Мои друзья
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Мои друзья


Моей покойной подруге и издательнице
Сьюзан Камил, которая поверила в эту книгу
задолго до того, как было написано хоть слово,
и память о которой помогла мне
ее написать

1

Разумеется, невозможно знать наверняка, что таится в чужой душе, не говоря уже о своей собственной или душах тех, кого хорошо знаешь, — возможно, особенно тех, кого знаешь лучше всего, — но, стоя здесь, на верхнем уровне вокзала Кингс-Кросс, откуда я могу наблюдать за своим старым другом Хосамом Зова, идущим через вестибюль, я словно вижу его насквозь, понимаю его точнее, чем когда-либо прежде, как будто все это время, все два десятилетия, что мы знаем друг друга, наша дружба была наброском, эскизом, а теперь, по иронии судьбы, сразу после того как мы распрощались, его портрет предстал наконец завершенным. Возможно, это и есть естественный порядок вещей — когда дружба подходит к необъяснимому концу, или постепенно угасает, или просто растворяется без следа, то изменения, которые мы переживаем в этот момент, кажутся неизбежными — судьбой, которая все это время надвигалась, как некто, приближающийся издалека, кого узнаёшь, только когда встречи уж не избежать. Никто на свете не был ближе моему сердцу. И я точно знаю, глядя, как он идет к своему поезду до Парижа — города, где мы впервые встретились давным-давно и самым невероятным образом, — я убежден, что там, где смыкаются ребра в грудной клетке, он несет невидимое бремя, которое я, кажется, могу различить даже издалека.

Когда он еще жил в Лондоне, не проходило и недели, чтобы мы не отправились на прогулку по парку или вдоль реки. Порой мы спорили, обычно по поводу запутанного литературного вопроса, и эти споры, как, вероятно, любые споры, маскировали более глубокие разногласия. Иногда я — к собственному сожалению, поскольку этот жест всегда меня раздражал — постукивал пальцем по его груди и на неуловимое мгновение прижимал ладонь, как будто удерживая там нечто, что якобы вложил, и вновь замечал отчетливый абрис его ребер и то, как странно выпирали его кости, словно в постоянном ожидании нападения.

Он не знает, что я до сих пор тут. Думает, я ушел, поспешил на званый ужин, куда, как сам сказал, уже опаздывал. Не знаю, зачем я соврал.

— С кем ты ужинаешь? — спросил он.

— Ты не знаешь.

Он посмотрел на меня, как будто наши пути уже разошлись и настоящее стало прошлым, я стоял на берегу, а он — на борту судна, отплывающего в будущее.

Эта ноша в груди, видел я, чуть отклонила назад его плечи, вынуждая слегка выпятить бедра, компенсируя наклон и удерживая от падения лицом вперед при малейшем толчке. Издалека он и впрямь выглядел человеком, одержимым действием, устремленным вперед, полным решимости вступить в новую жизнь.

Годы, прошедшие с 2011-го, с Ливийской революции и всего, что за ней последовало — бесчисленные неудачи и упущенные возможности, похищения и убийства, гражданская война, целые города, что сровняли с землей, правление боевиков, — изменили Хосама. Свидетельством тому не только осанка, но и множество мелочей: легкая дрожь в руках, заметная всякий раз, как он подносил сигарету ко рту, недоверие в глазах, постоянная настороженность и лицо, словно пейзаж перед непогодой.

Вскоре после начала революции Хосам вернулся домой и — вероятно, это закономерно — мы отдалились друг от друга. Он изредка наезжал в Лондон, общались мы непринужденно, но как-то менее искренне. Уверен, он тоже заметил перемены. Иногда он останавливался у меня, ночевал на диване в моей студии, в одной комнате со мной, и мы могли долго разговаривать в темноте, пока один из нас не засыпал. Однако чаще он снимал номер в маленьком отеле в Паддингтоне. Мы встречались там, и этот район, расположенный вокруг вокзала, который отбрасывает на все окрестные улицы тень мимолетности, временности, заставлял нас обоих чувствовать себя просто приезжими и усугублял ощущение, что наша дружба стала лишь подобием того, чем была раньше, когда Хосам жил здесь и мы делились друг с другом этим городом, как честные работяги делятся инструментами. Но сейчас, разговаривая, Хосам часто смотрел в сторону, и казалось, что он думает вслух или беседует сам с собой. А я, рассказывая ему о чем-нибудь, замечал, как чуть подаюсь вперед, и улавливал в своем голосе почти сварливые нотки, как будто пытался убедить его в сомнительном предложении. Именно те, кто хотел бы никогда не расставаться, наиболее склонны к неискренности и нуждаются в ней более всего.

2

Хосам вчера вечером приехал из Бенгази. Мы засиделись за разговорами до рассвета. Он уснул на диване и проспал полдня. Нам нужно было спешить на вокзал Сент-Панкрас, откуда уходил его поезд до Парижа, где Хосам задержится на пару дней, а потом полетит в Сан-Франциско. Лондон — это место, где он жил когда-то. Я должен с тобой повидаться, — было в сообщении, отправленном из Бенгази, — прежде чем уеду жить долго и счастливо до конца дней. А двадцать один год назад, когда Хосам был достаточно молод, чтобы поддерживать иллюзию самосозидания, промежуточным этапом жизни для него стал Париж. Хочу увидеть его еще один, последний раз. Это он заявил вчера, едва войдя в мою квартиру.

Я поехал забрать его из аэропорта, и всю дорогу в метро от Хитроу до Шепердс-Буш [1] он только и говорил по-английски о своей новой жизни в Америке. И ни слова про последние пять лет, что он провел в Ливии, хотя только об этом я и надеялся услышать.

— Безумие, конечно. Я растерян и удивлен не меньше тебя. В смысле, планировать поселиться навсегда в стране, где никогда прежде не бывал, в доме, который никогда не видел, который мой отец спонтанно купил во время деловой поездки еще в молодости, задолго до моего рождения. И вот теперь я собираюсь растить своего ребенка там, в Америке. — После короткой паузы, в течение которой поезд прогрохотал по тоннелю, он добавил: — Бедняга, — имея в виду своего покойного отца.

Сменялись станции, двери открывались и закрывались, выпуская пассажиров и впуская новых, а он рассказывал мне то, что уже говорил раньше, — как его отец влюбился в Северную Калифорнию.

— Он собирался ездить туда каждое лето, а потом ему запретили путешествовать вообще, на всю оставшуюся жизнь.

Тут он рассмеялся, и я почувствовал себя обязанным поддержать.

Через проход от нас сидело молодое семейство. Мужчина — красивый темнокожий, с дерзкой искоркой в глазах. Женщина — белая блондинка — полушепотом разговаривала с сыном. Мальчик на вид лет девяти, с шапкой курчавых волос, отливающих коричневым и золотистым, от которых голова его казалась вдвое больше. Мать время от времени запускала в них пальцы. Он стоял, глядя на нас, мальчик, держась за колени родителей. Покачнулся, когда поезд тронулся. Было в этих людях что-то неуловимо демонстративное. Осознание, что они красивая семья. Все трое не сводили с нас глаз, словно настраиваясь на то, что говорил Хосам. Он часто производил на людей такой эффект.

— Только представь, — продолжал он. — Ни с того ни с сего купить вдруг дом и прожить всю оставшуюся жизнь, не имея возможности даже увидеть его. Даже в самые тяжелые времена он отказывался его сдавать. Пока Пойнт-Рейес — ближайший городок — не стал аллегорией, олицетворением утраченного и невозможного, моей семейной Атлантидой.

Мы выехали из-под земли, и вагон заполнился светом. Прекрасное семейство глазело на виды, открывающиеся за окном позади нас.

Отправив все свое имущество в Калифорнию, Хосам путешествовал налегке. Я узнал старый чемодан. Маленький, синий и потрепанный. Тот же самый, с которым он вернулся из Парижа и с которым ездил потом, когда отправлялся с Клэр, своей подружкой, поплавать в реке Дарт в Девоне — они оба любили так развлекаться время от времени. Увидев знакомый предмет, я затосковал по тем временам, когда Хосам жил в Лондоне и довольно долго в квартире прямо подо мной, которая занимала весь первый этаж таунхауса, к ней еще прилагался запущенный садик на заднем дворе. Моя спальня располагалась прямо над их гостиной, и много ночей я засыпал под тихое бормотание его с Клэр голосов.

Все сложилось естественным образом. Хосам вернулся в Лондон, а квартира освободилась. Сначала он колебался, и я понимал, что не надо его подталкивать. Низкая арендная плата решила дело. Чуть позже к нему переехала Клэр. Ирландка, нежная, умная, и в ней чувствовалась твердость, которая ясно давала понять, что не стоит за нее переживать, что последнее, в чем она нуждается, — ваше беспокойство за нее. Помню, как-то мы ждали ее в кафе и она опаздывала. Хосам бесконечно проверял свой телефон. Я подумал, не волнуется ли он. “Волнуюсь? — откровенно озадаченно переспросил он. — Я никогда не волнуюсь за Клэр”. Они познакомились в дублинском Тринити-колледже, где Хосам изучал английский язык, а Клэр — историю. Она любила напоминать нам, что она здесь тоже в изгнании.

— Однако должен тебе признаться, — продолжал Хосам, чуть тише и придвинувшись поближе, но все так же по-английски, — эти последние несколько недель, пока мы паковали вещи и готовились к переезду, мой старик, помилуй Господи его душу, не выходил у меня из головы. Понимаю, это звучит безумием, но я уверен, что он знал, что этот момент придет, что его черная овца — сын, которому, как он говорил матери, суждены либо великие свершения, либо полный крах, — однажды плюнет на все и уедет в Америку — страну, откуда никогда не возвращаются.

Мы вышли на нашей станции, и, шагая к дому, где он некогда жил, Хосам отмечал изменения, случившиеся со времени его прошлого приезда: старая пекарня уступила место супермаркету, попытки реконструкции Шепердс-Буш-Грин — большого треугольника травы, вокруг которого всегда было оживленное дорожное движение.

Он притих, когда мы добрались до знакомой улицы с рядами домов по обе стороны. Я, как всегда, не копался с ключами и за все годы, что тут прожил, ни разу не забывал ключи дома, не терял ни их, ни бумажника. Неизменные привычные детали — почта, разбросанная по выцветшему ковру, свет, который гаснет еще прежде, чем вы доберетесь до верхней площадки.

— Но Париж, — вдруг сказал он, пока мы поднимались по лестнице. — Это чистая ностальгия.

Хосам поставил чемодан в кухне и пошел прямиком в ванную, оставив дверь широко открытой. Намылил руки и лицо, продолжая рассказывать про свои планы — как он хотел бы пройтись по знакомым улицам, навестить сад Сен-Венсан, куда он однажды водил меня. По мере того как вечерело, лицо его менялось. Сидя в моей кухне с маленьким чемоданом у ног, он будто бы сидел не просто поставив рядом свое имущество, но и отложив в сторону собственное сердце, превозмогая расстояние между Ливией и Америкой, между своей прошлой жизнью и будущей. Возможно, сейчас, когда он оказался в Лондоне, где-то на полпути, и услышал себя, рассказывая мне о своих планах, и, несомненно, почувствовал отсутствие восторга с моей стороны, ему внезапно открылась истинная природа того, что он затеял: иллюзия, будто можно уехать в Америку, как на другую планету, и никакие призраки прошлого не последуют за ним. Было очевидно, что этот тур по двум его бывшим городам отчасти объяснялся сожалением о прошедшей жизни, которая приносила много радости, пока все не переменилось, пока ливийский ветер, гнавший нас на север, не повернул вспять, чтобы унести своих детей домой.

— Мы на волне, — сказал он тогда, в мятежные бурные дни Арабской весны, когда пытался убедить меня вернуться вместе с ним в Бенгази. — В ней и на ней. Глупо думать, что мы свободны от истории, это все равно что не зависеть от гравитации.

[1] Район Западного Лондона, где расположен крупнейший в Европе торговый центр, большой многонациональный рынок, а классические постройки соседствуют с современными. — Здесь и далее примеч. перев.

3

Той ночью я почти не спал. Хосам встал поздно, проглотил свой кофе, и мы вышли из квартиры, не прибрав за собой, как будто в любой момент могли вернуться и вновь завалиться спать.

На 94-м автобусе мы доехали до Мраморной арки [2], там пересели на 30-й. Устроились наверху, он у окна, глядя на улицу, а я — наблюдая за ним. Я размышлял обо всех коллизиях, случившихся с ним с тех пор, как уехал отсюда. Спустя более чем тридцать лет отсутствия Хосам наконец вернулся домой повидаться с семьей. Влюбился там в свою кузину Малак, которая, как он рассказывал в письме, “кажется, моя судьба”. Присоединился к революционному движению и с автоматом в руках участвовал в нескольких ключевых сражениях, пока не дошел до Сирта, родного города диктатора. Здесь он с группой уставших, измученных бойцов принял участие в решающем столкновении с силами режима. После авиаудара они выследили главный приз: Муаммара Каддафи, Полковника собственной персоной, — или, как описал его Хосам в письме ко мне всего несколько часов спустя, в два часа ночи по его времени, “корень наших бед”, — прятавшегося в дренажной трубе в песках. “Он еле держался на ногах, — продолжал описание Хосам. — Как старый немощный дядюшка. И разве не этим он был для нас — не столько политиком, сколько спятившим родственником?”

Я прочел письмо сразу же, как оно пришло, примерно в три часа ночи по моему времени. В те дни мне редко удавалось заснуть. Я представлял, как Хосам сидит в чужой комнате в Мисрате [3], представлял, как экран телефона подсвечивает его лицо голубым. Мисрата в 150 милях к северо-западу от Сирта — туда, как написал Хосам, они вместе с остальными бойцами приволокли труп диктатора.

Несколько дней спустя, когда Хосам вернулся к семье в Бенгази, он прислал сообщение:

помнишь фаэтона?

он был одержим идеей доказать, что действительно является сыном своего отца. “тут увидал фаэтон со всех сторон запылавший/мир... ливия стала суха, — вся зноем похищена влага” [4]. если верить овидию, наша страна сгорела из-за свары между отцом и сыном.

в эти последние месяцы непрерывных боев, бессонных ночей, вечно в пути, я часто задумывался об этой истории.

чтобы в итоге найти его, нашего спятившего отца, спрятавшегося в дренажной трубе в тех самых диких песках.

Вскоре после этих событий Хосам женился на Малак. У супругов родился ребенок. Хосам работал в новом министерстве культуры, а когда все посыпалось и многочисленные группировки, боровшиеся за власть, обратили оружие друг против друга, он отошел от публичной деятельности, и в какой-то момент, пять лет спустя после его возвращения в Ливию, они с Малак решили эмигрировать в Америку, вместе с Анжеликой, своей четырехлетней дочерью.

[2] Триумфальная арка недалеко от Уголка ораторов в Гайд-парке.

[4] Овидий, “Метаморфозы”, книга II, пер. С. Шервинского.

[3] Город на северо-западе Ливии, третий по величине город страны.

4

Едва приземлившись в Сан-Франциско, я уже влюбилась, — написала Малак Хосаму вчера вечером, когда мы с ним собирались ужинать. Он прочел мне сообщение целиком, а потом добавил, скорее себе самому, глядя в телефон:

— Там сейчас полдень. Интересно, что у них будет на обед?

Уже через три дня они встретятся и поедут на север, два часа до Пойнт-Рейес. Все уже готово.

— Я никогда не был в Америке, — напомнил он мне, когда мы ехали в автобусе. — Но эти последние недели мысленно разглядываю ее. Северная Калифорния. Кипарисы я знаю. Но чем пахнет секвойя?

Чуть позже, когда автобус свернул на Марилебон-роуд, он спросил:

— Думаешь, это хорошая мысль? Америка — в смысле, поселиться там?

Я хотел промолчать, изобразить равнодушие, отчасти по доброте, а отчасти из мести за те времена, когда он указывал мне, что я должен делать, как должен вести “более полную и активную жизнь”, так он однажды выразился, и вернуться в Ливию.

— Это хорошее место, чтобы растить ребенка, — сказал я наконец, хотя понятия не имел, правда ли Америка хорошее место для детей и на что вообще теоретически может быть похоже такое место, из каких элементов оно может состоять и какими свойствами обладать. — Особенно Калифорния, — продолжал я. — Солнечный штат.

Хосам рассмеялся.

— Да бога ради, — усмехнулся он. — Не вздумай отправиться во Флориду, рассчитывая найти меня там. Ты же навестишь нас, правда? В смысле, я знаю, у тебя пунктик насчет полетов.

Я летал самолетом единственный раз в жизни, из Бенгази в Лондон, и это было в сентябре 1983 года. В 2011-м, вскоре после Революции 17 февраля, думая о возвращении домой, я планировал поездку по суше. Хосам сказал, что поедет со мной. “Чтобы одновременно ступить на родную землю”. Путешествие заняло бы три дня — несколько поездов и паром до Сицилии, потом до Мальты, а оттуда катер на воздушной подушке, который добирается до Триполи за пару часов. Я мысленно представлял все это и видел, как приближается родной берег и ветер шумит у нас в ушах, так что трудно расслышать, что мы говорим.

— Точно, — согласился я. — Солнечный штат — это Флорида. Я рад буду навестить тебя в Калифорнии.

Он, кажется, поверил.

— Кто знает, — с деланым воодушевлением продолжал он. — Может, тебе так понравится, что захочешь остаться. Билет в один конец. Мы снова станем соседями. И у Анжелики будет дядюшка рядом.

Я представил, как сажусь в самолет, с таблетками снотворного в кармане.

На вокзал Сент-Панкрас мы прибыли загодя. Я предложил посидеть в кафе в мезонине вокзала Кингс-Кросс.

— Не так шумно, — объяснил я.

На самом деле я хотел, чтобы вокруг были те, кто регулярно ездит поездом, — люди, возвращающиеся домой с работы или уезжающие на выходные, они как-то поспокойнее и выражают свои восторги более сдержанно. Регулярно посещая Британскую библиотеку, расположенную по соседству, я заходил сюда, перед тем как возвращаться домой, в это самое кафе, чтобы поглазеть на этот человеческий театр, который вдобавок становился еще более захватывающим, когда кто-то вдруг бежал с объятиями навстречу другому или утирал слезы, направляясь к поезду.

Мы заказали кофе и сели не лицом друг к другу, а по одну сторону маленького круглого столика, как два старикана, созерцающие окружающий мир или ожидающие, что Мустафа, третий из нашего треугольника, чудесным образом появится и присоединится к нам. Но Мустафа вернулся в Ливию и маловероятно, что когда-нибудь ее покинет. Два ближайших моих друга разъехались в противоположные стороны: Мустафа — обратно в прошлое, а Хосам — в будущее.

Я подозревал, что Хосам тоже, с этим своим маленьким чемоданчиком рядом, чувствовал, что напрасно тянет время, стремясь поскорее покончить с этим моментом и отправиться в путешествие. Мы выпили свои эспрессо и обнялись — возможно, подумал я, в последний раз.

Мы познакомились в 1995-м, когда ему было тридцать пять, а мне двадцать девять, и хотя мы знали друг друга уже двадцать один год, я удивился, услышав, как он прошептал: “Мой единственный настоящий друг”, выпалив эти слова стремительно и с глубоким чувством, как будто это было вынужденное признание, как будто в тот момент и вопреки общим законам беседы речь предшествовала мысли и он — точно так же, как и я — впервые осознал смысл этих слов и — возможно, как и я — заметил одновременно радостный и скорбный след, который они оставили за собой, не только потому что прозвучали в миг нашего расставания, но и потому что придали еще более тоскливый оттенок иллюзорному свойству нашей дружбы, отмеченной огромной привязанностью и преданностью, но заодно и равнодушием, и подозрительностью, могучей природной связью и вместе с тем бездонной, невообразимой немотой, которая всегда, даже когда мы находились бок о бок, казалась не совсем преодолимой. Я, несомненно, в равной степени несу ответственность за эту дистанцию между нами, но все же мысленно продолжаю обвинять его, убежденный, что именно он предпочитал замкнуться в себе. Я ощущал его отчужденность даже в самые бурные времена. Но сейчас эти слова стали окончательным вердиктом.

Потом, прямо перед тем как уйти, он сказал:

— Останься здесь, — полагаю, имея в виду, что мне не нужно идти за ним следом.

Но то, как он произнес эти два слова, напомнило мне о том времени, когда Хосам вернулся в Ливию, а я отказался поехать с ним, не желая или не имея возможности вернуться домой, Халед Нерешительный, как они с Мустафой повадились называть меня в безумные и страстные дни революции, когда два моих единственных ливийских друга превратились в энергичных людей действия.

— Останься здесь, — повторил он, и на этот раз прозвучало похоже на просьбу, будто на самом деле он говорил: дай слово, что ты всегда будешь здесь.

И вот я стою на Кингс-Кросс, глядя, как Хосам идет через запруженный людьми зал со столь безразличным видом, что, столкнувшись вдруг с кем-то, он запросто пройдет сквозь него.

Иди за ним, говорю я себе.

И остаюсь на месте, кутаясь в это пальто и эту минуту, пока время коконом сворачивается вокруг меня. Весь век нашей дружбы заключен в этом мгновении.

Лондон — город, который я пытаюсь сделать своим домом последние три десятилетия, — мыслит конкретно. Он обожает классификации. Линия, отделяющая проезжую часть от тротуара, одного человека от другого, здесь притворяется столь же незыблемой, как научный факт. Даже теням отведено их место, а Лондон — это город теней, город, созданный для теней, для людей вроде меня, которые могут прожить здесь всю жизнь и все равно оставаться невидимыми, словно привидения. Я вижу его свет и камень, его сжатые кулаки и праздные газоны, его голодные рты и акры невыразимых тайн, мышцы, напрягающиеся вокруг меня. Из его крепкой хватки я провожаю взглядом старого друга, смотрю, как расстояние между нами увеличивается.

Давай, беги за ним.

Или мчись прямиком к билетной кассе и удиви его уже в поезде.

Или сядь в другой вагон и несколько часов спустя, когда въедете в Париж, набери его и скажи, что сел в следующий поезд, и назначь встречу в старом кафе на углу площади Одеон, где вы провели несколько вечеров двадцать один год назад, когда впервые встретились, где постепенно узнавали друг друга. Расстаньтесь там, где все началось.

Но я стою где стою, окно мое закрыто, и мое одиночество подступает все ближе, как здание, возвышающееся над головой. Оно прижимается своим холодным камнем к моей спине. Хосам теперь лишь крошечная точка в море голов. Может, если я кинусь следом, то обрету свободу. Или потеряюсь и сорвусь с якоря. Нужно очень много тренироваться, чтобы научиться жить.

Иди, слышу я приказ и на этот раз бегу. Я уже на лестнице, перепрыгиваю через три ступеньки за раз, пугая окружающих пассажиров, уезжающих и приезжающих из разных мест, которые останутся для них доступными. Петляя в толпе, я удивляюсь, как быстро сумел преодолеть расстояние между нами. Вот же он, его беззащитная спина так близко, что если потянуться, можно положить ладонь ему на плечо. Я чуть отстаю, следуя за ним к выходу с вокзала. Он останавливается на светофоре, дожидаясь, когда можно будет перейти дорогу к Сент-Панкрас. Если он сейчас обернется, как я буду объясняться? Но когда это я чувствовал необходимость объясняться перед ним? Неважно, он все равно уже почти ушел, почти где-то в другом месте, околдованный планами, которые выдумал для себя, “чтобы наконец заняться частностями”, как он сформулировал вчера вечером, когда мы ужинали у меня на кухне, сидя за маленьким столом у окна, выходящего на то, что раньше было его садом и садиками его соседей. Я улыбнулся ему, подбадривая, и улыбка получилась еще легче, когда он показал мне в телефоне фотографию своей дочери. Нур — но он зовет ее Анжелика. Девчушка выглядела маленькой и решительной, не столько потому что мир принадлежал ей, но потому что она, по какому-то магическому стечению обстоятельств, сама стала миром. Хосам рассмеялся и обнял меня.

— Почему Анжелика? — спросил я наобум.

— А почему нет? — ответил он, сияя от гордости.

— И вправду, почему бы и нет, — согласился я.

Загорелся зеленый, и я двинулся следом за ним на Сент-Панкрас. Пока он приближается к билетным кассам, я держусь на порядочном расстоянии. Хосам проходит через турникет и, прямо перед тем как скрыться за углом, оборачивается. Кажется, он не видит меня и продолжает свой путь. Или, возможно, он меня увидел, и сумрак в его глазах — это тот сумрак, что все мы прячем глубоко внутри себя, связанный с теми, кого любим.

Я иду к табло отправления. Вдруг его поезд задерживается или даже отменен. После нескольких объявлений, призывающих пассажиров на посадку, проходит добрая минута. Я представляю, как он входит в вагон, двери за ним закрываются и тяжелый состав трогается с места.

5

От Сент-Панкрас я иду на запад по Юстон-роуд. Сейчас шесть часов вечера 18 ноября 2016 года и поздне-осеннее солнце уже село. Сумерки покрыли небо темно-синей глазурью. На улицах посветлее и оживленнее, и кажется, будто свет не струится с небес, но поднимается вверх с земными лучами, розовеющими в облаках. Пятница. На тротуарах полно пешеходов, их головы — темная колышущаяся река. Плотное движение транспорта наполняет воздух густым металлическим запахом. Но на заднем плане все еще можно уловить легкий аромат опавшей листвы. Решаю идти пешком. Пять-шесть миль до дома утомят достаточно, чтобы сразу уснуть.

И внезапно я обрадовался, что Хосам уехал. Есть утешительная иллюзия в том, что ты один. Я словно только что прибыл, сойдя с поезда в самый первый раз, приезжий, человек в “Туре выходного дня”, как это называют в туристической индустрии, или начинающий жизнь заново, вступая на улицы, которые начисто стерты из памяти.

Тогда, в марте 1980-го, за много лет до того, как я встретил Хосама Зова и даже узнал, что он реально существующий человек, я услышал о нем по “Арабской службе Би-би-си”, сидя за нашим кухонным столом в Бенгази, совершенно завороженный рассказом, что написал Хосам. Это событие стало гораздо более ярким и важным еще и потому, что рассказ читал легендарный ведущий и журналист Мохаммед Мустафа Рамадан, уроженец нашего города и звездный диктор Би-би-си. Мне было четырнадцать, и мы четверо — родители, моя тринадцатилетняя сестра Суад и я — только что закончили обедать и сидели вокруг стола, ели апельсины. Как раз был сезон, и комнату наполнял цитрусовый аромат. Кожура, которую мама снимала одной длинной спиралью, колечками ложилась на стол. Радио фоном бормотало что-то, настроенное, как всегда, на “Арабскую службу Би-би-си”. Сурово ударил Биг-Бен. Как и многие тогда в арабском мире и бывших колониях, я услышал Лондон задолго до того, как увидел его. Я представлял, что его знаменитая часовая башня стоит в самом центре, а город, его дома, площади и улицы расположены вокруг нее вроде деамбулатория собора.

Хади Лондон. Это Лондон, объявил Мохаммед Мустафа Рамадан, — слова, которые всегда следовали за боем часов и открывали час новостей.

Узнав голос, мама пошла прибавить громкость. Мы считали Мохаммеда Мустафу Рамадана своим и сходились во мнении, что от легкого акцента Бенгази голос его звучит еще приятнее. Однако мои родители не могли, даже в пределах маленькой и знакомой социальной структуры нашего города, вычислить его семью, что делало необычное, составленное из трех имя еще более загадочным. Это придавало веса утверждению отца, что это псевдоним, который взял себе смелый журналист, чтобы его не обнаружили. Но, несмотря на его авторитет на Би-би-си, — и это раздражало диктатуру, несмотря на ежедневную колонку а газете “Аль-Араб”, где он в резкой форме разоблачал репрессивную подноготную ливийского и прочих арабских режимов, — несмотря на все это, поступок, который он совершил тогда, стал самым дерзким из всего сделанного им, особенно в свете последовавших затем трагических событий. Этот поступок оказался тем самым рубежом, за которым ничто уже не было прежним ни для него, ни — хотя тогда я этого не знал — для меня.

Когда я оглядываюсь назад, пытаясь припомнить первую встречу с Хосамом, память неизменно возвращает меня к тому роковому дню на нашей кухне в Бенгази — в доме, которого больше нет, каждый древний камень которого обратился в руины, но который я по-прежнему могу ясно представить в воображении, войти в него, как в реальное место, — где вместе со своей семьей я слушал историю, которую никогда не смогу забыть, и которая, как я сегодня понимаю, направила мою жизнь к нынешнему моменту.

— Мои коллеги и я, — начал Мохаммед Мустафа Рамадан, — решили, если вы, любезные слушатели, позволите, сделать нечто, чего никогда прежде не делали.

Отец подкрутил радио погромче и, хотя мы и так напряженно слушали, попросил сидеть тихо, отчего мама засмеялась, вынудив его повторить просьбу.

— Мы решили, что прежде, чем, как всегда, сообщить новости, мы прочтем вам рассказ. Да, небольшое литературное произведение. Мы понимаем, это чрезвычайно необычно. Однако мы руководствуемся мнением, что порой плод воображения оказывается более существенным, чем факты.

Здесь — то ли для пущего драматического эффекта, то ли потому, что кто-то в студии пытался убедить его передумать, — Мохаммед Мустафа Рамадан выдержал паузу в четыре-пять секунд, которые показались вечностью.

— Автор, — продолжил он, — молодой ливийский студент из Тринити-колледжа в Дублине, почтенного ирландского университета, где учились Оскар Уайльд и Сэмюэл Беккет. — Затем он произнес имя — медленно, тщательно выговаривая, как будто буквы были сделаны из хрупкого стекла: — Хосам Зова.

Последовала еще одна пауза.

— Никогда о нем не слышала, — сказала мама. Посмотрела на отца, но тот помотал головой.

— Чтобы не оставалось никаких недоговоренностей, — продолжал Мохаммед Мустафа Рамадан, — господин Зова не только мой соотечественник, но и друг. Для меня большая честь называть его другом. Но уверяю вас, дорогие слушатели, я вовсе не предвзят в силу личной привязанности. Рассказ опубликован сегодня в газете, которая останется безымянной, но вам, я уверен, она знакома.

— “Аль-Араб”, — пробормотала мама.

Отец моргнул, подтверждая.

— Она издается и печатается здесь, в Лондоне, — сказал Мохаммед Мустафа Рамадан.

— Видишь? — обрадовалась мама.

— Но из-за своей свободной и откровенной позиции она запрещена почти во всех арабских странах. Таково наше настоящее, наше плачевное настоящее.

Слово “настоящее”, повторенное дважды, на миг повисло над нами.

Мохаммед Мустафа Рамадан объявил название рассказа, “Отданное и Возвращенное”, и начал читать. Отец напряженно уставился в пространство перед собой. Суад время от времени поднимала взгляд от стола и поглядывала в мою сторону, или на маму, или на отца. Мама не сводила глаз с меня.

Прежде чем надеть носки, мужчина улегся на спину посреди комнаты и попытался припомнить, где он находится. Вокруг его тела бродила кошка. Влажный кончик носа коснулся большого пальца его левой ноги. Кошка начала лизать палец. Ощущение не было неприятным. Он почувствовал ее быстрое дыхание, когда животное принялось нежно, почти влюбленно покусывать мягкую кожу. Вот она, утонченность современной жизни, подумал он, соглашаясь, что удобные хлопковые носки, туфли и тапочки изнежили его ноги. Но потом кошка куснула, прогрызая кожу. Укус был стремительным и точным, однако боль тут же начала отступать, как только кошка принялась слизывать кровь. Она притихла на миг, потом мурлыкнула, помолчала и замурчала дальше. Он почувствовал неожиданное удовлетворение от ее удовольствия. Подумал, что ему тоже стоит ненадолго прикрыть глаза. Когда он очнулся, мерный ритм кошачьего дыхания все еще звучал возле его ноги. Она опять лизнула саднящее место, потом занялась своей собственной лапой, тщательно вылизывая, помогая себе зубами, выгрызая и выскребая начисто. Посидела безучастно, разглядывая его ногу, прежде чем вновь вонзить зубы в палец и вырвать кусок плоти. Он приподнял голову, в глазах ее не было ни злобы, ни раскаяния, она просто в упор уставилась на него. Он опустил голову. Боль была невыносимой и острой, но все же, подумал мужчина, “невыносимая” — неправильное слово. Если уж на то пошло, как раз на удивление терпимая. Он продолжал лежать на полу, пока кошка усердно и спокойно работала. Всякий раз, зализав и успокоив рану, она отгрызала еще кусочек плоти, пока с пальцем не было покончено. И перешла к следующему.

Странно, но пока кошка ела, человек начал видеть — так ясно, словно перед глазами прокручивали фильм — историю своих пальцев, от их жизни в утробе до настоящего времени, их приключения и злоключения, которые были его собственными, но явлены в насмешливо героических пропорциях, так что пока его поедали, он чувствовал, что его заодно и оплакивают, пускай и саркастически. Это гротескное зрелище его жизни становилось все более гипнотическим по мере того, как кошка следовала своему дьявольскому плану. Она трудилась с несомненной решительностью. Она постепенно пожирала ноги и руки человека, а он продолжал наблюдать и дивиться истории жизни своих конечностей, воспоминаниям, утраченным, но теперь пойманным разом, будто сетью, продолжал изумляться подробному пересказу скромной жизни. Хотя кошачий аппетит казался бездонным, особенно для существа ее размера, она не торопилась удовлетворить его, и эта уверенность была, как в итоге выяснилось, ее самым радикальным оружием. Теперь от человека остались лишь голова и торс. Голова, которая, как он рассудил, была единственной вещью, без которой он действительно не мог обойтись, оставалась абсолютно нетронутой. Кошка медленно обошла, задержалась возле его левого уха, словно намереваясь сказать нечто невероятно важное. Но вместо этого он услышал свой собственный голос.

Вплоть до этого момента Мохаммед Мустафа Рамадан читал сдержанно и хладнокровно, бесстрастным тоном новостного репортера, но тут легкая дрожь — будто перышко, трепещущее в гнезде — охватила его гортань. Он замолчал, потом повторил последнюю фразу, “Вместо этого он услышал свой собственный голос”. Не помогло, диктор не смог справиться с эмоциями.

Он открыл рот и сказал: “Нет”. Слово заполнило всю комнату. Оно прозвучало поразительно отчетливо. Он знал, что говорит не только за себя. Кошка подняла голову и удалилась, позволив человеку вернуться наконец к прежней жизни.

Рассказ был таким коротким, что у Мохаммеда Мустафы Рамадана ушло чуть больше минуты, чтобы его прочесть. Я не понимал, что с этим делать. Во мне как будто поселился вирус. В последующие дни и недели я пытался выбросить этот рассказ из головы, но он засел там, в глубине, и возникал в самые неподходящие моменты: когда я в темноте дожидался школьного автобуса в тот неопределенный час, когда день начался, но рассвет еще не наступил, или когда приходила моя очередь мести внутренний дворик, спрятавшийся в центре дома, точно тайна, распахнутая небесам, но невидимая никому из соседей, так что можно ходить голышом и никто никогда не узнает. Я думал про то, как Хосам Зова описал поражение, которое было одновременно и победой. И каждый раз меня окутывала клаустрофобная атмосфера рассказа, столь жутко проявлявшаяся в необъяснимом несопротивлении человека, которое обретало особый трагизм из-за того, насколько эффективным оказался его протест, когда в конце концов он позволил его себе. Рассказ проник в мои сны, где иногда я видел себя в виде фигуры, лишенной конечностей, постоянно нуждающейся в заботе. Самое яркое, что я помню из этих снов, — дикое чувство беспомощности. И это, наряду с тем, что случилось с Мохаммедом Мустафой Рамаданом вскоре после чтения рассказа, напугало меня. Я осознал — молча и тайно, чрезвычайно остро — хрупкость всего, чем дорожил: моей семьи, моего собственного самоощущения, моего будущего, которое я позволил себе ожидать.

6

Тайна, окружавшая личность Хосама Зова, взбудоражила моих родителей, особенно отца. Он был историком, представителем первого после обретения независимости поколения, закончившего университет, то есть, учитывая ограничения, которые итальянская оккупация налагала на ливийцев, был среди первых людей в стране, получивших высшее образование. А потом и докторскую степень в Каирском университете.

Когда я рос, отец был для меня авторитетным примером человека, который верит во время, в стремление людей его измерить, но вместе с тем и в его превосходство над человеческими делами — в то, что каждый человек, его деяния и нрав, не только подвластны времени, но будут обнажены им, что подлинная природа вещей сокрыта, а задача текущих дней — снимать слой за слоем.

После 1969-го, того самого года, когда Каддафи захватил власть, мой отец тихо ушел в отставку с академических позиций и прибыльных должностей в финансируемых государством комитетах и скрылся в работе, которая не соответствовала ни его таланту, ни амбициям: он стал учителем всеобщей истории в средней школе в бедном районе Бенгази. Со временем его повысили до директора школы. Он принял эту должность только потому, что отказ вызвал бы подозрения. Я помню, слышал, как отец однажды рассказывал маме про затяжной конфликт среди учителей, который он пытался разрешить, а потом после секундной паузы смиренно вынес себе вердикт: “Почти всегда лучше оставить все как есть. Большинство проблем имеют свойство разрешаться сами собой”. Такой же совет он не раз давал моей сестре Суад и мне. Не могло быть и речи о том, чтобы мы поступили в его школу, поскольку его могли обвинить в использовании служебного положения. Но, невзирая на всю его осторожность, время от времени облако смутной паранойи опускалось на отца и он начинал подозревать, что кто-то где-то замышляет его дискредитировать.

Отец был одержим политической историей арабского мира, особенно ростом национализма, который он любил называть “прощальным подарком колонизаторов”. Папа занимался своими исследованиями по вечерам, в свободное время, никогда не публикуя ни слова из них. Подобная тактика превратила его призвание в хобби и убежище. Стены его домашнего кабинета были от пола до потолка заставлены книгами об Османской империи, итальянском вторжении в Ливию, британском мандате в Палестине. Стопки книг высились и шаткими колоннами на полу, напоминая древний башенный город Йемена.

В те времена я считал отца человеком, живущим в убеждении, что мир в нем не нуждается. Порой я обвинял его не в недостатке смелости, но в худшем — недостатке веры. Прошло больше трех лет с тех пор, как мы вместе слушали рассказ Хосама Зова, и я уехал учиться в Британию, увезя с собой эту искаженную тень, ложную, как все представления, которые я создал о своем отце. Я принес ее с собой, когда стоял перед ливийским посольством на Сент-Джеймс-сквер, в сердце Лондона, участвуя в своей первой политической демонстрации. Вот, говорил я себе, теперь ты знаешь, что ты — не он. И даже несколько минут спустя, когда засвистели пули и начался хаос, я подумал об отце, человеке, который верил, что “почти всегда лучше оставить все как есть”, как о кротком, молчаливом и бесцветном фоне, на котором моя жизнь выглядит бурной и вдохновенной.

Но прежде всего этого, сразу после радиопередачи, отец начал разбираться с личностью таинственного автора, и потому первые сведения о Хосаме Зова я получил от своего отца.

— Зова — известная семья, — рассказал отец. — Сиди Раджаб Зова служил у короля Идриса [5]. Он был личным советником его величества, по прозвищу Радар — из-за его интуитивных способностей. Говорили, что у короля Идриса не было такой мысли, которую не предугадал бы заранее Сиди Раджаб. Он прекрасно понимал политическую нерешительность старика, его склонность к самоуничижению, его приверженность политике умиротворения. Разделяя участь нашего обреченного короля, семья Зова пострадала, когда Каддафи пришел к власти. Их активы были заморожены. Им запретили путешествовать. Но у них был сын, который сбежал как раз вовремя, — сказал отец. — Мальчик учился в школе в Англии, когда наступил новый порядок, и потому остался там. Возможно, он и есть тот самый автор.

Мы пытались представить, каково ему было не иметь возможности вернуться домой. Помню, как мама смотрела куда-то в пространство и говорила, ни к кому не обращаясь: “Просто кошмар”. А потом мы представляли, как он едет в Ирландию в университет.

Пару дней спустя отец объявил, что хочет сообщить нам важную новость.

— Я выяснил, где живут Зова, и вы не поверите. Не просто в центре Бенгази, но на углу улицы, параллельной нашей.

Помню возбуждение, охватившее нас всех. Сразу после обеда, никому не сказав, я ринулся на поиски нужного дома. По мере приближения к нужному месту шаг мой замедлялся. Это был тот послеполуденный час, когда жара начинает ослабевать, поднимаясь в чистое голубое небо и оставляя воздух заметно посвежевшим. Окна на втором этаже стояли раскрытыми. Я видел скользящие по белому потолку непонятные тени, какие-то блики, улавливал тихое позвякивание столовых приборов, тяжелые шаги по паркету, женские голоса. Моему мальчишескому сознанию было удивительно, что такой невероятный рассказ родился в воображении человека, выросшего в таком обыкновенном доме.

Годы спустя, когда Хосам вернулся на родину, этот дом стал местом, куда он приехал, где жил, откуда ходил навещать моих родителей, которые быстро сблизились с ним, заполняя оставленную мной пустоту.

Но тогда, в то время как я смотрел в будущее, пускай смутное и неопределенное, мой отец гораздо больше был увлечен прошлым. И чем больше он узнавал о Зова, тем больше рос его интерес.

— Любопытное семейство, — заявил он примерно через неделю своих исследований. — Род одновременно благородный и жуликоватый, который обличают и стремятся переманить все воюющие стороны. Зова в некотором роде как сама Ливия. Не поймешь, кого они поддерживают и что собой представляют на самом деле.

Мы все так же продолжали собираться после обеда за кухонным столом. Тот рассказ, который, насколько я мог судить, не имел никакого отношения к прошлому, стал толчком для погружения в историю страны. Отец приносил толстенные книги и зачитывал нам фрагменты оттуда. Мы часто засиживались до самого ужина, но никто не возражал. Так мы узнали, что когда Италия вторглась в Ливию в 1911 году, Зова в первых рядах присоединились к сопротивлению и отважно сражались на протяжении пятнадцати лет, пока, без всяких объяснений, не появились на параде в честь Муссолини, приветствуя диктатора во время его первого визита в 1926 году.

— Итальянец ехал верхом на лошади, — рассказывал отец, — в то время как представители местных племен маршировали в процессии, сверкая на солнце мечами и демонстрируя — с нелепостью, свойственной всякой имитации, — фашистское приветствие, которое, — добавил отец, — выглядело крайне иронично в исполнении их темнокожих рук, как остроумная шутка над победоносным императором. Более того, — продолжал он. — Жеребец Муссолини, маленький и крепко сбитый арабский конь, никак не желал спокойно стоять на месте. Каждые несколько секунд он бил копытами и размахивал хвостом туда-сюда, вынуждая “маленького итальянца”, как ливийцы прозвали Муссолини, переваливаться из стороны в сторону. Зова отказались присоединяться к процессии и вообще спешиваться. Они восседали на темных скакунах, могучих и блестящих, которые, в отличие от муссолиниевского коня, стояли как вкопанные. Зова наблюдали за действом так, словно то было устроено специально для них, а итальянцы-завоеватели явились в Ливию, чтобы их позабавить. Физиономия у Муссолини, — рассказывал отец, — с тем характерным презрительным выражением, которое один историк описал как “парадоксально кокетливое”, была озадаченная и недоуменная. В ходе подготовки к визиту Муссолини проинформировали о семействе Зова, об их героическом противостоянии итальянской армии, об их храбрости, но вместе с тем об их готовности перейти на сторону противника. Была организована встреча. Один из помощников Муссолини задокументировал ее в своей автобиографии. “Эти люди принадлежали к древнему племени, — писал он. — Они не приветствовали Дуче. Они оставались молчаливы и неподвижны, ожидая, пока мы сделаем первый шаг. Не стану отрицать, я обнаружил в этих дикарях природное благородство”. Дальше итальянский офицер отметил, что после завершения встречи “запах, поначалу резкий, висел в воздухе еще долго после того, как они удалились, смягчаясь и превращаясь в восхитительный аромат. Это была местная разновидность мускуса, объяснили нам. На следующий день Дуче принесли бутылочку, но разница между этим парфюмом и тем, чем благоухали Зова, была столь же удручающей, как между первым цветением жасмина и последующими днями, когда запах, исчерпав себя, становится приторно-сладким с оттенком разложения”.

Отцу это определение очень понравилось, и мы все поздравили его с тем, что нашел такую удачную цитату.

— Перевод мой, но он довольно точный, — сказал папа.

— Браво, — похвалила мама с горделивой радостью.

Зова оказались полезными коллаборантами, они поставляли столь сокрушительно точные разведданные, что в 1931 году, через пять лет после их встречи с Бенито Муссолини, Омар аль-Мухтар, вождь ливийского сопротивления, человек, которому они до того момента хранили верность, был схвачен и повешен. Муссолини щедро вознаградил род Зова. Они стали баснословно богаты и начали вышивать золотыми нитями свой фамильный герб на фесках. Отец нашел изображение этого герба в одной из книг своей библиотеки — оливковое дерево, а над ним полумесяц и три звезды.

— Какой ужас, — сказала Суад.

— Предатели, — отрезала мама.

— Но это еще не все, — предупредил отец. — Через десять лет, видя, что англичане побеждают в войне, Зова опять переметнулись, — “как подсолнух, следующий за солнцем”, как сказал наш более поэтичный историк, — на этот раз присоединившись к сенуситам [6]. Они утверждали, что этимологически корень их фамилии — завия [7], это образовательные и благотворительные центры, которые начиная с девятнадцатого века от Тобрука до Лагоса создавали и поддерживали аль-сенуси. Более того, момент Зова выбрали безупречно, поскольку в 1951 году патриарх аль-сенуси стал правителем Объединенного королевства Ливия.

— У них нет никаких принципов, — решительно заявила мама и сложила руки на груди.

Отец улыбнулся, как будто все мы были его студентами и он ожидал подобной реакции.

— В каждом случае... — попытался было подвести он итог, но мама перебила:

— Люди, которых можно купить.

Здесь что-то должно было произойти. Кто-то должен был заварить чай или придумать повод, чтобы тишина — тишина, которая нужна была всем нам, — протянулась подольше. Мама вытащила сигарету. Папа помог ей прикурить, потом закурил сам. Я поспешил за пепельницей.

— Но всякий раз, — теперь отец обращался преимущественно к маме, — они настолько точно по времени рассчитывали момент, что трудно утверждать, будто ими двигали исключительно конъюнктурные соображения. К итальянцам они перекинулись, когда ливийское сопротивление было все еще сильно, а на сторону сенуситов перешли, когда не было уверенности, что Италия и ее союзница Германия проиграют войну.

— Предатели, — повторила мама.

— Возможно. Они молчали и никогда не оправдывались.

— И что с того?

— Они никогда не чувствовали себя обязанными объясняться за кровь противоборствующих сил, которую они помогали пролить.

— Тем хуже.

— Возможно, — вновь согласился отец. — Но это, как подтверждает история, эффективная стратегия, поскольку их действия напоминают ту модель поведения, в которой меньше руководствуются идеологией, темпераментом или этикой, в меньшей степени принципами...

— Которые у них, очевидно, отсутствуют...

— А более — естественным порядком вещей, таким же самоуверенным и свободным от самооправданий, как порыв ветра в шторм.

— Как ты можешь так рассуждать? — фыркнула мама. — Прекрати эти свои поэтические глупости. Говори прямо. На их руках кровь. Их следует повесить.

Отец, покраснев, улыбнулся с таким выражением, какое всегда появлялось, если он собирался сменить тему.

— Дети, — сказал он, — ваша мать — радикал. Очень красивый радикал, но все же радикал. — Он пощекотал ее, и мама рассмеялась, но несколько скованно.

Король Идрис избрал отца Хосама, “Радара”, в качестве сопровождающего для своего племянника и наследника престола, принца Хасана, в ходе первого государственного визита сенуситов в Соединенные Штаты в 1962 году.

— Они приземлились в Вашингтоне. — Отец раскрыл перед нами атлас на карте Соединенных Штатов. — Затем, — показывал он пальцем маршрут, — полетели в Колорадо. Оттуда в Сан-Франциско, где посетили Калифорнийский университет в Беркли.

Тогда-то, как узнал я позже, и был куплен коттедж рядом с Пойнт-Рейес. Недавно, долгим воскресным днем, которые я теперь проводил в Британской библиотеке, я наткнулся на фотографию — в середине книжки, посвященной даже не моей стране, а неожиданной теме высшего образования в постколониальной Африке, — на которой изображен был молодой Сиди Раджаб Зова, в костюме и модных солнцезащитных очках шагающий по авеню Эвклида в Беркли, рядом с принцем Хасаном, элегантно одетым в ливийскую национальную одежду и шляпу. Я сфотографировал снимок на свой телефон и увеличивал, пока лицо отца Хосама не заполнило весь экран. Черты лица напоминали лицо друга. Я отправил фото Хосаму в Бенгази, и он тут же ответил:

“Невероятно. Где ты это нашел?”

А потом, несколько часов спустя, написал:

“Меня зацепило выражение его лица. Сквозящее в нем оптимистичное предположение, что он возьмет свою молодую жену и детей, которых у них еще не было, и они проведут здесь отпуск”.

И почти сразу еще:

“Поразительно, как большинство людей считают само собой разумеющимся, что у них будут дети и они будут проводить с ними летние каникулы”.

[6] Династия, правившая в Восточном Судане и Ливии до 1969 года, тесно связанная с суфийским орденом Санусия. Тарикат сенуситов активно участвовал в сопротивлении итальянскому вторжению. Во время Второй мировой войны британцы признали Мухаммада Идриса, шейха тариката санусия, эмиром Киренаики, он же был впоследствии провозглашен королем Соединенного Королевства Ливии под именем Идрис I.

[5] Мухаммад Идрис ибн-Мухаммад аль-Махди ас-Сануси — король Ливии в 1951—1969 гг. Был свергнут в результате военного переворота, заочно приговорен к смертной казни. Остаток жизни провел в изгнании в качестве политического беженца, скончался в Египте в 1983 году.

[7] Суфийская обитель, в которой живет шейх. Изначально приюты дервишей, впоследствии превратившиеся в общественно-культурные центры, выполняя множество функций: школа, гостиница, больница, приют, место собраний.