автордың кітабын онлайн тегін оқу Осквернение
Люба Макаревская
Осквернение
* * *
© Макаревская Л., текст, 2025
© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2026
Повести
Осквернение
по-настоящему время делится на ноющее, колющее, тупое и с тобою.
Михаил Гронас
с вами как будто нужен был ебаный трагизм веселья
София Камилл
Жизнь все больше и больше дается мне через усилия. В окно кухни я вижу, как с крыш сбрасывают снег. И нечто в механичности этого действия, в его неотменяемости причиняет мне боль.
Тихо шепчет дьякон седенький,
За поклоном бьет поклон
И метет бородкой реденькой
Вековую пыль с икон.
В три часа дня я ложусь на кровать и, закрыв глаза, по кругу слушаю эти строчки, чтобы ненадолго отменить мир. Чтобы он не давил на меня с такой силой. Вечером все становится еще бессмысленнее. Мне хочется исчезнуть посреди вечеринки, лечь на дно, стать пеплом, и я закрываюсь в туалете все с той же музыкой. Воспроизвожу свое детское поведение и вечное желание и стремление забиться в угол, сесть на последнюю парту, на самое дальнее место в ряду.
Мне все еще хочется, чтобы он кончил со мной, как раньше, кончил со мной, чтобы я могла прижиматься к нему, пока его бьет дрожь. Чтобы наконец несколько минут мне было не больно. Все другое неинтересно и не имеет никакого смысла.
Я знаю, что всегда рано или поздно меня снова накроют мысли о нем. Почему кого-то мы можем забыть, а кого-то нет? Точно этот один человек закрывал некую дыру внутри нас, закрывал собой весь мир.
Нужно сказать, что все люди, кроме него, особенно другие мужчины, вызывают у меня удивительное отвращение даже год спустя после расставания.
Как они вообще смеют подходить ко мне и говорить со мной в мире, где есть он.
Сейчас, когда алкоголь смывает меня волнами, мне хочется переспать с афроамериканцем, чтобы он пронзил меня насквозь. И я наконец стала бы электричеством, а потом тканью, разорванной тканью.
Или лучше, вернее, чище, стерильнее, чтобы кто-нибудь ласковый в белом сделал мне укол седативного или просто ввел смертельную инъекцию.
Когда у меня случаются панические атаки, мне кажется, что скоро я начну спать с правыми мужчинами или с дворниками или хуже того – писать пошлость, уже пишу.
Час спустя даже кассирша ночного супермаркета смотрит на меня разочарованно, когда я хватаю батончик «Марс» трясущимися руками. Что говорить о других? О тех, кто знает меня лучше, и обо мне самой. Я превратилась в человека, который и двух часов не может протянуть без шоколада, словно у меня инсулиновая зависимость, но я знаю, что это не так. Зависимость от сладкого – самая меньшая из всех моих проблем.
Цветок-василек
Почему все центры современного искусства так удивительно похожи на вокзалы и больницы? Я смотрю на нее посреди какого-то выставочного пространства, удушающе-белого, и ее профиль светится, и мне кажется, что мне проще смотреть на нее, чем думать о тебе, – у нее глаза, как васильки. И я больше не сопротивляюсь собственной дихотомии. У меня нет на это сил, хотя прежде меня волновала только ясность, я бредила ясностью.
Но ясность слишком часто оборачивалась болью: почему бы тогда не начать скрываться и убегать от нее? У нее слишком высокая цена.
Мы сблизились с ней, когда я плакала внутри себя от желания, чтобы ты взял меня за руку, но рядом оказалась она, и на какой-то идиотской псевдогаражной вечеринке мы пошли с ней танцевать под Wicked Game Криса Айзека. Она смотрела в мои глаза, высокая и нежная, она была похожа одновременно на баскетболистку и на цветок. Цветок-василек. И я полупьяная кружилась с ней в танце, которому казалось нет конца. Затем, когда конец все же наступил, мы брели с ней по апрельской сухой Маросейке в компании таких же пьяных друзей, и апрельская ночь летела на городом.
В компании друзей у метро мы прощаемся с ней.
Она присылает мне фото своего запястья с тремя выцветшими следами от сигаретных ожогов и пишет, что прыгнула с козырька подъезда жилого дома, потому что ей хотелось, чтобы остался след от того, что с ней происходило в последние недели. И я чувствую почти восхищение и доверие к ней и присылаю ей фото своего запястья с ярким, похожим на белую звезду следом от ожога.
Я помню, как получила этот ожог: несколько раз с силой прижгла сигарету о свою руку в одном и том же месте. Это случилось, когда между мной и тобой все начиналось. Когда ты отстранился от меня.
Когда мы только познакомились с тобой, мне захотелось, чтобы тебе стало легче, потом это желание прошло. И когда между нами все началось, оно вернулось с новой силой. Оно стало таким сильным, что поглотило меня почти целиком, и теперь эта яркая белая звезда на моей руке напоминает мне о том периоде – это самый драгоценный след на моем теле. Я бы оставила только этот след, похожий на белую звезду, вместо всего своего тела.
Она мне пишет, что он очень красивый. Я знаю, этот след – самое красивое, что есть во мне. А дальше мы не видимся с ней лето и осень, и вот теперь зима, и мы выходим из пустого и стерильного центра современного искусства. Я жму ее руку в варежке, а затем наше тепло с ней прерывается, и она исчезает, потому что должна исчезнуть и потому что все, кто много значил и значит для меня, исчезли так или иначе.
В России, где я родилась и живу, все определяет снег. Все заканчивается им и начинается с него, и вот по пути домой я остаюсь один на один с его тотальностью и бесконечностью. Все начинается со снега и заканчивается снегом.
Зимнее небо
Днем позже я посещаю друзей, ставших молодыми родителями. И это оказывается таким бесконечно тревожным визитом, внутри которого все остаются одинокими. Еще с утра я ожидаю, как превращусь в машину умиления: раньше, когда я видела младенцев, в груди у меня все теплело само собой, совершенно бесконтрольно, точно нечто вроде древнего инстинкта завладевало мной, но теперь, после полуторагодовой депрессии, я смотрю на четырехмесячную девочку и ничего не чувствую, несмотря на то, что она абсолютно чудесная, она сжимает мой указательный палец и внимательно изучает пространство вокруг себя и иногда заглядывает в мои глаза. И мне пронзительно страшно от пустоты внутри себя самой, ее юная мать говорит мне, что обижается на супруга за то, что он интересуется чем-то кроме ребенка, а он хочет говорить со мной о Лакане и арт-хаусе, и мне тоже проще говорить об этом, чем о детях, но я понимаю весь космический ужас ее боли и одиночества, когда весь твой мир сводится к кому-то одному, или я понимаю ее только косвенно оттого, что на самом деле мне хочется говорить со всеми только о нем. И все, кроме него, мне неинтересны, даже младенцы, – наверное, это почти преступно. Мне кажется важным только он и то, что было между мной и ним. Таким образом все мы, сидящие в комнате, оказываемся невыносимо одинокими, каждый абсолютно один в своем крике, включая малышку.
Потом все втроем мы идем гулять, малышка спит в коляске, и в глубине сквера сквозь мороз мы смотрим на небо и говорим о литературе, в этот момент я наконец чувствую забытое единство с ними, и несколько минут мне совсем легко, как будто они прежние и я прежняя, точно жизнь может меняться и идти вперед, не переворачивая все внутри человека. И над нами стоит призрачное зимнее русское небо, страшное, как вдох и выдох.
Вскоре эта легкость уходит, и возвращается одиночество, невозможность до конца понять и примерить на себя чужой опыт, и этот визит становится еще одним тягостным событием начала зимы. Неужели я утратила способность к эмпатии? И вместо нее со мной осталась только животная тоска по нему? Вероятно, да.
Во время этого визита молодая мама Катя сказала мне:
– Ты очень худая, тебе надо больше есть.
Моя собственная мама сказала мне, что мои руки – как веревки, плетки, веточки.
Две недели назад то же самое сказал врач.
И вот тогда я вспоминаю, что, когда я ночевала у него и выходила из спальни на кухню, чтобы покурить, завернувшись в одеяло, он говорил мне:
– Оно не слишком тяжелое для тебя?
И я чувствовала себя от этого вопроса красивой и хрупкой, точно мое тело превращалось в драгоценность. И потом, когда я возвращалась, он уже дремал и не протягивал ко мне руки. Я любила сравнивать наши тела, мне нравилось вытягивать на постели свои руки рядом с его. Его руки были едва ли не тоньше моих, я любила россыпь веснушек на его плечах и как они становились только ярче к запястьям. С тыльной стороны кожа оставалась бледной, желтоватой, охристой, а пальцы его были длиннее моих. Потом я смотрела на его ступни и на свои, и иногда мне казалось, что мои ступни чуть больше, возможно, оттого, что я выше, правда, совсем ненамного. Я ношу сорок первый размер, до двадцати девяти носила сороковой, точно моя нога выросла вместе со мной. И при этом, несмотря на все сравнения, тогда в глубине ночи мне казалось, что мы совсем одинаковые, и мне было странно от мысли, что мы разного пола. И если он не отталкивал меня и не ускользал от меня в призрачном и герметичном пространстве совместного сна, то, когда я клала голову на его грудь и слушала, как бьется его сердце, я чувствовала, что все вокруг становилось целым, и он – это я, а я – это он.
Он был старше меня ровно на одиннадцать лет, иногда я от чего-то думала, что только обстоятельства подобные террористическому акту могли превратить нашу связь в подобие нормальных отношений.
Он ставит ее на колени, у нее во рту белый кляп, на нем маска палача.
Я открываю глаза, вся в поту, за секунду до полного пробуждения, я слышу в ушах его голос. Со мной осталось только мое безумие. Иногда в полусне или при пробуждении я ощущаю его присутствие, он все время рядом со мной, как бы заглазно.
Часто во снах я слышу его голос в телефоне и бегу сквозь снег к нему, бегу в сторону его дома и всегда по дороге ломаю ногу.
Шесть утра, вокруг детской площадки, как маятник, ходит по кругу пожилая соседка, пока мои внутренности воют по нему.
В его квартире почти не было мебели и царило невероятное запущение, это было целое королевство запущения: раковина была переполнена грязной посудой, и огромная ванна тоже была заполнена грязной посудой. Зато было множество книг Kolonna publications. В одну из ночей я полуспала на стопке Митиных журналов, всматриваясь в его отчуждение, словно в ночное озеро. А еще час назад или уже больше мы ласкали друг друга так долго, что почти возненавидели друг друга. Он был цветком, и я была цветком, он был смертью, и я была смертью.
Когда он отпускал меня, мне всегда казалось, что я умру.
В то утро я сказала ему:
– Привет.
И, еще сонный, он отвернулся от меня, и я сразу почувствовала укол боли, она прошла по позвоночнику и всему моему телу и застыла в груди. Он больше не хотел быть моим, и мир вокруг снова стал чужим, он сжался до отчаяния.
Я больше не представляю секс других людей, в любой фантазии теперь всегда есть он. Не представляю себе секс без него, не представляю себе секс, в котором нет его.
Арлекин
Всегда есть я, он и его бывшая девушка – и моя фантазия, где мы втроем. У нее волосы цвета ржавой воды, они вьются, как спирали, и она похожа одновременно на Арлекина и на средневековую химеру – скорее удивительная, чем красивая, но при этом у нее довольно доброе лицо.
Внутри этой фантазии в комнате всегда он, я и она, почему это так?
Когда он встречался с ней, я чувствовала его влечение к себе, чувствовала, что во мне он нуждается больше, чем в ней. Поэтому именно она стала ассоциироваться у меня со счастьем, и я испытываю к ней скрытую симпатию, симпатию превосходства. И оттого, когда я думаю о нем, слишком часто всплывает и она.
Слишком часто всплывает и ее тень, словно навязчивая угроза.
Он всегда как теплый цемент между мной и ней, клейкое вещество, одна группа крови на двоих.
Как-то я столкнулась с ней в самом конце вечера открытий на Винзаводе, я шла с ней по абсолютно пустому переходу между площадками, на одну секунду мы встретились глазами и тут же синхронно отвели их. Она все еще вызывала у меня самый большой ужас в жизни, хотя я даже не знаю, знала ли она меня и знала ли о моем существовании в его реальности. Когда переход наконец закончился и она осталась далеко позади, я увидела на красной кирпичной стене граффити с изображением девушки аниме с заклеенным ртом, и тогда я поняла, что это я сама – всегда аниме с заклеенным ртом.
Речь
Когда другие смотрят на меня, я теряю способность говорить, хотя моя внутренняя речь при этом совершенно обсессивна и не заканчивается ни на секунду, это как если неудачно повредить сосуд, то уже ничем не остановить кровотечение.
При этом немота всегда виделась мне пределом эротического опыта и в то же время его противоположностью, больше всего меня возбуждал собственный крик и вместе с тем мысль об отсечении речи от себя, как если бы меня созерцали иностранцы, не знающие моего языка, или инопланетяне, – тогда моей единственной возможной речью для них был бы крик или стон, моя идентичность полностью отсутствовала бы для них, и я бы исчезла. Поэтому иногда я бы хотела отсечь речь от себя как нечто главное в себе самой, как то, что я никогда не смогу прекратить и прервать.
Родственные мертвецы
Если бы любовь могла длиться вечно и после смерти, то моя фантазия о сексе втроем, сменяющаяся только участниками, превратилась бы в фантазию об удочерении, о преодолении сиротства, то есть в фантазию о близости с архетипической родительской парой, в постоянную навязчивую фантазию о возвращении в детство и полном принятии, а не о том, что я нечто вроде основного блюда, как я думала прежде. И тогда мне хочется, чтобы все меня трогали и смотрели на меня, точно я проявляюсь через других, как фотография через печать.
Утром зимняя комната наполняется розовым и фиолетовым, пока мое сердце разрывает хищная тревога, все больше мне нравится представлять себя только как сложный механизм.
Разгерметизация длится четыре минуты, значит, целых четыре минуты я буду знать, что умру.
Ты посмотрел в мои глаза и ответил:
– А разве сейчас ты не знаешь, что умрешь?
Никто не сообразил ответить мне именно это, все начинали меня утешать, когда я говорила о своем страхе полетов, не знаю, откуда у него было это знание, но оно превращало его в самого близкого для меня человека, и я испытывала к нему необъяснимое доверие сквозь все.
В один из вечеров он повернулся ко мне спиной и попросил посмотреть, не укусил ли его кто-то, и я увидела три белые полоски на его спине, три тонких выцветших глубоких шрама, похожих на шрамы от женских ногтей, и почему-то подумала об Африке, когда он засмеялся и сказал мне: «Шрамы – это хорошо», а мне на мгновение стало больно при мысли о возможной другой.
Я всегда хочу быть единственной. Единственным ребенком – и мысль о возможных сестрах для меня невыносима, потому она и находится в области самых болезненных моих фантазий.
Врубель
Январь – один из самых бесконечных месяцев в году, и я снова отправляюсь на выставку с одним радиоведущим, он старше меня, он идеальный, и мне скучно. Я всегда любила только саморазрушающиеся объекты.
Выставочный зал, выпирающие ребра демона. Потом я смотрю в глаза демону: не тяжело ли ему гореть безумием на глазах посетителей час за часом. И смотрю на Царевну-Лебедь, она удаляется от меня, как всегда от нас удаляется детство.
У него в квартире светлая мебель, бежевая и белая. Спальня белая, и в этой белой комнате я прошу его, чтобы он отшлепал меня. На самом деле мне бы хотелось, чтобы кто-нибудь избил меня ногами в живот. Мир не вмещает в себя весь поток агрессии, которую мне необходимо направить на себя, чтобы хоть на мгновение почувствовать притупление боли.
Я закрываю глаза и несколько минут не думаю о том, что это другой человек, не ты. Его нет. Есть только удовольствие, которое я всегда получаю, когда чувствую себя беззащитной, наказанной, униженной.
Через несколько секунд удовольствие пронзает меня всю до боли в мышцах живота.
Мне не хочется поворачиваться и видеть лицо того, кто дал мне это короткое электрическое чувство исчезновения, похожее на рентгеновский свет. Мне не хочется видеть его, потому что он – не ты. Я поджимаю ноги к груди, и еще несколько секунд меня бьет судорога, и я бледно и тихо вою, прежде чем нахожу в себе силы открыть глаза.
Он смотрит на меня удивленно, не так, как ты, он совсем чужой мне, и я хочу, чтобы он умер, потому что он – не ты. И пусть с ним умрет весь остальной мир.
Я плачу и говорю ему, что мне очень жаль, что он – не ты. Я отвергаю жизнь.
Я помню, как ты спрашивал меня:
– Тебе хорошо?
Тогда ты гладил мою ладонь, и мне было хорошо, я могла прижиматься к тебе и целовать твой подбородок, ты спросил меня, что бы я делала, если бы мы не увиделись.
И я ответила, что тогда мне бы хотелось убить себя.
Ты спросил, какой способ я бы выбрала.
Я сказала:
– Наверное, я бы вскрыла вены.
Ты ответил мне, что я ужасная декадентка.
Наверное, ты был прав. Ты вообще прав чаще, чем я. Мне все еще нравится, когда кто-то или что-то имеет надо мной власть. Мне нравится все, что снимает с меня ответственность, как шелуху.
Никого не будет в доме
Этот текст должен начинаться со стихотворения, и он начинается с него.
Где-то
далеко
очень
далеко
Где планета
разрезана
надвое
как язык.
Я прихожу
к тебе
всегда
утвержденная
и стертая
огнем.
Как все
мертвые
Между нами
всегда
снег
и пепел
почти
как часы
/долгие часы/
Я целую
твой рот
подбородок
щетину
Мой рот
слюна
десна
помнят
за меня
Как же
мы согреем
друг друга
будучи
мертвыми?
И твое лицо
такое белое
теперь
Даже
посреди
этой бескрайней
холодной
пытки
севером.
Второй день после Рождества. Он спрашивает меня, люблю ли я его еще. И я целую его, вбираю его щетину губами, повторяю его имя и чувствую бессилие оттого, что не могу заплакать. Я так долго ждала этого, что не могу даже плакать, и я говорю ему, что ненавижу его. Изнутри меня пожирает какая-то новая страшная пустота. Он вцепляется в мои волосы, гладит мое лицо, берет меня за горло. Он становится почти грубым, и от этого мне как будто легче, он входит в меня пальцами, он злой, и в эту секунду мне кажется, что он тоже любит меня.
Я вылизываю его подмышки, как кошка, ко мне возвращается забытое чувство того, что мы два животных во всем зимнем мире, и есть только его тепло со мной и мое тепло с ним.
После он говорит мне, чтобы я грела его, и я обвиваю его ногами, прижимаюсь губами к коже между его лопаток.
Я никак не могу отделить его от себя, и ночью, в полусне, в самом логове зимы, я кладу голову между его лопаток, прижимаюсь губами к его коже, и мне так недолго спо-койно, что я даже не успеваю осознать этого.
От зимнего сияния из окна мне кажется, что мы полуспим в сизом коконе, как злые дети, как равно и по-разному сумасшедшие. Затем он резко просыпается и снова начинает меня ласкать. И тогда я становлюсь собой, и он становится собой. И агрессия между нами сменяется нежностью, отчего-то мне хочется рассказать ему про огромного осьминога из своих снов, про его розовые страшные щупальца, про то, как я исчезаю в этих снах. И как всегда исчезаю рядом с ним.
И я все же говорю ему, что люблю его, пока он еще во мне, и мы смеемся сквозь дрожь, как больные одной болезнью.
Я целую все его лицо: подбородок, веки, щеки. Затем тепло заканчивается, прерывается, и я целую его член, и он кажется мне таким уязвимым, он такой розовый и беззащитный, что мне кажется, я целую новорожденного птенца, и мне снова хочется плакать.
Как будто, когда он кончает, я верю в то, что ему хоть секунду не больно, и, значит, мне тоже не больно. И это меньшее, что я могу сделать для него и для себя самой. Но почему меня так успокаивают эти несколько секунд? Они похожи на укол анестезии: когда я думаю-чувствую, что ему легче, то мне тоже сразу легче. Точно я чувствую всю его тоску внутри себя с самой первой встречи. Словно я ношу ее в себе, как нашего общего ребенка. Наверное, у нее, если бы это была девочка, могли бы быть его глаза и моя мучительная улыбка. И только когда я чувствую, что ему хорошо, что он мой, наш чудовищный воображаемый ребенок не воет во мне.
И только тогда я есть, и только тогда мне хорошо. Точно он – это я, а я – это он.
Как и две зимы назад, у него на балконе сигаретный сад, сад из окурков, воткнутых в снег.
Все с ним отравляюще весело, даже боль, которую он мне причиняет, не может не причинять.
Фото
И вдруг в середине морозной улицы я вспоминаю, что у меня нет ни одной фотографии из его квартиры, на которой была бы я. У меня есть фото из квартир друзей, бесконечная вереница селфи, на которых я чужая сама себе, но нет фото из его квартиры.
Я иду сквозь холод и думаю, что хотела бы заняться с ним любовью в красивой комнате друга, потому что в той комнате, будучи в гостях, я часто тосковала по нему и сделала немыслимое количество фото – там и во всех других квартирах, где я была или еще не была.
Всегда, успевая почувствовать свою брошенность, сиротство от его отсутствия, я превращаюсь в шестилетнюю девочку, стоящую у зимнего окна и воющую оттого, что ее папа умер.
И тогда, стоя на морозной остановке, я вспоминаю его слюну и язык.
И багульник – я купила его в декабре, до того, как между нами все началось снова.
Я купила его первого декабря, в тот день была метель – белая, чистая и страшная, начальная, как первая страница в тетрадке, а в то первое декабря, когда мы впервые были наедине, снега еще не было совсем и погода была больше похожа на начало весны, на март, и я, и он родились в марте – он в начале марта, я в конце. В то первое декабря слякоть размягчала улицы, странно, что тогда я не решилась остаться с ним и смогла уйти, наверное, чтобы потом написать ему: «Никто не трогал меня так, как ты».
И сейчас, стоя на холоде без него и не видя его несколько дней, я вспоминаю его и тот багульник, его рождественский запах и как он распустился цветками, нежными, как смерть.
Длинный день до
Пахнет сыростью и пустотой, и мне кажется, что есть только я и город. И я, голодная, взбудораженная весной, иду вниз по разоренной слякотью Маросейке голодная как зверь, в кармане пальто со мной только чизбургер – после сигарет нет ничего вкуснее фастфуда, – и за мной бежит толпа розовых галлюциногенных девочек, я вижу их боковым зрением, но знаю, что их нет.
И вот на подходе к дому Мандельштама, к улице Забелина, где я потеряла девственность, они оставляют меня, гадко кривляясь и плача. Драконья армия детства покидает меня, все эти бесконечные Томы Сойеры и Пеппи Длинные чулки исчезают – и совсем свободный город открывается перед моими глазами с новой болью и пустотой, чистой и сизой.
За днем следует вечер, которому почти нет конца, я оказываюсь на какой-то вечеринке и рассматриваю двадцатилетних мальчиков, я смотрю на них посреди вращения, скуки и капитала, у них шеи как у лебедей. А что, если завтра их всех заберут на фронт?
Тянется вечеринка, и, глядя на огни, я вспоминаю свой танец с ней и как он положил руку на мой живот, когда я была сверху, и свою невозможность повзрослеть окончательно. Точно моя психика, как эти огни, обречена на одно и то же бесконечное кружение; разве что-то может это изменить?
Носки с пингвинами
Ночь с двенадцатого на тринадцатое февраля 20ХХ года.
На мне идиотские носки с пингвинами нежно-голубого цвета, и он не снимает их с меня в этот раз. Он спрашивает, страшно ли мне, прежде чем взять меня, войти в меня, и я кричу от удовольствия и стыда и сама проваливаюсь в этот крик, я прижимаюсь к нему, и несколько минут он только мой – и веснушки на его плечах, и его дыхание, и его дрожь – весь он. Я повторяю его имя и почему-то не говорю ему, что люблю его, и когда все заканчивается, мне становится больно от того, что я не сказала.
А потом тянется длинная ночь, и в полусне я прижимаюсь к нему, целую его спину между лопаток, и мы спим, сплетаясь в клубок, во сне его рука снова находит меня, и он ласкает мои бедра, а я то целую его спину, то глажу его живот. И я чувствую, что мы спим в коконе, и при этом тепло такое безграничное. И, конечно, он птенчик и птенец, и я птенчик и птенец, и мне кажется, что все люди в мире птенчики и птенцы – такие нежные, теплые и слабые.
Потом приходит ненужное утро и совсем ненужный день.
А через одиннадцать дней все резко меняется, в сером небе летят самолеты начинается катастрофа.
Почему я не сказала, что люблю его? Я могу сказать теперь, но почему не сказала тогда, когда он был во мне – такой теплый, почему я не сказала именно тогда, в ту минуту не сказала, не сказала, не сказала…
Самый первый день катастрофы, полный растерянности и страха.
Я еще могу пить в баре и говорить с друзьями, и я рассказываю своей любимой художнице, как всю ночь мне снились монстры и как они разрывали друг друга в моем неглубоком рваном сне. И она рассказывает мне в ответ о своей бабушке-агрономе, что всю войну ей снились чудовища, разрывающие друг друга, и потом, уже после войны, она вспомнила, как в ее день рождения, 21 июня, за один день до начала войны, ее возлюбленный привел ее в палеонтологический музей и она увидела там фигурки двух динозавров, раздирающих друг друга.
– Понимаешь, всю войну ей снились динозавры. Это были не чудовища, это были просто динозавры, но она смогла это вспомнить только потом, только после войны.
Мне теперь не снится ничего, кроме крови, я все время вижу ее перед глазами, я боюсь солнца, каждое утро мне кажется, что свет в окне растет, как радиоактивный гриб, и тогда я вспоминаю веснушки на его спине и плечах, каждую из них, и как я спала, прижимаясь губами к его лопаткам.
Нет ничего, кроме этого, нет ничего, кроме этого, нет ничего, кроме этого, нет ничего, кроме этого, нет ничего, кроме этого. Нет ничего дороже совместного сна с тем, кого любишь.
Нет ничего, кроме общей уязвимости перед восходом солнца, пока волнами, страшными языками движется зло.
Светлячки
Кольцо темноты вокруг сужается, я говорю по телефону с переводчиком-славистом из Италии. Мы говорим о том, виноват ли Данте в преступлениях Муссолини; о буквах и свете; о Ханне Арендт и Анне Франк. Мы обещаем друг другу встретиться в Москве и напиться, он смеется, и я тоже, у него теплый голос.
И несколько минут кажется, что света больше, что свет побеждает всегда.
И голоса всех замученных и убитых и рукописи в ящиках стола возвращаются к нам, обжигают нас, заставляют плакать и смеяться, они как светлячки.
А дальше связь обрывается.
– Я не слышу тебя, ты исчезаешь.
Смерть забрала себе все книжные страницы и выплюнула.
Чудо
Я часто представляю себе, как бы патологоанатом описал мое тело и слабый сине-лиловый след с левой стороны входа во влагалище, несколько лопнувших сосудов.
Он оставил его в воскресенье, теперь уже четверг, и он почти исчез; все эти дни мне нравилось брать в руки маленькое круглое зеркало и рассматривать его, и нравилось едва прикасаться к нему, мне казалось, что я сама становлюсь прозрачной, словно рентгеновский снимок, и исчезаю.
В воскресенье он спросил меня, хочу ли я уйти.
Я ответила:
– Нет.
Это было наше первое свидание с начала катастрофы, прежде он никогда не решался быть со мной таким, словно боялся повредить меня. И я все время повторяла:
– Все так быстро.
И тогда он спросил меня:
– Хочешь уйти?
Я ответила:
– Нет.
И это было такое новое раздирающее чувство, как будто мир порвался на кусочки, а потом собрался воедино.
И он вдруг стал таким слабым, когда я спросила его:
– Тебе хорошо?
Я помню, как услышала его «да» в своих ушах, как он его простонал и как я чувствовала несколько секунд, что он только мой посреди ужаса катастрофы, ее темноты и черноты.
И как до этого зеркало в коридоре отразило в полный рост его и меня. Несколько секунд мы вдвоем смотрели на это отражение, потом он развернул меня к себе и стал целовать, он несколько раз спросил меня:
– Этого ты хотела? Этого ты хотела?
И сквозь свою обычную постоянную неуверенность я чувствовала, что да, именно этого.
Только этого.
После мы пили невозможно крепкий кофе на его кухне, и он курил одну за другой и рассказал мне, что почти перестал выходить из дома, потому что ему страшно и неприятно. Я смотрела на него, сидящего на полу у холодильника, бледного и полусонного, совершенно растерянного, и больше всего мне хотелось защитить его от мира, ставшего вдруг таким страшным, и найти самой эту защиту в нем, но я видела, что он не примет ни один из способов защиты, которые я могла бы ему дать или предложить, он не примет ничего, кроме, возможно, моего тела, того, что я могла дать ему через него, и для меня тоже не было другой реальной защиты от мира теперь, кроме того, что я испытывала с ним.
И когда я уходила, я подарила ему игрушечного мягкого львенка: я знала, что он любит львов. Я носила его в кармане синего шерстяного пальто всю неделю до этого и всю зиму, я купила его ему в прошлом марте, мы долго были врозь, и никак не было случая отдать. И вот я положила львенка на его кухонный стол, он пахнет мной и должен быть с ним. Станет ли он гладить его замыленную гривку, как мой позвоночник, если вдруг вспомнит он обо мне?
Когда я уходила, он сказал:
– Ну, спасибо, что зашла.
Я шла по мартовскому переулку вниз от его дома и чувствовала себя свободной и наполненной.
Мне казалось, что в условиях катастрофы нет чудес, их не может быть, на них нет права, но то, что ему хорошо рядом со мной, – это и есть чудо.
Поэтому мне так нравился этот бледный след на моем теле, словно он доказывал мне самую главную вещь на свете – существование живого и хрупкого, что оно еще есть, даже посреди сплошной темноты.
На следующий день я прислала ему фото весны: черные проталины на остатках снега и сизо-голубые лужи – свежие как раны.
Авокадо
С начала двадцатых чисел марта я положила косточку авокадо в небольшой стакан с водой, я ждала корешков. Вид за окном был серым, как жемчуг, но я стала бояться солнца, мне казалось, что оно восходит по утрам, как ядерный гриб, а серые дни, наоборот, казались мне нежными, и каждую ночь перед глазами я видела кровь, и тогда сквозь тошноту от сводок новостей я вспоминала веснушки на его спине, и как я прижималась губами к коже между его лопаток и засыпала.
Когда косточка треснула и показались первые корешки, тонкие вначале, они переплетались между собой, мне казалось, что я ращу крохотного динозавра посреди угрозы ядерного взрыва.
Затем корни стали совсем длинными, и вначале мая я укоренила косточку в землю. Мне нравилось смотреть, как совсем тонкие листочки вытягиваются к солнцу, которого я перестала бояться, наблюдая этот процесс.
Сама верхушка будущего деревца была тонкой и слабой и потом вдруг стала пушистой, и листья стали жирными и крупными.
Я смотрела на листву и вспоминала, как он проснулся и стал гладить мою грудь, и мне казалось тогда, что мы защищены от внешнего мира, от его ужаса, и сейчас, когда я смотрю на уже большие темно-зеленые листья, я думаю о том, как его запах остается на мне, его голос звучит в ушах, я думаю обо всем, что ношу в себе и хочу защитить от реальности, ставшей настолько непереносимой.
Я хочу сохранить это в себе как знание о собственной хрупкости и о собственной конечности. Знание, которое всегда может дать только другой, которое дал мне он. Мой мир с ним такой маленький и хрупкий против большого мира, и это деревце авокадо, вдруг ставшее таким пушистым, для меня – символ этого хрупкого мира.
Школьник
Развевались знамена, я смотрела на школьника лет одиннадцати-тринадцати: он шел мимо меня, весь в черном, и нес в руках пакет молока. Он был похож на смерть с детским лицом посреди праздника, которому нет конца.
Он шел прямо на меня, и на мгновение я заметила в его глазах страх, точно сквозь смерть проступило нечто человеческое.
Странно, когда я испытываю оргазм, я все еще вижу белый свет, и я все еще испытываю влечение к исчезновению – к превращению в чистый свет.
Когда вхожу в вечерний парк, иногда я чувствую себя Моникой Беллуччи в «Необратимости». Насилие больше не возбуждает меня, а оставляет только липкое чувство отвращения, но с каждыми сумерками я думаю: а что, если кто-то решится остановить мою жизнь, раз – и конец. Что я увижу за секунду: перевернутое небо, деревья, бесконечность лестничной клетки, смех любимых и фату невесты, как герой Баталова, или просто кусок неба, а потом – тьма.
Я ни о чем не думаю так часто, как об эвтаназии, читаю про все ее примеры, не связанные со смертельной болезнью, в интернете, много думаю об этой возможной стерильной смерти, может быть, это вершина гуманизма, возможность уйти, когда ты хочешь, как иногда хочется уйти с ужина, ставшего невыносимым, но смерть, навязанная извне, всегда будет мне отвратительна, как воздух в школьной столовой.
12 лет
Я пишу ему комментарий в «Фейсбуке»[1]:
– Послушай, я хорошо к тебе отношусь, ты знаешь, но ты мог бы не называть нас всех тут орками, нет сил уже.
Он отвечает мне:
– А почему я должен молчать?
Двенадцать лет назад он жил у друзей на Бауманской. Я была ужасно влюблена в него, как можно быть влюбленной только в ранней юности. Мы сидели с ним на кухне, стены на ней были цвета лосося, мне кажется, я запомнила его навсегда, как и свое отражение в зеркале ванной комнаты в той квартире. На нем был серый вытянутый свитер, он рассказывал мне об анархизме, Кропоткине и говорил о боге, о том, что видит его во всем с девятнадцати лет.
Я смотрела на него и думала: вот сейчас я решусь сделать что-нибудь, или это будет он. Из арки кухни я видела длинный коридор и край незаправленной кровати в спальне, я смотрела и думала: значит, там, там он спит.
За окном был март, его бесконечная сырая неустроенность, и все во мне тихо выло от желания преодолеть свое стеснение или чтобы он его преодолел за меня.
После чая он показал мне вторую комнату в квартире со словами:
– А тут жил мой друг-анархист, который поехал жениться.
Я смотрела на его небритые щеки и все так же медленно умирала.
Потом мы вышли на улицу и снова пошли к помойке во дворе его дома. Строго говоря, я приехала к нему, чтобы взять щенка, потому что во дворе его дома ощенилась собака (он писал об этом в соцсетях), и вот мы снова шли к щенкам, живущим на помойке, пахло мокрой шерстью и сыростью, из его рук я взяла рыжего круглого щенка, позже оказалось, что это девочка, а еще позже она выросла в большую рыжую собаку.
Потом будет лето 2010-го, полное гари, потом будут Химкинский лес и, конечно, зимние протесты десятых и одиннадцатых и вся та упоительная жизнь, которой, очевидно, теперь больше никогда не случится. Антифашизм и анархизм и рыжая мокрая собачья шерсть.
Теперь между нами только удаленное пространство и время, и интернет-сеть, и я пишу ему об орках. Что еще можно написать человеку, которым когда-то была увлечена, как игрой в смерть?
Бег
Я все время вспоминаю звонки и СМС из горящих зданий, из зданий, захваченных террористами, и главные слова там всегда одни:
– Я люблю тебя, я не могу выйти.
Ужасающее состояние, когда меня придавливает страхом одиночества, как стеной, при мысли, что все, кого я люблю, уедут, останутся только те и только то, чего я боюсь до тошноты и оцепенения, если в первые недели марта лента «Инстаграма»[2] напоминала фильм «Бег», то теперь город стал полупустым, и в легких сизых сумерках теперь тревожная пустота вместо звонкого смеха. Люди, которые образовывали для меня ландшафт города и были самим городом, – теперь на их местах дыры, пробелы, раны и ранки.
Случившаяся катастрофа превратила меня в женщину, которая ни минуту не может быть одна, находиться сама с собой, не испытывая тревоги. Но даже если уедут все или почти все, главное – все равно он, и после близости мне хочется спрашивать его: «Ты ведь не уедешь, не уезжаешь еще?» Иногда, не сдерживая себя, я прямо спрашиваю: «Ты ведь не уезжаешь?» Я думаю, что, если нет будущего, пусть будет этот временной отрезок, где я могу принадлежать ему, а он мне; пусть не будет ничего, кроме нескольких часов этой короткой горькой теплоты забытья, которое одно человеческое существо может дать другому вопреки всему. Ведь когда мы кого-то любим, мы возвращаемся в детство.
Море
Когда он был во мне, во дворе вдруг залаяли собаки, и несколько секунд я слушала их лай, и он слушал со мной. Затем я попросила его:
– Сделай мне больно.
Он ответил, что не делает больно, я сказала ему:
– Я знаю.
И стала целовать его, и мир был огромным и теплым, казалось, он весь качается, как лодка в море, и что лай собак снаружи – это тоже море.
И всегда все голоса, которые я слышу с улицы, когда он целует меня, а я обнимаю его, похожи на море, и оно то внутри, то снаружи.
Растерянность
Странная растерянность, которая появлялась в его взгляде, когда он причинял мне боль тем, что игнорировал при случайных встречах где-либо: на вечеринке в баре, на выставке или среди общих знакомых, или приходил на подобные события с другими женщинами и девушками, о которых я ничего не знала.
Эта растерянность иногда переходила в смесь черной меланхолии и почти затравленности, и тогда он вдруг начинал смотреть на меня с грустью, от которой мне становилось еще больнее. И нигде в одном пространстве с ним я не могла укрыться от этого взгляда.
В эти минуты он смотрел на меня так, словно должен вынести мне смертный приговор и нажать на курок – но сам он, конечно, тут совсем ни при чем.
И на людях мы продолжали делать вид, что не знаем друг друга, как будто признать обратное было неприличным, превращало его и меня в одну сплошную уязвимость, и мы оба боялись этой уязвимости. И я перестала пытаться, и после часа или двух в одном помещении мы продолжали играть в игру, не смея нарушить ее правила, тогда я всегда чувствовала боль. Не знаю, что заставляло меня так вести себя: стеснение, страх отвержения или же чувство, что я – его, только когда мы вдвоем, но никогда среди других.
И в один из вечеров я все же сказала ему, что мне больно, что я устала от этой игры, и он ответил:
– Ну ты тоже едва ли говоришь мне на людях что-либо, кроме «привет».
И я понимаю, что он прав, тогда я закуриваю с идиотской псевдоциничной улыбкой, и мы смотрим на майские сумерки, прежде чем решаемся снова посмотреть друг на друга.
Инстраграм, владелец Meta Platforms Inc., признана экстремистской организацией на основании решения Тверского районного суда гор. Москвы от 21.03.2022 года, и ее деятельность запрещена на территории Российской Федерации.
Фейсбук, владелец Meta Platforms Inc., признана экстремистской организацией на основании решения Тверского районного суда гор. Москвы от 21.03.2022 года, и ее деятельность запрещена на территории Российской Федерации.
Cinnabon
Его ладонь теплая и сухая, и в полутьме мне кажется, что линий на ней меньше, чем на моей. Мне нравится рассматривать его ладонь, впервые я разглядываю ее так пристально, и линии на ней более яркие, чем на моей ладони, но их как будто меньше, они не образуют паутину, а кажутся ясно и коротко прочерченными, и я говорю ему:
– Смотри, у тебя линий меньше, чем у меня.
Он отвечает мне:
– Тут темно, я не вижу.
Я сижу у него на коленях в полутьме и глажу его руку, он делает вид, что не смотрит, но я знаю, что он смотрит и улыбается: на мне красное платье, и когда он начинает меня ласкать, мне кажется, что полутьма в комнате становится совсем холодной, как воздух аэропортов, а он становится еще более теплым, и я сама становлюсь горячей, как будто у меня температура.
Утром он ставит холодный синнабон на стол. Говорит мне, что всегда ест только холодный.
Во время любого потрясения, катастрофы нет ничего и не может быть ничего устоявшегося, все становится переходным, кроме бесконечной чужой боли, смерти и горя родителей, оплакивающих своих детей. Она заменяет своим кровавым уродством весь прежний мир и его порядок, превращает его в бледное целлофановое пятно.
Крем на булке холодный и сладкий, почему-то мы говорим с ним о стихотворении Гумилева про жирафа, затем спорим, был ли Батай фашистом, а потом выходим на светящийся утренний балкон, мы могли бы вообразить, что мы где-нибудь в Испании, а не в той географической и исторической точке, где находимся на самом деле.
Мы смотрим то друг на друга, то на июньскую улицу и улыбаемся, ночью мне было хорошо.
Я исчезла ненадолго, я стала такой маленькой, как будто меня никогда и не было, будто я никогда не существовала, не была даже пылью в электрическом свете.
А потом, когда он спал, я прижималась к нему, и тогда я заплакала от удивления, такими теплыми бывают только слезы от счастья или боли.
Боль тоже бывает теплой. Как тогда на даче пес, к которому я лезла, пока он ел, насквозь прокусил мою ладонь, и, прежде чем увидеть кровь, я почувствовала тепло, а перед глазами потекли реки малинового варенья, родители закрыли глаза. То же самое варенье я увидела, когда умер мой отец, а я заболела воспалением легких.
Ночью я плакала от счастья.
Мне нравилось рассматривать его лицо утром, потому что это тот самый ночной человек, имеющий надо мной некую власть, и одновременно растерянный утренний человек. Днем в сообщениях я прислала ему стихотворение Могутина про расколотый мир, про мир до и после, про его хрупкость:
помнишь ты стояла на фоне окна
ослепительно голая в своем безумии
это был январь или февраль в нью-йорке
твой мягкий силуэт на фоне холодных крыш
соседних домов и башен world trade center
почти детский живот и круглые бедра
мы оба только что вернулись
из калифорнии: я из
сан-франциско ты с озера тахо
я прыгал вокруг тебя с фотокамерой
и стоячим хуем
ты смеялась и закрывала лицо руками
за окном шел снег
кислотное детство не прошло без следа
мы курили траву а потом валялись на мятых
простынях заляпанных моей и чужой
спермой
странно но в этот день мы никуда
не спешили
наш последний идиллический день вместе
/помнишь потом в ресторане официант
сказал что
мы красивая пара флиртуя с нами двумя?/
я нюхал твои волосы зарывшись
в них лицом
пытаясь вспомнить с кем провел
предыдущую ночь
/чего ты никак не могла принять/
в тот день ты сделала себе электролиз
удалив волосы
вокруг пизды
осталась только кокетливая сучья
полоска над
губами
я лизал тебе пизду а ты говорила
по телефону с
мамой
если бы не башни world trade center можно
было бы
подумать что мы где-то в сердце европы
мой язык онемел
я прирос к тебе как в детстве когда на морозе лизал
турник во дворе
ПРИШЛИ МНЕ КАРТИНУ – томно
говорила ты
в трубку – АБСТРАКТНУЮ КАРТИНУ
КАКОГО-НИБУДЬ СОВРЕМЕННОГО ХУДОЖНИКА
16 июня 1999, лос-анджелес
Шампунь
После встреч с ним мне нравилось мыться детским шампунем, словно я снова хотела стать ребенком. Больше всего мне нравилась и была дорога иллюзия о том, что из женщины, одержимой сексом и собственным мазохизмом, я могла бы стать ребенком.
Если до катастрофы я стремилась убежать в собственную сексуальность, то уже от секса, от темной теплоты и расщепления, заложенных в нем, я пыталась убежать в детство, в его мыльный запах.
Гроза
Он спросил меня:
– Тебя возбуждает гроза?
Когда меня смывало волнами возбуждения, когда от меня ничего уже не оставалось, кроме этого возбуждения его соленой влаги.
Почему ради близости с ним я все еще готова себя уничтожить?
Когда мы были впервые наедине, он сказал мне: «Я хотел бы посмотреть, как ты кончаешь».
От любого другого, возможно, мне бы это показалось пошлостью или банальностью, но не от него, как будто между мной и ним существовал голод, чистый голод, свободный от всего, и его нельзя было утолить ни через секс, ни через что-либо еще, даже если бы мы вывернули друг друга наизнанку, этого было бы мало. Когда я сказала ему: «Хочу, чтобы ты смотрел»; смотрел – это всегда только бледная часть всего, что я чувствую, – и когда он ответил: «Я смотрю», мне было легче только несколько секунд. Наверное, у желания обладать другим и принадлежать ему просто не может быть удовлетворения, и тогда я начинала плакать и скулить, и он тоже почти плакал и скулил, вжимая меня в матрас, прижимаясь к моей спине.
И потом еще несколько секунд он тяжело дышал и не мог двигаться, и я сказала ему: «Спасибо».
Когда в полусне я прижималась к нему, он говорил мне о своей поездке к мемориалу и могиле Вальтера Беньямина.
И я рассказала ему о своей попытке самоубийства, бесконечно далекой теперь, он спросил меня:
– Почему ты говоришь об этом со смехом?
Я ответила, что от стеснения. Часто, когда я говорю о действительно важных для себя вещах, я смеюсь именно от стеснения.
И тогда он сказал мне, что несколько его знакомых покончили с собой и он бы хотел, чтобы смерти вокруг было чуть меньше.
Когда потом сутки спустя он делает вид, что меня нет и никогда не было, мне кажется, что я превращаюсь в лист, сожженный летним солнцем, и меня правда нет и никогда не было, и никаких следов меня просто не может быть.
И это какую-то другую девушку он прижимал к себе сутки назад, более умную и красивую, чем я.
Молния
У меня на платье с черным лифом молния на спине. Он расстегивал ее два раза. Один раз в то лето, когда мы были близки и после он меня оставил, и теперь, когда он приехал из Портбоу. В этот раз он отвел волосы от моего лица, и мы долго смотрели друг на друга. Когда платье уже лежало где-то далеко на полу спальни. До этого никто не всматривался в меня так пристально, и я ни в кого не всматривалась так. Теперь, когда я надеваю это платье, где бы и с кем бы я ни была среди всех людей, я знаю, что молния на этом платье принадлежит ему.
What's not to love?
В отличие от него, меня совсем не интересовал внешний мир. Мне всегда хотелось, чтобы окружающий мир стал маленьким и укромным, хотелось превратить пространство вокруг себя в нечто вроде норки, а он наоборот – любил путешествовать. Мой мир во многом состоял из желания спрятаться, а его, вероятно, из желания увидеть, открыть.
Хотя, возможно, он прятался в череде открытий. Я бы хотела, чтобы мир вызывал у меня любопытство, а не страх.
Когда мы еще не были знакомы лично, он ответил на мой комментарий рассказом о мастерской Ариадны Арендт, его ответ заканчивался фразой: What's not to love?
Я бы спросила: How not to be afraid?
Возможно, мой мир постоянной тревоги и страха слишком человеческий для него, и, перемещаясь, он только закрывает свою внутреннюю пустоту, которую я всегда ощущала в нем как некую фантомную боль. Если его путешествие – это всегда путешествие мертвеца, то мое путешествие – это всегда бесконечное путешествие тревоги.
Когда
И когда он уходит, со мной всегда остается тревога (так было до всех потрясений и теперь, посреди них) и еще вечный страх, что ничего из того, что я пережила с ним, уже никогда не повторится. И куда бы я ни пошла и где бы я ни была, со мной всегда эта тревога – потерять его и то хрупкое, что есть между мной и ним.
Утром я говорю ему:
– Я хочу, чтобы меня голую вывели на площадь, и куча людей трахала меня, и чтобы ты смотрел, смотрел на меня.
И он смотрит в мои глаза посреди раскатов грома, и меня больше нет. Мне кажется, что на моих руках и простынях, и за окном одна вода, и ей нет конца, нет предела.
И после в полусне я слушаю, как доносятся голоса с улицы, и небо за окном серо-голубое, душное, пока не выходит дневное солнце.
Я навсегда запоминаю этот момент как счастье: голоса с улицы и ощущение того, что он рядом, что еще недавно я была его.
И когда уже посреди улицы я снова смотрю на его лицо, на морщинки в уголках его глаз сквозь поток беспощадного летнего солнца, на одно мгновение он отчего-то кажется мне получужим. Словно не было этих последних месяцев, когда больше всего на свете я любила засыпать, прижимаясь к его спине, и в эти мгновения в полутьме он был моим главным укрытием от мира – теплым и живым.
И не было грозы два часа назад, когда он перевернул меня на живот, легкую, как перо, и я исчезла в собственном крике.
Переулок, по которому мы идем с ним, поднимается вверх, заканчивается, как заканчивается близость. И вот мы прощаемся на перекрестке, но прежде чем уйти, он обнимает меня, и я повисаю на его шее на несколько секунд – целых и страшных. И августовский город плывет и растворяется перед моими глазами, точно я очень долго каталась на цветной карусели. И его голос еще несколько секунд звучит в моих ушах, даже когда он уходит.
И тогда я думаю, что не хочу помнить ничего, кроме своего тепла с ним, и неважно, солнце или снег, я не хочу помнить ничего, кроме этой уязвимости, которая делает меня мной.
Январь
Черный сапог тебе не натянуть,
В котором жила, как нога,
Тридцать лет, и бледна, и худа.
Сильвия Плат. Папочка
Ты
В годовщину смерти моего отца, когда я брила твою голову, я рассказала тебе, как я любила его щетину и запах табака, исходивший от нее.
Ты засмеялся и ответил:
– Боюсь предположить, какие у тебя были отношения с отцом.
Я тоже засмеялась и сказала тебе:
– Нет, это совсем не про комплекс Электры, это про чувство безопасности и тепла, которое у меня было только с ним.
Я замолчала и подумала про это чувство, которое я всегда хотела воскресить, повторить с другими, особенно с тобой.
Через три дня, когда морозный, ледяной ветер продувал мою спину и лопатки именно там, где ты совсем недавно гладил меня и прижимал рукой к матрасу, останавливая мою судорогу сквозь свой жар как что-то страшное и неотвратимое, повторяя мне: «Тише, тише», – я слышала в ушах твое: «Тихо, тихо, тише».
И именно в эту секунду, одновременно одержимая воспоминанием о близости с тобой и распятая морозом, я поняла, что в этом детском чувстве безопасности было еще и очень много того, что я и мой отец словно были созданы из одного теста, что я невыносимо похожа на него и что с другими людьми этого чувства нет, оно не может возникнуть, оно невозможно.
И потому я живу сквозь его смерть.
И когда мне было девятнадцать лет, именно потому я заплакала, стала как в припадке, когда впервые читала стихотворение Сильвии Плат «Папочка», я тогда еще не в полной мере понимала, какое отношение этот текст имеет лично ко мне, и мне казалось тогда, что я плачу от этого текста, потому что в том числе он изобличает ужас фашизма. Намного позже я поняла, что этот стих так выкосил и перевернул меня оттого, что Плат не может простить своего отца и то, что, умерев, он оставил ее одну, и потому она навсегда, несмотря на все свое внутреннее сопротивление, голая нога, обутая в память о нем, в потребность в нем.
И я тоже. И мне все еще стыдно говорить и писать об этом, потому что это предельная уязвимость, невероятно очевидная, – то, что я не могу пережить, что мой отец оставил меня.
От каждого мужчины я жду, что он заменит мне его и тоже окажется сделанным со мной из одного материала, и между нами будет такое же чудовищное сходство, и больше всего я жду этого от тебя.
Смерть
Несколько секунд ты вжимаешь меня в матрас, догадавшись взять власть надо мной, сделать меня безоружной и тем самым вернуть меня в детство, вернуть мне себя саму.
В эти секунды я верю в то, что люблю тебя. А не только собственную беспомощность, доступ к которой ты мне даешь.
И за это, к собственному ужасу, я могу простить тебе все. За это короткое возвращение/столкновение с собой.
И когда после ты уходишь курить, а я все еще лежу в твоей постели, поджимая ноги к груди, чтобы унять судорогу, и потом, когда я иду холодными зимними переулками от твоего дома к автобусной остановке, я обезличена, одна на морозной улице в сердцевине зимы, со мной нет ничего, кроме моей телесной памяти, в эти минуты, когда я слизываю языком снег с губ, мне кажется, что у меня нет даже имени. Его просто не может быть. Не должно быть. И через эту обезличенность, ликвидированность я всегда хочу приблизиться к исчезновению. Потому что в этом небытии я надеюсь вернуться к своему отцу в тот зимний вечер, когда он читал мне «Буратино», а я полудремала рядом, и во всем зимнем заснеженном мире были только я и он. И его безграничная любовь ко мне. И мое равенство с ним, основанное на сходстве.
Ты
Ты спросил меня, почему я не пью таблетки.
Я не пью таблетки, потому что не хочу останавливать свое сознание, буйное, как море или метель, я устала бояться себя саму и больше не хочу притуплять себя, как всегда хотела в юности.
Возможно, смерть похожа на этот момент, когда ты прижимаешься к моей спине и я чувствую твой пот, как он становится моим, и твое дыхание в своих ушах. Но я знаю, что нет; я знаю, что смерть отвратительна, и я ни разу не была на могиле своего отца. Прошло тридцать лет (отец умер, когда мне было шесть лет), и я все еще не могу этого сделать. Если я сделаю это, я признаю, что он умер, а не уехал в бесконечное далекое путешествие. И я все еще не могу этого сделать. Умер, а не оставил меня одну, не оставил меня, а умер. Я плохо переношу боль и потому не делаю этого, но я постоянно хочу отодвинуть шторку и увидеть небытие – его тонкий экран, коснуться его.
Неважно через что – через секс или саморазрушение – я добиваюсь этого приближения.
У меня в животе живет вечно голодная фея – чуть выше матки. Когда я встречаю достаточно негативного человека, она просыпается и порхает внутри меня.
У нее прозрачные золотые крылья, и она тоже приближает меня к небытию.
Когда я говорю «мне хочется, чтобы ты меня выебал», я жду этой встречи с ней, встречи, которая избавит меня от меня самой.
Почему я всегда выбираю людей, которые заведомо не любят меня?
Когда кто-то причиняет мне боль, когда я кому-то не нравлюсь, я снова становлюсь той шестилетней девочкой у январского окна, которая осталась одна в мире, или попадаю в первый день в школе, а значит, встречаюсь со своей сущностью.
Я была там одна очень долго, в том пространстве январской комнаты. Где я смотрела в окно в шесть лет. Где-то вдалеке, в глубине квартиры, со мной была бабушка. Я стояла у окна и выла – из меня вынули меня. Мой отец умер. Мама уехала на его похороны. Тогда я этого не знала, мне сказали, что папа тоже просто уехал, но я чувствовала, что случилось что-то непоправимое, обрезающее всю мою прежнюю жизнь, точно на меня двигалось металлическое колесо.
Я тогда еще не знала слова «сиротство», но именно оно расползалось во мне черной дырой.
Я потеряла единственного человека, на которого я была так похожа, моя психика скроена и устроена так же, как его, и без него я осталась одна.
Позже вся моя жизнь будет проходить в поисках замены. Замена – довольно унизительное слово, в нем словно очерчиваются пределы инвалидности и невозможности эту инвалидность преодолеть, границы острой нехватки, но никогда – невозможности выхода из нее.
Я тогда страшно заболела, до сих пор помню густой малиновый фон перед глазами от температуры и невозможность пить даже воду, и как меня рвало от всего, включая мандарины и клюкву. Я помню, как слышала голоса взрослых, но не видела их лиц.
Спустя несколько лет мама мне сказала:
– Твой отец хотел забрать тебя с собой.
Так маме тогда казалось. Я думаю, он не решился. Что же, мне жаль, что он этого не сделал, и я осталась в мире одна насовсем – до собственной смерти.
В какой-то момент я запретила себе любить его и скучать по нему, чтобы выжить. И это стало моей стратегией выживания. И я снова разрешила себе эти чувства, только уже будучи взрослой, будучи тридцатилетней женщиной. Но дыра внутри меня все равно никуда не ушла, по-прежнему никуда не уходит.
Вереница его женщин и детей от разных браков, тяжелые отношения между всеми нами, мой постоянный страх принять собственную замкнутость и нелюбовь ко всем другим после его смерти, выросшую во мне в черную меланхолию, в бесконечные поля тревоги.
Больше нет ни одного человека, на которого я была бы так же похожа, и мир состоит из чужаков для меня, из неосознанного и осознанного поиска сходства, из надежды через это сходство стать целой, избавиться от увечья, от которого невозможно избавиться.
Ты
Я выбрала тебя, потому что ты куришь по две пачки сигарет в день, как курил мой отец, и ты пахнешь, как мое детство. У тебя есть щетина, она колючая, такая же колючая, как была у моего отца. И ты, очевидно, меня не любишь. Я пишу это, чтобы запомнить: ты меня не любишь.
И ты тоже даришь мне целый мир, а потом бросаешь меня в нем одну, до бесконечности проигрывая мой детский кошмар, снова и снова после цветной карусели и тепла совместного сна возвращая меня к январскому окну.
А что же я сама? Я сразу же, в первую минуту короткого узнавания, подумала, что ты сможешь вернуть меня в детство или приблизить, подтолкнуть меня к смерти. Может, удастся совместить оба эти процесса. Так и вышло, и, конечно, на первом свидании ты говорил со мной о самоубийстве далекого знакомого, но почему же я тогда почувствовала, что рано или поздно это коснется и меня тоже?
Ты умеешь говорить со мной и трогать меня, прикасаться ко мне. Я не жду от людей много, но трогать и говорить для меня – это уже много. Уже почти все.
Так началась эта плохая во всех отношениях история.
Когда я выныриваю из теплой вязкой темноты, из собственной обнаженности и уязвимости, я всегда удивляюсь, что потом ты можешь так легко двигаться, вставать и уходить в другую комнату, потому что я никогда не могу пошевелиться. И еще несколько минут я лежу, накрытая этими чувствами, словно волнами.
Мир за пределами этих ощущений, за пределами секса все еще кажется мне невыносимо блеклым. Словно я подросток и никак не могу заинтересоваться чем-то еще. Может быть, только болью: в ней тоже есть предел, и через нее я тоже могу нащупать себя саму и понять, что я есть после всего, – и приблизиться к смерти. Возможно, я социопатка? Хотя скорее наркоманка, впрочем, эти два понятия часто встречаются и вступают во взаимосвязь.
Видеть себя в зеркале – больно, быть живой – больно. Получается, что секс – граница между болью и реальностью. Между мной и не мной. То немногое, что дает мне принять себя, но потом все начинается заново.
Почему я не могу перестать бояться отвержения, как я давно перестала бояться смерти? Почему я почти не могу вынести любое неприятие? Точно любовь, желательно всеобщая, нужна мне, просто чтобы ходить и дышать.
Значит, я выбираю тех, кто меня не любит, просто чтобы встретиться со своим главным страхом, с его пределом.
