нам объявили – по приказу наркома, то есть Сталина) дали по сто граммов водки – половина граненого стакана. Мне тогда казалось – очень много…
Потом был получен приказ перевезти училище в Миасс (на Урал), и там под Новый год я закончил его лейтенантом. После этого – формирование боевой части, куда я был направлен, – вначале в Татарии, около городка Арск, потом в Москве. И наконец – эшелон на фронт. По дороге нас дважды бомбили, и именно здесь, на железнодорожных путях, мы понесли сильные потери.
А теперь я перенесусь в год 1990-й, май. Уже полгода я веду публичную полемику (вначале – с трибуны II съезда народных депутатов СССР, затем – в печати) с некоторыми нашими адмиралами и генералами (и даже одним маршалом) о сокращении военных расходов и вооружений и военной реформе. Генералы на меня злы как черти. Однажды вечером, 17 мая (я сижу с одним из своих заместителей и зашедшим гостем у себя в кабинете), звонит «вертушка» – телефон правительственной АТС. Снимаю трубку – чей-то голос: «Георгин Аркадьевич?» Отвечаю: «Да». Собеседник: «Я знаю, что у вас завтра день рождения, хотел бы поздравить, пожелать здоровья и успехов». Пауза. Я говорю: «Извините, не узнаю». Голос: «Это Дмитрий Тимофеевич Язов (то есть министр обороны, – Г. А.). У меня для вас подарок. Передо мной книга, в которую Центральный архив нашего министерства собрал документы или их ксерокопии, относящиеся к вашей боевой, военной биографии и истории вашего полка. Как вам передать?» Диктую адрес, говорю, что это недалеко от Министерства обороны. Отвечает: «Ну что ж, может быть, завтра и завезу сам».
И завез рано утром, меня еще не было на работе, так что приняла подарок секретарь. Подарок для меня действительно дорогой. Хотя присутствовавшие при моей телефонной беседе с Язовым гадали: что бы значил этот жест? И более конкретный вопрос: зачем военные товарищи по моему поводу полезли в архив? Не за «компроматом» ли? Я эти догадки отмел. Думаю, есть какие-то душевные узы бывших фронтовиков. А Язов – мой ровесник и воевал примерно в тех же чинах.
Все это я рассказал, чтобы было понятно, откуда у меня документы, которые буду цитировать. Так вот, из «Журнала боевых действий» 221-го отдельного гвардейского дивизиона (в нем я начал службу начальником разведки): «13 марта 1942 г. Разъезд № 65 Калининской ж.д. – убит машинист паровоза и сержант Владимиров из 2 батареи, где и похоронены, ранены старшина 2 батареи Фролов и гвардеец Довголюк, которые отправлены в госпиталь в г. Осташков».
«15 марта 1942 г. в 19.00, разъезд № 84, убитых и раненых нет, разбита боемашина».
Один убитый и двое раненых в первую бомбежку попали, между прочим, в беду, делая то же, что и мы все, – сбрасывая с платформ невзорвавшиеся небольшие, чуть больше ручной гранаты, бомбочки, которыми немецкие самолеты буквально засыпали эшелон. Одна из них взорвалась у кого-то в руках. Так что «моя война» могла закончиться уже в тот день и я бы даже не доехал до фронта…
Ну а потом – Калининский фронт, Степной и Воронежский, 1-й и 2-й Украинские. Началом был долгий тяжкий год оборонительных и отвлекающих наступательных боев в Смоленской области. Потом – наступление после Курской битвы до Днепра, форсирование Днепра южнее Качена, а потом, в декабре 1943 года, – у Черкасс (в 1945 году мне присвоили звание почетного гражданина этого города)… Там я тяжело заболел туберкулезом легких и был отправлен в тыл. Летом 1944-го был демобилизован как инвалид Отечественной войны II группы.
Как я воевал? Как мог. Но, судя по документам, переданным мне Д.Т. Язовым, неплохо. Может, и нескромно, но о войне, мне кажется, все же можно сказать, и я приведу отрывки из боевых характеристик.
Из «боевой характеристики», представленной командованием дивизиона 25 августа 1942 года (первая такая характеристика в деле): «Батарея, которой командует т. Арбатов, за период действий по борьбе с немецкими оккупантами показала хорошие результаты. Не было случая, чтобы фашистские гады уходили из-под огня батареи. Организацию, распоряжение и руководство при выполнении боевых задач т. Арбатов проделывает грамотно и культурно. 6 августа его батарея уничтожила свыше роты пехоты противника и одну минометную батарею. Личным примером храбрости учит подчиненных в бою».
Из «боевой характеристики» от 22 октября 1942 года: «За время своего пребывания в дивизионе т. Арбатов проявил себя как храбрый, стойкий, дисциплинированный, подтянутый, культурный командир. В боях с немецкими захватчиками т. Арбатов показал образцы мужества, при выполнении дивизионом боевых задач по уничтожению гитлеровских бандитов лично руководил дивизионным огнем. Культурный, знающий командир-артиллерист, владеющий в совершенстве своим делом, требовательный к себе и своим подчиненным, пользуется огромным авторитетом среди всего личного состава дивизиона. Тов. Арбатов рекомендуется на должность командира дивизиона». Это было лестное представление – в мои девятнадцать лет! Но назначения этого я тогда не получил, как узнал потом, из-за того, что в тюрьме как «враг народа» сидел мой отец. Впрочем, поскольку все это было от меня в секрете и саму характеристику-представление я впервые прочел в 1990 году, я даже не имел повода для обид и разочарований.
Из «боевой характеристики» от 14 апреля 1943 года: «С работой справляется, при выполнении боевых заданий разведки (я был в то время начальником разведки полка. – Г. А.) дает ценные данные, по которым не один раз давались залпы и уничтожена не одна сотня фашистов». И вместе с тем: «…недостаточно дисциплинирован, мало работает над собой». Но в заключение: «Авторитетом среди подчиненных пользуется, идеологически выдержан, морально устойчив». Я усиленно старался вспомнить, почему единственный раз – попреки. И потом, с помощью однополчанина, вспомнил. Как-то на переформировании (получали новую технику) делать было нечего, и мы вчетвером играли в карты – в преферанс. В комнату зашел дивизионный комиссар (он и подписал характеристику) – старый сухарь «с подпольным стажем», который долго прорабатывал нас за то, что мы – «картежники». И вот не удержался – вписал пару плохих фраз в боевую характеристику.
И последнее – на полгода позже, подписанное не комиссаром, а командиром полка, – представление к награде, «наградной лист» от 10 сентября 1943 года: «Энергичный, смелый и бесстрашный разведчик. За период пребывания в этой должности дал много ценных данных о противнике, по которым полк вел огонь. 4 сентября, находясь на передовом наблюдательном пункте, установил основные районы скопления противника в деревнях Гусань и Пилипенки, по которым полк произвел два залпа. После залпов наши части успешно продвинулись вперед и заняли эти пункты. 5 сентября Арбатов под сильным огнем противника, на открытой местности, презирая смерть, пренебрег опасностью, точно установил передний край обороны, после чего был дан залп. Наши части после залпа овладели высотой и продолжали продвигаться вперед».
Потом меня ожидали болезнь, долгие месяцы госпиталя, в июле 1944 года демобилизация. А полк, после Черкасс, уже без меня пошел на Корсунь-Шевченковскую операцию, на Бельцы и Яссы, Бухарест и Клуж, Сегед, Будапешт, Брно. И стал он Черкасским Краснознаменным, орденов Суворова, Кутузова и Богдана Хмельницкого 17-м гвардейским минометным полком.
Но прошу читателя извинить за невольные сантименты.
Сейчас же хотел бы сказать еще несколько слов о той роли, которую эти годы сыграли в моей последующей жизни. Конечно, они оставили эмоциональное, даже иногда сентиментальное отношение ко многому, с чем была связана военная служба в те годы – верности долгу, боевому товариществу, готовности бороться, пока хватает сил, – и в то же время демистифицировали армию, военную службу да и Отечественную войну, лишили их культивировавшегося у нас потом сверхромантического ореола. Ибо в армии я хорошо узнал и неприглядные стороны военных порядков (хотя тогда армия была у нас много чище, нормальнее, чем сейчас), в частности, какой простор они открывают для самодурства, унижения старшим по званию младшего, солдафонства, процветания серых, бездарных людей, протекционизма и т. д. Достоверно узнал, имея какие командные кадры (до полковника – с более высокими чинами у меня контактов не было, хотя там дело, видимо, обстояло еще хуже), мы вели войну, какие из-за этого несли лишние потери, вообще во что нам обходились победы.
В результате этого опыта и вопреки тому, что говорили обо мне мои оппоненты из числа генералов, критиковавших мои статьи о необходимости более радикальных сокращений военных затрат, я не стал «врагом» вооруженных сил, врагом армии. Но не мог уже говорить о них с воспитывавшимся долгие годы «придыханием», а потому, когда все послевоенное развитие и его венец – кризис восьмидесятых – девяностых годов – породили в армии и руководстве ею так много негативных вещей, не мог не выступить и с критикой. Особенно после того, как – столь явно – интересы военно-промышленного комплекса начали приходить в столкновение с интересами страны, народа.
Это привело к упоминавшемуся конфликту с частью генералитета, в котором противники мои проявили крайнюю агрессивность, а некоторые действовали в классическом для сталинских времен стиле политического доносительства и навешивания ярлыков. Я к этому был готов, когда начинал полемику, и своим решением вступить в нее тоже был вполне удовлетворен. Это помогло начать первую за многие годы публичную дискуссию по военным и военно-политическим вопросам и в то же время еще раз выявить, что и у нас находит свое проявление корыстный интерес военно-промышленного комплекса, что возможны попытки подчинить ему политику.
Сегодня я убежден, что демилитаризация нашего общества, как и демилитаризация международных отношений, является не только важнейшей предпосылкой прогресса, но и условием выживания человечества. Интерес к этим темам у меня, таким образом, давний. Собственно, первые сколь-нибудь творческие, а не описательные мои работы (статья и брошюра, написанные в 1955 году, то есть после смерти Сталина, когда уже можно было хоть о чем-то смелее говорить, но еще до XX съезда КПСС, снявшего некоторые запреты на творчество) были в значительной мере посвящены историческим судьбам милитаризма, его обреченности с точки зрения истории и ущерба, наносимого интересам общества.
Итак, в июле 1944 года я был выписан из военного госпиталя, стал инвалидом войны II группы, получал продовольственные карточки и пенсию около 900 рублей в месяц (90 рублей по деньгам до 1992 года – в тот момент достаточно, чтобы выкупать то, что полагалось по карточкам, а по рыночным ценам недостаточно, чтобы купить бутылку водки). И передо мной встал вопрос: что делать дальше? Семья жила небогато, но меня поддержать могла, и все вместе мы решили – учиться.
Собственно, об этом я думал давно, даже подобрал себе институт (точнее, факультет Московского университета). Еще на фронте, осенью 1943 года, в газете «Известия» прочитал объявление, что в университете открывается факультет международных отношений, и вслух, при товарищах, сказал: «Вот куда я после войны пойду». Они подняли меня на смех (по-дружески, конечно) – такими далекими казались и конец войны, и учеба, да и выживешь ли?
Сложилось все, однако, так, что год спустя я подавал документы на этот факультет (через несколько месяцев он стал самостоятельным институтом при Министерстве иностранных дел СССР). И был принят.
Начались студенческие годы – наверное, для каждого полные самых приятных воспоминаний. Я, как и большинство моих сверстников, – не исключение. Хотя годы были голодные и бедные. А к тому же разочаровали всех, кто надеялся, что уж после такой войны, после такой проверки народа на верность, на преданность Сталин пойдет на какие-то послабления и в экономической, и в политической, и в культурной сфере. Ничего подобного не произошло – очень скоро после Великой победы начались новые кампании проработок и репрессий.
В институте это ощущалось с особой силой – нас готовили для работы в области внешней политики, за рубежом или с иностранцами. Потому и надзор за нами был свирепейший. Я не помню таких длинных, дотошных анкет, как те, которые ежегодно приходилось заполнять в институте. И практически каждый год какую-то группу студентов арестовывали – когда уж очень усердно ищешь, почти всегда найдешь какие-то «грехи», тем более что по тогдашним правилам многого находить и не требовалось. «Вольные» разговоры на политические темы или слишком откровенный дневник, найденный осведомителем в общежитии, даже случайный контакт и беседа с иностранцем, затеянная неосмотрительным студентом, пожелавшим проверить, достаточно ли он уже знает язык, чтобы вот так поговорить, – этого было вполне достаточно для ареста и осуждения.
Почему Сталин вел себя так и после войны? Моя догадка: он, человек догматического склада, помнил, что массовое пребывание русских офицеров и солдат за рубежом после победы над Наполеоном родило настроения недовольства жизнью на родине и вольнодумство. И это было питательной почвой для оппозиционного движения, а потом и для попытки первого (если не считать крестьянских бунтов) в истории России революционного выступления – восстания декабристов. Насколько я могу судить, после Второй мировой войны таких бунтарских настроений среди возвращающихся из-за рубежа военнослужащих не было. А то, что они увидели другую, более благоустроенную жизнь, так это могло быть очень полезно – рождалось желание улучшить условия в собственной стране. Но такой ход мысли был, видимо, глубоко чужд Сталину. В общем, после войны продолжался тот же сталинизм с новыми страшными преступлениями – репрессиями в отношении целых народов, в отношении возвращавшихся из гитлеровских концлагерей (прямиком – в наши) военнопленных и т. д., а также новых уродливых черт, вроде возведенного Сталиным в государственную политику антисемитизма. И особенно отчетливым стало стремление оглупить народ, лишить его знаний об обществе и политике (до такой убогости наши общественные науки, пожалуй, раньше не низводились), открыть поход и против многих естественных наук (генетики, кибернетики и др.). И конечно же втиснуть в жесткие, уродующие ее рамки великую культуру великого народа. Все это на фоне заметно выросшего культурного и образовательного уровня населения – появились новые, грамотные, овладевшие основами знаний поколения. Может быть, это больше всего и пугало Сталина – ведь с народом, на 80 процентов неграмотным, как это было после революции, он себя, наверное, чувствовал много увереннее.
Вот в такой сложной обстановке оказалось мое поколение. Хотя все было неоднозначно. Образование мы получили совсем неплохое. Во всяком случае, в институте, в котором я учился, таких профессоров, как тогда, никогда больше не появлялось. Это были лучшие из сохранившихся представителей старой, блестящей плеяды российских ученых (многие из них вскоре подверглись гонениям).
Став студентом осенью 1944 года, я сделал выбор – специализироваться на изучении США. Мои американские знакомые меня потом не раз спрашивали: «Почему?» Мне кажется, это было вполне естественным. Шла война. США были нашим союзником, точнее, даже главным союзником. Отношение к США было у большинства моих соотечественников теплое, дружеское. Ну а кроме того – это понимали даже многие первокурсники, – США и СССР будут играть особую роль в послевоенном мире. Да и страна сама по себе была, бесспорно, очень интересной. Вот такие простые соображения и подтолкнули меня к первому шагу на долгом пути к тому, чтобы сделать изучение США своей профессией (full-time job). Пути тем более долгом, что в течение первых почти двадцати лет после окончания института я занимался Америкой только «для души», в свободное от другой работы время.
Пока же предстояло учить английский язык и массу других предметов и наук.
Но при распределении на работу после института в полной мере дала себя знать бюрократическая система, в которую он был вписан. Хотя я был одним из лучших студентов на курсе – получил диплом с отличием, за все пять лет на экзаменах – без единого срыва – удостаивался только высшей оценки да еще был фронтовиком, офицером, имел боевые награды, – меня никуда на работу не направили. Председатель комиссии (это был, насколько помню, тогдашний заведующий управлением кадров МИД СССР некто Силин) дал прямо понять, что загвоздка в том, что был арестован отец. В ответ на мое недоуменное замечание, что его ведь освободили и реабилитировали, он только пожал плечами.
Но, как потом оказалось, мне повезло. Последние полтора-два года, чтобы пополнить свой скудный бюджет, я прирабатывал рецензиями на книги, рефератами и переводами в только что открывшемся Издательстве иностранной литературы. И, видимо, его работникам приглянулся – они написали в институт письмо с просьбой направить меня в их распоряжение.
Вот так я туда и попал. И никогда об этом не жалел. Главной моей обязанностью было читать американскую, английскую и немецкую политическую, экономическую и философскую литературу, чтобы отобрать наиболее интересное для перевода и реферирования в «закрытых» (предназначенных для руководства) изданиях. За всю свою остальную жизнь я не прочел столько политических книг, сколько за эти четыре года.
Издательство, между прочим, оказалось довольно необычным учреждением. Создано оно было в 1946 году по инициативе Сталина. Главная идея – и это для меня одно из оснований считать, что в конце войны и сразу после ее окончания он не планировал конфронтации, надеялся сохранить отношения какого-то сотрудничества с Западом, – была в том, чтобы открыть более широкую дверь в Советский Союз знаниям, накопленным в мире, а также мировой культуре.
Издательство замышлялось как гигант: четырнадцать редакций по всем отраслям знаний – от физики и математики до экономики и международных отношений, а также редакция художественной литературы. Оклады работников были в два-три раза выше, чем в других издательствах, включая Политиздат, напрямую подчиненный ЦК КПСС.
Издательству щедро ассигновали конвертируемую валюту – мы выписывали больше периодики и книг, чем кто-либо в СССР.
Но и добавлю: директором был назначен довольно известный в то время ответственный функционер из аппарата ЦК КПСС, восходящая «идеологическая звезда» Борис Сучков.
К тому времени как я начал внештатно работать в издательстве и познакомился с его работниками (для этого надо было пройти специальную процедуру «засекречивания», допуска к секретным документам и литературе) – по-моему, это был конец 1947-го или начало 1948 года, – там уже многое слиняло, поблекло, стало ясно, что первоначальные планы не реализуются, во всяком случае в изначальном виде. Изменились международная ситуация и политическая обстановка в стране. Шла «охота на ведьм», все свирепее становилась цензура. Выпускать зарубежную литературу общественно-политического характера становилось все сложнее. Вместо открытой двери получилась замочная скважина – во всяком случае, в этих сферах знаний.
В довершение всего арестовали директора издательства Б. Сучкова (потом его, конечно, реабилитировали) и его заместителя С. Ляндреса (отца много позже ставшего известным литератора Юлиана Семенова). И стало издательство обычным учреждением, только что иностранной литературы там было больше да должностные оклады выше.
В издательстве я работал до 1953 года (мне там стукнуло тридцать лет, так что на место юности уже пришла зрелость). В том же году умер Сталин. О том, что последовало за его смертью, – ниже.
Заключая эту главу, хотел бы (интересно и самому) дать оценку тогдашнему состоянию собственного сознания. Кем, чем я был в этом смысле? Если использовать классификацию, которую придумал мой отец, я, конечно, не был фанатиком и не был карьеристом. Не стал я и циником. И без всяких оговорок признаю, не был «тайным», скрывавшим в чулане свои взгляды инакомыслящим, маскирующимся под лояльного коммуниста «прогрессистом» и «реформатором».
А был я, как и большинство других, «разумно верующим». Веру эту я получил в семье и в обществе, взошла она на дрожжах очень хороших, добротных идеалов социализма, восходящих своими корнями к раннему христианству. Видному австрийскому экономисту и ярому противнику социализма, лауреату Нобелевской премии Фридриху фон Хайеку принадлежат слова: всякий, кто верит в социальную справедливость, уже наполовину социалист. (Привлекательность социалистической идеи, может быть, как раз и оказалась для нее величайшей опасностью, позволяя властолюбцам и тиранам так долго этой идеей прикрываться.)
В этом плане, повторяю, я не отличался от большинства людей моего возраста и моего круга. То, о чем я писал в этой главе – ранние непосредственные впечатления от Запада и фашизма, равно как от сталинских «чисток», задевших и нашу семью, война, неплохое образование, основательное знакомство с послевоенной зарубежной общественно-политической литературой, – может быть, лишь заложило какие-то основы, благоприятные для эволюции моих взглядов в направлении, которое много позже начали называть «новым политическим мышлением».
Помогло этому и то, что мой уровень критического отношения к сталинизму по причинам, о которых говорилось, был несколько выше среднего. Меньше у меня было и ложных представлений и предрассудков как насчет Запада, так и насчет своей страны. И меньше было иллюзий. Ну и, конечно, свою роль сыграло то, что мне позднее довелось поработать с интересными творческими людьми, в сильных творческих коллективах.
Пробуждение
Когда умер Сталин, я в Издательстве иностранной литературы буквально «доживал» свои дни. По причине ареста в январе 1953 года органами государственной безопасности одного из моих подчиненных (потом его, разумеется, реабилитировали) на мне висело строгое партийное взыскание за «притупление политической бдительности» – одно из самых зловещих для тех лет обвинений. Дело при этом стремительно разрасталось – от инстанции к инстанции мне «добавляли». Началось с указания и предупреждения, а дошло, на общем партийном собрании, проходившем в присутствии мрачно молчавших представителей Московского городского комитета партии и ЦК КПСС (его представляла – помню эту весьма красноречивую фамилию и сейчас – некая Мрачковская), до строгого выговора с предупреждением. И, как я узнал, райком планировал исключить меня из партии, а дирекция издательства – снять с работы. Если бы не крутая перемена политической обстановки, меня ждали бы эти, а может, и еще более суровые испытания. В 1953 году, похоже, начинался новый 1937-й – ставший для моей страны символом безжалостных массовых репрессий, уничтожения миллионов ни в чем не повинных людей.
Так что оставаться безразличным к политике я и по личным причинам не мог, даже если бы захотел. И потому тогдашнюю обстановку запомнил очень хорошо.
Люди опытные (в их числе был мой отец, скончавшийся год спустя) не могли не обратить внимания, в частности, на тональность состоявшегося осенью 1952 года XIX съезда партии, на некоторые темы и даже лексику отчетного доклада, с которым выступил Георгий Маленков. Они удивительно напоминали риторику 1937 года, когда тоже подчеркивалась необходимость укрепления партийной дисциплины и улучшения кадровой политики, усиления критики и самокритики. На размышления наводило и создание наряду с широким президиумом ЦК «узкого бюро» – явно замышлялись крупные перестановки в высших эшелонах власти.
В конце 1952 – начале 1953 года печать – особенно передовые статьи газеты «Правда», игравшие роль своего рода камертона для всей советской пропаганды, – начала пестрить терминологией 1937 года. Вновь и вновь повторялись заклинания о «капиталистическом окружении» (это в условиях, когда столь разительные перемены произошли во многих странах Европы и в Китае!), о «законе», согласно которому классовая борьба обостряется по мере успехов социализма, а действия врагов становятся все более изощренными.
Ну а после публикации в январе 1953 года статьи о «врачах-убийцах» и материалов, прославлявших «разоблачившую» их доносчицу Лидию Тимашук, в средствах массовой информации началась настоящая истерика, очень серьезно отравившая политическую и нравственную атмосферу в обществе, раздувавшая массовый психоз, бывший и в тридцатых годах постоянным спутником массовых репрессий. О том, что к ним уже велись соответствующие приготовления, я потом узнал от своих коллег по издательству, приглашенных, а точнее, возвращенных после смерти «великого вождя» на работу в органы государственной безопасности[1].
Такой кампании ненависти и истерии я еще не видел. Хотя на работе в издательстве да и в студенческие годы мне и моим сверстникам довелось, конечно, получить уйму представлений, впечатлений, а кто к этому был расположен – и «рабочего опыта» по части методов духовного насилия, закрепощения, даже умерщвления мысли. У нас на глазах развертывались одна за другой послевоенные идеологические кампании – против «низкопоклонства» перед Западом, «космополитизма», «уклонов» в литературе, кино, музыке, генетике, языкознании и других областях. Видели мы, как жестоко прорабатывают, «избивают» людей, ни в чем не повинных, – чтобы понять это, у большинства из нас уже хватало ума и опыта. И точно так же многие уже понимали, что в качестве научной истины провозглашаются нелепости. Равно как и то, что всем, кто вслух усомнится в виновности невиновных или в истинности нелепостей, грозит безжалостная расправа. Все это достойно дополняли все более свирепые секретность и цензура, доносительство и страх. Они, как серная кислота, разъедали, но, к счастью, до конца не разъели наши умы и души.
Я тогда не очень задумывался о смысле государственной политики. Уже потом мне приходило в голову, что объяснялось это не столько молодостью, сколько прививавшимся и развивавшимся системой инстинктом самосохранения (те, кто не хотел или «не поддавался», как правило, просто не выживали). Как я уже писал, одной из главных целей происходившего было внушить всем нам главное правило поведения подданного диктатуры: бойся своих мыслей, каждая своя мысль может быть опасна.
Весь строй жизни, начиная даже, казалось бы, с вольных студенческих лет, учил будущих политиков, теоретиков, журналистов писать, говорить и даже думать чужими мыслями – «классиков» марксизма-ленинизма (хотя осторожно, с очень большим разбором, иначе можно было попасть в крупные неприятности), Сталина (его полагалось цитировать в два-три раза чаще Ленина и в пять-шесть раз чаше Маркса и Энгельса) и признаваемых в тот момент других «вождей», а также вчерашних (они быстро устаревали) передовиц «Правды». Словом, мы все на своем опыте познали, как закрепощается сознание.
Однако с марта 1953 года, хотя это не сразу и не все заметили, настала другая жизнь. Начиналась она робко, почти незаметно, рождаясь в муках.
Первые сигналы о грядущих переменах пришли не из сферы мысли, а из сферы политики. По явному указанию сверху уже в середине марта 1953 года в печати прекратились всеобщий стон и плач по почившему «вождю». Чуть позже последовала следующая сенсация: была разоблачена вся затея с «делом врачей», и тех из них, кто остался жив, выпустили на свободу. В июне арестовали, а в конце года казнили Л.П. Берию и его сообщников. Правда, в чем-то здесь не обошлось без старых приемов, унаследованных от прошлого. В частности, того, что Берия убивал, пытал, мучил тысячи и тысячи советских людей, тогдашнему руководству показалось недостаточно для обвинения. Поэтому, чтобы преступления этого изверга и палача выглядели еще более серьезными, ему добавили привычное, почти традиционное обвинение в шпионаже в пользу, кажется, английской разведки.
Сентябрьский (1953) пленум ЦК КПСС в нашем сознании отложился как очень непривычная – пусть не напрямую – критика существовавших порядков, а тем самым и прошлого руководства, хотя имена, тем более имя Сталина, там не назывались. Речь скорее шла о «критике делом»: о крупных мерах по оздоровлению сельского хозяйства, повороте экономики к повседневным нуждам людей (к сожалению, многие из принятых тогда решений остались на бумаге, но я говорю сейчас о политической и психологической стороне дела). Исподволь – сначала в виде едва заметных политических жестов, введения в оборот новых слов – началось размораживание отношений с окружающим миром. Со временем то там, то здесь вдруг появлялся, опять же без упоминания имени Сталина, новый тогда для нас термин «культ личности». Что очень существенно – понемногу начала рассеиваться атмосфера страха. Именно тогда я начал всерьез задумываться о политике. К тому времени относятся и мои первые серьезные статьи, за которые не стыдно и сегодня, в том числе первые теоретические работы против милитаризма, критика которого стала одной из главных тем моей творческой работы как ученого.
Что еще важнее, все чаще приходили вести уже не о том, что кого-то посадили, а о том, что кого-то, подчас знакомого тебе лично или по фамилии, выпустили из тюрьмы или посмертно реабилитировали.
Очень важными были и некоторые внешнеполитические перемены. Поначалу наше руководство не выступало ни с какими новыми инициативами в международных делах – и это понятно: смерть Сталина означала слишком уж крутую перемену, а кроме того, слишком уж сложным было положение в тогдашнем советском руководстве.
Ситуация, в общем, была такая, что инициативу во внешнеполитической области, хотя бы символическую, должен был проявить Запад – прежде всего США. По-моему, это вытекало не только из ситуации в СССР, но и из тогдашнего состояния советско-американских отношений, да и из тогдашней американской политики.
Известно, что в 1952 – начале 1953 года холодная война достигла особой остроты. 1953–1954 годы рассматривались в США и, насколько можно судить, в СССР как момент наибольшей опасности – то есть риска войны. В США в этой связи развернулась острая дискуссия насчет политической доктрины – с начала холодной войны была принята доктрина «сдерживания» коммунизма (ее справедливо связывают с именем известного американского дипломата и историка, «патриарха» советологии Джорджа Кеннана). Но более консервативные и воинственные круги выдвинули в противовес ей доктрину «освобождения» (освобождения Восточной Европы, части СССР, а может быть, и всего Советского Союза – рамки здесь были неопределенными, нарочито стертыми). Я это очень живо помню, поскольку в 1953 году редактировал для закрытого издания, то есть для руководства СССР, перевод книги Дж. Бернхэма «Сдерживание или освобождение».
Так вот, в ходе избирательной кампании 1952 года в США ряд близких к Эйзенхауэру политиков, а иногда и сам будущий президент выказывали предпочтение идеям «освобождения». И у нас это знали. Победа Эйзенхауэра на президентских выборах, его назначения в кабинете, видная роль, отведенная в нем братьям Даллес – один стал государственным секретарем, другой директором ЦРУ, – убеждали советских лидеров в том, что американская политика в отношении СССР будет еще больше ужесточена.
Потому и для советской общественности, и для многих специалистов и политиков полной неожиданностью стала речь президента Дуайта Эйзенхауэра, произнесенная 16 апреля 1953 года перед редакторами американских газет. В этой речи не только отвергалась доктрина «освобождения», но и давалось понять, что США, если такая возможность будет открыта позицией СССР, готовы к нормализации, улучшению американо-советских отношений.
Что было для всех нас не менее неожиданным – речь перепечатали в «Известиях». Это означало сигнал и американцам, и нашим гражданам, что к словам американского лидера надлежит отнестись серьезно.
И тот факт, что в то же время или чуть позже в «Правде» был напечатан не очень конструктивный комментарий к выступлению Эйзенхауэра, дела не менял.
Хотел бы сделать здесь отступление. Отношение к этой речи Эйзенхауэра как к серьезному сигналу, знали тогда это наши лидеры или нет, было вполне обоснованным. Сравнительно недавно я узнал о некоторых деталях происходивших тогда в руководстве США дискуссий – от Джорджа Кеннана, а затем от американских участников проходившего в Москве в ноябре 1990 года семинара, посвященного памяти Эйзенхауэра (в связи с его столетием).
Вот что рассказал Дж. Кеннан. Он, как известно, был до 1952 года послом США в СССР. Но его объявили (конечно, с ведома, а скорее по указанию Сталина) «персоной нон грата» и вынудили вернуться домой. Вскоре после инаугурации Эйзенхауэра и назначения на пост государственного секретаря Д. Даллеса (то есть в начале 1953 года) Кеннан был последним принят. Разговор был предельно жестким: «Для вас у меня места не будет. Даю три месяца на поиск новой работы». Даллес кардинально расходился с Кеннаном по идеологическим и политическим вопросам. При этом Кеннан заметил, что никогда не забудет смелость, доброту, гражданское мужество Оппенгеймера, пригласившего его, по сути опального, в Принстонский университет, где Оппенгеймеру предстояло создать исследовательский центр самых продвинутых исследований. Здесь началась вторая, очень успешная карьера Кеннана.
Но несколько дней спустя, продолжал Кеннан, его пригласили в Белый дом. И там он получил лично от президента поручение – возглавить одну из трех «команд», которые, каждая со своих позиций, должны были дать оценку перспективам развития американо-советских отношений после смерти Сталина. Вскоре всех троих руководителей заслушал президент Эйзенхауэр. И поддержал именно Кеннана, представившего самый умеренный, оптимистический и конструктивный сценарий.
Вскоре за этим последовала и упоминавшаяся речь президента – видимо, первый, пробный шар.
К рассказу Кеннана остается добавить, что вскоре ему все-таки из Государственного департамента пришлось уйти.
Почему мне это кажется важным, имеющим прямое отношение к первым «шагам оттепели», начавшейся после смерти Сталина в СССР? Потому прежде всего, что внешний враг, международная напряженность, внешняя опасность, существующая или просто придуманная, – это одна из важных предпосылок репрессивного режима внутри страны и уж как минимум самая питательная почва для такого режима. И наоборот – оздоровление международной обстановки, снятие напряженности всегда способствуют ослаблению репрессивных начал, жесткого политического режима во внутренней политике.
Так, шаг за шагом, складывались предпосылки духовного пробуждения нашей страны. И оно вскоре началось. Началось так, как нередко случалось и раньше, и позже, – с литературы и публицистики. Они быстрее и решительнее реагировали на перемены и, в свою очередь, подталкивали их. Именно в этот период – после смерти Сталина, но до XX съезда КПСС – были напечатаны произведения В. Овечкина и других писателей. Они были непривычно смелы, хотя локализованы на проблемах села и большую политику, равно как и руководителей выше районного масштаба, не затрагивали. Более наглядным предвестником близящихся перемен стала «Оттепель» И. Эренбурга, давшая название всему этому периоду (и многими тут же воспринятая в штыки). За «Оттепелью» последовали «Об искренности в литературе» В. Померанцева, несколько позже – «Не хлебом единым» В. Дудинцева… Особенно быстро возрождалась свободная мысль в поэзии. Именно в эти годы получили общественное признание Е. Евтушенко, А. Вознесенский и Р. Рождественский.
Для интеллектуальной, духовной, а также политической жизни страны все это было крайне важно – без такой идейной и нравственной подготовки труднее и болезненнее была бы воспринята в стране правда о прошлом, высказанная с трибуны XX съезда КПСС. Эти произведения прозы, поэзии, публицистики на какое-то время стали осью духовной жизни для думающей части общества, символом и барометром перемен, способствовали тому, что число тех, кто начинал думать, учился думать, непрерывно росло.
Подобные произведения создавались, я думаю, и раньше. Но опубликовать их стало возможно лишь в условиях, когда начались перемены в политике. А поначалу писали «в стол», то есть для потомков, не имея надежды увидеть свои произведения опубликованными. Да и опасное это было занятие – особенно, конечно, при Сталине, но в какой-то мере и после него – при Хрущеве и Брежневе.
Сталина поначалу даже не обязательно было публично упоминать, чтобы дать обществу сигнал, что начинается критика, а может быть, и преодоление сталинизма. Прекращение массовых арестов, реабилитация невинно репрессированных, арест и казнь Берии и некоторых других палачей, пусть не поворот, но хотя бы готовность что-то менять в сельском хозяйстве, а в какой-то мере и в промышленности, нащупывание новых позиций и новых путей во внешней политике – все это говорило людям о вызревании перемен. Рождались надежды, которые сами по себе вдохновляли на смелые мысли, а наиболее решительных – и на смелые публикации. Хотя, как не раз потом выяснялось, руководители, то есть те, от кого объективно исходили эти импульсы, сами часто тут же пугались, поворачивали назад, увидев, какие джинны выпущены из бутылки. И потому либо начинали сами бить тех, кто поторопился «высунуться», либо поощряли на такое «битье» других, а в желающих «вдарить» нехватки, как правило, не было.
Одновременно выяснялось, что наше общество перестало быть монолитным, а если быть точным, на деле, несмотря на все усилия власти предержащей, никогда и не было духовно монолитным. Существовавшие подспудно противоречия, острые конфликты вышли наружу. Началась поляризация – для начала довольно элементарная, знающая лишь две позиции: за перемены или против, иначе говоря: за отказ от сталинского наследия, сталинских порядков или за их сохранение. Обе стороны взывали к руководству, на него надеялись. А оно поначалу как раз на этот счет молчало. Молчало потому, что еще не определилось. И, как потом стало ясно, было глубоко расколото именно по этому главному вопросу. Главному на протяжении всей послесталинской эпохи, включая, хотел бы здесь заметить, и годы перестройки. Сегодняшний идеологический ландшафт, спору нет, стал куда более многообразным, пестрым, сложным. Но эта разделительная линия сохранилась, а в чем-то даже обозначилась еще более резко, несмотря на то что сторонники сталинизма сегодня по большей части предпочитают не выступать с открытым забралом.
Вдоль линии, намеченной изначально политикой и литературой, начались споры и дискуссии – прежде всего в общественных науках, но не только в них. Крайне политизированными к этому времени стали и многие отрасли естественных наук: генетика, физиология и др., идейно-политическая борьба затронула даже физику, математику, химию. Появлялись первые неординарные критические статьи, люди начинали свободнее говорить, даже лично незнакомые единомышленники быстро научились узнавать друг друга почти что по символам: отношение к теории относительности и кибернетике, к Лысенко, Кочетову, Грибачеву с Софроновым и к «Оттепели» Эренбурга, к стихам Евтушенко. Впервые за долгое время начали заявлять о себе непривычно яркие, самостоятельно мыслящие люди, включая ученых.
Судьбы их, как правило, складывались потом трудно: почти каждому пришлось пережить жестокие нападки и гонения, подчас длительную опалу, а иногда и репрессии. Ирония судьбы состояла в том, что меньше всего они могли себя выразить там, где, казалось бы, это было наиболее естественно, – в академических институтах, занимающихся общественными науками, и в вузах. Здесь по-прежнему доминировал сталинский догматизм.
Мне довелось быть свидетелем и того и другого – консерватизма официальной общественной науки и в то же время первых попыток ученых вырваться из его оков, попыток преодолеть старые схемы и теоретические извращения, которые насаждались силой принуждения и страха. А также, конечно, и силой невежества – оно к тому времени стало отличительной чертой целого поколения лидеров обществоведения практически во всех его областях.
Все это я живо помню, поскольку с осени 1953 года начал работать в академическом журнале «Вопросы философии». Журнале своеобразном, созданном с началом послевоенных проработочных кампаний взамен закрытого еще в 1944 году журнала «Под знаменем марксизма», притом с явной задачей «идеологического надзора» не только за философией, но и за другими науками. Собственно, в значительной мере это отражало и функции самой философской науки в сталинскую пору, функции, помимо всего прочего, своеобразного «идеологического полицейского», обеспечивающего должную правоверность, ортодоксальность всех наук, теории, духовной жизни общества в целом.
Очень активно занявшись выполнением этой функции, а также наведением «порядка» в собственном философском доме (там грызня шла непрерывная), работники этой, как и других общественных, науки сами погрязли в непроходимом догматизме и начетничестве, не смолкающей апологетике «великого теоретика» Сталина: бесчисленное количество статей, брошюр и книг было, в частности, выпущено о той «революции», которую произвели в философии, во всей марксистской теории сталинские изыскания по языкознанию. Ну и, конечно, велась яростная, просто оголтелая критика западной философии. Притом на крайне низком уровне, когда критика просто сводилась к брани и оскорблениям.
Мне попалась не так давно на глаза ничем не выдающаяся, но очень типичная в этом отношении статья, опубликованная в девятом номере журнала «Большевик» (так тогда назывался «Коммунист») за 1951 год, посвященная разбору книги Мориса Корнфорта «В защиту философии». Вот в каких выражениях говорилось там о западной философии: философия современной империалистической буржуазии находится в состоянии деградации и маразма, влачит отвратительное, грязное существование, что отражает всю глубину падения разлагающейся буржуазии. А дальше шли бесконечные ярлыки: отравление человеческого сознания ядом ненависти к человечеству, расизма, космополитизма, раздувание военного психоза и антикоммунистической истерии, пропаганда мистицизма и иррационализма, оправдание самых зверских фактов подавления всего передового и прогрессивного. Позитивистская философия – насквозь реакционна, пережевывает двухсотлетней давности идейки английского попа Беркли. «Логический анализ» «философского мракобеса» Бертрана Рассела – не что иное, как очередной вариант субъективного идеализма, давно уже выброшенного на свалку истории.
Американский философ, основоположник прагматизма Джон Дьюи характеризовался в «Кратком философском словаре» как реакционный буржуазный американский педагог, закоренелый идеалист, идеологический оруженосец американского империализма, стремящегося к мировому господству, участник грязных клеветнических кампаний против Советского Союза.
Впрочем, стоит ли удивляться! Почти в таких же выражениях наши философы долгое время вели «научную полемику» друг с другом, с оппонентами из своей среды, навешивая им самые невероятные обвинения и ярлыки. Так стоит ли стесняться с «инакомыслящими» из числа иностранцев?
После смерти Сталина ветры перемен, конечно, донеслись и до философской науки. Но она оказалась весьма устойчивой против них, зарывшись в долговременных огневых позициях сталинизма. Консервативное руководство Института философии (директором его был тогда П.Н. Федосеев) и редакторы журнала «Вопросы философии» (вначале Ф.В. Константинов, а затем М.Д. Каммари) всеми силами «держали фронт», опираюсь при этом, конечно, на соответствующие отделы ЦК КПСС. Но делать им это становилось уже все труднее.
Естественно, что немалую роль в первых телодвижениях, давших сигнал о некотором оживлении на философском фронте, сыграл именно журнал – у книг длиннее производственный процесс и больше инстанций, на которых их легче остановить. Способствовало этому и то, что журналу повезло с некоторыми членами редколлегии (из них я особо выделил бы Б.М. Кедрова, а также тогдашнего ответственного секретаря М.В. Сидорова). К поиску нового были готовы и многие еще молодые тогда сотрудники редакции (среди них Э.А. Араб-оглы, А.Л. Субботин, Н.Н. Козюра и некоторые другие). Кто не поленится заглянуть в журнал тех лет – пожалуй, с середины 1954 года, – найдет там уже ростки творческой мысли. Выходит ряд статей, критикующих работы «официального» философа Г.Ф. Александрова (в частности, «Диалектический материализм» и «Историю философии», которые он редактировал) за «нигилистическое отрицание значения буржуазных философов», за то, что все творцы великих философских систем прошлого изображаются им просто как идеологи эксплуататорских классов, заботящиеся лишь о защите существующего строя.
В 1955 году дискуссия по проблемам философской науки завершилась полной победой тех, кто решительно отверг и заклеймил как вылазку реакционеров попытки философов А.А. Максимова и Р.Я. Штейнмана, физика И.В. Кузнецова и ряда других авторов объявить теорию относительности несовместимой с марксизмом, повторить в физике то, что сделали Лысенко и Презент в генетике. В 1956 году кибернетика, которую раньше клеймили как буржуазную псевдонауку, была, так сказать, полностью «реабилитирована», признана. На страницах журнала начали наноситься первые удары по лысенковщине (вскоре ее критика, к сожалению, вновь была напрочь запрещена), делались попытки узаконить, легитимизировать социологию. В журнале начали появляться новые имена, среди них – Е.У. Плимак, Ю.Ф. Карякин, Э.В. Ильенков, А.А. Зиновьев, Мераб Мамардашвили и ряд других.
Примерно так же обстояло дело и в других общественных науках. Не очень скоро, но в них все же начинались дискуссии, борьба мнений, рожденная различием взглядов и позиций, столкновением нового со старым. Однако философии (как, впрочем, и истории, политэкономии, науке о государстве и праве) суждено было еще долго оставаться в целом прежней. Три года поверхностной, то и дело одергиваемой либерализации не могли вспахать, сделать плодородным поле, которое почти тридцать лет утаптывалось мощью государственной и партийной власти, тяжеловесными катками низменных страстей карьеристов, честолюбивых невежд и фанатичных недоучек.
Слушая тогда рассказы маститых философов об истории этой науки с начала тридцатых годов, я невольно вспоминал библейские строки: «У Еноха родился Ирад; Ирад родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусаила; Мафусаил родил Ламеха…» и т. д., и т. п. (Быт., 4: 18). Только здесь не рождали, а уничтожали. А.М. Деборин и его сподвижники согнали с общественной сцены своих предшественников. А П.Ф. Юдин и М.Б. Митин (опять же со своими сподвижниками) ликвидировали «меньшевиствующих идеалистов» – деборинцев (в основном физически, при помощи доносов в органы госбезопасности: отнюдь не мифом была знаменитая юдинская записная книжка, куда этот «лидер» философской мысли записывал имена тех, кого «надо посадить», и неизменно быстро приводил свои приговоры в исполнение). А выдвинувшиеся перед самой войной Г.А. Александров и его группа оттеснили «юдинцев-митинцев» (а некоторых членов этой группы сумели и посадить), чтобы, в свою очередь, стать жертвой новых фаворитов, диктовавших очередную моду в философии…
И так обстояло дело во многих общественных науках. «Научные школы» возникали не на базе новых концепций, идей, теорий, а на базе разоблачений, уничтожающей критики, разгрома предшественников – часто своих учителей. Осколки разных групп и периодов этого «слоеного пирога» могли объединиться лишь на платформе отчаянного сопротивления возврату к настоящей науке, к творческому труду. Ибо к нему они были неспособны, этому были, как говорится, не научены. Может быть, потому так трудно, натужно шел процесс возрождения общественных наук?
Но он все же начался. И, возвращаясь к тем временам, я бы решился на такой вывод: к середине пятидесятых годов наше общество несомненно стало более зрячим, трезвее смотрело на себя, освободилось от некоторых иллюзий. Люди начинали думать. Многие ждали и надеялись. Конечно, разные люди на разное, но в целом зрело ощущение необходимости и приближения перемен.
Вместе с тем старое лежало настолько толстым пластом, что XX съезд КПСС, речь Н.С. Хрущева о культе личности Сталина, пожалуй, большинством советских людей были восприняты как гром среди ясного неба, стали сенсацией, глубоко потрясшей партию, все наше общество.
Слухи об этой речи разнеслись по Москве моментально. Подробности, притом абсолютно достоверные, я узнал в тот же день – от академика Юрия Павловича Францева, присутствовавшего на съезде. В то время он работал заместителем главного редактора газеты «Правда», вел в ней международную тематику. Одновременно был членом редколлегии журнала «Вопросы философии», где курировал отдел зарубежной философии и идеологии, в котором работал и я.
Пригласил он меня, чтобы поговорить. И разговор состоялся откровенный, тем более что нас связывала не только работа, но и давнее знакомство – с того времени, когда я учился в Институте международных отношений, а он был его директором. Для тогдашних студентов Ю.П. Францев, замечу попутно, был фигурой почти легендарной – рафинированный интеллигент, что среди людей этого ранга становилось явлением все более редким, видный ученый-египтолог и историк философии – и в то же время человек, уверенно чувствующий себя в политике. Он имел репутацию демократа для студентов и строгого, придирчивого и отличающегося злым языком начальника для преподавателей. Биография Францева складывалась непросто, жизнь его немало корежила, ломала, заставляла приспосабливаться, особенно когда из института его перевели в МИД СССР заведующим отделом печати – при очень недобром министре А.Я. Вышинском и к тому же на место только что арестованного Зинченко.
В тот вечер, рассказывая о речи Н.С. Хрущева, Юрий Павлович вопреки вполне заслуженной славе скептика и даже, может быть, не вполне заслуженной – циника был искренне взволнован, мало того – ошарашен. Мне запомнились его слова, показавшиеся неожиданными: «Я мог думать, что это когда-то произойдет, должно произойти, но никогда не ожидал, что до этого доживу». Францев был довольно одиноким человеком, почти не имел, исключая жену, друзей и, наверное, испытывал потребность с кем-то поделиться переполнявшими его впечатлениями и эмоциями – потому, видимо, и пригласил меня в тот вечер. Пересказывать то, что он говорил, сейчас, когда «секретная речь Хрущева» опубликована, не имеет смысла, но мне запомнилось, что в ходе разговора собеседник несколько раз переходил почти на шепот – такой страшной ему по привычке казалась правда о Сталине. Хотя удивить вроде бы она уже не должна была. Я, помнится, задал ему вопрос: знал ли он о том, о чем сказал Хрущев, раньше? Он ответил, что знал. «Обо всем?» – «Пожалуй, обо всем, кроме разве что некоторых деталей».
На следующий день о том, что «Хрущев разоблачил Сталина», говорила вся Москва. А еще пару дней спустя – вся страна. И хотя основные положения речи для всех, кто интересовался политикой, три года спустя после смерти Сталина, казни Берии, многих разоблачений и реабилитаций не могли быть такой уж неожиданностью, общее состояние иначе, чем шоком, не назовешь. Оказалось, что то, о чем ты догадывался, а в последние годы в общем-то даже знал, обсуждал в кругу близких друзей, воспринимается совершенно иначе, когда зачитывается с трибуны партийного собрания (а речь Хрущева вскоре начали читать во всех первичных парторганизациях).
Оглядываясь назад, понимаешь, что XX съезд, сказав вслух правду о многом, не столько дал нашему обществу ответы, сколько поставил перед ним важные, непривычные вопросы – и в этом его историческое значение. Ответов тогда ни у кого не было, важно было со всей остротой поставить главный вопрос – о необходимости перемен, поиска новой модели социализма (или в качестве единственной альтернативы – отказ от него), – о чем-то другом тогда еще мало кто мог думать. Но для того, чтобы убедительно этот вопрос поставить, надо было сказать жестокую правду о прошлом. Разоблачение Сталина, его преступлений было самым эффективным, что в этом плане мог сделать Н.С. Хрущев.
Другое дело, что после его доклада (не побоюсь сказать – исторического доклада, хотя Хрущев был не во всем последователен и до конца правдив) далеко не все пошло в правильном направлении. На то, наверное, были свои причины.
Во-первых, объективные. Сталинщину, ее наследие, как потом все убедились, можно было преодолеть лишь в борьбе – длительной, острой, охватывающей самые разные стороны общественной жизни. Даже самый совершенный доклад, самое продуманное решение съезда не могли заменить, даже предвосхитить эту борьбу, огромную работу по переделке и людей, и общества.
И во-вторых, причины субъективные. Положение в руководстве было таково, что за предыдущие три года партию, народ все же не удалось должным образом подготовить к крупнейшей политической акции, предпринятой на XX съезде КПСС, – к разрыву со сталинским прошлым, крутому повороту в политике. Видимо, по тем же причинам XX съезд не смог выдвинуть позитивную программу преодоления наследия сталинщины хотя бы на первые годы.
Ссылаясь на положение в руководстве, я имею в виду не только очевидный факт неприятия XX съезда и критики Сталина значительной частью членов политбюро (тогда называвшегося президиумом ЦК) – Молотовым, Маленковым, Кагановичем и некоторыми другими. Дело было в самом Хрущеве, в его позиции, в его непоследовательности. Истоки этой непоследовательности – вопрос, опять же вызывающий споры. В этой связи говорят, во-первых, о том, что Хрущев не мог быть последовательным, так как сам, как и все другие лидеры того времени, участвовал в репрессиях. Во-вторых, о том, что он нес на себе – и в себе – тяжкий груз убеждений, нравов, методов и подходов, которые иначе, как сталинскими, не назовешь. А в-третьих, о его личных недостатках – необразованности, импульсивности, грубости, неумении владеть собой.
Думаю, и то, и другое, и третье имело место и сказалось на политике. Но, мне кажется, была и еще одна важная причина, не позволившая руководству партии выработать последовательную политику десталинизации. Она относится к мотивам, которые толкали Хрущева к критике Сталина. Не вызывает сомнений, что жестокость, коварство, деспотизм Сталина отталкивали Хрущева, вызывали у него осуждение и даже отвращение. Было и чувство личной обиды за унижения, которые ему пришлось терпеть от Сталина, в том числе, я думаю, за подавляющий человеческое достоинство постоянный страх. Но я уверен, что присутствовал и еще один очень весомый мотив. Это – борьба за власть, в которой Н.С. Хрущеву противостояла старая сталинская «гвардия», прежде всего Молотов, Маленков, Каганович. А поначалу также Берия. Судьба Хрущева – свидетельство крайней остроты конфликта (в соответствии с действовавшей еще сталинской традицией поражение могло означать и физическую смерть – не только политическую). В этой трудной и опасной борьбе критика Сталина и сталинизма не могла не рассматриваться Н.С. Хрущевым как одно из его главных орудий, временами даже как самый крупный козырь.
Н.С. Хрушев за предыдущие три года физически убрал одного – Берию – и отодвинул еще двух своих соперников – Маленкова и Молотова, сняв с занимаемых постов и подвергнув очень жесткой критике в закрытых письмах ЦК КПСС, зачитывавшихся на собраниях первичных парторганизаций. Это сыграло немалую роль в решении выступить с разоблачением культа личности Сталина на XX съезде партии. Думаю (в какой-то мере это подтверждается воспоминаниями сына А.И. Микояна С.А. Микояна), что здесь Хрущев пошел против воли значительной части членов президиума, оказал на них давление, а возможно, даже далеко не все с ними согласовал, поставив их на съезде перед свершившимся фактом.
Насколько можно судить, критика культа личности Сталина была в руках Хрущева одним из важных инструментов в борьбе за политическое выживание и на июньском (1957) пленуме ЦК КПСС, последовавшем за драматическими заседаниями президиума ЦК, на которых против Хрущева высказалось большинство. Пленум охарактеризовал Молотова, Маленкова, Кагановича и, как тогда писали, «примкнувшего к ним Шепилова» как антипартийную группу, хотя примкнули к ним также Ворошилов, Булганин, Сабуров, Первухин. Документировать это предположение я не могу, поскольку не читал стенограмму этого архисекретного пленума, но в правильности самого предположения практически уверен.
Зато на XXII съезде КПСС линия Хрущева на то, чтобы использовать критику культа личности Сталина для борьбы со своими политическими противниками, проявилась совершенно неприкрыто и однозначно. Хотя в то время у многих вызвал некоторое удивление (у меня, не скрою, – приятное) тот упор, который без видимых причин был сделан на критику Сталина и его еще живых соратников в докладе и практически во всех выступлениях. Казалось бы, на XX съезде уже сказали, и, если иметь в виду самого Сталина, сказали больше. А что до Молотова, Маленкова и других членов антипартийной группы, то они уже были исключены из партии, политически и морально уничтожены. Зачем же делать это практически главным вопросом съезда? Объяснение нахожу лишь одно: Н.С. Хрущев опасался (может быть, даже имел на сей счет информацию), что члены антипартийной группы попытаются апеллировать к съезду, чтобы взять реванш за июньский пленум. Основанием могло послужить то, что они обратились к съезду с заявлением о восстановлении в партии. И это как раз и могло спровоцировать Хрущева на то, чтобы повернуть дискуссию на съезде в антисталинское русло. Что, в общем, по тем временам продолжающихся шатаний и неустойчивости в вопросе о Сталине было полезным и, мне кажется, затруднило попытки ряда консервативных деятелей уже после устранения Хрущева (в частности, на XXIII съезде партии) отменить решения XX съезда КПСС.
Какие есть основания считать: мотивы борьбы за власть играли большую, а может быть, и очень большую роль в решении Хрущева пойти на разоблачение того, что назвали культом личности Сталина, а на деле – его преступлений? По-моему, очень веские.
Среди них я назвал бы прежде всего очевидную непоследовательность самого Хрущева в критике сталинизма, его нескончаемые метания между разоблачениями творившихся тогда преступлений и рассуждениями о заслугах покойного «вождя». В том числе и прежде всего о заслугах «в борьбе с врагами партии», то есть именно в той области, где начались и обрели чудовищный размах преступления, обратившиеся в массовые репрессии и террор против своей же партии и своего народа. Соответствующие похвальные формулы вошли и в спешно подготовленное уже после опубликования «секретной речи Хрущева» газетой «Нью-Йорк таймс» решение ЦК КПСС «О культе личности Сталина и его последствиях», на долгие годы ставшее единственным каноническим документом на эту архиважную тему.
Колебания Н.С. Хрущева но этому вопросу были совершенно очевидны. И первое, в чем они проявились, – это в отсутствии четкой идеологической и политической позиции даже непосредственно после XX съезда партии. Хрущев все же мог и должен был ее сформулировать при всех противоречиях в руководстве. XX съезд дал ему огромную силу и авторитет. Между тем уже на партийных собраниях, посвященных обсуждению решений съезда, выявилось, что после первоначальной растерянности старые руководящие кадры в партийных органах быстро пришли в себя, постарались максимально ограничить воздействие идей съезда, а тех, кто воспринял XX съезд всерьез, хотел идти дальше, – примерно наказать в назидание другим. Сам же Хрущев в дни, когда вся страна и вскоре весь мир бурлили в острых дискуссиях, когда задавалось множество вопросов, остававшихся без официального ответа, отмалчивался, а иногда в мимолетном обмене репликами с иностранными журналистами даже позволял себе двусмысленные высказывания.
Не хочу, чтобы эти мои оценки были поняты как попытки принизить заслуги Н.С. Хрущева, тем более изобразить его беспринципным политиканом и интриганом. Таким он был не в большей мере, чем другие наши политики того нелегкого времени. Дело скорее в том, что во многих своих представлениях Хрущев был и не мог не быть истинным порождением сталинской эпохи. А она обязательно прививала политикам страх и заставляла их следовать определенным правилам самосохранения. Те, кто не обладал этими качествами, просто гибли уже на первых ступенях лестницы, которая вела к политической карьере.
Но я не могу не принять во внимание убежденности людей, в отличие от меня лично знавших Хрущева, что в своей критике Сталина, неприязни к нему он был искренен. И что природный крестьянский ум Н.С. Хрущева, а еще в большей мере, наверное, политический инстинкт нередко подталкивали его к решениям, которые объективно были направлены на развал сталинской системы. Эти решения часто были импульсивны, неуклюжи, плохо продуманы, но целью их было освободить общество от того, что неизбежно вело в перспективе к его параличу. Таким решением люди, лично знавшие Хрущева, с которыми я обсуждал эту проблему, считают, например, его пусть нескладную, но очень смелую попытку создать, по существу, две партии в нашей стране – «городскую» и «сельскую». Эта попытка могла рассматриваться не только как дилетантская импровизация, но и как вполне сознательный шаг к подрыву монополии всесильного бюрократического аппарата. Допускаю, что все так и было. Политика – это равнодействующая, которая складывается из множества приложенных сил и факторов.
И среди них я хотел бы назвать еще один.
У меня уже тогда закралось подозрение: не испугался ли и не растерялся ли после XX съезда КПСС Хрущев, увидев, что он сделал, каких духов разбудил? Сейчас я в этом уверен и считаю это одной из величайших ошибок Хрущева. В партии, народе была высечена искра надежды, пробуждены вера, даже искренний энтузиазм, энергия борьбы за очищение общества, за подлинно социалистические идеалы. К тому же XX съезд на какое-то время напугал, сковал сталинистскую бюрократию, подорвал позиции консерваторов. В этой уникальной ситуации на волне подъема наиболее активной, творческой части общества, используя пробудившуюся общественную энергию, можно было бы продвинуться далеко вперед – много дальше, чем удалось на практике. И уж во всяком случае, устранить элемент провокации: люди начали самостоятельно мыслить, говорить, писать, что думают, а уже через несколько месяцев их снова попытались загнать в тесные рамки предписанного сверху. А тех, кто был особенно активен, наказали, подвергли проработке. И уже к концу 1956 года все, казалось бы, вошло в старую колею.
Характерно, что Хрущев не решился (или не смог) опубликовать свой доклад на XX съезде в собственной стране – это было сделано лишь в годы перестройки, много лет спустя после его смерти. Есть версия, что ему не позволили сделать это раньше другие члены президиума ЦК. И потому он даже сознательно передал его подробное, почти дословное изложение для публикации на Западе через тогдашнего корреспондента агентства Рейтер Джона Ретти, на которого вывели человека, назвавшегося Костей Орловым, судя по всему работника КГБ (см. «Московские новости» от 11 июля 1990 года). Но ведь потом, скажем после июньского (1954) пленума ЦК, изгнавшего Молотова, Маленкова, Кагановича и ряд других деятелей из руководства партии (а затем – и из партии), Хрущев мог бы это сделать. Тогда ему уже никто не мог помешать. Но не сделал. Не сделал, скорее всего, потому, что боялся, не решался на этот важный шаг.
Осенью 1956 года, когда произошел откат, могло казаться, что все вернулось к старому. На деле, однако, в эту старую колею ничто по-настоящему войти не могло. Хотя сами попытки загнать только-только рождавшееся новое в жесткие рамки в основе своей старых воззрений сбили порыв, в значительной мере погасили энергию обновления. Сложилась нелепая ситуация своего рода идейно-политического «двоевластия», когда общество, долгое время приучавшееся к единомыслию, к тому, чтобы следовать четко заданной сверху линии, запуталось, смешалось, растерялось. В результате были потеряны и общественная энергия, и темп, и драгоценное время.
Размышляя уже потом о причинах такого поведения Хрущева, его растерянности, даже страха в момент его величайшего, по сути, исторического триумфа и невиданных возможностей, я относил их также за счет некоторых «внешних» обстоятельств. И прежде всего за счет осложнений, вызванных критикой культа личности Сталина в стране и за рубежом, накладывавшихся, судя по всему, на отсутствие четкой антисталинской позиции у самого Хрущева.
Если говорить об осложнениях в стране, то речь идет главным образом о «брожении», воспринятом в качестве оппозиционных настроений – особенно среди интеллигенции и молодежи. Хотя на деле, как правило, речь шла именно о попытках понять, осмыслить XX съезд, сделать из него должные выводы. Но Хрущева, не говоря уж о других руководителях, это, судя по всему, серьезно напугало. Наиболее наглядное подтверждение тому – его встречи с представителями творческой интеллигенции, многочисленные высказывания на сей счет, часто сталинистские по содержанию. И еще более разнузданные, чем у Сталина, по форме. (Я сознательно не касаюсь здесь трагедии в Тбилиси, где было применено оружие против демонстрации студентов в защиту Сталина, – это эпизод, хотя и очень печальный, но не укладывающийся в ясно выраженную тенденцию). В целом внутри страны ничего действительно способного послужить основанием для попятного движения и колебаний руководства не произошло. Главным внутренним источником этих колебаний было скорее сопротивление линии XX съезда со стороны консервативных сил общества, сопротивление, впрочем, понятное, даже неизбежное, а также неясная, можно даже сказать, двусмысленная позиция самого Хрущева.
Что касается событий за рубежом, то они вскоре приняли драматический характер.
В полосу острых трудностей вступили, в частности, коммунистические партии капиталистических стран. И это тоже понятно. Объективно получилось так, что Хрущев, по сути, подтвердил многое из того, что говорили об СССР и социализме враги коммунизма, но во что коммунисты не верили и, убежденные в своей правоте, оспаривали. В результате последовало разочарование многих коммунистов, отток из партии, отход значительной части сочувствующих, особенно из числа радикальной левой интеллигенции. В некоторых партиях усиливались немыслимая раньше тенденция критического отношения к КПСС и Советскому Союзу, стремление к идеологической, а во многом и политической самостоятельности, поиску новой тактики и т. д. В одних партиях происходили внутренние кризисы, откол каких-то фракций, в других – изменение общего их курса.
И находилось немало людей, в том числе внутри страны, которые возлагали вину за все это на Хрущева и XX съезд.
Это – очень серьезные обвинения, и они стали достаточно традиционным оружием консерваторов в тех ситуациях, когда политик, политическое руководство оказываются перед необходимостью исправлять допущенные в прошлом ошибки и тем более раскрывать преступления, что, естественно, вызывает соответствующую реакцию общественности. Вину за такую реакцию в подобных случаях пытаются возложить не на тех, кто ошибки и преступления совершал, а на тех, кто пытается сказать о них правду и их исправить. Так происходило и после XX съезда, хотя речь шла о неизбежной, рано или поздно должной наступить расплате за злодеяния Сталина и за то, что зарубежные коммунистические деятели столь упорно их не замечали, даже оправдывали или отрицали, считая (многие – искренне, кто-то – будучи обманутым), что все, в чем долгие годы обвиняли советское руководство, – пропагандистские измышления антикоммунистов.
Дело здесь осложнялось и тем, что измышления такие действительно фабриковались начиная с 1917 года, и это служит одним из объяснений недоверия иностранных друзей Советского Союза также и к достоверным сведениям о том, что делалось в СССР в тридцатых годах и позже, включая очевидные всем, неоспоримые факты. Ну а кроме того, у очень многих зарубежных коммунистов была святая, почти фанатичная вера в Советский Союз и в Сталина, нередко благородная по мотивам, но в принципе чуждая марксизму («Все подвергать сомнению!» – забытый девиз Маркса).
Она, эта вера, утвердилась в сознании тысяч и тысяч людей, в том числе честных, умных, подчас выдающихся. На то конечно же были свои исторические причины. Такие, как катастрофа Первой, а затем Второй мировой войны, ужасы фашизма, тяготы «великого кризиса» 1929–1932 годов. Все это порождало у левой зарубежной общественности и в рабочем движении страстное желание, даже жизненную потребность иметь надежду на светлое будущее. Для очень многих легче всего ее оказалось тогда обрести в лице Страны Советов, а потом незаметно делался следующий шаг: надежда на светлое будущее связывалась с именем ее «вождя». И кстати, надежда на Советский Союз, если быть объективным, вовсе не была только иллюзией или обманом. СССР был главной антинацистской силой, он сыграл решающую роль в разгроме фашизма во Второй мировой войне, спасении Европы от нацистского рабства.
Безусловно, сегодня, много лет спустя, можно бросить зарубежным коммунистам, особенно их руководителям, упрек за слепую веру, которая дорого обошлась прежде всего самим их партиям. (Я здесь не говорю о тех зарубежных коммунистических деятелях, которые сознательно участвовали в создании культа личности Сталина и даже в его преступлениях, – к сожалению, были и такие.) И в конечном счете вера эта не только помогала (чего тоже нельзя отрицать – вспомним движение «Руки прочь от Советской России!», ускорившее прекращение интервенции сразу после революции 1917 года), но и мешала нам, устранив из нашего политического процесса важный фактор – общественное мнение коммунистов, который в какие-то периоды, возможно, мог сдерживать Сталина.
Но не менее важно видеть и объективные причины этих заблуждений. Основная тяжесть ответственности за них не на зарубежных коммунистах, а на тех, кто совершал эти преступления. Огромна вина Сталина и его окружения не только перед зарубежными коммунистами, но и перед рабочим движением и левыми политическими движениями и силами мира. Вина за то, что он творил в стране, компрометируя социализм, грубо пренебрегая международной ответственностью руководства государства, называющего себя социалистическим. И за то, что творил в мировом коммунистическом движении при помощи репрессий (их жертвами стали многие деятели Коминтерна и даже целые партии, в частности польская), интриг и оглушающей пропаганды, насаждая там сектантство, авторитарные порядки, слепое послушание и культ своей личности.
Мне довелось знать немало зарубежных коммунистов, среди них у меня есть друзья, и я хорошо понимаю те трудности и проблемы, с которыми они столкнулись после XX съезда КПСС, а затем и в годы перестройки. Потому я остановился на них подробнее.
Но вернемся в год 1956-й. Тогда ситуация, сложившаяся внутри страны и за рубежом, оставляла, как мне кажется, перед Хрущевым два выхода. Один заключался в том, чтобы смело идти вперед, – с одной стороны, признав полный суверенитет, дав полную самостоятельность каждой партии в поиске путей выхода из трудностей, с которыми она столкнулась, а с другой – сосредоточившись на смелых внутренних реформах, которые подняли бы авторитет КПСС и Советского Союза, умножили притягательную силу идей, на коих бы строился курс обновления социализма. Второй путь (как это и произошло внутри страны): поспешить дать отбой, ограничившись лишь немногими уступками новым реальностям мира, которые были сделаны на XX съезде КПСС (имею в виду «освящение» до тех пор крамольных идей о возможности избежать войны, о возможности мирного перехода к социализму и признании разных путей его строительства и некоторых других). Но в этом случае возникала необходимость по мере сил удерживать партии от более глубокого переосмысления идеологических проблем, политики и тактики. И пытаться одновременно как-то вновь «организовать» международное коммунистическое движение, в определенной мере его «дисциплинировать». К сожалению, был избран второй путь. Он не мог принести и не принес желаемого успеха. Хотя, честно говоря, я не уверен, что объективные условия и так называемые субъективные факторы, то есть личные качества Хрущева и положение в руководстве страны, открывали тогда возможность иного выбора. Конечно, даже считая этот иной выбор предпочтительным, никак нельзя сбрасывать со счетов некоторые положительные моменты первых международных совещаний коммунистических и рабочих партий (тем более что они последовали за роспуском Коминформа и начались как раз с 1956 года) и создания в 1958 году международного марксистского журнала «Проблемы мира и социализма». Но остается фактом, что нарастания трудностей в коммунистических партиях этими мерами остановить не удалось, как не удалось полностью преодолеть и наш великодержавный (в данном случае правильнее было бы сказать «великопартийный») подход к другим компартиям, как и сектантство и догматизм в решении проблем, с которыми сталкивалось мировое коммунистическое движение.
Пожалуй, наиболее пагубные последствия такого выбора были связаны с тем, что трудности в коммунистическом движении помогли склонить Н.С. Хрущева к тому, чтобы замедлить, а не ускорить преодоление сталинизма, осуществление реформ, и прежде всего демократизацию политической и общественной жизни страны.
Еще более очевидной была такая реакция Хрущева, тогдашнего руководства в целом на политический кризис в ряде стран Восточной Европы, в особенности в Венгрии, а также в Польше.
Внутри СССР бурные события в этих странах отозвались в конечном счете очень болезненно, сначала, правда, оживив политическую дискуссию, но затем ускорив ее зажим, дав консерваторам, сталинистам не только одобренный сверху предлог, но действенное оружие борьбы с теми, кто действительно принял XX съезд. Ибо в свете этих событий обрели плоть призраки контрреволюции и антисоветской деятельности, которые давно уже использовались у нас для подавления не только инакомыслия, но и вообще элементарной свободы мысли.
В том, что это оружие начали тут же активно использовать, я вскоре убедился на личном опыте. В 1956 году журнал «Вопросы философии» опубликовал несколько смелых статей, в том числе в номере пятом – получившую широкий отклик статью Б.Л. Назарова и О.В. Гридиевой «К вопросу об отставании драматургии и театра». За это сразу после событий в Польше и Венгрии журнал вместе с некоторыми другими органами печати был подвергнут проработке. Среди снятых с перепугу материалов было первое в нашей стране социологическое исследование «О причинах преступности в социалистическом обществе (на материалах Горьковской области)», подготовленное мною и Э.А. Араб-оглы, о чем я сожалею до сих пор. А вокруг меня сложилась обстановка, вскоре вынудившая меня оставить работу в журнале.
Словом, в течение ряда лет для политических и идеологических работников обвинение в том, что они-де толкают нас к «венгерским событиям» или разделяют «польские настроения», оставалось весьма опасным. Думаю – хотя не могу это документально подтвердить из-за недоступности стенограммы июньского (1957) пленума и протоколов (если они велись) предшествующих заседаний президиума ЦК КПСС, – что события в Венгрии и Польше использовались сталинистами для борьбы с идейными противниками не только «на низах», но и в руководстве партии и страны. В частности, едва ли без этого обошлось в предпринятой Молотовым, Маленковым и их сторонниками в июне 1957 года попытке отстранить от власти Н.С. Хрущева.
Сам факт сложной взаимосвязи событий в странах, получивших впоследствии название социалистического содружества, и внутреннего развития СССР очевиден и во многом естественен, во всяком случае, на первых этапах. Но, к сожалению, эта взаимозависимость чаще имела для самого Советского Союза (а также, конечно, и для других стран содружества) негативные последствия. Ниже я еще коснусь этого вопроса в связи с событиями 1968 года в Чехословакии и, конечно, в связи с развитием событий в Китае в шестидесятых, а затем и восьмидесятых годах, хотя тут ситуация складывалась особая, заслуживающая специального рассмотрения. Почему дело, как правило, оборачивалось во вред нам, нашим реформам? Думаю, в значительной мере по нашей же вине.
Начиная со сталинских лет и до самого последнего времени мы считали (во всяком случае, таковой была официальная точка зрения и у нас, и в других странах социалистического содружества), что построили у себя единственно правильный социализм. Другим же странам, при скромном праве учитывать при выработке деталей экономического и политического устройства национальные особенности, оставалось наш опыт воспроизводить, копировать. А потому всякий отход от советской модели, советского образца воспринимался как ересь, как попытка создать другую всеобщую модель социализма, что бросало нам вызов. Такая универсализация своего опыта, своей модели невольно заставляла наших людей, наблюдая за тем, что происходит в других странах содружества, примерять все на себя: лучше это, чем у нас, или хуже? В этих условиях ход событий в других странах действительно воздействовал на внутреннюю борьбу, способствуя поляризации мнений и настроений, укрепляя позиции одних, ослабляя позиции других. И, разумеется, наоборот – те или иные перемены в твоей стране вызывали острую реакцию у соседей и подчас сбрасывали их с рельсов как последний вагон длинного поезда на слишком крутом повороте.
Ситуации создавались взаимоопасные, постоянно подстегивавшие желание наших лидеров повлиять на ход событий у соседей, а то и вмешаться в их дела. Ибо развитие там каких-то процессов могло восприниматься не только как нежелательное, но и как угрожающее нашей внутренней стабильности. В годы перестройки, когда мы наконец перестали претендовать на монополию на истину, на «единственно настоящий социализм», отказались в принципе от вмешательства во внутренние дела своих друзей и союзников, положение радикально изменилось как для нас, так и для них. События в другой стране перестали восприниматься как наше внутреннее дело, что устраняло и мотивы для вмешательства. А потому были предотвращены и многие внешнеполитические осложнения.
Конечно, эта перемена в нашей внешней политике имела далекоидущие последствия: руководство многих стран – в том числе ГДР, Румынии, Чехословакии, Болгарии – не проявило своевременной готовности к обновлению общества, упорно, подчас демонстративно оставалось на старых позициях, сформировавшихся в свое время пусть в значительной мере под нашим влиянием или давлением, но сейчас сохранявшихся вопреки тем процессам, которые развернулись в СССР. В этом состоял жестокий исторический парадокс: отказавшись вмешиваться в их дела, мы отказались силой исправить и то плохое, что было им навязано силой раньше. А запоздание привело к усилению внутренней напряженности и последовавшему за ним взрыву. В ряде стран – с немалыми издержками не только для наших друзей, но и для демократических сил в целом.
В свете драматических перемен, охвативших в 1989 году страны Восточной и Центральной Европы, наша новая политика в отношении их стала в Советском Союзе объектом не только дискуссии, но и острой политической борьбы. С трибун пленумов и съездов ЦК КПСС, а затем и в парламенте политическое руководство – в особенности М.С. Горбачев и Э.А. Шеварднадзе – подверглось острой критике со стороны консерваторов, сторонников имперских традиций и амбиций. Они ставили руководству страны в вину то, что его курс привел к «развалу социалистической системы», утрате «буферной зоны», подрыву безопасности страны. Я решительно не согласен ни с одним из этих обвинений.
Социалистическая идея – а я в нее не утратил веры и сегодня – это часть человеческой цивилизации. Мы найдем ее истоки в раннем христианстве, в трудах великих просветителей и лидеров демократических движений последних нескольких веков. Но претворяться в жизнь социалистическая идея не может вопреки воле народа. Мы попытались оспорить эту истину (кстати, теоретически свойственную классическому марксизму), форсировав, навязав ряду стран Европы силой социалистические – в нашем понимании этого слова – преобразования. Как только последовал отказ от политики «социалистического принуждения», выяснилось то, чего можно было ожидать: в этих странах «социализм» нашего образца не пустил, да и не мог пустить собственных корней, не обрел жизненной силы.
Это – социальная сторона проблемы. Что касается ее внешнеполитических аспектов, то обвинения в адрес М.С. Горбачева и Э.А. Шеварднадзе в утрате «буферной зоны» («Кто потерял Восточную Европу?») пронизаны неприемлемым имперским мышлением и просто не отвечают реалиям сегодняшнего мира. Реалиям, не оставляющим в нашу эпоху места ни для империй, ни для претензии на превращение суверенных государств в свои «буферные зоны». А представления критиков о том, что подрывает, а что укрепляет безопасность, тоже неверны, противоречат новым структурам и реальностям международных отношений.
Много позже – 15 июня 1990 года – мне довелось выступать по некоторым из этих проблем на заседании Комиссии ЦК КПСС по вопросам международной политики. Я бы хотел вкратце повторить то, что сказал там.
Наша безопасность не пострадала от того, что мы перестали рассматривать в качестве союзников людей из числа руководителей некоторых стран Восточной и Центральной Европы, продававших НАТО советскую секретную военную технику (печать сообщала, что этим систематически занимались Чаушеску и в прошлом ряд польских деятелей). Тем более не могут быть надежными союзниками страны и народы, которые удерживались в составе союза силой. Наоборот, наступивший наконец «момент истины», выяснение реального положения вещей только укрепили нашу безопасность.
Кроме того, чтобы поддерживать существование этого псевдосоюза, нам не только приходилось дорого платить, но и раз за разом прибегать к вооруженному вмешательству: в ГДР в 1953 году, в Венгрии в 1956-м, в Чехословакии в 1968-м. Могли мы оказаться на грани таких действий и в отношении Польши. Каждый раз это вело к обострению напряженности, ухудшению отношений с Западом, подстегивало гонку вооружений. И покуда существовал не подлинно добровольный, а основанный на принуждении союз, существовала и возможность новых интервенций со всеми их возможными последствиями, вплоть до крупного вооруженного конфликта в Европе. Разве это вклад в безопасность?
Все это мы (и то не все) прочувствовали, однако, позже. Тогда, в 1956 году, от этой ступени развития политического понимания и политики нас отделяло много лет. И при отсутствии должных политического опыта и политической зрелости ситуация, увы, виделась руководству иначе.
Яркая иллюстрация тому – вооруженное вмешательство в события в Венгрии. (Хотел бы, правда, оговориться; наши действия в немалой степени были связаны со всей тогдашней международной обстановкой, с холодной войной, рожденными ею страхами и представлениями, а также с тем, что события в этой стране подогревались пропагандой и секретной деятельностью США, и это, по тогдашним нашим представлениям, оправдывало вмешательство.) Венгрии эти события стоили дорого. Но немало пришлось заплатить за них и нам. Прежде всего торможением в политике десталинизации и реформ, и без того сталкивавшейся со многими трудностями.
Международные осложнения усугубляли и без того непростую обстановку в руководстве, острую, временами драматичную внутреннюю борьбу. Это еще больше затрудняло Н.С. Хрущеву проведение последовательной политики преодоления сталинизма. Но мне не хотелось бы сводить дело к внешним обстоятельствам. Не вызывает сомнений тот факт, что предпринятая тогдашним советским руководителем на XX съезде резкая критика И.В. Сталина была отчаянно смелым шагом, но «шагом в неизвестное», навстречу проблемам, многие из которых он, скорее всего, даже не мог предвидеть. Мне не раз потом приходило в голову, что такой шаг требовал даже какой-то авантюристической жилки, и она, представляется, присутствовала в характере, психическом складе, темпераменте Никиты Сергеевича, став предпосылкой его отдельных успехов, так же как и причиной многих его ошибок и неудач.
При всем значении объективных факторов нельзя не видеть, что возникавшие трудности, как правило, оставляли не один, а несколько вариантов действий. И если Хрущев часто, слишком часто избирал тот из них, который вел не прямо вперед или совсем не вперед, а предусматривал движение зигзагами, подчас даже в сторону, а то и назад, то причина тому, как мне кажется, уже не только объективные обстоятельства, но и определенные идейные и политические установки самого этого человека.
Его десятилетнюю деятельность нельзя свести к XX съезду, ряду других крупных правильных решений во внутренней и внешней политике. Были и серьезные ошибки либо даже негативные, устремленные не вперед, а назад решения. И они отнюдь не всегда навязывались ему кем-то или чем-то извне. Хрущев, хотя и имел немало дурных советников, несомненно, был, что называется, самим собой, обрушившись вскоре после XX съезда на творческую интеллигенцию (он делал это не раз и в последующем), а также возродив монополию Т.Д. Лысенко в биологии. Когда одного из подручных этого лжеученого завалили на выборах в Академию наук СССР, дело чуть не дошло до разгона академии – так разгневался Никита Сергеевич. При нем осуществлялась позорная травля Бориса Пастернака. И произошел безжалостный расстрел протестующих против повышения цен рабочих в Новочеркасске. Я не говорю уж о неверных экономических и внешнеполитических решениях. Но дело даже не в этих конкретных акциях. В них, судя по всему, тоже проявилась какая-то органическая сторона Хрущева как политика, как государственного деятеля.
На нее, эту сторону, проливают, мне кажется, некоторый свет воспоминания Н.С. Хрущева. Я имею в виду не только тот факт, что и на склоне лет, уже отойдя от дел и не преследуя никаких политических целей (а значит, искренне), он не удержался от похвалы И.В. Сталину, в том числе снова за то, что он «решительно боролся» с врагами. Еще показательнее в этом плане его воспоминания о начале собственной партийной карьеры. Ведь это факт, что уже в конце жизни, очень многое испытав и о многом передумав, Хрущев с нескрываемым упоением, ничуть не сомневаясь в своей правоте, не испытывая ни малейшего укора совести, рассказывает о годах, проведенных в Промышленной академии, почти только одно – как там боролись с «правыми», «левыми» и прочими врагами, как он активно участвовал в этой борьбе, стал одним из ее лидеров, как именно это привлекло к нему благосклонное внимание Сталина, узнавшего о «ратных» подвигах Хрущева от своей жены, тоже учившейся в академии.
Н.С. Хрущев по всему складу ума и души – «дитя» сталинизма. Он взрос в то время, когда не требовалось ни знаний, ни компетентности, а лишь безоговорочное послушание и готовность бросаться в атаку на любого врага, которого ему сверху укажут (или подскажут) либо которого он, исходя из собственного понимания обстановки и соответствующим образом работающего политического инстинкта, обнаружит сам. Следуя этому инстинкту, он почти без сбоев, с меньшими, чем многие другие соратники Сталина, потерями прошел самые тяжелые годы сталинизма – с начала тридцатых и до самого конца «сталинской эпохи», все время поднимаясь со ступеньки на ступеньку, а к моменту смерти И.В. Сталина (в отличие, скажем, от А.И. Микояна, даже В.М. Молотова и ряда других), будучи вполне в чести, смог в марте 1953 года занять одну из самых сильных политических позиций. Став же единоличным лидером, проявил похожую на сталинскую страсть к единоличной власти, поклонению и подхалимству окружающих, их беспрекословному послушанию (хотя все это – уже, так сказать, в «мирских», секулярных, а не религиозных формах, не столь, что ли, необузданно и, главное, несравненно менее жестоко – во всяком случае, почти без крови и тем более без пыток).
Все это не могло не сказаться и на его политике. Словом, получилось так, что движение вперед шло не только медленно, но и очень неровно, то и дело замирая, останавливаясь, прерываясь, откатываясь назад, чтобы потом смениться новым продвижением, как правило, под воздействием каких-то очередных политических событий, заставлявших Н.С. Хрущева во имя сохранения власти делать новый шаг вперед.
Так, из оцепенения и известного отступления после венгерских и польских событий партию вывел июньский (1957) пленум ЦК КПСС, на котором была сделана первая попытка свергнуть Н.С. Хрущева. Потом снова наступил длительный период политической летаргии, прерываемой начавшейся полемикой с китайским руководством – в центре ее был также спор о XX съезде, о роли И.В. Сталина – и XXII съездом КПСС.
Все это сказано не для того, чтобы принизить действительно большие заслуги Н.С. Хрущева. А для того, чтобы более полно и точно представить себе и его, и его время, и его место в истории.
Удивляться противоречивости политического облика этого деятеля не приходится. Если бы он не был в каких-то очень важных своих убеждениях и установках, в своем характере искренним единомышленником Сталина, он не только не стал бы его преемником, но и не выжил бы физически. Так что даже ту положительную роль, которую сыграл Н.С. Хрущев в нашей истории, мог сыграть только человек, в большей или меньшей мере наделенный этими недостатками.
Но у него при этом конечно же должны были быть и были также крупные достоинства. Политическая смелость, подчас доходящая до авантюризма. Ну а кроме того, у него, как говорится, сердце было с правильной стороны.
Я имею в виду тот несомненный факт, что этот человек, в прошлом убежденный сталинист, участник немалого числа затеянных тогда неблаговидных дел, когда изменились обстоятельства, когда он мог оглядеться, одуматься и проявить свою волю, сделал все же правильный выбор – выступил против Сталина, разоблачил его преступления. И этому ничуть не противоречит то, о чем говорилось выше, в частности что выступление против культа личности было в руках Хрущева одним из важных инструментов борьбы за власть.
Ибо известная свобода выбора, повторяю, все же была. В вопросе о сталинизме Н.С. Хрущев, равно как В.М. Молотов и другие, сам выбрал, по какую сторону баррикады встать. Конечно, Молотов активно участвовал в злодеяниях Сталина. Но в них (пусть меньше) участвовал и Хрущев. При этом Молотов, в отличие от Хрущева, пострадал от Сталина: была заточена в тюрьму его жена; он (вместе с А.И. Микояном) в последние годы и особенно месяцы жизни Сталина был в опале, после XIX съезда КПСС даже не вошел в бюро президиума и не допускался на заседания президиума ЦК. И, скорее всего, Молотова ждал арест, а возможно, и публичный процесс. Но он тем не менее до последних дней своих остался убежденным сталинистом. Так никогда и не покаявшимся. А Хрущев смог переломить себя, смог пойти наперекор тому, в чем многие годы был убежден, чем многие годы жил. И в этом его большая политическая заслуга. Одно это делает его крупной исторической фигурой.
Сложность, противоречивость периода, последовавшего за XX съездом, сказалась на всех областях жизни нашего общества.
Съезд пробудил сознание и совесть людей. Хотя конечно же были отдельные герои, сознание и совесть которых никогда не засыпали. Но людей, которые не давали себя оглупить или запугать, было немного, а выжили, уцелели буквально единицы. XX съезд не только дал им свободу действий, но и породил если не поколение, то целую плеяду новых, новых, так сказать, по своему генотипу людей мысли – писателей и поэтов, публицистов и, хотя их было меньше, философов и историков, даже некоторое число политиков. В обществе начала работать живая мысль, которую, как мы смогли убедиться потом, не удалось полностью придавить, остановить даже в худшие из лет застоя. Уверен, что это было одним из необходимых и главных источников наступившего много лет спустя периода перестройки и гласности, одним из главных предвестников нового политического мышления.
Но, с другой стороны, во множестве сфер общественной мысли царили старые догмы и руководили старые, только чуть перекрасившиеся люди. Они не давали ходу, глушили, а когда открывалась возможность – нещадно (и нередко с успехом) давили тех, кого интеллектуально и нравственно сформировал XX съезд. Ибо официальная линия и официальные люди, даже в отсутствие такой линии делавшие идеологическую политику, очень часто и во времена Хрущева сохраняли возможность не только затыкать другим рот, но и безжалостно унижать, угнетать, сворачивать в бараний рог неугодных. А в годы застоя просто расправиться со многими – жестоко и бессовестно.
Ситуацию, сложившуюся после XX съезда, можно было бы охарактеризовать так: были преданы гласности ошибки и преступления в деятельности И.В. Сталина – беззакония, репрессии, злоупотребления властью, которую он сделал единоличной и абсолютной, создание безудержного культа собственной личности. И было сказано о некоторых их последствиях, например о поражениях и неудачах на первом этапе Великой Отечественной войны. Но при этом подразумевалось, а часто и говорилось (несогласных подвергали суровой проработке), что сама идеология, принятая после В.И. Ленина концепция социализма и линия партии все это время были правильными. В этих условиях преодоление культа личности и его последствий имело одну цель – более успешное движение вперед на основе прежних теории, идеологии, концепций и моделей (хотя их теперь отделили от имени Сталина). Это относится как к внутренним делам, так в значительной мере и к внешним, международным, где были сохранены основные из утвердившихся ранее представлений: о расколе мира на две системы и их борьбе как главном содержании международных отношений, о все новых этапах углубления общего кризиса капитализма и обострения межимпериалистических противоречий и др. Конечно, жизнь вносила в эту ситуацию определенные коррективы, заставляла то здесь, то там идти на известные подвижки. Но в целом картина оставалась именно такой, а в период застоя даже стала более мрачной.
Это большое противоречие политики определило своеобразие идеологического ландшафта в отдельных сферах культуры и науки в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов. В литературе и искусстве, так же как в общественных науках, продолжали процветать и благоденствовать «герои прошлого времени», те, кто сделал карьеру на подхалимстве, угодничестве, самых отвратительных проработочных кампаниях сталинских лет. Их даже усердно защищали, прикрывали от критики, не позволяли публично напоминать о постыдных делах прошлого. Но рядом появились новые имена, новые люди, которые подчас очень непросто пробивались вперед и начинали привлекать к себе внимание общества, оказывать серьезное влияние на умы и души.
Наиболее заметно изменился общий облик литературы – все-таки рядом со старыми «Огоньком» и «Октябрем» появились новые «Новый мир» и «Юность», вышел один номер «Литературной Москвы», публиковались произведения А. Солженицына, Е. Евтушенко и А. Вознесенского, В. Тендрякова, В. Аксенова и В. Некрасова, целого ряда других писателей и поэтов. В общественной науке, в общественно-политической мысли дело обстояло намного хуже. В целом они претерпели очень небольшие изменения – разве что в обращение были формально пущены некоторые новые положения и формулировки из решений последних партийных съездов и пленумов.
Но общественно-политическая мысль все-таки проснулась, и пробужденная энергия искала выхода. Тем более что ее развитие – это ощущали отдельные, к сожалению немногие, политические деятели – становилось объективной потребностью общества.
Наверное, поэтому сложилась ситуация, когда при общем застое в развитии теории, знаний об обществе и политике или, во всяком случае, крайне замедленном движении вперед то там, то здесь возникали своего рода «оазисы» свободной мысли – как правило, вокруг достаточно смелых, авторитетных лидеров, которые и сами были готовы и способны творчески мыслить.
Один из них, так сказать, мой «подельник» – проходивший по одному со мной партийному делу Борис Манойлович Афанасьев, болгарский революционер и советский разведчик, изгнанный в 1948 году из разведки и потому оказавшийся в издательстве. Когда умер Сталин, его пригласили на прежнюю работу. Он вскоре, правда, вышел в отставку и еще много лет – вплоть до смерти – работал заместителем редактора журнала «Советская литература». В 1954 году он мне рассказал, что по своей короткой «второй» работе в КГБ достоверно знает: в начале 1953 года были получены предписания увеличить в связи с предстоящим «наплывом» заключенных «емкость» тюрем и лагерей и подготовить для перевозки заключенных дополнительное количество подвижного железно дорожного состава. По его же словам, разрешение бить и пытать подследственных, после 1937 года в течение многих лет остававшееся в основном «монополией» центра, было снова дано всем. Словом, в последние месяцы жизни Сталина карательный аппарат готовился к новой волне массовых репрессий.
«Оазисы» творческой мысли. Творческий коллектив О.В. Куусинена. Учебное пособие «Основы марксизма-ленинизма»
Считаю, что мне в жизни повезло: я поработал в нескольких таких «оазисах», притом в хорошем, плодотворном возрасте – от тридцати пяти до сорока пяти лет.
В первый такой «оазис» я попал по счастливому случаю. В самом начале 1957 года, чтобы предотвратить надвигавшиеся неприятности, связанные с ухудшением общей обстановки, я вынужден был срочно сменить работу – из «Вопросов философии» перешел в журнал «Новое время». Там произошла знаменательная, сыгравшая в моей жизни большую роль встреча с Отто Вильгельмовичем Куусиненом, который со дня основания журнала состоял (негласно) членом его редколлегии.
Тогда этот видный политический деятель и теоретик, человек заслуженный, известный и в нашей стране, и в мировом рабочем и коммунистическом движении, был почти в отставке (за ним оставалась почетная должность члена президиума Верховного Совета СССР). Но на июньском (1957) пленуме ЦК КПСС, где он резко и, как говорили, ярко и убедительно выступил против Молотова, Маленкова, Кагановича – всей группы, пытавшейся сместить Н.С. Хрущева, был избран секретарем и членом президиума ЦК КПСС.
Хотя вспомнило о нем руководство даже несколько раньше. В 1956 году, видимо сразу после XX съезда, в Центральном комитете было принято решение создать несколько новых учебников и учебных пособий по главным обществоведческим дисциплинам: политэкономии, истории партии, а также по основам марксизма-ленинизма.
Последний, рассчитанный на наиболее массовую читательскую аудиторию, должен был охватить все главные составные части марксизма (философию, политэкономию и научный коммунизм) и при этом быть доступным широким массам читателей, как советских, так и зарубежных. Руководить авторским коллективом «Основ» ЦК КПСС и поручил О.В. Куусинену.
Решение срочно подготовить эти труды было вызвано естественным желанием как-то заполнить вакуум, образовавшийся после «демонтажа» ряда сталинских теоретических и идеологических новаций и дискредитации «Краткого курса истории ВКП(б)». Но, как часто случается, здравая идея на пути к исполнению была извращена, выхолощена. Тем прежде всего, что писать новые книги поручили в основном прежним идеологическим жрецам и их подручным, которые долго и упорно работали, утверждая сталинский догматизм в разных областях знания.
Именно из таких людей Отдел пропаганды ЦК КПСС подобрал и авторский коллектив для Куусинена, возможно пользуясь тем, что он людей в общественной науке и публицистике знал плохо. Впрочем, нельзя исключать, что других людей тогдашнее руководство Агитпропа, в частности его заведующий – тот же Ф.В. Константинов, не знало или им не доверяло. Как бы то ни было, прочитав в начале 1957 года первый вариант рукописи, написанный подсунутыми ему авторами, Куусинен, как он потом нам рассказывал, сначала пришел в полное уныние, а потом занялся срочным поиском новых людей. Практически реализовать этот замысел ему удалось, лишь когда он стал секретарем ЦК – до этого некоторые работники в партийном аппарате ожесточенно сопротивлялись пополнению коллектива и никто из новых людей к работе не приступал. Так вместе с рядом других товарищей получил приглашение войти в этот коллектив и я.
Несколько позднее я узнал, почему О.В. Куусинен остановил свое внимание именно на мне. С приходом в «Новое время» я начал много писать, и мои статьи привлекли его внимание. Он расспросил обо мне другого члена редколлегии – Льва Максимовича Шейдина (тот писал под псевдонимом Л. Седин), прекрасного, к сожалению, недооцененного при жизни журналиста-международника, которого Куусинен глубоко уважал, ценил, даже любил. И которому он, зная его много лет, очень доверял. Видимо, рекомендации я получил хорошие и вскоре был приглашен в авторский коллектив, как и сам Шейдин. Нам обоим вместе с приглашенным тогда же в авторский коллектив работником аппарата ЦК КПСС Алексеем Степановичем Беляковым, потом ставшим помощником Куусинена, а затем – заместителем заведующего Международным отделом ЦК, с того момента выпала творческая удача и большая честь помогать Куусинену в его творческих делах до его последних дней. Самое последнее, что мы для него сделали, был проект некролога и речи Н.В. Подгорного на похоронах Отто Вильгельмовича (Хрущев, относившийся к Куусинену с большим уважением, в это время был в Египте).
Среди других новых участников работы хотел бы назвать философов Ю.А. Мельвиля и А.А. Макаровского. К работе над философскими главами на отдельных этапах привлекались также профессор В.Ф. Асмус – один из самых выдающихся философов старшего поколения, увлекавшийся к тому же астрономией и приехавший в подмосковный дачный поселок ЦК, где работал творческий коллектив, с большой подзорной трубой, а также молодой в те годы, очень способный ученый Ю.Н. Семенов, написавший по просьбе Куусинена неортодоксальную для учебников того времени главу об общественном прогрессе. Для переработки экономических глав Куусинен пригласил А.Г. Милейковского (ставшего потом академиком) и профессора С.А. Выгодского. А в качестве советника, автора ряда фрагментов – одного из старейших специалистов академика С.Г. Струмилина. Как консультант плодотворно работал также профессор Мендельсон.
И наконец, был приглашен ряд авторов по другим темам, имевшим, по замыслу Куусинена, большое значение для книги. Ему больше всего хотелось обстоятельно, по-деловому, по-новому осветить главные проблемы внутренней и внешней политики партии, тактики и стратегии политической борьбы, отношение марксизма к проблемам мира, демократии, национальной независимости, а также к государству. Работа над этими проблемами была поручена А.С. Белякову, Л.М. Шейдину и мне, а также Б.М. Лейбзону – одному из очень немногих у нас тогда настоящих специалистов по вопросам партии и партийного строительства, обладавшему редким даром интересно писать даже на заезженные, избитые темы. К разделам о государстве был привлечен также Ф.М. Бурлацкий, в то время работавший в журнале «Коммунист».
Я не назвал всех участников работы. Были там некоторое время и люди из первоначального коллектива (от их текстов вскоре ничего, кроме названий глав, не осталось), привлекались по частным вопросам консультанты. Я перечислил тех, кто входил в основной состав, который работал именно как творческий коллектив: перекрестно редактируя друг друга, критикуя, а нередко переписывая один за другого целые куски. Затем пошла очень важная окончательная редактура, над которой непосредственно работали сам Куусинен, а также Беляков, Шейдин и я.
Должен сказать, что начать работу нам всем пришлось с учебы, а точнее – с переучивания, отказа от въевшихся в сознание каждого, почти что ставших второй натурой догм. И с овладения не таким простым для нас искусством ставить под сомнение привычные представления, цитаты, расхожие истины. Сопоставлять их с реальностями жизни, пытаясь докопаться до правды. О.В. Куусинен был в этом плане прекрасным учителем. Вопреки возрасту (когда я с ним познакомился, ему было за семьдесят пять), это был человек со свежей памятью, открытым для нового умом, тогда очень непривычными для нас гибкостью мысли, готовностью к смелому поиску. Ну а кроме того, он умел думать. Честно скажу, я впервые познакомился с человеком, о котором можно было без натяжек сказать: это человек, который все время думает.
Только позже я и мои коллеги узнали, что это свойство Куусинена в свое время подметил и высоко ценил В.И. Ленин. Через несколько месяцев после начала нашей работы был опубликован очередной «Ленинский сборник», содержавший письмо Ленина Зиновьеву. Последний пожаловался, что Отто Вильгельмович, которому было поручено написать проект резолюции Коминтерна по национальному вопросу, «как всегда», тянет. Ленин ему ответил: «Он знает и думает». А в скобках по-немецки не без иронии, скорее с явным намеком добавил: «…что очень редко случается среди нас, революционеров»[2].
Это была точная характеристика. То, что Куусинен думал, ощущалось почти физически: ты чувствовал, что за каждым словом собеседника стоит работающая, все время проверяемая и шлифуемая мысль, что каждый твой вопрос, твою реплику человек серьезно обдумывает, взвешивает, оценивает. Тем, кто понял это, творить, работать с Отто Вильгельмовичем было поначалу хотя и интересно, но сложно, несмотря на его – тоже тогда для начальства очень непривычную – простоту, доступность, демократизм. Ибо ты всегда был в напряжении, начеку, остерегался необдуманных слов. Потом почти все мы, видимо поняв, что лучше, чем мы есть, мы показаться «старику» (так его все называли за глаза) не сможем, начали себя вести естественно. Но при этом все становились хоть чуточку умнее – в присутствии сильного интеллекта, взаимодействуя с ним, сам невольно мобилизуешь свои резервы и возможности. В этом, наверное, сила хороших, состоящих из действительно умных людей творческих коллективов. Они, как правило, сильнее того, что дает сумма интеллектуальных потенциалов их участников. Когда образуется «критическая масса мозга», дает себя знать эффект не только взаимного обогащения и творческой конкуренции, но и своеобразного общего интеллектуального взрыва. И еще одно открытие, которое ожидало каждого, кто работал с Куусиненом, – новое представление о политике, новое для нас, чьи умы были замусорены и притуплены долгими годами сталинизма. В общении с этим человеком открывалось понимание политики как сложного творческого процесса, сочетающего ясное представление о цели с постоянно выверяемым поиском методов и средств, способов соединять стратегию с тактикой, науку с искусством (поясняя последнее, Куусинен как-то поразительно точно заметил: «В политике важно не только знать, но и уметь»). Словом, то, о чем раньше мы иногда читали, но либо не воспринимали, либо воспринимали как теоретическую абстракцию, в разговорах с Отто Вильгельмовичем обретало плоть.
Куусинен был живым носителем очень хороших, но ставших для нас к тому времени ужасно далекими традиций европейского рабочего движения, ранней «левой» социал-демократии, зрелого ленинизма, лучших периодов Коминтерна, в частности его VII конгресса. Добавьте ко всему этому высокую культуру – помимо всего другого он писал стихи, сочинял музыку, немало времени отдавал литературоведческим изысканиям.
В общем, для всего коллектива «Основ» эта работа была настоящим «университетом», длившимся более полутора лет уроком творчества и, что очень важно, нового, в нашем представлении демистифицированного, понимания самого предмета политики.
Я подчеркиваю эту сторону дела, поскольку в конкретных условиях, сложившихся в нашей стране, при нашем прошлом, притом что так много за истекшие десятилетия было упущено, не осознано, даже не замечено, при реально существовавших тогда образе и характере общественного сознания единственно логичным первым шагом на пути раскрепощения общественно-политической мысли был возврат к подлинному, не искаженному Сталиным и сталинщиной марксизму и ленинизму. В этом была суть, главное содержание первого этапа духовного обновления советского общества. Творческое развитие этого учения вперед от Маркса и Ленина, приведение его в соответствие с новыми реальностями мира – это могло быть лишь делом следующего этапа, по существу начавшегося с перестройкой и новым политическим мышлением. Сначала «назад к Ленину» и лишь потом «вперед от Ленина» – только такой могла быть логика развития общественной мысли, хотя, конечно, и здесь нельзя было впадать в догматизм – существовали тогда отдельные вопросы, где новых подходов и скорых решений требовали жизненные интересы политики страны. По таким вопросам жизнь заставляла уже тогда развивать Ленина, идти от него вперед сразу же, пусть оставляя на будущее детальное теоретическое обоснование. Это относилось, например, к вопросу о мирном сосуществовании и отсутствии неизбежности войны, о многообразии форм революции и форм перехода к социализму и некоторым другим.
Для развития этих идей, а главное – для освобождения от напластований сталинских лет Куусинен был удивительно подходящей фигурой. Ибо он не только понимал идеи Ленина, но и мыслил в одних с ним измерениях, теми же категориями. Для него они были не абстракцией и не иконой, а частью политической и идеологической реальности, в которой и он сам жил, которую он живо помнил. Ну а кроме того, едва ли был тогда в нашей партии другой деятель, который бы так глубоко понимал, насколько далеко Сталин отошел от подлинного марксизма-ленинизма, мог оценить урон, нанесенный им как нашей стране, так и освободительному движению в целом.
Что практически дала работа творческого коллектива, возглавляемого О.В. Куусиненом, если отвлечься от «самообразования» его участников?
Ну, во-первых, сам учебник, а если следовать официальному наименованию – учебное пособие. Хотя мне, члену авторского коллектива, это не совсем удобно говорить, я убежден, что была создана совершенно необычная для того времени работа. Конечно, с позиции сегодняшних наших знаний и понимания проблем учебник не пошел достаточно далеко, не все в нем выдержало испытания временем. С учетом того, что со дня первого издания «Основ» прошло пятьдесят лет, это едва ли может быть поставлено авторам в упрек. Но, внимательно проштудировав недавно эту книгу, я был удивлен как раз другим – тем, что многие страницы, даже целые главы книги довольно пристойно выглядят и в наши дни. Отчасти это печально – без столь длительного застоя книга, наверное, устарела бы куда больше. Но в то же время это – показатель неплохого творческого уровня. А уж по тогдашним временам учебник мог рассматриваться как наглядное свидетельство сдвигов в советской политической мысли, обозначившихся после XX съезда КПСС. И по содержанию, и – в значительной мере – по форме, начиная с написанного с первого до последнего слова лично Куусиненом вступления (названо оно было тоже необычно – «Вводное слово»). Написанного превосходным языком, нестандартно, с доверием, без тени снисходительности, обращенного к человеку, впервые приступающему к изучению марксистской теории. В учебнике (во всяком случае, в большей части его глав), как мне кажется, впервые за много лет удалось отказаться от того «партийно-китайского» языка, которым долгие годы до, как, впрочем, и после этого писалась наша политическая литература, перенести политические идеи, теорию на простой, ясный, местами яркий русский язык.
Что касается содержания, то здесь я затрону лишь одну проблему: анализа культа личности как общественно-политического явления.
Я не преувеличиваю достоинств соответствующего параграфа учебника, но тогда это была первая – после известного решения ЦК КПСС – попытка самостоятельного анализа культа личности, выходившая за рамки ссылок на трудные внутренние и внешние условия, требовавшие предельной централизации и железной дисциплины. Параграф этот давался очень трудно (знаю, потому что на последней стадии работал над ним лично). Одна из главных идей О.В. Куусинена состояла в том, что лидером в условиях социализма все-таки, как правило, становится человек, обладающий какой-то суммой качеств, которые в данный момент больше нужны обществу, выражают общественные потребности. Здесь работает так или иначе объективная закономерность.
В частности, после смерти В.И. Ленина советскому обществу нужна была прежде всего уверенность в возможности построить социализм, оставаясь единственным социалистическим государством а мире. А также, конечно, единство, централизация, дисциплина, без которых молодая советская власть тогда едва ли могла выжить. И.В. Сталин как бы олицетворял эти качества и твердо стоял на той позиции, что социализм можно построить в одной стране.
Но вся проблема в том, что с течением времени потребности общества могут измениться, а лидер при этом останется прежним. И вот тогда открывается путь для всевозможных искажений и деформации, когда уже общество подлаживают, нередко силой, под личные качества, желания и взгляды лидера. Здесь уже в полную силу работает субъективный фактор. Дальше этого Куусинен тогда не пошел и, видимо, не мог пойти. Но в дискуссиях в авторском коллективе высказывал однозначно и следующий отсюда вывод: такой поворот может произойти, субъективный фактор получает недопустимо широкий простор в том случае, если нет достаточно развитых демократических механизмов, которые могли бы ограничить власть лидера, либо заставив его изменить свою политику, либо отстранив его от руководства страной. В отсутствие таких механизмов начинаются неприятности, подчас очень крупные, а иногда, как случалось в истории, – роковые.
Должен признаться, я не раз потом думал, что история эта повторилась и с Н.С. Хрущевым: нужны были обществу после смерти Сталина такие качества нового лидера, как смелость, способность к решительному повороту, может быть, даже известная готовность идти на большой риск. Но потом то, что было достоинством, превратилось в недостаток. Хрущев был способен «взрывать» прежние порядки, а не преобразовывать их и тем более не создавать новые. Между тем после XX съезда КПСС этот вопрос встал в полный рост. И чем дальше, тем очевиднее выявлялось, что Хрущев начал себя изживать, что он все меньше может предложить стране. Мало того, понемногу соскальзывает к старому, даже в плане проклятого им культа личности руководителя.
Аналогичное произошло позднее, пожалуй, также и с Л.И. Брежневым. К концу хрущевского периода острой стала потребность в стабильности, даже передышке от бесконечных перетрясок и рывков вперед-назад. И уж что-что, а стабильность, неприязнь к переменам Брежнев в себе воплощал. Но опять же, как только вышли на первый план другие общественные потребности, эти качества руководителя стали вредными для общества, обратились в существенные предпосылки застоя. В обоих случаях (как и со Сталиным) общество получило, так сказать, больше, чем изначально хотело. И оказалось беззащитным, так как не имело демократических механизмов.
Но это уже не учебник, а навеянные им мысли. Мысли, так сказать, задним числом.
В оценке самой сталинской деспотии, ее характера и последствий О.В. Куусинен был однозначно жестким, отказывался прятать ее несовместимость с социализмом, коммунистическими идеалами, ссылками на «историческую необходимость», «строгие требования» периода перехода от капитализма к социализму. В то время он, правда, всего, что думал, публично высказать не мог.
Но несколько лет спустя, выступая на пленуме ЦК КПСС в феврале 1964 года с критикой теории и практики маоизма, Оттого Вильгельмович изложил давно уже выношенную им идею: «В действительности в Китае (речь шла о Китае в канун «культурной революции». – Г. А.) нет никакой диктатуры народа, нет диктатуры пролетариата, нет и авангардной роли компартии. Вся псевдомарксистская фразеология китайских руководителей есть лишь камуфляж для маскировки той диктатуры, которая там в самом деле имеется. Это диктатура вождей, а точнее говоря, диктатура личности»[3].
Как рассказывал мне в те дни А.С. Беляков, когда он после пленума зашел к О.В. Куусинену и поздравил его с удачным выступлением, тот сказал: «Там речь шла не только о Мао Цзэдуне». Другими словами, начиная с мыслей, изложенных в учебнике, Куусинен шел к важному теоретическому и политическому выводу, который высказал уже в конце своей жизни, в 1964 году, о перерождении диктатуры пролетариата в диктатуру личности. «Простили» тогда ему этот вывод, думаю, потому, что отнесли его за счет «увлечения» в полемике с Мао. Ниже я еще расскажу о принципиальном значении этой полемики для развития общественно-политической мысли в нашей стране.
Но вернемся к книге «Основы марксизма-ленинизма». Параграф о культе личности был очень важен и злободневен тогда, но он, как и главы об истмате и диамате, вообще «учебниковые» разделы, был отнюдь не главным достижением и отличием этого труда. Думаю, что настоящий творческий прорыв, по тогдашним масштабам, конечно, был сделан в политических разделах книги – там, где речь шла о политике нашей страны, о политике и тактике коммунистических партий.
Учебное пособие «Основы марксизма-ленинизма», в общем, как считали не только мы, но и большая часть рецензентов, которым рассылалась рукопись накануне сдачи в печать, могло тогда стать явлением в нашей идеологической жизни. Но не стало. В какой-то мере из-за ревности именитых авторов конкурирующих учебников, вышедших в то время, да и вообще официальных идеологов нашей партии (надвигалась работа над новой программой КПСС; поначалу Хрущев поручил Куусинену возглавить ее, но потом «старика» оттерли более шустрые «теоретики», что, безусловно, сказалось и на качестве этого документа). Но главным было все-таки другое. В 1959 году, когда вышел учебник, уже весьма значительной была консервативная оппозиция курсу XX съезда КПСС. И она-то с первого взгляда распознала суть этой работы.
Едва ли пришлась книга по душе, в частности, М.А. Суслову. Мои друзья, работавшие в аппарате ЦК КПСС, рассказывали, что тогдашний секретарь ЦК по идеологии Л.Ф. Ильичев тоже не терпел наш учебник. Передавали, что в узком кругу ответственных сотрудников отдела этот закоренелый сталинист называл книгу под редакцией О.В. Куусинена «социал-демократической». Такие оценки подхватывались тогда с ходу и охотно повторялись консерваторами, в частности в Академии общественных наук. Немилостью идеологического руководства объясняется и ничтожный для такой работы тираж: первое издание – 300 тысяч, второе – 400 тысяч. И это для учебника, специально рассчитанного на массового читателя. Для сравнения: только в ГДР учебное пособие издали на немецком языке тиражом миллион экземпляров.
В печати учебник практически не рецензировался, никто не отметил его реальных достоинств. Никто не позаботился о его изучении в сети партпросвещения. В немалой степени по всем этим причинам учебник не получил должной популярности и авторитета в стране.
Но если говорить об идеологических, теоретических и политических кадрах, особенно молодых, многие из которых, скорее всего, учебник прочли, то они получили немало пищи для размышлений. В этом смысле он, как мне кажется, сработал. Читали его и коммунисты за рубежом; учебник был переведен на основные европейские языки.
Думается, эта работа, занявшая в общей сложности (имея в виду оба издания) более трех лет, стала известной вехой в развитии нашей политической мысли и по той причине, что генерировавшиеся творческим коллективом идеи через самого Куусинена и тех, кто с ним работал (некоторые из этих людей вскоре заняли ответственные посты в аппарате ЦК КПСС), все же нашли путь в политический процесс. И тем самым оказали известное воздействие на решение ряда крупных вопросов теории и политики.
И хотя коэффициент полезного действия в данном случае оказался не очень большим, в то время и это было важно, поскольку в теории, в общественной и политической мысли дело с места почти не сдвигалось. Мало того, то там, то здесь начинались контратаки сталинизма.
Мне кажется, что Отто Вильгельмович видел свою роль, свою миссию в том, чтобы стать как бы мостом, соединяющим Ленина, ленинизм с послесталинским руководством Советского Союза. При этом, конечно, следует учитывать различие эпох. Для Ленина объективно главным была борьба с «ревизионизмом справа», со II Интернационалом. В последующем на первый план выдвинулась борьба с «левизной». Ленин ее опасность тоже видел, но выражал надежду, что «левый коммунизм» как «течение молодое» может быть «легко излечено»[4]. Надежда эта не оправдалась, в том числе в двух первых громадных государствах, где победили революции, – России и Китае.
Важно, однако, то, что Куусинен подхватил нить борьбы с левой угрозой, выпавшую из рук Ленина, и продолжал тянуть ее дальше. В нелегких условиях он, как мог, развенчивал «левизну», псевдомарксистскую фразеологию некоторых коммунистов и мелкобуржуазных «революционеров».
Одно мое добавление – политическое. О.В. Куусинен избегал разговоров о прошлом, в которых затрагивались бы какие-то личные темы. Видимо, в его прошлом были страницы, с которыми он сам не мог примириться. Мои чисто умозрительные догадки: он не мог и не решился в свое время вступиться за своих близких и за товарищей, попавших в мясорубку сталинских репрессий, и не хотел об этих жизненных ситуациях вспоминать. Впрочем, как мне рассказывал Ю.В. Андропов, в период работы в Карелии Отто Вильгельмович спас его от серьезных неприятностей во время «ленинградского дела». То же самое, возможно, относится к событиям конца 1939 – начала 1940 года, когда ему пришлось возглавить так называемое териокское правительство Финляндии, созданное Сталиным. Я не раз с трудом преодолевал сильное искушение спросить его об этом периоде жизни. А сам он никогда о нем не говорил, возможно, и потому, что где-то ощущал свою вину, хотя едва ли мог в то время что-то сделать, чтобы избежать драматического развития событий. Я потом думал, что в сталинские времена он натерпелся немало унижений и страха. И это было одной из причин того особого, в известной мере слепого уважения к Хрущеву, преданности ему. Я помню единственную ссору с Куусиненом – когда я и Шейдин в разговоре с ним выразили возмущение тем, что книга очерков о поездке Хрущева в США – «Лицом к лицу с Америкой» – получила Ленинскую премию, и тогда нам здорово от него попало.
Его горячим желанием было внести максимально возможный вклад в решение нагромождавшихся проблем. Но он был в высшей степени осторожен, его к этому вынуждало все его прошлое. В КПСС он все же был «иностранец», к тому же «бывший социал-демократ», да еще и с арестованными в качестве «врагов народа» женой и сыном, – это делало его вдвойне, втройне «уязвимым» в сталинские времена и не на сто процентов «своим» даже после Сталина. Как человек, который «много думает», он, видимо, частенько запаздывал со своими оценками и выводами, так что и этот его «недостаток» тоже предохранял его от поспешных, импульсивных высказываний, от того, чтобы безрассудно «ввязываться в какую-то драку». Но в решающие моменты он действовал смело, без оглядки. Так произошло в июне 1957 года на пленуме ЦК КПСС, в ряде серьезных теоретических споров в политбюро (например, насчет исторических судеб диктатуры пролетариата), при решении ряда исторических вопросов. Хотя и здесь Куусинену мешало иногда слишком большое доверие к Хрущеву, даже какая-то эйфория в этом плане, что отразилось в какой-то мере и на учебнике, особенно на его втором издании. Но это было отношение искреннее – в Хрущеве и его деятельности Куусинен видел, может быть, единственный шанс, преодолев сталинизм, вернуться к изначальным идеалам рабочего и коммунистического движения, которому он был беззаветно предан.
Еще одно наблюдение – чисто личное. О.В. Куусинен отличался, притом безотносительно, даже без сравнений с другими крупными политическими работниками того времени, особой, очень высокой интеллигентностью. И не только в смысле образованности и общей культуры (то и другое досталось ему не от семьи, а достигнуто было собственным тяжким трудом, происхождения он был самого пролетарского), но и по отношению к людям, в том числе к тем, кто младше его по положению, к подчиненным. Один маленький штрих: два-три раза в год (обычно через неделю-две после Нового года, майского и ноябрьского праздников) Куусинен по воскресеньям на целый день собирал у себя на даче всех, с кем он непосредственно – либо по службе, либо творчески – работал (начиная с видных ученых, партийных работников и включая своих секретарей). Приглашал их с женами и детьми. И это были удивительно интересные и приятные дни, когда забывались и служебные, и возрастные различия.
И в заключение – более серьезный вывод. Если посмотреть на состав политбюро (тогда – президиума) ЦК КПСС в послесталинские времена, видишь, что при всех многочисленных заменах одних людей другими, при множестве давно уже забытых козловых, кириченко, фурцевых, мухитдиновых и подгорных вокруг Н.С. Хрущева было очень мало людей, которые могли быть источниками благотворного, прогрессивного влияния. В конце концов, могли бы просто честно высказать свое мнение или дать совет по сложному политическому вопросу. Я знаю только двоих таких людей. Один из них – О.В. Куусинен. И другой, как мне кажется, А.И. Микоян (с ним я был знаком лишь формально). Я был рад, когда в начале 1989 года на международном семинаре, посвященном истории Карибского кризиса 1962 года, сын Н.С. Хрущева Сергей Никитович подтвердил это, зачитав выдержку из воспоминаний отца, где говорилось, что только эти два человека предостерегали его относительно возможных опасных последствий размещения ракет на Кубе. Предостерегали, конечно, в крайне осторожной, соответствовавшей тогдашним нормам отношений в политбюро, но достаточно ясной для самого Хрущева форме, – предупредив, что будут голосовать за его предложение, но только потому, что верят Хрущеву; думают, что тот понял всю свою ответственность и необходимость хорошо взвесить возможные последствия этого шага.
Н.С. Хрущев именно так понял эти замечания.
«Его (то есть Куусинена. – Г. А.) ответ, – отмечал он в мемуарах, – всю ответственность возлагал на меня. Я очень уважал тов. Куусинена, знал его честность и искренность, и поэтому я по-хорошему это понял». Другим членом политбюро, высказавшим сомнение (опять же в очень осторожной форме), был Микоян. Смысл его возражения состоял в том, что «мы решаемся на опасный шаг». Хрущев в своих воспоминаниях говорит: «Это я и сам сказал. Я даже так сказал, что, знаете, это шаг, если грубо формулировать, на грани авантюры. Авантюризм заключается в том, что мы, желая спасти Кубу, сами можем ввязаться в тяжелейшую, невиданную ракетно-ядерную войну».
Со своей стороны, мог бы добавить, что это был бы не только авантюризм, но и тягчайшее преступление. Я лично считаю, что ввоз ракет на Кубу – опаснейший просчет Н.С. Хрущева, а Карибский кризис – следствие грубейших ошибок в политике со стороны как СССР, так и США. Но, возвращаясь к Куусинену, хотел бы сказать, что эпизод этот весьма показателен. Он говорит, во-первых, о политической прозорливости Куусинена, уловившего опасность предполагаемого шага. И о его принципиальности – в тогдашней сложной обстановке, когда просто не полагалось возражать лидеру, он нашел возможность довести свою тревогу до сознания Хрущева.
Я посвятил воспоминаниям о О.В. Куусинене, работе с ним над учебником «Основы марксизма-ленинизма» так много страниц не только потому, что то и другое сыграло большую роль в моей жизни. Думаю, речь шла и о первой серьезной попытке развить, расширить тот прорыв, который совершил в наших представлениях о мире и о себе XX съезд КПСС, сделать настоящий шаг вперед в развитии общественно-политической мысли. Пусть даже этот шаг не получил тогда должного признания. И конечно же творческий коллектив, руководимый Куусиненом, был «оазисом» творческой мысли – по тем временам редким. Но не единственным.
Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 41. С. 88.
Правда. 1964. 19 мая.
Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 52. С. 272.
Институт мировой экономики и международных отношений (ИМЭМО)
Я был не участником создания этого института, а скорее свидетелем, зрителем, пусть заинтересованным, тесно с коллективом института связанным (мне довелось поработать в нем, но позже – уже в 1963–1964 годах, через шесть с лишним лет после его основания). И полагаюсь как на то, что помню из рассказов многих своих товарищей, работавших в институте со дня его основания, так и на любезно предоставленные мне воспоминания некоторых ветеранов института (в том числе Я.А. Певзнера).
Создание Института мировой экономики и международных отношений Академии наук СССР (ИМЭМО) тоже было прямым результатом XX съезда КПСС. В середине пятидесятых годов сохранялась нелепая, абсурдная ситуация: среди множества исследовательских институтов и центров, созданных в стране, не было ни одного, изучавшего международную тематику – зарубежные страны, внешнюю политику, международные экономические и политические проблемы. Единственное исключение – старинный, созданный задолго до революции Институт востоковедения, но он занимался почти исключительно проблемами языков, культуры, истории.
Положение не всегда было таким. Не говоря уж об исследовательских институтах или центрах Коминтерна и связанных с ним организаций (все они, видимо, закончили свое существование вместе с ним), существовал еще Институт мирового хозяйства и мировой политики (ИМХиМП), входивший в Социалистическую, потом в Коммунистическую академию, а с начала тридцатых годов преобразованный в академический. Он действовал с 1924 по 1947 год и перед ликвидацией насчитывал 120 сотрудников. Это был тогда едва ли не самый крупный гуманитарный институт Академии наук СССР. Возглавлял его академик Е.С. Варга, долгое время бывший доверенным консультантом Сталина. Это давало Варге известную самостоятельность, смелость суждений (не говоря уж о том, что, видимо, поэтому сам Варга и работавшие с ним несколько венгров избежали репрессий в тридцатых годах) и существенно помогло развернуть серьезные исследования как по текущей конъюнктуре, так и по истории и теории экономических циклов и кризисов. Долгое время, видимо, потому, что с кризисами связывали подъемы революционного движения, это было темой, привлекавшей главное внимание советских специалистов по мировой экономике. Занимался институт также международными отношениями, главным образом в плане изучения противоречий и конфликтов, назревания угрозы войны.
После Второй мировой войны Сталин, видимо, в значительной мере потерял интерес к Варге и его оценкам. Тем временем у Института мирового хозяйства и мировой политики появился могущественный противник – тогдашний председатель Госплана, член политбюро, человек, ощущавший себя диктатором и в экономике, и в экономической науке, – Н.А. Вознесенский[5]. Он подверг Варгу уничтожающей критике за «приукрашивание» капитализма, за концепцию «организованного капитализма». Институт вскоре был закрыт, заменен Отделом капитализма в Институте экономики АН СССР, ряд его сотрудников арестовали, многих уволили с работы. И в последующие девять лет научная работа по изучению мировой экономики, экономики капитализма, международных отношений, по сути, не велась, а ограничивалась подбором аргументов в поддержку предписанных тогда сверху тезисов касательно углубления общего кризиса капитализма.
Е.С. Варга попытался сопротивляться. Как вспоминает Я.А. Певзнер, работавший в ИМХиМП, он обратился к Сталину с письмом, где возражал против закрытия института. Но на сей раз Сталин сам его не принял, а передал письмо Жданову, который встретился с Варгой и сказал ему, что вопрос (о закрытии института. – Г. А.) решен, так как для ЦК главное – это сравнения, которые помогали бы быстрее решить задачу «догнать и перегнать», а такие сравнения возможны, «только если специалисты по советской и зарубежной экономике будут работать совместно». Комментируя это абсолютно достоверное свидетельство, могу лишь сказать: даже я, в тот момент (1947) студент Института международных отношений, не мог бы поверить, что представления нашего руководства о мире и мировой экономике, о нашем месте в международных отношениях настолько примитивны и догматически идеологизированы. Но можно ли было принять на веру это объяснение Жданова?
И здесь я снова предоставляю слово Я.А. Певзнеру: «Встает вопрос: почему Сталин на сей раз (до войны тоже предпринимались атаки на Варгу и институт, но Сталин их защитил. – Г. А.) отвернулся от ИMX и закрыл его? Личные мотивы Вознесенского вряд ли могли играть здесь решающую роль. Я полагаю, что это нелепое решение было результатом послевоенного внешнеполитического курса Сталина, курса, суть которого заключалась в следующем: капитализм потерпел сильнейшее поражение, его общий кризис продолжает углубляться, надо готовиться к тому, чтобы нанести капитализму последний, смертельный удар, и в этой обстановке такое учреждение, как ИМХиМП, не нужно. Само его существование вносит элемент неуверенности в скорой и неотвратимой гибели капитализма».
Я не уверен в стопроцентной правильности этого анализа, чтобы не было недоразумений, хочу заметить, что Я.А. Певзнер, говоря о «последнем, смертельном ударе», имеет, разумеется, в виду – мы с ним этот вопрос обсуждали потом специально – не военный удар, не «революционную войну» СССР и его союзников, а подъем классовой и национально-освободительной борьбы во всем мире. Мне кажется, судя по осторожности, которую проявлял Сталин, давая в конце войны совет П. Тольятти и М. Торезу воздержаться от революционных выступлений, несмотря на то что ситуация в Италии и во Франции выглядела как революционная, согласившись на урегулирование в иранском Азербайджане, проявив готовность к компромиссам в ряде других мест (включая перемирие в Корее в 1951 году и попытки привлечь симпатии западной интеллигенции, используя ее антиядерные настроения), он отнюдь не был уверен, что капитализм при смерти и что приближается «последний и решительный бой». Вместе с тем в его политике, политических заявлениях не проявлялось и реальной воли к нахождению взаимоприемлемых решений (в годы войны он все же умел их искать), не выдвигалось реалистических предложений и инициатив. Пропаганда же становилась все более воинственной и непримиримой, а в том, что касается капитализма, – все более далекой от правды.
Чудовищные нелепости городили не только заурядные журналисты и штатные пропагандисты, но и руководители партии и государства, включая самого Сталина. Ведь это он в своей последней теоретической работе «Экономические проблемы социализма в СССР» писал, что «неизбежность войны между капиталистическими государствами остается в силе» (и это в условиях сложившейся после войны расстановки сил в капиталистическом мире и холодной войны со странами социализма!). А касаясь перспектив экономического развития США, Англии, Франции, Сталин категорически утверждал, что «рост производства в этих странах будет происходить на суженной базе, ибо объем производства в этих странах будет сокращаться». Напомню, что написано это было в 1952 году, как раз к началу двадцатилетия самого быстрого развития экономики капитализма за всю его историю.
В отношении капитализма у Сталина в этот период, скорее всего, были при всем недоверии и вражде две линии (что само по себе – плохая политика): с одной стороны, довольно пассивная, осторожная и в общем-то не имеющая реальной цели, а потому безвыигрышная политическая практика и, с другой, крикливая, хвастливая, очень воинственная пропаганда (верил ей сам Сталин или нет – вопрос особый, у меня на него ответа нет). Имея в виду как раз пропаганду, во многом, видимо, заменившую Сталину политику, стоит достаточно серьезно отнестись к мнению профессора Я.А. Певзнера о подлинных причинах закрытия ИМХиМП.
Я подробно остановился на этой истории, чтобы дать читателю представление о еще одном аспекте глубокого падения нашей общественно-политической мысли в последние годы жизни Сталина, в частности о господстве самых примитивных представлений об окружающем мире и мировой экономике, о капитализме, о международных отношениях, сводившихся к конфронтации двух систем. И от этих представлений в течение многих лет не хотели отказываться, мало того – их вдалбливали в умы целого поколения специалистов в качестве незыблемых догм.
Именно на фоне этой картины, мне кажется, становятся ясными как значение создания Института мировой экономики и международных отношений, так и связанные с этим событием трудности.
Они начались с очень существенного вопроса – выбора директора. Как рассказывал своим друзьям Е.С. Варга (я основываюсь на свидетельстве покойного Н.Н. Иноземцева и др.), тогдашний заведующий сектором экономической науки Отдела науки ЦК КПСС К.И. Кузнецова (она играла весьма зловещую роль во всех делах, на которые могла влиять) настаивала на кандидатуре И.И. Кузьминова – заведующего кафедрой Академии общественных наук при ЦК КПСС. Всем международникам этот человек был известен как дремучий и притом воинственный догматик, воплощавший в своей сфере самый махровый сталинизм (одним из генераторов догматизма и сталинизма в экономической науке, в частности в политэкономии капитализма, он оставался еще многие годы – до самой своей смерти). Очень характерная для того времени деталь: хотя все происходило после XX съезда, тогда перед институтом ставилась задача по-новому взглянуть на мир, дать его правдивую картину, аппарат ЦК КПСС, Отдел науки представили на Секретариат именно кандидатуру Кузьминова.
Но у него, к счастью для создаваемого института, для науки, нашелся очень сильный конкурент. Им был Анушаван Агафонович Арзуманян, в 1953 году приехавший в Москву и назначенный на должность заведующего сектором теоретических проблем капитализма Института экономики АН СССР. А вскоре он стал заместителем директора этого института. В момент, когда решался вопрос о директоре ИМЭМО, Арзуманян был почти неизвестен в науке. Но у него был сильный козырь: Арзуманян был близким другом и родственником А.И. Микояна (они были женаты на сестрах). И это, видимо, обеспечило ему назначение, хотя официально этим вопросом занимался не Микоян, а Д.Т. Шепилов – в то время секретарь ЦК КПСС по идеологии и науке. Думаю, впрочем, что и Шепилов в душе отдавал предпочтение Арзуманяну. Характерно, что он приглашал Е.С. Варгу, спрашивал его мнение о кандидатурах – оно было, естественно, однозначным: против Кузьминова, за Анушавана Агафоновича.
Говорю это не в укор Арзуманяну или Микояну. Протекционизм, оказывается, не всегда зло. И тот факт, что А.И. Микоян – в те годы один из самых прогрессивных и думающих людей в руководстве – использовал свое влияние для отклонения архиконсервативного кандидата и назначения более прогрессивного, может быть поставлен ему только в заслугу.
А.А. Арзуманян действительно сыграл очень большую роль не только в создании ИМЭМО и превращении его в серьезный научный центр, но и в становлении новых по типу научных исследований экономики капитализма и международных отношений. Далось это, конечно, нелегко. И эту роль лично Арзуманяна (равно как, я уверен, поддерживавшего его, придававшего ему этой поддержкой силу и смелость Микояна) трудно переоценить.
Прежде всего директору нового института надо было преодолеть несколько фундаментальных препятствий.
Одно из них – крайне догматический, пропагандистский характер представлений большинства наших специалистов по экономике капитализма и столь же отсталые представления в этом вопросе многих руководящих политических и идеологических работников, задававших тон в науке. Некоторые из них сами не совсем верили описаниям крайних трудностей, в которых барахтается, почти тонет капитализм, но тем не менее считали нормальным и необходимым, чтобы широкой публике продолжали преподносить эту версию. Вся абсурдность, а если говорить о науке, то и трагизм ситуации состояли а том, что такая позиция даже не отражала желания сознательно обманывать людей. Просто общественная наука, и в этом одно из тяжелых порождений сталинизма, часть его наследия, которое до конца не преодолено и сейчас, не мыслилась вне рамок общих пропагандистских установок. Ей отводилась незавидная роль прислужницы политики, способной «с марксистских позиций» обосновать каждый очередной политический финт руководства, даже если он ничего общего с марксизмом не имеет.
XX съезд изменил положение с точки зрения потребностей тех, кто делает политику. Они уже нуждались в правде, хотя бы в знании объективной картины мира (в руководстве это едва ли понимали многие, но наверняка ощущали О.В. Куусинен и А.И. Микоян и, можно думать, Д.Т. Шепилов). Но стандарты, которые допускались в печати и даже научных изданиях, оставались в основном прежними, и на их страже стояло еще множество бдительных «охранителей основ», политических ортодоксов, которым, кстати, и начальство никогда не препятствовало, если те брались в пух и прах разносить любую свежую, нестандартную, содержавшую новые мысли работу, тем более если ее автор покушался на «священные» догмы.
Такая ситуация конечно же крайне затрудняла Арзуманяну развертывание института как исследовательского центра нового типа. Уже позже – в начале шестидесятых годов – у меня как-то был с ним обстоятельный разговор на эту тему, и Анушаван Агафонович откровенно рассказал, как он выходил из положения. В журнале института, в выпускаемых им книгах соблюдалась необходимая ортодоксальность. Достаточно почитать эти книги, так же как журнал «Мировая экономика и международные отношения» в первые годы его издания, чтобы в этом убедиться. Там продолжали взахлеб причитать о «шаткости и неустойчивости» капиталистической экономики, о приближающихся ее «новых потрясениях» и «кризисах» и обещали в недалеком будущем «догнать и перегнать» наиболее развитые капиталистические страны по производству всех важнейших видов промышленной и сельскохозяйственной продукции на душу населения. Но в то же время в записках, направляемых руководству, давалась куда более реалистическая картина. В ходе работы над записками, во внутренних дискуссиях, связанных с их подготовкой, как сказал тогда Арзуманян, росли кадры, люди понемногу освобождались от догматизма, учились писать по-новому. И потом, постепенно это начало сказываться и на публикациях в открытой печати.
Должен сказать, что в конце шестидесятых годов я не раз вспоминал этот разговор, решая в роли только что назначенного директора проблемы становления другого института – Института США (а с 1975 года – США и Канады) АН СССР. Мне тоже в чем-то пришлось идти по этому пути. Хотя обстановка позволяла (так, во всяком случае, считал я) смелее, реалистичнее писать также и в открытых изданиях, а тем более не упускать блестящих возможностей промолчать по некоторым вопросам, чтобы не кланяться обветшавшим догмам. Конечно, при условии, что ты сам был готов идти на риск, открываться для критики, а может быть, и подвергаться проработке. Идти на такой риск – в общем, по нашим советским представлениям, сложившимся на основе нелегких исторических традиций, не слишком большой (за не понравившиеся начальству статьи уже не сажали) – я и мои коллеги были готовы.
Вторым трудным препятствием для Арзуманяна была проблема кадров. Долгое отсутствие спроса резко ограничивало и предложение. Конечно, оставались еще старые имховцы. Но из небольшого числа тех, кто работал (среди них были и серьезные специалисты: М.И. Рубинштейн, В.Я. Аболтин, Я.А. Певзнер и др.), невозможно было укомплектовать крупный институт (а дали ИМЭМО сразу 300 единиц). Анушаван Агафонович проявил здесь незаурядную смелость. Тем, во-первых, что принял на работу группу специалистов, вернувшихся из сталинских лагерей (С.А. Далина, Е.А. Громова, В.В. Зубчанинова), а также долгое время подвергавшихся остракизму, по тем или иным политическим обвинениям вышвырнутых из науки В.И. Каплана, Л.А. Мендельсона, Е.Л. Хмельницкую и др. И одновременно не побоялся пригласить, в том числе на ответственные посты, большую группу творческой молодежи. Из этой группы хотел бы прежде всего отметить будущего преемника Анушавана Агафоновича – Н.Н. Иноземцева, заботливо им выращенного и оправдавшего его надежды. Ну а кроме него – В.А. Мартынова, В.Л. Тягуненко, О.Н. Быкова, Г.Е. Скорова, Т.Т. Тимофеева, Е.С. Хесина, В.В. Рымалова, И.М. Осадчую, С.М. Никитина и др. Добавлю, что с первых шагов работы в институте Арзуманян поддерживал самые тесные научные и личные контакты с Е.С. Варгой.
Третье препятствие – это на протяжении долгих лет утверждавшийся и достигший, казалось бы, железобетонной прочности административно-командный стиль в науке вместе с его двойником – страхом перед свежей, неортодоксальной мыслью. Здесь огромную роль сыграли личные качества Арзуманяна: его человеческая порядочность, нетерпимость к попыткам проработок (а такие попытки предпринимались) и, наоборот, терпимость к мнениям других, в том числе достаточно смелым, конечно, когда они высказывались в должной форме и в достаточно узком кругу. Это сочеталось с решительностью, когда надо было освободиться от не оправдавших надежд, тянувших назад сотрудников (ошибок в отборе людей, естественно, избежать он не мог, но старался их быстро исправлять). Все это содействовало формированию в институте товарищеской обстановки, создавало условия для довольно свободной творческой дискуссии – а без того и другого просто не может сложиться и нормально развиваться творческий коллектив. Должен сказать, что именно это привлекло в конце 1962 года в ИМЭМО и меня, заставив отказаться от ряда других интересных предложений.
Естественно, возникает вопрос: что конкретно дал новый институт в первые после XX съезда КПСС годы, чем он помог раскрепощению творческой мысли и – что особенно важно – развитию самой политики?
Если судить не по сегодняшним меркам, учитывать всю неприглядность доставшегося Арзуманяну и окружавшим его людям теоретического наследия, то можно сказать, что уже в первые годы институт дал немало. Прежде всего в плане расшатывания старых догм, расчистки пути для более реалистического взгляда на мир, на капиталистическую экономику и международные отношения. В открытых публикациях, как уже отмечалось, это сказалось далеко не сразу. Тем более что старым, я бы сказал, честным, но тем не менее препятствующим творчеству «коминтерновским» догматизмом страдали и многие (хотя не все) из привлеченных в институт старых специалистов – в том числе и в свое время пострадавшие за неортодоксальность, что, впрочем, не так уж удивительно: ведь очень часто до смешного несущественными, талмудистскими были объекты теоретических схваток тридцатых и сороковых годов. А подчас был придуманным и сам предмет спора – нужный лишь как повод для расправы с людьми, ставшими неугодными по каким-то другим причинам. Кроме того, как уже отмечалось, в центре внимания исследователей стояли совершенно другие проблемы, и Арзуманяну пришлось столкнуться с тем, что привлеченных в институт людей не всегда легко было развернуть лицом к новым реальностям и новым приоритетам.
Но в институте очень быстро сложилась сравнительно немногочисленная группа ученых, пользовавшихся личным доверием Арзуманяна, которым была дана относительно большая свобода. Мало того, их в какой-то мере поощряли на неортодоксальность. Эти люди работали для руководства, и работали довольно успешно. Произвела, в частности, впечатление посланная наверх записка о появлении на Западе специального научного направления, сравнивающего результаты развития экономики капиталистических и социалистических государств (вскоре это направление исследований, хотя и не всегда полностью объективных, появилось и в СССР). То же самое можно сказать о записках, посвященных западноевропейской экономической интеграции и говоривших о ней как о реальности, – до этого наши специалисты заодно с журналистами громили ее как реакционную выдумку, пропаганду, чьи-то происки. Был поднят и ряд других тем. Эти записки нередко вызывали недовольство консерваторов, которые пытались перекрыть или хотя бы поставить жесткий контроль за новым каналом информации руководства.
В связи с одной из записок, в которой критиковались формы нашей помощи развивающимся странам (ее написал Г.Е. Скоров), произошел характерный эпизод. Арзуманян разослал записку «тиражом» 50 экземпляров, так сказать, «в заинтересованные инстанции», включая ГКЭС, в основном занимавшийся помощью третьему миру. Руководство этой организации пожаловалось М.А. Суслову, тот вызвал Арзуманяна и, как последний сообщил на закрытом заседании партбюро института (мне это рассказал один из ветеранов ИМЭМО), заявил ему примерно следующее: «Арзуманян, мы с тобой старые члены партии, ты помнить и знаешь, как действовала оппозиция – писали платформы и рассылали их по собственному усмотрению. Так дело не пойдет. Ты, если пишешь записку, присылай ее нам сюда в одном экземпляре, а мы уже будем решать, кому ее направлять».
У Арзуманяна хватило решительности (и «плавучести» – с учетом его родства с Микояном и незаурядной способности завязывать нужные связи, притом весьма высокие) проигнорировать это указание – готовить и рассылать по своему собственному усмотрению записки он продолжал[6].
У ИМЭМО и Арзуманяна был еще один весьма важный канал воздействия на политическую мысль и политику – подготовка партийных документов и речей руководящих деятелей. К этой работе Анушаван Агафонович привлекался систематически (а потом и некоторые сотрудники его института). Сам он, будучи человеком умным, острым, открытым для новых идей, хотя достаточно осторожным, писал медленно и не очень хорошо – вообще его талант был скорее в организации науки, собирании и выращивании ученых, чем в личном творчестве. А поэтому в таких работах постоянно участвовала писавшая для него, нередко «за него» группа ведущих работников института, пользовавшихся его доверием. В разгоравшихся в ходе работ дискуссиях (мне в них не раз приходилось участвовать в 1962–1964 годах) нередко рождались интересные идеи: одни входили в текст, другие Арзуманян, как мы полагали, тоже находил возможность передать руководству.
А все это, вместе взятое, пусть было еще очень далеко от нового политического мышления, тем более нового мышления в современном смысле этого слова, но все-таки помогало размораживать общественную и политическую мысль. Как тем, что отвергались догмы (о стагнации экономики капитализма, об абсолютном обнищании рабочего класса на Западе и др,), так и тем, что утверждались, пускались в политический оборот новые представления (например, о реальности западноевропейской интеграции, многообразии путей развития стран третьего мира и т. д.). Понемногу рождались и новая методология научных исследований, и более объективные подходы к статистике и буржуазным экономическим теориям. Именно тогда был выдвинут тезис о двойной функции этих теорий – идеологической и критической, и под его прикрытием, пусть не без труда, была выпущена очень важная для развития нашей экономической науки книга известного американского ученого Самуэльсона «Экономика» с большой вступительной статьей Арзуманяна…
Конечно, были в работе института и серьезные просчеты. Арзуманян и, насколько я знаю, часть его сотрудников тоже поддались эйфории второй половины пятидесятых годов и не только не попытались вернуть руководство на землю, но поддерживали его иллюзии насчет того, что СССР быстро догонит и перегонит США в экономике, а затем построит коммунизм, – те иллюзии, которые вошли потом в Программу КПСС и стали со временем объектом острой критики и даже, к сожалению, едких насмешек. Я считаю, что в этой эйфории наряду с известным опьянением (не хочу употреблять скомпрометированное слово «головокружение») от первых успехов новой политики – они действительно были – сказались и тяжкие пережитки сталинских времен: с одной стороны, очень низкий уровень не только экономических знаний о себе и о капитализме, слабейшее понимание своего общества и масштабов реальных проблем, а с другой – боязнь спорить с начальством и даже огорчать его, почти неодолимое желание ему поддакнуть, сделать и сказать что-то приятное. Эти недостатки, увы, не были чужды не только Арзуманяну и его коллегам – в более ярко выраженных формах им отдавали дань люди куда более влиятельные, занимавшие более высокое положение.
Но это не меняет главного: недостатки более чем компенсировались тем вкладом, который внесли институт и его первый руководитель в пробуждение от долгой спячки, от догматического оцепенения общественной мысли, некоторых важных отраслей общественной науки. В этом плане очень важным было то, что ИМЭМО стал как бы «инкубатором» нового поколения экономистов-международников и (хотя в меньшей мере) специалистов по внешней политике. Люди, прошедшие через школу института, заняли со временем важные места в нашей науке, а отчасти и в политике. Мало того, ИМЭМО стал как бы корнем, от которого со временем пошла в рост целая группа институтов Академии наук – Международного рабочего движения, Африки, Латинской Америки, США и Канады, Европы.
Все это в целом означало крупный шаг вперед на одном из важных участков развития нашей общественно-политической мысли. Если, конечно, подходить с меркой не сегодняшнего дня, а учитывать реальности исторического и политического процесса. И здесь я бы хотел еще раз принести весьма, по-моему, тонкое наблюдение Я.А. Певзнера. «Оглядываясь на прошлое с нынешних позиций, – пишет он, – можно сказать так: в последние годы совершен большой прогресс в сферах теории, идеологии и политики (внешней и внутренней), но пока нет серьезного прогресса в экономике. В те годы (вторая половина пятидесятых – начало шестидесятых годов) все было «наоборот» – был достигнут значительный прогресс в экономике (особенно в сельском хозяйстве и жилищном строительстве), но во внешней политике была лихорадка и опасная болтанка (от Кэмп-Дэвида[7] до Берлинского и Карибского кризисов). А что касается идеологии и теории, то здесь сохранялось господство сталинского наследия…»
Дело действительно обстояло так, и тем важнее были существование и деятельность немногих тогда «оазисов» творческой мысли, к числу которых принадлежал и ИМЭМО, созданный А.А. Арзуманяном.
Характерно, что в последние годы жизни Л.И. Брежнева (может быть, по инициативе того же М.А. Суслова) было официально запрещено направлять записки и иные материалы представителям руководства и работникам аппарата ЦК – все должно было направляться в адрес «ЦК КПСС», то есть в Общий отдел, который курировал К.У. Черненко. И уже там анонимные чиновники решали судьбу присланного материала – многое шло «в корзину», другое – в пару отделов ЦК, и лишь в отдельных случаях плод трудов ученых прорывался к руководству. Естественно, что это быстро ощутили научные коллективы, и у ученых был отобран даже и моральный стимул к работе, и, что хуже всего, – стимул не только писать записки, но и думать: зачем трудиться, если твои мысли никому не нужны?
Он сам вскоре был безвинно арестован и казнен. Но я думаю, что, восстанавливая историческую правду, мы не можем не сказать правды, которая их не красит, и о людях, ставших невинными жертвами и мучениками.
Имеется в виду успешная поездка Н.С. Хрущева в США в 1959 году, породившая надежды (к сожалению, не сбывшиеся) на то, что удастся быстро покончить с холодной войной.
Журнал «Проблемы мира и социализма» и его шеф-редактор А.М. Румянцев
Мне трудно оценить, какую роль сыграл этот журнал в сплочении и налаживании взаимопонимания в мировом коммунистическом движении. Думаю, положительную, поскольку журнал способствовал торможению негативных процессов, помогая повышению теоретического и политического уровня коммунистов, особенно в более слабых партиях, не имевших большого собственного теоретического потенциала. Журнал, пусть не всегда последовательно, приучал коммунистов к идеологической терпимости – к искусству, долгое время бывшему для них далеким и даже презираемым или запретным, вообще пропагандировал идеи XX съезда КПСС. Большего он, наверное, в тогдашних условиях сделать и не мог – слишком сложной, даже тяжелой была обстановка в коммунистическом движении (журнал был создан в 1958 году), начиная с «большого раскола» – разрыва отношений между КПСС и Коммунистической партией Китая.
И если я говорю о журнале однозначно как об «оазисе» творческой мысли, то имею в виду прежде всего его роль для нашей страны и нашей партии. Оценивая ее, нельзя подходить к журналу с теми же критериями, по каким оценивается учебник или исследовательский институт. Журнал, во всяком случае в тот период, который я лучше знаю (я работал в нем с 1960 по конец 1962 года), не вырабатывал новых теоретических концепций и политических идей, хотя в нем печаталось немало интересных статей, где можно было найти и то и другое. Но весь стиль публиковавшихся в нем материалов – как политический, так и литературный – был несколько иным, отличным от существовавшего тогда в теоретических и политических журналах нашей и большей части других коммунистических партий. Его активно читали в Советском Союзе. И он в целом помогал формированию новых подходов к проблемам мирового коммунистического движения (исторически они для нас были очень важны), международной политики и даже марксистско-ленинского учения. Все это само по себе уже было полезным.
Но, мне кажется, не менее важным вкладом в раскрепощение и последующее развитие общественно-политической мысли в нашей стране было то, что журнал стал еще одной школой подготовки кадров, на долю которых выпала впоследствии неблагодарная, но весьма важная миссия – тормозить откат, попятное движение теории, идеологии и политики в последние годы руководства Н.С. Хрущева и особенно в период застоя. И участвовать в создании своего рода интеллектуального моста между XX съездом КПСС и перестройкой, моста через провалы застоя и одновременно баррикады, затруднявшей контратаки сталинизма и реакции. Более того, многим из тех, кто работал тогда в журнале, идейно и политически формировался в его коллективе, выпали честь и счастье внести известный вклад в подготовку и становление теоретических основ перестройки, нового политического мышления.
Почему это удалось? Первая причина – общая политическая и духовная обстановка, созданная XX съездом КПСС; журнал тоже был его детищем. А вторая – личность первого шеф-редактора Алексея Матвеевича Румянцева. Он не побоялся привлечь в журнал способных творческих людей и был готов за них бороться, преодолевая сопротивление консерваторов, которые совсем иначе представляли себе состав советской части журнала – а именно как продолжение тогдашнего партийного аппарата. И постарались внедрить немало его представителей в редакцию.
A.M. Румянцеву удалось собрать в журнале (я говорю о тех, кто работал в первые годы, у меня на глазах; поскольку редакция журнала находилась в Праге, работа в нем была временной загранкомандировкой, что обусловливало постоянную сменяемость сотрудников) поразительно много интересных, как выяснилось потом, перспективных людей. Среди них хотел бы назвать А.С. Черняева, Г.Х. Шахназарова, И.Т. Фролова (судьба распорядилась так, что все они после почти тридцати лет политической и теоретической работы стали помощниками М.С. Горбачева), К.Н. Брутенца (ставшего потом первым заместителем заведующего Международным отделом ЦК КПСС), завоевавшего заслуженную известность ученого и публициста Ю.Ф. Карякина, В.В. Загладина, известного журналиста и дипломата Г.И. Герасимова, упоминавшегося уже специалиста по проблемам партии и партийного строительства Б.М. Лейбзона, Ю.А. Жнлина, видных ученых и политических публицистов Е.А. Амбарцумова, Э.А. Араб-оглы, А.С. Куценкова и др. Само взаимное общение этих людей, помноженное на общение с работавшими в журнале представителями зарубежных компартий (среди них были очень интересные люди), давало каждому многое – была создана творческая среда, которая, как ничто другое, помогает развитию способностей, заложенных в людях.
Конечно, для создания такой среды, обеспечения условий для товарищеских, раскованных отношений мало было собрать интересных и способных людей. Необходимо было еще обеспечить интеллектуальную свободу (конечно, в разумных, возможных в то еще нелегкое время пределах), снять ставший за долгие годы второй натурой почти каждого из нас страх за свои слова, мысли и настроения. И A.M. Румянцев (не без помощи всех нас – молодых тогда сотрудников журнала) смог создать такую обстановку, такую атмосферу.
В прошлом этот человек занимал ответственные посты в науке и партийном аппарате. Известность он приобрел во время экономической дискуссии, проходившей в последние годы жизни Сталина. Работы Румянцева обратили на себя внимание «вождя», и Алексей Матвеевич был назначен на только что созданный руководящий пост председателя Идеологической комиссии ЦК КПСС, потом стал главным редактором журнала «Коммунист», а оттуда был назначен в Прагу. Я не берусь оценивать его труды по политэкономии. Но я знаю очень немного обществоведов старшего поколения, сумевших так всерьез воспринять идеи XX съезда КПСС, стать борцами за эти идеи, борцами, нередко проявлявшими немалую отвагу. Забегая вперед, скажу, что после октябрьского (1964) пленума ЦК КПСС Румянцев возглавил «Правду» и проявил себя там вполне однозначно. Именно поэтому его вскоре перевели в Академию наук СССР – он стал ее вице-президентом, но потом был вытеснен консерваторами с этого поста, а также с поста директора созданного им Института социологии.
В журнале Румянцев проявил себя с очень хорошей стороны, и одной из главных его заслуг была уже отмеченная способность создать творческую, «вольную» атмосферу. Я не знаю, понимал ли он полностью ее значение для интеллектуального роста и политического развития работавших с ним людей. Но важен результат. И независимо от всего он был еще и просто хорошим, порядочным, честным человеком, и для него стремление создать вокруг себя такую обстановку, такой «оазис» свободной мысли было, как мне кажется, органичным. Хотя далось оно, разумеется, не вдруг и не сразу.
В советской части коллектива, притом на ответственных постах, оказались также (и не могли в то время не оказаться) люди, типичные для аппарата ЦК сталинских времен. И они пытались создать там совершенно иную, привычную и удобную для них атмосферу. Особую роль играл в этом плане секретарь парторганизации нашей части журнала, ранее заместитель заведующего одним из отделов ЦК КПСС И.Т. Виноградов. Связанное, по сути, с отношением к курсу XX съезда взаимное политическое недоверие между ним и небольшой группой его сторонников (их сила была в больших аппаратных связях дома, в Москве), с одной стороны, и основной частью советского редакционного коллектива, с другой, нарастало, пока не разразился открытый конфликт. Его кульминацией было партийное перевыборное собрание, на котором Виноградова подвергли резкой критике и, как говорится, «с треском» прокатили на выборах в партком. Румянцев не встал на его сторону, a в душе поддерживал его критиков, что и решило исход конфликта. Думаю, наверное, с Москвой у него в этой связи были неприятные разговоры.
Но журнал от такого урегулирования внутреннего кризиса, несомненно, выиграл. И в смысле политической ориентации, и в смысле обстановки в коллективе.
На идеологическую и политическую ситуацию в стране, повторяю, журнал едва ли мог оказать заметное влияние, хотя был полезным подспорьем для тех, кто интересовался международными делами. Но довольно значительной группе относительно молодых работников журнал помог сформироваться как людям с интернационалистскими, более широкими и открытыми взглядами на мир, на другие страны и на международные отношения, на марксистскую теорию и на политику. Ведь все мы работали в постоянном контакте с зарубежными коммунистами, участвовали в обсуждении и редактировании написанных ими статей, учились разбираться не только в своих, но и в их проблемах, учились понимать других, а главное – понимать, что у тебя нет монополии на истину, что есть и другие точки зрения, с которыми не обязательно соглашаться, но которые нельзя не учитывать. Это была уникальная в своем роде школа, и очень важно, что она существовала, – ведь многие из работавших в журнале вскоре были назначены на ответственные партийные посты либо занялись теоретической работой.
Группа консультантов отдела ЦК КПСС. Ю.В. Андропов: первые впечатления
Я уже говорил, что не только при Сталине, но и при Хрущеве руководство не испытывало большой потребности в теории или, во всяком случае, не догадывалось, что такая потребность у партии и страны есть.
Чтобы эта ситуация изменилась, нужны были особые обстоятельства. Как очень часто бывает, ими оказались трудности. На этот раз – трудности в мировом коммунистическом движении и резкое обострение отношений с Китайской Народной Республикой и Коммунистической партией Китая. Столкнувшись с этими факторами, когда стало очевидным, что прежние методы неприменимы, что попытки командовать не только не эффективны, но и приносят вред, советское руководство поняло: необходима куда более тщательная отработка позиций и аргументов в начавшейся дискуссии. И, естественно, более тщательная подготовка соответствующих документов и материалов для выступлений.
Удовлетворить эти потребности старый аппарат не мог, он был приспособлен для совершенно иных времен, порядков и функций. Это и заставило открыть в самом начале шестидесятых годов в Международном отделе (его возглавлял Б.Н. Пономарев) и Отделе по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран ЦК КПСС во главе с Ю.В. Андроповым (сокращенно его называли Отдел ЦК) совершенно новые для аппарата ЦК КПСС должности консультантов. Из них в каждом из отделов сформировали так называемые подотделы, переименованные в 1965 году в группы консультантов (по аппаратной иерархии консультант был приравнен к заведующему сектором, а заведующий группой консультантов – к заместителю заведующего отделом; это были по всем понятиям весьма высокие посты). Новыми здесь были не только названия и функции (по сути, исследовательские), но и то, что впервые за многие годы в аппарат ЦК пригласили значительную группу представителей интеллигенции (потом институт консультантов был организован и в Идеологическом, и в других отделах ЦК КПСС). Но поначалу консультанты выглядели в аппарате – даже внешне – настоящими белыми воронами. А поскольку потребность была большой и острой и оба заведующих отделами хотели взять людей поярче, среди них оказалось и немало «вольнодумцев», совсем уж непривычных, даже чуждых тогдашнему партийному аппарату.
Я был приглашен консультантом в отдел Ю.В. Андропова в мае 1964 года и проработал там до конца 1967-го. Могу сказать, что собранная Андроповым группа консультантов была одним из самых выдающихся «оазисов» творческой мысли того времени (то есть с момента ее создания в 1961 году и до 1967 года, когда Андропова перевели из ЦК в КГБ, что радикально ограничило возможности и роль группы консультантов Отдела ЦК, даже изменило ее реальный статус).
С Ю.В. Андроповым меня познакомил еще в 1958 году О.В. Куусинен, хорошо знавший его по работе в Карелии. Потом мы неоднократно встречались во время выполнения различных поручений творческого характера. Меня для этого не раз вызывали из Праги, а по возвращении в Москву я больше времени проводил на этих заданиях, чем на основной работе в ИМЭМО. Так что к моменту прихода в отдел я хорошо знал и Андропова, и его консультантов.
Это был очень сильный и очень творческий коллектив. Помимо Ф.М. Бурлацкого, который тогда возглавлял подотдел, в него входили А.Е. Бовин, получивший впоследствии широкую известность как публицист и журналист; уже упоминавшийся Г.Х. Шахназаров, успешно работавший не только в науке и политике, но и в литературе; экономист О.Т. Богомолов, через некоторое время возглавивший Институт экономики мировой социалистической системы АН СССР, ставший академиком и затем избранный народным депутатом СССР; политолог и публицист Н.В. Шишлин, Р.П. Федоров, упоминавшийся Г.И. Герасимов, другие квалифицированные специалисты (Ф.Ф. Петренко, В.А. Александров, П.Л. Коликов).
Многие из названных имен говорят сейчас сами за себя. Тогда эти люди не были столь маститыми и известными, но зато были молодыми, смелыми, а также, конечно, честолюбивыми (не считаю это недостатком) – и вместе с тем способными, могли, забыв обо всем, самозабвенно работать (если понимали, что это важно) и при всех спорах оставаться в главных вопросах единомышленниками. Все они без колебаний приняли XX съезд КПСС и стояли на этой платформе.
Очень существенным при этом было то, что такую группу собрал вокруг себя секретарь ЦК КПСС. Он действительно испытывал в ней потребность, постоянно и много работал с консультантами. Работал, а не только давал поручения. В сложных ситуациях, а их было много, да и вообще почти всегда на завершающем этапе работы все «задействованные» в ней собирались у Андропова в кабинете, снимали пиджаки, он брал ручку – и начиналось коллективное творчество, часто очень интересное для участников и, как правило, плодотворное для дела. По ходу работы разгорались дискуссии, они нередко перебрасывались на другие, посторонние, но тоже всегда важные темы. Словом, если говорить академическим языком, работа превращалась в увлекательный теоретический и политический семинар. Очень интересный для нас, консультантов, и, я уверен, для Андропова, иначе он от такого метода работы просто отказался бы. И не только интересный, но и полезный.
Что получали в ходе такой работы мы? Во-первых, понимание живой политики, политики в процессе ее формирования. Ибо, как правило, задания относились не к абстрактной теории, а к политике. При этом очень интересно было приобщиться к ней через такого посредника, как Ю.В. Андропов, – не только умного, но и обладающего незаурядным даром политика, мыслящего, нацеленного на практические результаты – как непосредственные, так и перспективные. Ну а во-вторых, Андропов был неординарным человеком, с которым было интересно работать. Он не имел систематического формального образования (техникум по речному судоходству!), но очень много читал, знал, в смысле эрудиции был, конечно, выше своих коллег по руководству, в большинстве своем если и не закончивших вузы, то хотя бы получивших высшее партийное образование. Кроме того, он был талантлив. И не только в политике. Например, Юрий Владимирович легко и, на мой непросвещенный взгляд, хорошо писал стихи, был музыкален (неплохо пел, играл на фортепьяно и гитаре, о чем, впрочем, мы знали лишь понаслышке).
В то же время, я думаю, Андропов тоже немало черпал из своих бесед, дискуссий и споров, из всей работы с консультантами. Тем более что в те годы круг общения высокопоставленных партийных работников был очень узким и, как правило, малоинтересным. Он ограничивался в основном такими же высокопоставленными партийными работниками да парой личных друзей. (У меня, честно говоря, сложилось впечатление, что со времен Сталина не общаться с людьми «не своего круга» стало неписаной нормой поведения наверху, и она, по-моему, намного пережила своего создателя.) Потому здесь Юрий Владимирович мог в какой-то мере удовлетворить естественную потребность в нормальном человеческом общении.
В ходе такого общения он пополнял свои знания – не только академические, хотя и в этом смысле у части консультантов был значительный багаж, но и о книжных новинках (у нас и за рубежом), культурных событиях и о многом другом. И наконец – это, наверное, самое важное, – такая повседневная работа и связанное с ней общение открывали для Андропова важный дополнительный канал информации о повседневной жизни и служили источником неортодоксальных оценок и мнений, то есть как раз той информации, которой нашим руководителям больше всего и недоставало.
Он все это в полной мере получал, тем более что с самого начала установил (и время от времени повторял) правило: «В этой комнате разговор начистоту, абсолютно открытый, никто своих мнений не скрывает. Другое дело – когда выходишь за дверь, тогда уж веди себя по общепринятым правилам!»
И мы этому принципу следовали, за пределами службы старались не говорить лишнего. А если что-то от Андропова и скрывали, в чем-то с ним лукавили, то совсем чуть-чуть, и то больше по тактическим соображениям. Мало того, я и, как полагаю, мои коллеги считали даже своим долгом говорить с Андроповым именно на «трудные» темы, рассматривая это как один из немногих доступных нам каналов доведения той или иной информации или соображений до руководства. Что касается Юрия Владимировича, то он говорил нам многое, но, конечно, не все. Да мы и не могли этого от него ожидать. Он слушал терпеливо даже то, что не могло ему нравиться, – в то время я не помню случая, чтобы он прервал какой-то существенный разговор просто потому, что он ему неприятен. Другое дело – он часто не комментировал услышанное, никак на него не реагировал, молчал. А иногда для порядка и отстаивал ортодоксальную линию, сам подчас не очень веря в ее правильность (хотя было немало вопросов, по которым он действительно держался ортодоксальной точки зрения, впрочем, случалось, эту точку зрения менял). Мы такую реакцию понимали, хорошо представляли себе, что «положение обязывает».
Все это трогающие какие-то душевные струны у всех нас, участвовавших в этой работе, воспоминания. Действительно было интересно. А кроме того, в таком рабочем общении Ю.В. Андропов часто показывал себя с самой лучшей стороны, а были у него стороны и не такие привлекательные. (К личности и роли Ю.В. Андропова, его положительным качествам и слабостям я еще буду возвращаться.) Но это, так сказать, лирика. Более существенно другое: что дали эта работа, усилия группы консультантов и самого Андропова полезного для развития политической мысли и для политики?
Начну с вопросов, которыми мы непосредственно занимались, – отношений с социалистическими странами. В свете событий 1989 года, конечно, трудно говорить о пользе того, что делалось в первой половине шестидесятых. Но, думаю, все же некоторых, еще более серьезных, трудностей тогда избежать удалось. В частности, лично Андропов и группа консультантов содействовали размыванию старых представлений о формах и принципах наших отношений со странами Восточной и Центральной Европы. Я имею в виду представления о том, что нашей стране в социалистическом содружестве были отведены особые права, включая право командовать и уж как минимум учить, наставлять других, заставлять во всем следовать нашему примеру, ибо все, что она, наша страна, делала, только и могло быть «единственно правильным». Эти представления оставались частью политической психологии многих работников даже после XX съезда, в середине шестидесятых годов, прежде всего в аппарате ЦК КПСС (включая отдел, которым руководил Ю.В. Андропов). Мы старались противопоставить этой разновидности административно-командного мышления достойную альтернативу: уважительное отношение к другим социалистическим странам и их опыту, терпимость к отклонениям от наших образцов, от того, что существует у нас, понимание необходимости строить отношения на основе учета взаимных политических и экономических интересов. Хотя каждый шаг вперед давался здесь ценой большого труда, думаю, кое-что в эти годы сделать все же удалось (правда, в сравнении не столько с тем, что должно было быть, сколько с тем, что было раньше).
Удалось поставить (хотя, к сожалению, далеко еще не решить) вопрос о необходимости отказа от столь привычных нам автаркических настроений и традиций в экономике, о важности экономической интеграции.
Еще одно дело, в которое Отдел ЦК КПСС в те годы смог, как мне кажется, внести известный вклад, – это утверждение более реалистических и более широких взглядов на внешнюю политику, на отношения с Западом. И закрепление, и обоснование нового подхода к мирному сосуществованию – не как к тактике и тем более пропаганде, не как к временной передышке, а как к реальной возможности и необходимости, которую отнюдь не отменяют противоречия между социализмом и капитализмом.
Далее – это я считаю особенно важным, – на закате «эры Хрущева», омраченном серьезными подвижками назад, уступками сталинизму, так же как в период колебаний политической линии, начавшихся после октябрьского (1964) пленума ЦК КПСС, мы, как и другие сторонники курса XX съезда, старались использовать все возможности, чтобы этот курс сохранить. И если уж нельзя было остановить, то хотя бы затормозить начавшийся откат.
Конечно, возможности наши были ограниченны. Но они существовали. Политическая борьба тогда вступила в этап, так сказать, жесткой позиционной войны, когда даже от упоминания в документах и речах руководителей каких-то «ключевых» слов и политических понятий (скажем, «культ личности», «XX съезд», «общенародное государство», «партия всего народа», «мирное сосуществование» и т. д.) зависел исход множества схваток, происходивших в разных слоях общества. Схваток, которые влияли на политические решения, не говоря уж о судьбе статей в печати, кинофильмов, пьес, а то и людей, развитии тех или иных направлений исследований о психологическом и политическом климате в стране. Поэтому работа над заданиями руководства, составлявшая основную часть деятельности группы консультантов, обретала заметный практико-политический смысл. Мы питали надежду, что выработанные совместно идеи и аргументы Ю.В. Андропов сможет довести до руководства. И наконец, именно у группы консультантов Отдела ЦК, а в какой-то мере и Международного отдела имелась в этом плане еще одна, временами весьма эффективная возможность влиять на ход некоторых внутренних дискуссий, открывшаяся и связи с резко обострившейся полемикой с маоистским руководством КПК.
Об этом несколько подробнее я скажу ниже. Завершая же тему об очагах, «оазисах», где развивалась в те непростые годы общественная мысль, хотел бы еще раз повторить, что упомянул лишь те, в которых работал, с которыми был непосредственно связан. Существовали, несомненно, и другие. Но о них, я надеюсь, напишут те, кто их лучше знает.
Оценивая роль этих «оазисов», не буду, конечно, утверждать, что под их благотворным воздействием ожила, превратилась в благоухающий цветущий сад наша общественно-политическая мысль, обращенная Сталиным в пустыню. Так, к сожалению, не произошло и не могло произойти. Наоборот, обстановка вскоре начала ухудшаться, и творческая мысль подверглась новым ограничениям, а то и гонениям. Но тем не менее эту роль нельзя и недооценивать. Развившаяся в этих «оазисах» мысль все же смогла улучшить, оживить, осовременить интеллектуальную атмосферу в нашем обществе и, главное, успела бросить семена, которые взошли много лет спустя, чтобы сыграть заметную, может быть даже существенную, роль в годы перестройки.
Институт США и Канады АН СССР, или Как мы «открывали» Америку
В предыдущей главе я охватил довольно значительный и очень важный в моей жизни отрезок: детство (включая пребывание с родителями за рубежом), войну, студенческие годы и почти двадцать лет своего становления как работника – журналиста, политического советника руководства. Собственно, эти годы в значительной мере сформировали меня и как специалиста, и как личность.
Поскольку глава была в основном биографической, ее логическим продолжением является глава об Институте США, которому я отдал тридцать лет своей жизни. Его становление было самым большим делом, какое мне довелось осуществить, и оно в значительной мере сформировало меня и как ученого, и как политика.
Решение о создании института (сначала – только США, Канада добавилась в 1975 году) было принято в мае 1967 года. А в декабре я стал директором института, которого еще не было. Не было ничего: ни людей, ни помещения, ни стола, ни стула. Две недели я и был «институтом». Потом начали приходить люди, постепенно складывался коллектив, мы получили помещение (пусть временное и в немыслимо запущенном состоянии), понемногу обставлялись, обживались, трудились (здесь я настаивал, чтобы в полную силу, представляя себе, что безделье любой коллектив разлагает).
Это была первая моя работа такого рода, и опыт соответственно был нулевой. Но определенные идеи, представление о том, что надо попытаться сделать, у меня, конечно, были. Я долгое время, будучи журналистом, а потом сотрудником аппарата ЦК КПСС, систематически «потреблял» продукцию наших общественных наук, особенно ту, что была близка к внешней политике, международным отношениям, мировой экономике, знал и сильные, и слабые стороны этой продукции. Тем более что мог сравнивать, с конца сороковых годов систематически читая как текущую периодику, так и серьезную политическую литературу на английском и немецком языках. А готовясь стать директором (у меня с полгода было на размышления), прочел, что мог, о зарубежных исследовательских центрах, занимающихся политикой. К тому же в начале шестидесятых годов в течение двух лет работал в ИМЭМО. Помогло в формулировании задач и выработке концепции института также то, что несколько лет я работал в аппарате ЦК КПСС, знал элементарные правила как процесса выработки политики, так и аппаратной работы. А также был лично знаком – лучше или хуже – со многими ответственными деятелями и руководителями. Последнее тоже оказалось достаточно важным. Не раз, занимаясь институтом, вспоминал прочитанное в молодости – в мемуарах одного английского дипломата (к сожалению, фамилию автора забыл, а название книги было Lying in State, что в переводе означает что-то вроде «Прощаясь с миром») – сравнение бюрократических методов принятия решения с любовью слонов. Все реально имеющие значение действия, писал он, должны совершаться на самом высоком уровне, каждое даже небольшое достижение сопровождается оглушающим трубным гласом, а результаты, если они и будут, появляются на свет полтора года спустя (кажется, полтора, полагаюсь на память, мне просто не удалось точнее выяснить продолжительность беременности у слонов).
Ради дела, честно скажу, я не стеснялся беспокоить самые высокие инстанции, особенно поначалу. Естественно, что мне, тогда человеку не старому (директором я стал, когда мне было сорок четыре года), хотелось сделать что-то хорошее, новое, нужное. Мне не стыдно признаваться в честолюбивых мечтах – тот, кто начинает новое дело без них, наверное, не имеет шансов на успех.
Но я не собираюсь говорить о трудностях и перипетиях своей работы как директора – они были большими. Я иногда думал, что второй раз в жизни создать институт не смог бы. Но это – мое, личное. А сейчас речь о другом – о том, каким стал институт, что он сделал и делает.
Замысел при организации института (инициатива принадлежала МИД СССР и Академии наук; я даже не знал о том, что они обратились к руководству с таким предложением) состоял в том, чтобы создать центр, занимающийся фундаментальными исследованиями, который бы не ограничивался публикациями академических книг и статей, а доводил результаты этих исследований до практических выводов и рекомендаций, прежде всего в сфере советско-американских отношений. Предполагалось, что исследования будут вестись на междисциплинарной основе – экономистами, политологами, историками, социологами, специалистами по военным проблемам и т. д. Думаю, в какой-то мере сама идея создания института была подсказана публикациями (подчас рекламными) о работе американских «Рэнд корпорейшн», Гудзоновского института, тогда еще возглавлявшегося знаменитым Германом Каном, и других подобных исследовательских центров.
Первая аналитическая записка была подготовлена институтом в апреле 1968 года – в период драматичных политических потрясений в Америке, которые президент Р. Никсон охарактеризовал как самый острый кризис со времен Гражданской войны. Это был год президентских выборов, и наша задача состояла в том, чтобы исследовать чрезвычайно сложную ситуацию, сложившуюся в США, и попытаться сделать прогноз насчет ее последствий для советско-американских отношений.
Перечитывая из любопытства эту записку много лет спустя, вместе с удовлетворением по поводу того, что ее главные выводы и прогноз оправдались, я удивлялся и смелости, известной отчаянности, проявленным мною и моими коллегами. Ибо мы высказывали довольно решительные суждения в самом начале исследовательской деятельности, буквально через пару месяцев после того, как сели за свои рабочие столы. Но это было реализацией того, что каждый принес в институт, его наблюдений и суждений.
Главный вывод записки состоял в том, что независимо от того, кто победит на выборах, в США назревают предпосылки для перемен во внешней политике, которые могут объективно отвечать интересам СССР.
«Впервые сложилась ситуация, – писали мы в этом документе, посланном руководству, – при которой правительство США, проводя свою «глобальную» политику, столкнулось с серьезным противодействием не только на международной арене, но и в своей собственной стране. Впервые над Соединенными Штатами нависла опасность крупных внутренних потрясений, причем в значительной мере вследствие обострения проблем (рост налогов, инфляция, бедственное положение меньшинств, кризис городов), требующих для своего решения значительного усиления внимания правительства и концентрации ресурсов на внутренних делах». А это, как считали мы, будет стимулировать конструктивные начала во внешней политике США.
Мы сделали также вывод о том, что СССР может оказать некоторое воздействие на эти процессы. Особенно большое значение могла бы иметь в сложившейся обстановке активизация нашей внешней политики, в том числе путем выдвижения широкой конструктивной программы борьбы против угрозы войны, за укрепление мира.
Тогда, в начале 1968 года, такие выводы и рекомендации были не совсем обычными. Представляя их в ЦК КПСС и МИД СССР, мы хорошо понимали, что они могут вызвать недовольство и раздражение, ибо тенденция к прекращению холодной войны пробивала себе дорогу с трудом. Инерция сталинистского мышления, тем более после попыток его новой реставрации вслед за смещением Хрущева, была еще очень сильной. В оценках американской политики, перспектив наших отношений с Америкой преобладали формулы непримиримого противоборства – «либо мы, либо они», хотя они и сопровождались, как правило, риторическими призывами к мирному сосуществованию.
Мы с первых шагов пытались также избегать идеологических стереотипов, мешавших правильно оценить собственные национальные интересы, в частности постоянно напоминали, что сдерживание гонки вооружений несет больше выгод Советскому Союзу, чем США, ибо бремя военных расходов для нас более чувствительно.
С началом серьезных переговоров по ограничению стратегических вооружений быстро выявилась проблема, которой было суждено преследовать советских специалистов вплоть до сегодняшнего дня, – наша одержимость секретностью во всем и особенно в вопросах военной политики. В двадцатых годах вопросы эти дебатировались у нас открыто, и это не только не помешало, но, напротив, помогло молодой Советской республике создать надежный оборонительный щит и установить принципиально новые, здоровые отношения между обществом и армией. В тридцатые годы такая демократичная модель была разрушена, и в этом состояла одна из причин катастрофы 1941 года. А в годы холодной войны секретность, воспринимавшаяся обществом как естественный и единственно верный подход к вопросам обороны, обернулась для нас огромными излишними расходами и опасными кризисными ситуациями.
С начала семидесятых годов институт неоднократно поднимал эту тему перед руководством. Но только к середине восьмидесятых начало формироваться понимание необходимости иного подхода к обеспечению безопасности страны, что выразилось в концепции безопасности для всех, а затем и в конкретных шагах к увеличению открытости, расширению мер доверия в вопросах обороны.
В 1969 году резко обострились советско-китайские отношения, что заставило нас заняться более пристальным анализом американо-китайских отношений. Один из первых выводов, который мы сделали в начале 1970 года, состоял в том, что отношения в «треугольнике» СССР – США – КНР уже существуют как единый комплекс. Это не позволяет ставить вопрос: отношения или с США, или с КНР. Наш вывод был таким: необходимо вести курс на установление отвечающих интересам СССР отношений одновременно с обеими странами в той мере, в какой это позволяет политика и той и другой в каждый данный момент.
Неразумно реагировать нервозно и чрезмерно остро на каждое движение в контактах США и КНР, писали мы осенью 1970 года. В августе 1971-го, когда было объявлено о предстоящем визите в Пекин президента Никсона, мы вновь вернулись к проблеме отношений КНР – США, доказывая, что против определенной степени их нормализации нам бороться трудно, рискованно и неразумно: любые такие попытки только вызвали бы нежелательную реакцию в мире.
Я не хочу злоупотреблять вниманием читателя, пересказывали десятки информационных и аналитических записок, ежегодно направлявшихся институтом в те организации, где формировалась советская внешняя политика. Те примеры, которые я привел, по-моему, достаточно ясно показывают, что мы в меру сил старались помочь становлению более просвещенной политики, не были конформистами.
В период болезни Брежнева и усиливавшегося интеллектуального упадка руководства внешней политикой для института настали трудные времена. Я понимал, что попытки подсказать верные шаги руководству становятся все менее продуктивными. Но вместе с тем боялся в этом признаться себе самому и тем более обнажить также неприглядные реалии перед коллективом. Это просто убило бы творческий дух людей. «Невостребованность» науки очень тяжка для ученых. Потому я старался не складывать оружие даже и в трудные времена, для себя оправдывая это как «работу впрок», на будущее – в него все же надежды не теряли. А в коллективе пытался поддерживать уверенность в том, что работа наша остается нужной для политики.
Вели мы и исследования региональных проблем, особенно европейских, ближневосточных, а потом все больше – дальневосточных, тихоокеанских, инициатором и энтузиастом которых был В.П. Лукин. Завязали контакты с исследовательскими центрами в этих регионах, подготовили в институте группу квалифицированных специалистов. С известным удовлетворением могу, в частности, сказать, что институт был среди первых научных коллективов в стране, обративших внимание советского руководства на то, что система приоритетов меняется, Тихоокеанский регион становится для нас крайне важным.
Первые неофициальные записки по этому поводу, содержавшие также политические рекомендации, были направлены в начале восьмидесятых годов еще Брежневу, затем – Андропову, затем – Черненко. Помню, летом 1984 года меня вместе с В.В. Загладиным пригласил A.M. Александров (он оставался в должности помощника генерального секретаря до осени 1985 года), разложил перед собой наши записки, в том числе оставшиеся в наследство от предшественников К.У. Черненко, а также и направленные последнему, и сказал: «Давайте думать, что делать». И мы решили: «Продолжать стараться». Александров взялся, используя редкие часы, а потом и минуты улучшения здоровья тогдашнего генерального секретаря, пробивать какие-то вопросы через него, где можно, пытаться влиять на МИД от его имени и попросил нас использовать и наши собственные возможности. Но они были очень скромны у всех нас, включая самого Александрова.
Если говорить о моих возможностях что-то сделать для практической политики, я мог лишь направлять записки (или их копии) М.С. Горбачеву, фактически ставшему тогда вторым секретарем. Горбачев уже в ту пору проявлял большой интерес к внешней политике. И старался сделать что мог, хотя в той ситуации и его возможности были ограниченными.
После марта 1985 года положение радикально изменилось. И здесь пригодились подготовленные в прошлом заделы, в том числе и созданные в институте.
Но это позже. А в годы глухого застоя у думающих людей душевные силы уходили на то, чтобы относиться к работе творчески, продолжать работать и надеяться.
У нас же, находившихся на рубеже соприкосновений и контактов с США, в целом с Западом, была и еще одна задача, если угодно функция – возможно более достойно вести оборонительные бои. Поправение Запада, наступление консерватизма в сочетании с нарастающими трудностями в нашей внешней политике и внутренних делах ставили наше государство в очень нелегкое положение, в том числе идеологически. Этот фронт наши государственные организации нам охотно предоставляли, особенно если мы – ученые, отдельные публицисты и журналисты – были готовы работать на свой страх и риск.
Наряду с политикой и идеологией у института были и другие важные направления работы.
В начале семидесятых годов становились все более очевидными симптомы застойных тенденций в нашем хозяйственном развитии. Импульс, который дала экономике реформа 1965 года, быстро исчерпал себя из-за непоследовательности ее инициаторов, глухого сопротивления бюрократии. Все возвращалось на круги своя, притом в новой обстановке, когда в мире развертывалась научно-техническая революция. Становилось ясно, что страна не просто сдает позиции в каких-то областях – реальной стала угроза общего отставания.
Уже в сентябре 1968 года институт направил в ЦК КПСС и Совет министров СССР первую информационно-аналитическую записку «О влиянии научно-технической революции на внешнеполитическую стратегию США». По сути, несмотря на намеренно суженный в заголовке аспект проблемы, мы хотели сделать ее «сигналом тревоги», насторожить руководство в связи с явно обозначившимся отставанием страны. Записка была разослана всему руководству, обсуждалась, сыграла определенную роль в пробуждении внимания к этому вопросу, хотя, к сожалению, не имела должных практических последствий. Я уже писал о закончившихся ничем замыслах провести специальный пленум ЦК КПСС по научно-техническому прогрессу.
То же самое относится к записке о передаче научно-технических открытий и достижений в военной области в гражданские отрасли хозяйства, направленной руководству в апреле 1969 года. Была даже создана специальная комиссия, принималось какое-то решение, но более весомых практических результатов не последовало.
С начала восьмидесятых годов институт (насколько я знаю, первым среди подразделений АН СССР) стал привлекать внимание политического руководства к проблеме растущего экономического отставания советского Дальнего Востока и увеличивающегося значения для нас Азиатско-Тихоокеанского региона, который вышел на новый, качественно более высокий уровень развития и взаимных связей. Были внесены предложения, охватывавшие экономическую, политическую, научно-техническую области. Они были призваны, с одной стороны, ускорить развитие наших восточных регионов, а с другой – активно включиться в формирующееся «тихоокеанское сообщество».
В руководящие органы направлялось много информационных записок и по другим экономическим проблемам: о положении дел в отдельных отраслях и важных государственных программах, об американских оценках состояния и перспектив советской экономики, об актуальных вопросах внешнеэкономических связей.
Большое внимание, естественно, уделялось опыту США в сельском хозяйстве и производстве продовольствия. В 1973 году для изучения этого опыта был создан специальный сектор, преобразованный в 1977 году в отдел. Институт буквально бомбил вышестоящие инстанции записками о проблеме белка, развитии бройлерной промышленности, создании новых отраслей пищевой промышленности, улучшении хранения и перевозок зерна и овощей, новых тенденциях в развитии технической базы сельского хозяйства и др. Дважды – при Брежневе, а затем при Андропове – на политбюро рассматривались наши записки о сокращении закупок зерна в США. К сожалению, оба раза под давлением нашего «зернового лобби» они были отклонены.
Институт одним из первых в стране занялся разработкой принципов совместных с западными фирмами производств. В 1976 году были подготовлены предложения о совместном производстве автомобильных свечей с американской компанией «Бендикс», разработана на этом примере концепция и типовая модель новой формы экономического сотрудничества. Предложение дважды рассматривалось на комиссии Совета министров СССР, которая оба раза выносила по этому вопросу положительные решения. Увы, как это было и со многими другими хорошими идеями в те годы, практического воплощения это предложение так и не нашло.
Еще одним важным направлением прикладных экономических исследований были изучение американского и вообще зарубежного опыта управления, попытки приспособить его к нашей практике. На невысоком уровне (предприятие, объединение) это нередко удавалось, работа приносила практическую пользу. На более высоких уровнях (мы, например, подготовили проект управления программой развития Нечерноземной зоны РСФСР, даже успешно доложили его в Совете министров Федерации, но принят он не был) ничего не получалось. В первую очередь – из-за серьезных пороков самой административно-командной системы, оставлявшей очень мало места для рационализации управления.
Как у нас относились к деятельности института? Если говорить о руководстве, то внимательно, особенно в первые несколько лет, когда политика наша еще находилась в каком-то поиске. Записки читались, рассылались, нередко принимались к сведению, получали мы немало заданий. Кое-что приносило практическую пользу, кое-что – нет, в основном по общим причинам – в связи с ситуацией, складывавшейся в стране. Но что я достоверно знаю: ущерба наши рекомендации не нанесли, дурных тенденций в политике не рождали и не поощряли. Упоминаю это, чтобы ответить некоторым критикам, многозначительно заявляющим, что, мол, в период застоя я давал руководству какие-то плохие рекомендации и должен за них ответить. Ни от чего не отказываюсь, за каждый совет готов отвечать. Это, конечно, не значит, что все, что делали институт и я лично, было абсолютно правильно, что мы не допускали ошибок. Нет, как и другие, мы ошибались, переживали подъемы и спады.
С интересом относилась к работе института и общественность. Сужу об этом по хорошему тиражу институтского журнала, по тому, что большая часть изданных нами книг не залеживалась на полках, а также по обилию приглашений выступить с лекциями, получаемых сотрудниками института. Конечно, отклики на нашу работу бывали не только позитивные. Не раз случались неприятности, в которых иногда виновны были мы, а чаще – сверхбдительные цензоры и идеологи. Ну а кроме того, работа института была достаточно определенной идейно и политически, чтобы вызывать недоверие и нападки консерваторов. Один раз под меня и под институт «закладывали» основательную мину Демичев и Кириленко (в 1973 году), правда безуспешно. Но это было тогда в порядке вещей, и, в общем, мне жаловаться нечего, другим выпадали более серьезные испытания.
Думаю, что институт вызывал неприязнь и подозрительность у наших консерваторов не только содержанием своих работ, но и самой атмосферой, сложившейся в его коллективе. Очень многие из нас, если не все, жили надеждой, что период консерватизма и застоя будет не слишком долгим и процессы прогрессивных перемен вновь наберут силу. Это определяло настроения сотрудников; как и все развитые люди, они стремились к интеллектуальной и духовной свободе, а поскольку известная степень такой свободы была необходимым условием эффективной работы института, то он служил для них своего рода убежищем. Большинство ходили на работу с удовольствием, трудились увлеченно, творчески.
Немалую роль в создании такого климата сыграло то, что долгое время средний возраст наших сотрудников не превышал тридцати лет. Молодежи института были предоставлены широкие права и возможности, и она вела себя очень активно – особенно, как ни парадоксально на первый взгляд, во второй половине семидесятых – начале восьмидесятых годов.
Этой не совсем обычной для тех лет атмосферой объяснялось и то, что к нам с удовольствием приходили в гости звезды московской творческой интеллигенции. Нас, в свою очередь, тянуло к людям, которые выделялись на фоне официального конформизма и лицемерия не только своим талантом, но и упрямым стремлением говорить правду, искать ответы на жгучие вопросы, жить по совести. Хочется думать, что им бывало приятно в наших стенах потому, что здесь их понимали. А нам эти встречи давали новые импульсы к творческой работе.
Конечно же не прошли создание и работа института не замеченными и в США. Первое интервью у меня было взято журналом деловых кругов США «Бизнес уик» в январе 1968 года и напечатано примерно месяц спустя. Оно почему-то вызвало страхи и недовольство курирующих институт работников Отдела науки ЦК КПСС. Вот тогда я и решил руководствоваться собственным представлением об интересах страны, не ориентироваться на мнение аппаратных чиновников. А вскоре влиянию института начали приписывать замеченные американцами изменения в тоне советской печати, когда она пишет о США. Так, журнал «Тайм» связывал с работой «новых наблюдателей за Америкой» тот факт, что советские газеты теперь считают нужным отличать «трезвомыслящих империалистов» и «реалистически мыслящих империалистов» от более распространенной и злобной их категории[8].
Потом появились специальные публикации, в том числе книги, посвященные работе советских американистов и исследователей внешней политики. Приведу выдержки из исследования Библиотеки Конгресса США «Советская дипломатия и поведение на переговорах 1979–1988 гг.: новые испытания для американской дипломатии». В нем, в частности, подчеркивалось, что ИСКАН наряду с другими исследовательскими центрами сыграл важную роль в процессе «интеллектуализации» внешней политики Советского Союза и, «несмотря на признаваемые недостатки», был «главной силой» в трансформации «советского восприятия американской политической системы и особенно конгресса». И другая. «Те, кто внимательно следит за деятельностью Института США, считают, что эту организацию отличают профессионализм и способность влиять на внешнеполитический аппарат, другие же подчеркивают пропагандистскую роль института»[9].
А вот как в журнале «Тайм литерари саплемент» А. Браун суммирует основные выводы книги Нейла Малколма «Советские исследователи политики и американская политика», опубликованной в 1984 году: «Хотя отношения между сверхдержавами за последние двадцать лет имели свои отливы и приливы, знание американской политики в СССР постоянно повышалось… Если советские руководители и наиболее образованная часть населения стали знать американскую политику и общество лучше, то этим они в значительной мере обязаны работе советских американистов, чья печатная продукция выросла по объему и качеству со времени основания Института США в 1967 году… Хотя эта работа неодинакова по качеству и неоднородна по выдвигаемым оценкам и толкованию, она дает советским руководителям и просвещенной стране более широкую информацию об американской политике и обществе, чем та информация о Советском Союзе, которой располагают американские руководители и образованные слои населения… Работа советских американистов, с одной стороны, представляет собой неотъемлемую часть гораздо более информированной интеллектуальной среды, чем та, которая существовала лет сорок назад, а с другой стороны – сама в значительной мере способствует ее формированию». Отмечалось также, что новым в подходах элиты и особенно американистов является «отрадный акцент на здравом смысле в большей мере, чем на идеологии, принятие рационализма в качестве ориентира в политике».
Уже в 1976 году ЦРУ выпустило книгу «Биографический доклад: Советский Институт Соединенных Штатов Америки и Канады». Книга написана в подчеркнуто объективных тонах, приводит точный фактический материал о создании института и первых годах его деятельности, а также краткие биографические справки на всех сотрудников. В предисловии отмечается, что институт не имеет официального правительственного статуса, но информирует политическое руководство об американской политике и позициях США, а также в случае нужды выступает в роли советника. При этом институт обеспечивает советское руководство более глубоким знанием о США и дает ему более полную картину советско-американских отношений. Институт стал также каналом контактов и встреч между специалистами в области внешней политики.
Да и не только между ними. Среди гостей института, выступавших с лекциями, участвовавших в семинарах и обстоятельных беседах, были десятки американских сенаторов и конгрессменов, политических и общественных деятелей, видных представителей делового мира. Назову лишь несколько имен: бывший президент США Р. Никсон и бывший вице-президент У. Мондейл, бывший премьер-министр Великобритании Г. Вильсон и премьер-министр Канады П. Трюдо; такие политики, занимавшие ключевые посты в правительстве США, как С. Вэнс, Р. Макнамара, Г. Киссинджер, Б. Скаукрофт, Ч. Браун, З. Бжезинский, П. Питерсон, сенаторы Э. Кеннеди, Г. Бейкер, Г. Харт, А. Крэнстон, Ч. Мэтайес, Дж. Дэнфорт, Дж. Тауэр; видные ученые Дж. Гэлбрейт, С. Липсет, П. Кеннеди, Р. Такер, М. Шульман, Э. Хьюитт, А. Вулф, У. Мэйнс, С. Биалер, Р. Легволд, С. Хантингтон, а из мира бизнеса – Ч. Торнтон, Т. Тернер, А. Хаммер, Р. Эш, М. Блументал, Ф. Рогатин, Д. Андреас и многие, многие другие. Это, мне кажется, и польза, и одновременно известное признание.
Конечно, в Америке к институту разные круги тоже относились по-разному: институт не раз становился мишенью для атак крайне правых. Особенно массированная кампания, имевшая целью дискредитировать его и подорвать то «вредное», по их мнению, влияние, которое оказывал институт на общественное мнение в США и других западных странах, была развернута в начале восьмидесятых годов.
Перечислю лишь наиболее заметные из статей, специально написанных для дискредитации института: доклад правоконсервативного исследовательского центра «Фонд наследия» «Истинное лицо московского Института США» (1982); статья Дж. Риза «Московские друзья в Институте политических исследований» в журнале «Америкэн опинион» (1983); статья Дж. Шектера «Американский связной Андропова» в журнале «Эсквайр» (1983); статья известного консервативного обозревателя У. Бакли «Ожидая Георгия» в журнале «Нэшнл ревю» (1983); пасквиль Дж. Бреннана «Короткий визит к Андропову» в «Америкэн опинион» (1983) и др. – не говоря уж о такого же рода «внимании», уделенном нам в определенного типа книгах вроде труда Дж. Бэрона «КГБ сегодня. Невидимая рука» (1983), выдержки из которого тут же были напечатаны в массовом журнале «Ридерс дайджест» (1982), воспоминания завербованного ЦРУ агента Шевченко и др.
Наряду с обычными в таких случаях клеветническими темами (институт – инструмент КГБ, а Арбатов – «один из руководителей советской разведки») в этой кампании обращали на себя внимание и некоторые новые моменты, в частности попытки подорвать научную репутацию института и его сотрудников, изобразить их как «функционеров», пытающихся сбить с толку, запутать американцев. В связи с этим резко критиковались американские средства массовой информации за то, что они так охотно предоставляют нам трибуну, рекламируют нас как «ведущих экспертов Кремля по американским делам». Обвинялись мы (что лестно, хотя, увы, не наша заслуга) и в том, что «создали» антивоенное движение в США, Канаде и Западной Европе, посеяли на американской почве идею замораживания ядерных арсеналов (хотя на деле она пришла к нам из США) и т. д. И все это были не только слова.
Сотрудникам института и мне лично американские власти в начале восьмидесятых годов начали чинить всевозможные препятствия, главным обратом чтобы помешать выступлениям в средствах массовой информации США. В 1982 году, например, мне, чтобы сорвать участие в престижной телепередаче, сократили разрешенное визой время пребывания в США; в 1983 году дали визу с условием, что я не буду иметь никаких контактов со средствами массовой информации, и т. д. Начались и трения в отношениях с посольством США в Москве.
Естественно, ни я, ни мои коллеги не были всему этому рады, но мы восприняли кампанию клеветы и такие действия как своеобразный комплимент, как признание того, что мы все же начали понимать Америку и научились с американцами убедительно говорить.
Сейчас эта полоса отношений американских властей к институту уже позади. И наши контакты с американцами нормализовались. А репутация института среди американских коллег осталась достаточно высокой.
Не хотел бы, чтобы сказанное было понято как самоуспокоенность и довольство собой. Нет, и я, и мои коллеги в годы перестройки занялись серьезным переосмыслением своей работы, выявлением недостатков, с тем чтобы поднять исследования до того высокого уровня, которого потребовали новые условия, когда к науке начали прислушиваться, стали учитывать результаты научного анализа в политике. Наука должна была внести свой вклад в становление и развитие нового политического мышления, а оно, в свою очередь, резко повысило критерии оценки политических исследований, политической науки, а также ее ответственность. Перестройка подняла планку очень высоко.
Time. 1969. 7 Febr. Р. 23.
Soviet Diplomacy and Negotiating Behavior: 1979–1988. New Tests For U. S. Diplomacy. GPO, 1988. P. 563–564.
Ветры из Китая
Выше уже говорилось о влиянии на наши внутренние политические процессы, порожденные XX съездом КПСС, событий в Венгрии и Польше (в свою очередь, испытывавших большое воздействие того, что происходило в Советском Союзе). И далее я скажу еще о том значении, которое оказали на наши внутренние дела события 1968 года в Чехословакии.
Но и о том и о другом, в общем, уже писали, а тем, кто был свидетелем указанных событий, многое давно стало очевидным и без пространных объяснений.
Куда меньше внимания привлекало воздействие на наши дела «китайского фактора», хотя временами оно было значительным и отнюдь не всегда однозначным.
Когда, например, реагируя на XX съезд КПСС, Мао Цзэдун провозгласил лозунг «Пусть расцветают сто цветов!», имея в виду, как многим из нас тогда казалось, плюрализм, свободу выражения и отстаивания мнений в идеологии, науке, культуре, это встретило горячую поддержку не только творческой интеллигенции, но и всех сторонников XX съезда в нашей партии и стране. Но зато сталинисты взяли реванш, когда, дав расцвести «ста цветам», тогдашнее китайское руководство начало их безжалостно выкашивать и все обернулось вроде бы самой заурядной провокацией. Хотя «сто цветов», другие события в Китае во второй половине пятидесятых годов еще не играли столь большой роли, не затрагивали непосредственно центральные направления, саму платформу нашей политики.
В начале шестидесятых годов положение изменилось. Ссора с Китаем, конфликт с ним стали реальностью. Мало того, началась острая (временами ожесточенная) политическая и идеологическая борьба между КПСС и КПК, быстро распространившаяся и на всю толщу межгосударственных отношений. В целом этот конфликт, развернувшаяся борьба стали одним из крупнейших международных событий в шестидесятых – семидесятых годах и, видимо, заслуживают особого исследования – как с точки зрения причин (и, наверное, меры вины каждой из сторон), так и самой истории отношений двух крупнейших социалистических держав в тот сложный период, влияния этих отношений на мировую обстановку. Меня в данном случае интересует лишь один важный их аспект – воздействие этого конфликта на внутреннюю политику и идеологическую обстановку в нашей стране.
Оно определялось прежде всего той теоретической и политической платформой, которую выдвинули после начала конфликта Мао Цзэдун и его окружение. Это была платформа воинственно сталинистская, апологетическая в отношении самого Сталина, восхвалявшая, изображавшая исторической закономерностью самые вредные, самые отталкивающие стороны его политики: фетишизацию силы, в том числе военной, физического насилия в революции, строительстве социализма и внешней политике, оголтелое сектантство и нетерпимость в отношении всех инакомыслящих, крайний догматизм в теории, примитивизацию и вульгаризацию марксизма (ей отдал в полной мере дань и сам председатель Мао – вспомним «культурную революцию», цитатник изречений «великого кормчего»). А также упорная защита тезиса о неизбежности войны, усугубляемая чудовищными рассуждениями о том, что, если война и разразится и погибнет несколько сот миллионов людей, «победившие народы крайне быстрыми темпами создадут на развалинах погибшего империализма в тысячу раз более прекрасную цивилизацию, чем при капиталистическом строе, построят свое подлинно прекрасное будущее» (цитирую по сборнику «Да здравствует ленинизм», изданному в 1962 году ЦК КПК). И наконец, доведенный до абсурда культ личности лидера, культ Мао Цзэдуна.
Что в данном случае было особенно важно – это платформа не только для себя (хотя можно представить, что главные мотивы у Мао Цзэдуна были внутренние – желание укрепить личную диктатуру, отвлечь народ, упрочить свою власть и т. д.). Эти взгляды навязывались и Советскому Союзу. От нас требовали отказа от курса XX съезда, публичного «покаяния» и возврата на «путь истинный». То есть речь шла о вмешательстве в наши внутренние дела – как и внутренние дела других социалистических стран, других партий, – дела, имевшие для их жизни и политики принципиальное значение. Добавим – и это тоже очень существенно, – что китайское руководство именно в момент крайнего накала политических и идеологических страстей подняло вопрос о территориальных претензиях к СССР. И тогда же хунвейбинами была начата осада советского посольства. Словом, конфликт развертывался столь стремительно, что создал даже впечатление определенной угрозы прямого военного столкновения. Хотя, забегая вперед, должен сказать, что из всего известного мне могу сделать твердый вывод: мы никогда не планировали нападения на КНР. Почти с такой же уверенностью могу предположить, что и Китай не намеревался напасть на нас.
Но, как бы то ни было, нам пришлось тогда столкнуться с сочетанием реальных политических угроз, непонимания того, что происходит в КНР, и порожденных всем этим страхов и эмоций. Все это, вместе взятое, вывело проблему отношений с Китаем на первый план, притом не только в расчетах политиков, но и в сознании общественности.
Естественно, в этих условиях (а они сформировались в 1962–1964 годах) «китайский фактор» воздействовал на обстановку в нашей стране в том плане, что подрывал позиции активизировавшихся сталинистов и укреплял позиции сторонников XX съезда. Само развитие конфликта с КНР как бы подталкивало вперед Н.С. Хрущева, с конца 1962 года слишком часто оглядывавшегося назад – особенно в идеологии. А силам, стоявшим на стороне перемен, на стороне XX съезда, начавшаяся дискуссия с китайским руководством давала прямую возможность, обсуждая прозвучавшие из Пекина обвинения в наш адрес, открыто высказаться по многим вопросам теории и политики. Эта возможность была тем более важна, что другой почти не представлялось, ибо к тому времени наши «малые» и «большие» руководители почти единодушно такие высказывания начинали прикрывать, поощряя противоположную, весьма консервативную линию.
Такая ситуация была естественным следствием начинавшегося наступления против курса на десталинизацию и обновление общества. А точнее – контрнаступления, начатого вскоре после XXII съезда КПСС, видимо серьезно напугавшего консерваторов и сталинистов. И этот испуг был естественным.
Съезд, какими бы ни были причины, сделавшие одной из его центральных тем критику культа личности Сталина, его преступлений, вызвал заметную активизацию идеологической жизни в стране, дискуссий об истории, об актуальных вопросах теории и политики. Это проявилось в литературе и искусстве (в частности, была наконец после долгой борьбы опубликована повесть А.И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», что стало не только литературным, но и политическим событием), а также в науке, в теории. Именно в этот период был, например, представлен в одно из издательств труд Роя Медведева «Перед судом истории»[10]. Словом, в обществе вновь начинала развертываться – даже на новом, более высоком уровне – дискуссия по политическим вопросам, остававшимся для нас главными, – о Сталине и сталинизме.
Это не могло не напугать консерваторов. А их на руководящих постах оставалось очень много. И вот тогда, в конце ноября 1962 года, ими была затеяна самая настоящая провокация. Использована была художественная выставка, открывавшаяся в Манеже. Авторами провокации (помимо тогдашних руководителей Союза художников) были Д.А. Поликарпов, руководивший культурой в Идеологическом отделе ЦК, и, судя по всему, заведовавший этим отделом тогдашний секретарь ЦК КПСС по идеологии Л.Ф. Ильичев.
Суть случившегося известна, о том, что произошло, писали в последнее время художники, ставшие прямыми жертвами провокации. В смысле фактов я ничего добавить к этому не могу. Напомню лишь, что буквально накануне открытия выставки, в основном вполне ортодоксальной, отвечавшей официальным вкусам и установкам, у группы художников, имевших репутацию «левых», «авангардистов» и даже, не к ночи будь сказано, «абстракционистов», хитростью, посулами, уговорами выпросили их произведения. Из них срочно была собрана единая экспозиция на втором этаже Манежа. Те, кто затевал провокацию, знали вкусы, темперамент и грубость Хрущева. Надеялись на взрыв.
И не ошиблись. Взрыв, в точном соответствии с расчетом, произошел. Он оказался оглушающе громким, даже непонятно громким. Ну разве это был серьезный повод для «всесоюзного гнева» по уши погрязшего в делах реальных – а не придуманных проблемах – лидера великой державы? Но, как бы то ни было, история эта обозначила новый водораздел в развитии идеологической и политической обстановки в стране. Начался очень заметный поворот вправо. Должен, правда, сказать, что у меня и сегодня вызывает сомнение, были ли «левые», «авангардистские» картины и скульптуры подлинной причиной того, что Хрущев так сильно (и так надолго – на много месяцев) вышел из себя. Мне кажется, что Никита Сергеевич, хотя и был разозлен выставкой, свое возмущение, свои бурные эмоции во многом симулировал. Ибо он, вполне возможно, уже был сам обеспокоен тем, что после XXII съезда слишком «забрал влево», и искал повода, чтобы круто повернуть вправо, – это вообще было, по-моему, его излюбленной манерой: вести политику, как парусник против ветра, круто меняя галс то влево, то вправо.
Случалось такое и во внешней политике. В 1960 году, накануне парижской встречи в верхах, я, не имея большого доступа к внешней политике, но все же зная, что думают те, кто к ней близок, недоумевал: с чем приедет Никита Сергеевич в Париж, как реализует надежды, которые сам пробудил за несколько месяцев до этого во время своей поездки в США? И когда в начале мая Хрущев разразился потоком гневных речей по поводу американского самолета-шпиона У-2 и задержанного нами пилота Ф. Пауэрса, я был уверен, что взрыв негодования – хотя сам случай давал полные основания для нашей острой реакции – был все же во многом наигранным, что Хрущев просто ухватился за этот повод, чтобы уклониться от серьезного разговора, поскольку ничего реального к этой грандиозной встрече в верхах не «наработал».
Но возвратимся к теме разговора. Трудно сказать, что в действительности было на душе у Хрущева. Но идеологическая обстановка в стране после этой злополучной выставки круто изменилась. То там, то здесь вспыхивали проработочные кампании, складывалась ситуация, похожая на конец 1956 – начало 1957 года, если не хуже. И дело отнюдь не ограничивалось изобразительным искусством или литературой. Столь привычное «закручивание гаек» пошло по очень широкому фронту культуры и идеологии. Люди с тревогой ждали намеченного на лето 1963 года специального пленума ЦК КПСС по идеологическим вопросам. Докладчиком был загодя утвержден все тот же Л.Ф. Ильичев. Он в этот период развил бешеную активность – по мнению многих сведущих людей, рассчитывал стать на пленуме членом или как минимум кандидатом в члены президиума ЦК, обойдя, таким образом, своих соперников (среди них называли прежде всего Ю.В. Андропова и Б.Н. Пономарева). Задача пленума, уже на подходах к которому усилиями аппарата были оттеснены на обочину общественного внимания проблемы, поднятые XX и даже недавним XXII съездами КПСС, совершенно очевидно, могла быть одна – серьезный идеологический зажим.
И как раз в эти месяцы – даже предпленумовские недели – большую позитивную роль сыграл «китайский фактор». Именно он помог во многом обезвредить этот замысел идеологического «дворцового переворота», вновь вывести идеологическую жизнь страны (и вновь, к сожалению, ненадолго) на путь, намеченный XX и XXII съездами КПСС.
События в советско-китайских отношениях развивались в середине 1963 года очень бурно. Не исключаю, что в какой-то мере их подстегивали те или иные наши действия, а также какие-то международные дела. Но скорее, я думаю, причина была в развитии внутренней ситуации в самом Китае, в логике и потребностях развернувшейся там внутренней борьбы.
В момент, когда усиленно насаждался культ личности Мао Цзэдуна, а Китай исподволь продвигался к «культурной революции», маоистское руководство не могло не обрушиться на XX и XXII съезды КПСС, не броситься на защиту Сталина, сталинистских порядков, самого «института» культа личности.
Ну а кроме того, развернутая Мао Цзэдуном кампания против значительной части работников партии, государства, экономики, науки и культуры, так или иначе связанных с Советским Союзом, учившихся или бывавших у нас, сотрудничавших с нашими работниками, естественно, генерировала антисоветизм, острую враждебность к нашей стране и нашей партии.
Как бы то ни было, 14 июня 1963 года, буквально накануне открытия в Москве пленума ЦК по идеологическим вопросам (он был намечен на 18–21 июня), в Китае было опубликовано письмо в адрес ЦК КПСС, атаковавшее по всему фронту советскую политику, руководство нашей партии и страны и конечно же XX и XXII съезды КПСС. Это было воспринято советским руководством как открытый вызов, свидетельство полной непримиримости тогдашних лидеров КНР, тем более что происходило все в канун давно ожидавшихся переговоров представителей двух партий – КПСС и КПК, которые должны были состояться (и состоялись) в начале следующего месяца в Москве.
Участники пленума были ознакомлены с китайским письмом. И в центре внимания пленума, естественно, оказались вопросы, главные в советско-китайской дискуссии, а не абстракционисты, не грехи литераторов, а значит, и не посвященные этим темам разделы идеологической речи Л.Ф. Ильичева (хотя ему, конечно, пришлось на ходу переориентироваться, учесть изменившуюся обстановку). «Большая интрига» наших идеологов села на мель.
Стержнем идеологической жизни вновь стали действительно важные проблемы внутренней жизни и международных отношений. Такие, как борьба против ядерной угрозы, за утверждение принципов мирного сосуществования и разоружение (это был актуальный, требующий обоснования вопрос, так как Хрущев пошел на односторонние меры по сокращению вооруженных сил, чтобы высвободить средства, необходимые для решения особенно острых внутренних проблем) и, конечно, преодоление последствий культа личности Сталина, укрепление законности, развитие демократии, повышение благосостояния советских людей.
Когда эти проблемы стали объектом не только внутренних обсуждений, но и большой международной дискуссии, втянувшей в свою орбиту все социалистические страны, международное коммунистическое движение (это произошло как раз в 1962–1963 годах), очевидной стала необходимость более тщательной теоретической проработки затрагиваемых в дискуссии проблем. Тем более что поначалу Н.С. Хрущев был к этому настроен довольно легкомысленно, позволял себе неряшливые высказывания, чем не преминули воспользоваться оппоненты.
А это значило, что настал, так сказать, «звездный час» теоретических работников аппарата ЦК КПСС, и в первую очередь обоих его международных отделов, их консультантов. Я тогда еще работал в ИМЭМО, хотя большую часть времени выполнял задания Центрального комитета (и имел уже к тому времени официальное предложение перейти в ЦК на консультантскую должность). Так получилось, что я был официально назначен советником нашей делегации на переговорах представителей КПСС и КПК.
Очень хорошо помню сами переговоры. Проходили они 5 – 20 июля 1963 года в совсем новом тогда Доме приемов на Воробьевском шоссе – большом, роскошном, хотя и не очень приспособленном для такой работы здании. Сразу же определился весьма своеобразный ритм переговоров. Это были даже скорее не переговоры, а тягучий, длившийся две недели, последовательный обмен односторонними декларациями, во-первых, вразнос критикующими другую сторону, а во-вторых, отстаивающими свою правоту и марксистскую ортодоксальность.
Проходил он так. Выступал советский представитель и зачитывал свое заявление (другие члены делегации, насколько я помню, изредка дополняли его своими, заранее согласованными, сообщениями). После этого заседание закрывалось. Как мы понимали, китайские товарищи шли в свое посольство и отправляли шифротелеграммой текст нашего заявления (наверное, со своими комментариями и предложениями) в Пекин. После чего ждали оттуда ответа – у нас сложилось тогда впечатление – в виде готового текста ответного выступления[11]. На следующий день они его зачитывали, и заседание снова прерывалось, а у членов и советников нашей делегации начиналась работа, занимавшая, как правило, всю ночь; мы готовили следующее заявление, которое глава нашей делегации М.А. Суслов зачитывал на следующий день.
Но в разгар этих странных переговоров группа советников нашей делегации была брошена на другое срочное задание – подготовку «Открытого письма Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза», адресованного, как разъяснялось в подзаголовке, всем партийным организациям, всем коммунистам Советского Союза, а фактически, конечно, всему миру. Этот документ (весьма пространный – он занял несколько полос в «Правде», а в изданной вскоре брошюре более 60 страниц) был написан в рекордные сроки: мы, готовившие его первоначальный текст, работали в здании ЦК, не выходя из помещения часов около тридцати (день, ночь и часть следующего дня), и страницу за страницей передавали секретарям ЦК на редактуру (ее «швы» в некоторых местах текста бросаются в глаза). 14 июля «Открытое письмо» вместе с китайским «Открытым письмом» нам от 14 июня было опубликовано[12].
Должен сказать, что переговоры представителей двух партий, а затем «Открытое письмо» давали очень серьезную возможность развить аргументацию, глубже обосновать линию XX съезда. И участники этой работы, включая некоторых секретарей ЦК (в первую очередь Ю.В. Андропова), консультантов и советников, сделали все, чтобы ее использовать. Думаю, все мы понимали ответственность момента, учитывали, как важно было закрепить начавшееся в связи с письмом КПК от 14 июня контрнаступление (пусть скромное, но все же контрнаступление!) против очередной неосталинистской волны, поднявшейся с конца 1962 года.
Я недавно перечитал «Открытое письмо ЦК КПСС», попытался проанализировать его уже с позиций наших сегодняшних взглядов и представлений. И должен сказать, что товарищам, участвовавшим в подготовке документа, в целом не приходится стыдиться за эту работу. Конечно, все-таки было невозможно напрочь выскочить за рамки существовавших тогда взглядов, и документ содержал немало устаревших, наивных, упрощенных представлений о мире и международных делах, о путях революционной и освободительной борьбы рабочего класса и угнетенных народов. И во многих местах видны следы спешки, в которой писался и редактировался документ. Впрочем, я думаю, что, если бы было больше времени на редактирование, он вполне мог не выиграть, а проиграть – за счет «выглаживания», устранения более ярких мест и новых идей, замены их привычными шаблонными формулами, стереотипами и политическими банальностями, настоящими виртуозами которых были некоторые из главных редакторов документа – М.А. Суслов, Л.Ф. Ильичев, П.Ф. Сатюков и др.
Мне кажется, что в «Открытом письме», конечно, неровном по своему теоретическому и политическому уровню и публицистической яркости, все же удалось пойти в ряде ключевых вопросов заметно дальше, чем в прежних документах. И, в частности, более глубоко и убедительно обосновать линию XX съезда нашей партии, ее поворот от произвола, от фетишизации государства, власти, силы к человеку и человечному обществу, к созданию нормальных условий жизни, освобождению от страха, унижений, нужды. То есть линию, которую после 1956 года с таким трудом, такими муками начали утверждать, чтобы от нее отойти, и потом снова вернуться к ней, развить ее уже на этапе перестройки…
Приведу несколько выдержек. Они, по-моему, говорят сами за себя (разумеется, понимать их следует как выражение убеждений, намерений, как предложение определенных целей политики; пусть читателя не удивляет форма изложения – в силу принятых тогда «правил игры», чтобы высказаться за одну линию и против другой, авторам приходилось выдавать желаемое за действительное и умалчивать о недостатках или нарушении тех решений и обязательств, которые давала партия).
Первой приведу выдержку из раздела, в котором отстаиваются, защищаются решения XX съезда. Притом с позиций, с которых до этого никогда или почти никогда с людьми не говорили.
«Навсегда ушла в прошлое, – говорилось в «Открытом письме», – атмосфера страха, подозрительности, неуверенности, отравлявшая жизнь народа в период культа личности. Невозможно отрицать тот факт, что советский человек стал жить лучше, пользоваться благами социализма. Спросите у рабочего, получившего новую квартиру (а таких миллионы!), у пенсионера, обеспеченного в старости, у колхозника, обретшего достаток, спросите у тысяч и тысяч людей, которые незаслуженно пострадали от репрессий в период культа личности и которым возвращены свобода и доброе имя, – и вы узнаете, что означает на деле для советского человека победа ленинского курса XX съезда КПСС.
Спросите у людей, отцы и матери которых стали жертвами репрессий в период культа личности, что для них значит получить признание, что их отцы, матери и братья были честными людьми и что сами они являются не отщепенцами в нашем обществе, а достойными, полноправными сынами и дочерьми советской Родины»[13].
Сегодня, конечно, все это звучит банально. Но до этого в партийных документах так с народом не говорили. И не только по форме (она тоже была необычной, заменив традиционные штампы и выспреннюю декламацию). В прежних документах старательно обходились, прятались за философскими рассуждениями подлая суть, бесчеловечность сталинизма, страдания, на которые он обрекал миллионы людей.
Можно, правда, обвинить авторов в том, что желаемое они здесь выдают за сущее. Но, во-первых, такими были «правила игры». А во-вторых, речь действительно шла о некоторых разительных переменах, произошедших после Сталина (об этом сейчас как-то подзабыли). До хрущевской пенсионной реформы, например, потолок обычной (не персональной) пенсии был 23 рубля, а стал 120. Жилье при Сталине почти не строилось, если не считать единичных домов для начальства и «знатных» граждан, а тут миллионы людей – притом рядовых людей, а не одних ответственных работников – начали получать квартиры. Заметно повысились, стали хоть как-то соотноситься с прожиточным минимумом выплаты колхозникам, до этого работавшим за «палочки» в книге учета трудодней. Не говоря уж о реабилитации невинно осужденных, о резком сокращении (к сожалению, не полном прекращении) арестов по политическим мотивам.
Наиболее существенный шаг вперед «Открытое письмо» делало, однако, в других вопросах. Прежде всего – в обосновании курса борьбы за мир и предотвращение ядерной войны как главной задачи коммунистов. Китайские товарищи атаковали эту установку, утверждая, что это отказ от марксизма-ленинизма, нацеливающего коммунистов на решение совсем иной главной задачи – на уничтожение империализма. И, кроме того, они считали это утопией, поскольку войн нельзя избежать, пока сохраняется империализм.
В «Открытом письме» КПСС эти доводы отвергались с меньшим числом оговорок, чем обычно делалось раньше, откровенно говорилось о радикальных изменениях, которые вносит в представления о войне современное оружие массового уничтожения. И давалась уничтожающая отповедь сектантскому изуверству в подходе маоистов к вопросу о мировой термоядерной войне, их рассуждениям о том, что в случае войны, пусть она обойдется в сотни миллионов жертв, погибнет империализм, а победившие народы «крайне быстрыми темпами» пойдут в счастливое будущее.
«Хочется, – говорилось в «Открытом письме», – спросить у китайских товарищей, которые предлагают строить прекрасное будущее на развалинах погибшего в термоядерной войне старого мира, советовались ли они по этому вопросу с рабочим классом тех стран, где господствует империализм? Рабочий класс, трудящиеся спросят таких «революционеров»: «Какое вы имеете право за нас решать вопросы нашего существования и нашей классовой борьбы? Мы тоже за социализм, но хотим завоевать его в классовой борьбе, а не посредством развязывания мировой термоядерной войны».
Это была полемика не только с тогдашними китайскими руководителями, но и с нашими отечественными консерваторами и сталинистами. «Открытое письмо», по сути, вплотную подошло к выводу о том, что в ядерной войне не может быть победителей, оно снимало табу (вновь введенное спустя пару лет) на правду о последствиях ядерной войны. Правду, которая не только в Китае, но и у нас долгие годы зажималась как проявление «буржуазного пацифизма», как нечто подрывающее готовность и волю армии и народа вести непримиримую борьбу с империализмом, не поддаваться угрозам, не уступать шантажу ядерной войной.
Делались в документе и подходы к выводу о том, что интересы выживания человечества, интересы развития общества выше чьих бы то ни было классовых интересов. В «Открытом письме», в частности, говорилось, что в борьбе за предотвращение войны возможно объединение самых разных классов, самых разных классовых интересов, поскольку «атомная бомба не придерживается классового принципа – она уничтожает всех, кто попадает в сферу ее разрушительного действия»[14]. Наконец, много решительнее, чем раньше, был поставлен вопрос о разоружении, обоснованы и его необходимость, и его реальность, достижимость.
Конечно, читая этот документ сегодня, обращаешь внимание также и на то, как много еще было у нас «родимых пятен» сталинистского прошлого, заблуждений, веры в догмы, примитивных представлений, унаследованных от долгого периода засилья догматизма и сектантства в политическом мышлении. Отсюда прорывающиеся то здесь, то там неуверенность в выдвинутых нами же идеях, сомнения в их соответствии Ветхому и Новому заветам Священного Писания, в которое при Сталине превратили творческую теорию марксизма. И потому то здесь, то там видны оговорки, напоминающие привычный, машинальный поклон в сторону «красного угла», где должны бы висеть иконы[15]. А если говорить о полемике с Мао Цзэдуном, с тогдашним руководством Китая, то и едва прикрытый страх: как бы не уступить оппонентам первенство в «революционности», в непримиримости к империализму, в заверениях о своей готовности все отдать ради поддержки революционной и освободительной борьбы народов…
Я думаю, то и другое взаимно связано. Именно потому, что мы еще отнюдь не отмылись от сталинизма, делали самые первые, очень робкие шаги по пути нового политического мышления, маоистской пропаганде было не так уж трудно по некоторым вопросам нас запугать, заставить занять оборонительную, непоследовательную или просто неверную позицию. И в связи с этим не такой уж непонятной была первая реакция нашего руководства на «Письмо» КПК от 14 июня – не публиковать его. А потому не таким беспочвенным был и гнев Н.С. Хрущева по поводу того, что китайское руководство пытается возможно шире пропагандировать свое письмо среди советских людей, наших коммунистов. Так что «китайский фактор» имел в тот момент и другую сторону – в чем-то он тормозил развитие нашей общественной мысли и политики.
В этом пришлось наглядно убедиться год с небольшим спустя, после смещения Хрущева, когда выяснилось, что, несмотря на многократные единодушные голосования и громогласные заявления о полной поддержке партийных документов и резолюций, всей тогдашней линии партии, не столь уж малое число руководящих деятелей партии, правительства и вооруженных сил, а также партийно-правительственного аппарата и, увы, общественности стоят не так уж далеко от позиции Мао Цзэдуна и даже готовы отказаться от некоторых важных установок курса XX съезда. Но это произошло позже.
А пока – в середине 1963 – начале 1964 года – идеологическая ситуация в стране несколько улучшилась. В значительной мере именно под воздействием полемики с руководством КПК. Снова на страницах печати получили право гражданства темы, которые недавно были почти под запретом: критика культа личности, сталинских репрессий, обоснование необходимости развития демократии, активной борьбы за мир, договоренности с Западом. Тем же летом 1963 года был подписан с американцами первый разоруженческий договор – о запрещении испытаний ядерного оружия в атмосфере, в космическом пространстве и под водой.
Из крупных внутренних идеологических и политических событий, шедших в развитие этой линии, можно назвать февральский (1964) пленум ЦК КПСС, в повестке дня которого полемика с КПК заняла особое место. Пространный, «правильный», но малоинтересный, даже скучный доклад по этому вопросу (назван он был «О борьбе КПСС за сплоченность международного коммунистического движения») сделал М.А. Суслов. Среди выступлений в прениях наиболее интересной была речь О.В. Куусинена – последняя в его жизни (он умер три месяца спустя). Она уже упоминалась. Новизна этой речи определялась прежде всего тем, что в ней ставился вопрос о возможности – при отсутствии демократии – перерождения революционной власти, провозгласившей социалистические цели и верность коммунистическим идеалам, в «диктатуру личности». То есть полный разрыв с этими целями и идеалами. Поначалу выступление Куусинена не решились даже печатать (опубликовано оно было в «Правде» в день его похорон – 19 мая 1964 года). И понятно почему: слишком уж явные напрашивались параллели, слишком далекоидущие могли быть сделаны из этого положения выводы. В частности, о том, в каком обществе мы все-таки живем, какое наследство нам осталось от Сталина. И от чего надо отказываться, избавляться, если мы действительно хотим развиваться по социалистическому пути.
Куусинен в последние месяцы своей жизни, по сложившемуся у меня представлению, много думал об этих проблемах. Вскоре после февральского пленума ЦК я получил через его помощника Н.И. Иванова задание – продумать план работы над третьим изданием учебника «Основы марксизма-ленинизма». Несколько дней спустя я говорил с Отто Вильгельмовичем по телефону (это, как оказалось, был наш последний разговор). Я ему рассказал, какие, по моему мнению, главы и параграфы нуждаются в особенно серьезной доработке, каким проблемам важно уделить особое внимание. Отто Вильгельмович выслушал, помолчал, а потом высказался в том духе, что он имеет в виду гораздо более серьезную доработку книги (я потом понял, что «схалтурил», очень поверхностно подошел к заданию, может быть, потому, что мысли в этот момент были заняты докторской диссертацией). И он назвал главные направления доработки: государство, политическая власть после революции, общие закономерности и национальные особенности периода перехода от капитализма к социализму, диктатура и демократия (раньше мы избегали противопоставлять эти понятия), политические, экономические и идеологические задачи периода строительства коммунистического общества (то есть текущие наши задачи – ведь в новой Программе КПСС было объявлено, что мы сейчас строим, а к 1980 году должны в основном построить коммунизм). И наконец, весь комплекс проблем войны и мира, мирного сосуществования, разоружения, а также классовых союзов в борьбе за мир и демократические преобразования.
Словом, план доработки имел в виду весьма серьезное продвижение вперед по многим направлениям теории и политической мысли. Оценивая эти замыслы Куусинена задним числом, я думаю, что смелости ему придало именно то, что политическая борьба с тогдашним руководством КПК открывала у нас в стране новые возможности развития идей XX съезда КПСС.
Вскоре «китайский фактор» начал играть в нашей жизни совсем иную роль. И не потому, что изменились ветры, дувшие из-за Великой Китайской стены. Тогда, после смещения Хрущева, произошло другое. Во-первых, постепенно мы сами начали отодвигать на задний план многие из идей XX съезда, а то и отказываться от них. И поэтому даже самые острые выпады руководства Китая против проводившейся политики перестали задевать новое политическое руководство, могли скорее рассматриваться как критика Хрущева (с которой многие у нас в душе были к тому же согласны). Во-вторых, конфликт с КНР быстро перерастал из спора о путях развития социализма, о правильном понимании марксизма в чисто межгосударственное столкновение, в конфронтацию двух держав с их державными интересами и амбициями, приводившими к вспышкам крайней враждебности, перераставшей, как известно, в вооруженные стычки и кровопролития. И в-третьих, китайским товарищам, ввергнутым в хаос «культурной революцией», поглощенным внутренними неурядицами и борьбой в руководстве, вскоре стало не до теоретических споров о путях строительства социализма.
Словом, к концу шестидесятых – началу семидесятых годов Китай нас все больше заботил не под углом зрения наших внутренних дел, а в плане нашей внешней политики. Особенно когда начались военные столкновения на границах, у КНР появился весомый ядерный потенциал, а потом вдобавок ко всему началась нормализация ее отношений с Соединенными Штатами.
Успешные реформы в Китае в самом конце семидесятых и в восьмидесятых годах вновь сделали эту страну, то, что в ней происходит, определенным фактором в наших внутренних делах, тем более что и нас все больше интересовала проблема реформ. И первыми, кто заговорил в СССР о необходимости радикального улучшения советско-китайских отношений, были те самые люди, которые занимали наиболее последовательную и твердую антимаоистскую позицию в ходе дискуссии начала шестидесятых годов. Снова рождалось представление об общности проблем и решаемых задач, по-новому поставившее вопрос о взаимном влиянии и взаимной зависимости. И по этой же причине среди искренних сторонников перестройки очень эмоциональную реакцию вызвали майско-июньские события 1989 года в Пекине на площади Тяньаньмэнь, подавление студенческих выступлений за демократические политические реформы.
О причинах такой поспешности («Письмо» было опубликовано в разгар переговоров, дав китайской стороне повод 20 июля их прервать) можно только догадываться. Думаю, одной из них была горячность, импульсивность, нетерпимость Н.С. Хрущева, а другой – его и, наверное, ряда его коллег обеспокоенность, что китайское руководство делало все возможное для распространения своего письма в Советском Союзе, среди советских граждан, не говоря уж о других странах и партиях. Дело в том, что среди слабостей Хрущева был, по-моему, страх быть уличенным в отступлении от марксизма-ленинизма. Скорее всего, поэтому он поначалу решил вообще не публиковать в нашей печати китайское «Открытое письмо». Хотя официальная версия, естественно, другая – мы, мол, не публиковали «Открытое письмо» КПК, так как опасались, что это может испортить обстановку накануне встречи представителей обеих партий (но в разгар встречи все-таки опубликовали?).
Открытое письмо Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза. М., 1963. С. 34–35.
Открытое письмо Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза. С. 18.
В качестве типичного примера приведу сентенцию, силком втиснутую кем-то из редакторов в раздел о борьбе с ядерной угрозой, такую чуждую логике, как будто списанную у оппонентов в шедшем тогда споре и наспех переведенную на русский: «Разумеется, является бесспорным, что, если империалистические безумцы все же развяжут войну, народы сметут и похоронят капитализм» (с. 21). И это после того, как очень доходчиво доказывали, что при таком повороте дел и хоронить других будет некому…
Экземпляр рукописи, кстати, вскоре попал и к нам в консультантскую группу. Мы попытались помочь ее публикации, но, увы, безуспешно.
Среди советников нашей делегации родилась шутка: китайцы ждут из Пекина «новой порции цитат». Посмеиваясь над таким стилем работы, мы испытывали определенное чувство превосходства, рожденное недавно относительной (очень относительной) свободой мысли. Но мы были к китайским товарищам несправедливы, забывали, о чем кому-кому, а нам надо было помнить: в каких жестких, опасных условиях жили и работали тогда – при махровом культе личности, тоталитарной диктатуре – наши китайские коллеги. Почти все они вскоре – в годы «культурной революции» – оказались жертвами проработок, унижений и репрессий.
