автордың кітабын онлайн тегін оқу Невидимые голоса
Невидимые голоса
© А. Береговая, Е. Бордон, А. Воробьёва, Л. Жуковская, С. Карин, М. Козинаки, С. Корунная, Я. Москаленко, Е. Некрасова, А. Осипян, А. Петровски, О. Птицева, Л. Раздольная, И. Родионова, А. Старк, Д. Стрельченко, Д. Трайден, М. Франко, Д. Шаматава, А. Яковлева, текст, 2022
© Издание, оформление. Popcorn Books, 2022
Микита Франко
Астронавт
Я много чего не люблю делать.
Как правило, я не знаю заранее, люблю что-то или нет, поэтому пробую, а потом, если мне не понравилось, добавляю это действие в специальный список действий, которые не люблю.
Список начинается со слова «пылесосить», потому что, наверное, это первое, что я сделал и про что подумал: «Не люблю». По мере моего взросления он расширяется: от «кататься на велике» (долгая история) до «получать высшее образование».
Еще есть дела, которые обычно совершаются вместе с другими людьми, и для таких дел у меня есть отдельный список нелюбви. Например:
• трогать людей;
• обниматься;
• целоваться;
• заниматься сексом.
Есть вещи, которые я бы хотел делать, но никогда не делаю, потому что не умею. Там короткий список:
• влюбляться.
Когда я был маленький, там было «Становиться невидимкой» и «Читать мысли», но потом я вычеркнул эти пункты. Иногда добавляю туда пункт «Дружить» – и его тоже вычеркиваю, а потом снова возвращаю, потому что на самом деле не знаю, умею дружить или нет.
Это как быть астронавтом (именно астронавтом, а не космонавтом, потому что «космонавтами» называют полицейских, и я не хочу быть космонавтом). Я астронавт, который никогда не снимает скафандр, потому что отгораживается им от окружающего мира. Скафандр приглушает звуки, а через смотровое стекло контуры людей и предметов кажутся иллюзорными. Когда ты в скафандре, тебе все равно, трогают тебя или нет, обнимают или нет, целуют или нет. Когда я не хочу, чтобы меня целовали, я мысленно захлопываю гермошлем – и тогда неважно, целуют ли меня на самом деле.
Но правда в том, что, если ты смотришь на мир через стекло гермошлема, значит, ты на чужой планете.
Я помню день, когда стекло едва не лопнуло вовнутрь.
Это был Новый год. Майло приехал, потому что Майло всегда приезжает на Новый год. Мы познакомились в Канаде, в старшей школе: он был второгодником в двенадцатом классе, а я – паинькой из девятого. Я сделал ему дерьмовую домашку по английскому в обмен на курево – так и началась наша дружба.
Потом я вернулся домой, потому что я всегда возвращаюсь домой. Это сложно объяснить. Прощаясь, мы пообещали друг другу заключить брак через двадцать лет: он, я и никакого гейства. Это лучшая клятва, которую могли дать друг другу асексуал с гетеросексуалом.
С тех пор прошло несколько лет. Мы еще не заключили брак, и Майло – просто мой друг, самый легкий для дружбы друг: мы редко видимся. Когда Майло приезжает, мы обнимаемся с ним три секунды – это приемлемые объятия после долгой разлуки. С другими друзьями я так не делаю, потому что, если мы не разлучались, обниматься ни к чему.
У объятий существует определенная философия, которую я придумал сам: когда люди обнимаются, они должны быть как пазлы, которые друг другу подходят. Я знаю об этом, потому что, когда был ребенком, обнимался с родителями и мы друг другу подходили. В детстве я выучил правильное ощущение объятий, а после старался повторить его с другими людьми – и это никогда не срабатывало. Я словно был пазлом из другой коробки. Обниматься не больно и не страшно, но это неизбежное столкновение с чуждостью окружающего мира.
Наступающий Новый год должен был выгодно отличаться от других: мы запланировали тусовку, как в американских фильмах про подростков. Я не знал заранее, люблю тусовки или нет, поэтому решил попробовать.
У нас были съемная квартира, алкоголь, курево, громкая музыка, куча друзей. В основном то были друзья Майло – он умудрялся их находить, зная по-русски всего две фразы, одна из которых матерная, а другая: «Здравствуйте, где Красная площадь?» Совершенно бесполезный вопрос в Новосибирске.
К девяти часам начали подтягиваться люди. Кто-то врубил музыку – Валентина Стрыкало, «Мама, я гей». Она потом играла по кругу около семи раз, пока Майло не переключил на «Нирвану». Майло не был геем.
Все пили, кроме меня и Майло. Он курил, а я в ужасе шарахался от окружающих: Дима с такой страстью целовался возле окна со своей девушкой, что они оторвали занавески. Я сразу смекнул, что от людей лучше держаться подальше.
Дождавшись полуночи, поздравлений с Новым годом и криков: «Ура-ура!», я отправился на кухню мыть посуду. Все лучше, чем бесцельно шататься без дела. За мной увязался Серый – не знаю, кто это, но все говорили про него «Серый», – и там, заняв место за кухонным столом, он начал со мной разговаривать. Такая картина: я мою посуду, а он разговаривает. Как будто сраное радио.
– Знаешь, я недавно путешествовал по Золотому кольцу, – говорил он. – На поезде.
– Ага, – ответил я.
– Такая красота, церквушки…
Меня выбесило слово «церквушки», чуть стакан не выронил. Но промолчал.
– И люди везде разные, но такие хорошие…
Я думал, что, если достаточно упорно молчать, он уйдет. Но Серый продолжал:
– В Ростове кремль такой красивый…
Я домыл посуду, вытер стаканы и сказал:
– Серый, хватит со мной разговаривать.
Он сказал: «Извини» – и ушел. Мне сразу стало неудобно. Но иначе я не мог: у меня от грома музыки, шума голосов и мельтешения людей болели уши, глаза, органы обоняния и осязания, и как будто бы весь я тоже от этого болел.
И еще чертовски хотелось плакать, но, если бы я расплакался на тусовке, все бы встревожились, начали спрашивать: «Мики, почему ты плачешь?» – а я бы не смог назвать причину, потому что правда ее не понимал. Поэтому не плакал, держался. Не то чтобы я считаю, что это правильно – подавлять эмоции, но уж если начал плакать, так изволь объясниться.
На кухню вскоре стали набиваться люди. Я спросил, чего это они приперлись (на самом деле я сказал «пришли», а подумал – «приперлись»), а они ответили, что две комнаты заняты: в одной уединились Дима с девушкой, а в другой вызывают Пиковую Даму. Я спросил: «А вы че не вызы- ваете?» – а они ответили: «А вдруг придет». Я, хмыкнув, пошел в гостиную – там людей стало поменьше.
В гостиной стоял праздничный стол: таким, по крайней мере, он был до полуночи, а когда я поубирал с него посуду, он превратился в просто вытянутый стол, накрытый скатертью. Телек работал, шумел советским «Голубым огоньком». Серый и его подружка, Маша кажется, всерьез смотрели в экран, устроившись на диване. Майло курил в открытое окно, но, когда я вошел, он тут же начал за мной наблюдать. Я пытался представить, каким кажусь со стороны: подавленным, нервным, нездоровым?
– Мики, – негромко позвал Майло, оставляя тлеющий окурок в пепельнице.
– М? – отозвался я.
– Пойдем под стол?
Это было такое странное предложение, что я растерялся:
– Под стол?
– Под стол.
– Нет.
Я подумал: что за глупости? Но в ту же секунду спросил себя: разве может стать еще хуже?
Может, конечно, если в соседней комнате, вызывая Пиковую Даму, перевернут свечи, загорятся шторы, начнется пожар, мы все умрем…
Так, тихо-тихо. Я заткнул внутренний голос, отвечающий за панику, и вернул пульт управления голосу, отвечающему за рациональные решения.
Итак, залезть с кем-то под стол, будучи взрослым, звучит как что-то, что я никогда не пробовал. Значит, я не знаю, понравится мне или нет. Значит…
– Хотя давай, – сказал я. – Пошли.
Присев на пол, мы приподняли скатерть и забрались под стол, спрятавшись там, как в домике: скатерть свисала почти до пола, даря нам укрытие от окружающего мира. Чтобы не удариться головой о столешницу, пришлось лечь, а чтобы не торчали ноги – согнуть их в коленях, а чтобы Майло тоже поместился, нужно было позволить ему лежать очень близко. Я позволил.
И тогда он спросил:
– Хочешь я тебя обниму?
Я спросил себя: «Разве может стать еще хуже?» – и ответил:
– Давай.
Я приподнял голову, он протянул руку под моей шеей и обнял за плечо, а я, подвинувшись, устроился на его ключице. Пахло куревом и горелыми спичками. Из динамиков ноутбука, смешиваясь с «Голубым огоньком», играла песня Tom’s Dinner.
Туру-туру-тут-ту-руру…
Майло начал щелкать в унисон с музыкой и подпевать:
I am sitting in the morning
At the diner on the corner,
I am waiting at the counter
For the man to pour the coffee…
Я молчал, потому что не знал слов. А если бы знал слова, то все равно бы молчал, потому что не умею петь. Так что, наверное, не очень-то и важно, почему я молчал. Главное, что я покачивал коленкой в такт.
And he fills it only halfway
And before I even argue
He is looking out the window
At somebody coming in…
Было хорошо. Под столом я никого не видел и не слышал, кроме Майло. Я перестал слышать «Голубой огонек» и перестал слышать, как гудят голоса на кухне. Под моей щекой вибрировала поющая грудная клетка.
Воздух точно переменился. Это было похоже на возвращение домой.
Майло допел до женщины, которая смотрит в витрину на свое отражение, и, обрывая самого себя, вздохнул:
– Вот так вот, Мики.
Я поймал себя на том, что забыл подумать, будто я кусочек пазла, не подходящий к картинке. Что это значит? Значит ли это, что я подошел?
Я открыл гермошлем своего воображаемого скафандра и посмотрел на Майло.
– Ты что, тоже с другой планеты? – спросил его я.
А Майло ответил:
– Конечно с другой, Мики.
Я снова примостился к его плечу, мысленно создавая новый список: «Вещи, которые я люблю делать». Первый пункт: «Лежать под столом вместе с Майло».
Ольга Птицева
Начать смотреть
TW: буллинг
Я сижу на кухне, стул подо мной поскрипывает. Это хорошо, значит, тело мое все еще что-то весит. Я стараюсь не плакать, но голос дрожит, и руки дрожат, и в горле наждачка. На экране ноутбука Ирина – мой терапевт, она смотрит сочувствующе, но выжидательно, мол, давай уже формулируй.
– Попробуйте выдыхать через рот, – подсказывает она.
Я выдыхаю. Надо успокоиться, чтобы оно опять не началось. Я уже чувствую, как расползаюсь. Стираются границы тела, идет рябью стол, на котором лежит моя рука, и скомканный бумажный платочек проступает сквозь. Вдыхаю через нос, выдыхаю через рот.
– Вы говорили про одиночество, так? – напоминает Ирина.
– Да. – Еще один вдох и выдох, кошусь на руку, кожа на ней тоненькая и прозрачная. – Когда я одна, то сливаюсь с пространством, понимаете? Не чувствую себя в теле. – Сбиваюсь, ищу слова. – Типа я лежу на кровати, но не знаю точно, где кончаюсь я, а где начинается кровать.
– Хорошая метафора, – хвалит Ирина.
Только это не метафора. Это оно случается со мной.
Мне было девять, когда оно случилось в первый раз. Возможно, бывало и раньше, но я не запомнила. Хотя как это можно не запомнить? Начало марта, под ногами уже не снег, а каша из реагентов, воды и льда. Ботинки вязнут в ней, не выдернуть, и я тащу их, почти не отрывая от земли. И себя тащу. Вельветовые штанины промокли и хлопают по щиколоткам, передают талую воду дальше – носкам и колготкам под носками. Снизу мне холодно, зато сверху жарко.
Под тяжелым пуханом я исхожу на пот и жирную пленочку. Даже щеки раскраснелись, а ко лбу прилипла челка, которую бабушка вчера самолично подстригла, чтобы волосы не лезли на глаза. Я пытаюсь вытереть лицо, но попадаю локтем в очки. Перепаянная дужка впивается в ухо. Пока я вожусь, меня обгоняют две девочки – одна в клетчатом пальто, вторая в дутой курточке. Та, что в пальто, – Зоя – несет подарочный пакет, из него торчат плюшевые уши. У той, что в курточке, – Лизы – в руках коробка, завернутая в блестящую бумагу. Я тоже несу подарок – две книжки, перевязанные бантиком. Там Крапивин – про бронзового мальчика и кружок фехтования.
– Вы к Олесе? – спрашиваю я, хотя ответ очевиден.
День рождения Олеси – главный день года. Лучший день года. Куча еды, аниматоры, все одноклассники, все сплетни и углеводная кома после торта. Лиза мне улыбается, я ускоряю шаг, почти теряю ботинки, но это уже неважно. Мне теперь есть с кем идти.
В прихожей у Олеси тесно, пахнет влажной обувью и лаком для волос. Вешалка уже кренится от разноцветных курток и, когда я тянусь, чтобы повесить свой ватный пухан, начинает падать. Кто-то визжит, Зоя закатывает глаза, я пытаюсь поймать вешалку, но на меня уже сыпется чужая одежда.
– Оля уронила! Это Оля уронила! – кричат сразу несколько голосов, а я сижу на полу и прижимаю к лицу свой никчемный пухан, тяжелый, как гиря.
– Вот дура, – шепчет кто-то.
И самое страшное сейчас – поднять голову и увидеть, кто именно. Но мне кажется, что Олеся. Ее бабушка когда-то дружила с моей, и дружба эта перешла нам с Олесей по наследству. Такой причины было достаточно, пока мы вместе ходили во второй класс. А к третьему оказалось, что нужно что-то еще. Например, красивое пальто, как у Зои.
– Проходите в комнату, не толпитесь на холодном, – говорит Олесина мама.
Я смотрю, как она ловко раскидывает упавшую одежду по полкам и крючкам, улыбается мне, мол, все в порядке, и тянется за пуханом, который я продолжаю прижимать к груди.
– Сходи руки помой, сейчас кушать будем.
Киваю, прячусь за дверью в ванную комнату – там все сверкает, а пол теплый. Сегодня утром дед зачищал швы между плитками в нашей ванной от плесени, и я не успела помыть голову. Бабушка заплела мне две косички, но ровный пробор между ними остался засаленным. Стараюсь не смотреть в зеркало, брызгаю на лицо водой, выхожу наружу. А там Олеся – на ней розовое платье в пайетках, волосы она накрутила на плойку и даже тенями накрасила глаза.
– С днем рождения, – шепчу я.
Подарки у нас отобрали на входе, чтобы они красивой кучей лежали в детской. Так что я прячу влажные руки в карманы.
– Я с тобой больше не хочу дружить, – говорит Олеся и закусывает губу, блестящую от помады с блестками. – У тебя родители бедные. Не приходи больше.
Я почти не слышу, что она говорит, в столовой уже включили музыку. Но всё понимаю сразу. Делаю шаг в сторону. К двери. Олеся берет меня за локоть.
– Мама ругаться будет. Пойдем кушать.
И я послушно иду за ней. И горячая радость собирается в груди. Если разрешила остаться, то, может, еще наладится все. Может, еще обойдется. Но за столом на меня никто не обращает внимания. Сменяются блюда – салат с крабами, куриный рулет с сыром, маленькие бутербродики с рыбой, фруктовая нарезка с мороженым. Все едят и хохочут. И я ем и хохочу. Рядом сидит Зоя, я толкаю ее локтем, но она отодвигается, я смотрю на нее, пока она не поворачивает ко мне свое узкое лицо с длинным носом. Ничего не говорит, а просто смотрит мимо меня.
И оно происходит.
Я чувствую, что меня больше нет в этой комнате. Я не сижу на стуле, не комкаю в пальцах шарик из хлеба, не звеню вилкой о край белоснежной тарелки, слишком большой для порции, которую я осмелилась взять. Через меня пролетают шутки – Дима Погодин пародирует трудовика, получается похоже и зло, потом Лера Савельева сбивчиво кричит что-то про русичку и парик, ее заглушают хохотом.
Через меня можно разглядеть стены, кожаный диван и картину – там Олесе пять лет и она похожа на принцессу. Через меня передают графин с соком и шоколадные конфеты, и ни одни пальцы не соприкасаются с моими, потому что у меня нет пальцев. Мне больше не жарко, я не потею и не становлюсь красной.
Я комнатной температуры, я пахну детским потом и духами Олесиной мамы, на вкус я упавший на пол кусок холодной курицы. Никто не называет меня по имени, я поднимаю руку, чтобы мне дали слово, но воздух надо мной только идет легкой рябью. Меня нет. Я хочу закричать, чтобы все замолчали и обернулись, но голоса тоже нет. Есть только общий шум, в котором уже не различить, говорю это я или кто-то другой, один из тех, кто существует.
Все, что от меня осталось, сползает на пол и тащится в коридор. Несуществующими руками я тяну с вешалки пухан, натягиваю его сырую тяжесть, и он парит в воздухе, обозначая место, на котором меня нет. Я засовываю ноги в ботинки, я заворачиваю шею шарфом.
– Бабушка тебя встретит? – спрашивает Олесина мама.
Она смотрит устало, но видит, что я еще тут. Мамы умеют видеть всех. Даже чужие мамы. Киваю и выхожу. Вечером, когда я затихаю под одеялом, бабушка садится на край кровати и греет мне ноги в горячих ладонях.
– Совсем ледяные, – вздыхает она.
И я наконец обретаю плотность.
– Они не видели меня до девятого класса, – говорю я экрану ноутбука. – Не звали с собой, игнорировали, смеялись.
– А что делали вы? – спрашивает Ирина.
– А я смеялась вместе с ними.
– Над собой?
– Да. – Сжимаю и разжимаю кулаки, чтобы проверить, есть ли у меня пальцы. – Так мы будто бы были заодно. Но не были, конечно. – И повторяю, чтобы она точно услышала: – Они меня не видели.
И пока Ирина молчит, я чувствую, что оно снова со мной случается. Зыбкость тела, пустота там, где я занимаю пространство. Необходимость раз за разом доказывать, что я есть. Ты точно меня любишь? Позовите меня с собой. Скажи, что я тебе дорога. Почему ты молчишь? Не отдаляйтесь. Будьте со мной. Обнимите меня. Оставьте мне комментарий. Позвони вечером. Поцелуй меня прямо сейчас. Говорите со мной. Дайте мне отражаться в том, как вы смеетесь над моими шутками. Я громкая. Меня много. Я доказываю вам, что я есть. А без вас оно случается со мной снова и снова. И в комнате, которую я заполняю вещами, что определяют меня, только они и остаются: лампа, книги, плед, ноутбук с дурацкими стикерами, цветок в горшке, телефон без оповещений, шкаф, забитый красивым и дорогим. И никакой меня.
– Оля, – голос Ирины, как старый пухан, обозначает мое присутствие. – Я вас вижу.
Этого мало, чтобы увидеть себя самой. Но достаточно, чтобы начать смотреть.
Александра Яковлева
Плохой глаз
Тетя Галя жила так далеко, что мы к ней ехали два дня на поезде – в другой город и даже в другую часть страны, на Волгу. Тетя Галя работала учительницей и приходилась маме двоюродной сестрой. По телефону она вечно хвасталась своей дачей, куда перебиралась на время летних каникул выращивать клубнику и разводить кроликов.
«Здесь я отдыхаю от двух работ, – говорила она, – на государство и на семью».
Семья у тети Гали была приличная: муж и трое сыновей. Все ее дети учились в той же школе, где она работала, и им доставалось по полной программе. Тетя Галя так и говорила: «На уроках им достается по полной программе, никакого особого отношения». Возможно, поэтому сыновья то и дело приезжали на дачу – помогали по дому, пололи грядки, изредка возились с мелкой мной. Пытались это особое отношение заслужить.
Старший был уже студент, он приезжал чаще. Когда мы с мамой сошли с автобуса, он как раз ремонтировал крышу дачной веранды. Средний учился в десятом и на каникулах подрабатывал в городе – его я видела раз или два. Как их звали? Как они выглядели? Имена и лица стерлись из памяти. Зато младшего я запомнила накрепко.
Тетя Галя звала его Петенькой. Только так: Петенька, сыночек. Тем летом Петеньке исполнилось десять, он был вдвое старше меня. На время нашего приезда его вызвали из города, чтобы дружить со мной. Нам разрешалось играть в доме и на лужайке у крыльца и запрещалось бегать по грядкам, а Петеньке – еще и подходить к кроликам. В остальном – полная свобода. Выбора у меня не было, поэтому я играла во всё, что Петенька выдумывал. Он был мастер на всякие игры.
TW: сексуализированное насилие
Жуки-солдатики копошились в моих руках. Мы собирали их в траве, смешных, щекотных, с черными узорами на спинках. Узоры напоминали африканские маски, я такие видела по телевизору в передаче «Вокруг света», поэтому думала, что солдатики тоже африканские, чудом очутившиеся на берегу Волги.
Плохим глазом я прекрасно видела солдатиков издали. Вблизи глаз всегда пытался меня обмануть, но я закрывала его, чтобы не сбивал прицел. Этой хитрости я научилась сама и довольно рано. Петенька велел собирать побольше, и я набивала жуками кулаки, не чувствуя ни страха, ни брезгливости, только беспокойство за букашек. Старалась по крайней мере их не раздавить.
Потом мы шли к старой ванне у дома, до краев полной чуть зеленоватой дождевой воды. Тетя Галя обычно поливала из нее грядки, а Петенька пускал по воде дощечку, которую называл кораблем. На корабль он вываливал все свое жучиное богатство и говорил мне делать то же самое. Всем солдатикам не хватало места, некоторые сразу падали в воду и тонули, другие бегали по деревяшке, сталкивая друг друга.
– Шторм! – орал Петенька и бил по воде ладонями. – Крушение! – Снова бил.
Корабль качало и заливало, волны слизывали солдатиков одного за другим. Маски на их спинках красными пятнами горели на дне, среди тины и серой мути. В конце концов Петенька переворачивал деревяшку, потом собирал самых живучих, самых отчаянно борющихся. Он сажал их обратно и кричал:
– Новый шторм!
Так могло продолжаться долго. Петенька устраивал шторма до тех пор, пока не отправлял на дно всех до единого. Только тогда он успокаивался и шел на кухню пить молоко и целовать тетю Галю в мягкую щеку. А я потом долго вылавливала из воды мертвых солдатиков и раскладывала их на теплых досках крыльца в надежде, что хотя бы один оживет.
На третий раз я забастовала: отказалась собирать солдатиков. Но добилась только злого «ну и дура». Петенька прекрасно поиграл в шторм без меня. Мама с тетей Галей вышли в сад, когда я в мокром платье, расплескав почти всю воду из ванны, пыталась спасти новых утопленников.
Обычно мама меня не била. Но тут всыпала – потому что тетя Галя подняла большой шум и ничего другого не оставалось. А все из-за глаза.
В самый первый день нашего знакомства Петенька спросил:
– Что у тебя там? Покажи.
Мама вечно носилась с моим плохим глазом, заставляла его прятать под специальными очками с закрытым стеклышком. Но с Петенькой мне велели дружить, поэтому я сняла очки. Петенька протянул руку и пальцами раздвинул мне веки, рассмотрел и так, и эдак.
– Он что, вытек?.. – И взвыл: – Мам, а у Аньки глаз вытек!
Я испугалась, что вдруг и правда вытек. Петенька взял меня за подбородок, резко повернул голову на свет. От света глаз, конечно, заболел. Я захныкала и попыталась вырваться, но Петенька держал крепко. Когда он снова полез пальцем, я подняла рев. На крики прибежала моя мама. Она оторвала меня от Петеньки и увела в дом. Из окна нашей с мамой комнаты я видела, как Петеньке прилетело от тети Гали мокрой тряпкой по лицу.
Поэтому, когда меня застукали у ванны с полными руками мертвых жуков, от мамы потребовали сходного по серьезности наказания. Моим словам, что жуки – дело рук Петеньки, никто не поверил.
– Анька твоя растет ябедой, еще и лгуньей, – сказала тетя Галя маме. – Один раз наказали Петеньку из-за нее, и теперь она будет все на него сваливать. Ты со мной не спорь, пожалуйста, я все-таки педагог со стажем и чего только не повидала.
Меня, выпоротую, отправили в комнату думать над поведением, а Петеньке дали мороженого. Я долго думала, сидя с ногами в большой диванной яме, и додумалась вот до чего: жизни солдатиков в глазах взрослых не имеют никакого значения. Меня наказали только за потоп, и в целом справедливо. А Петенька, убийца жуков, получил награду.
Через пару дней, когда мама и тетя Галя собирали на грядках поспевшую клубнику, Петенька пришел ко мне в комнату и сказал, что придумал новую игру. Я все еще обижалась, поэтому он пообещал, что выкрадет для меня мороженое, если я соглашусь поиграть. Я кивнула, и тогда он сказал:
– Клево. Снимай трусы.
– Зачем?
– Будем тебя пороть.
Я застыла, не зная, что мне делать. Петеньке я не доверяла: ничего хорошего не случилось, когда по его приказу я сняла очки. Я отскочила и замотала головой.
– Ты че, еще и глухая? Я тебе ща глаз выткну, снимай давай.
Он пошел на меня, и не успела я увернуться, как он схватил мою руку и вжал ладонь в свои шорты под торчащим мягким животом. От Петеньки пахло кисло, борщом со сметаной. Короткие пальцы сдавили запястье до боли. Под моей ладонью что-то твердело, копошилось, словно горстка жуков.
Петенька не жалел жуков, поэтому я не пожалела Петеньку.
Он взвыл, скрючился, чуть не стукнувшись лбом о коленки. Только поэтому я смогла вырваться – и побежала. Петенька бросился следом, хрипел мне в спину. Я не кричала маму, не плакала. Глаза оставались сухими, во рту тоже пересохло. Я зажмурила плохой глаз, чтобы не врезаться по пути в стулья и косяки, рванула из дома – и хрип застрял где-то позади, в прошлом, которого больше не существовало.
Мама, заметив меня, разогнулась над грядкой. Она удивилась, чего это я бегу одна, почему не играю с Петенькой. Я не могла выговорить ни слова. Тетя Галя тоже распрямилась, посмотрела на меня хмуро. «Ябеда, лгунья», – изогнулись ее брови и губы.
И тогда я по правде соврала. Петенька устал, сказала я, вот пришла вам помогать. Мама обрадовалась и выдала мне большую кружку с белой ромашкой. Я собрала в нее столько красных крепких ягод, сколько поместилось, и тетя Галя наградила меня мороженым.
В тот день я поняла еще несколько вещей:
от мальчишек нужно держаться подальше;
никто тебе не поверит и не поможет, если будешь говорить правду;
есть мороженое с клубникой гораздо вкуснее.
Вечером, когда мы укладывались с мамой в нашей комнате, я сказала, что соскучилась по дому. Хотела сказать другое, но испугалась, что мне снова не поверят.
– А мы завтра уезжаем, – отозвалась мама. – Не хотела тебе говорить, думала, расстроишься. Клубники в поезд наберем?
– Наберем! А Петеньку брать не будем, ладно, мам?
– Конечно не будем.
Пять лет спустя я узнала, что Петенька попал в колонию для несовершеннолетних за то, что порезал одноклассника. Оказалось, он и раньше бывал жестоким: в семь лет, например, передушил половину тетигалиных крольчат.
– А я тебя с ним оставляла! – Маму захлестывало запоздалым ужасом.
Наверное, поэтому я так и не сказала ей того, что должна была. Мне и самой уже казалось, будто я выдумала тот случай с игрой за мороженое. А может, он и вовсе мне приснился. Бывает же такое: снится что-нибудь, а потом кажется, это случалось на самом деле. Для нашего мозга нет никакой разницы, реальны воспоминания или нет. Если помнит – значит, было.
К примеру, однажды мне приснилось, что в нашей квартире горит порог, даже глаз обжигало. Я проснулась в слезах и отказывалась идти в школу – ведь невозможно пройти сквозь огонь и остаться невредимой. Мама хотела вызвать мне скорую.
– Это все твой плохой глаз, от него кошмары! Ты и видишь все не так, как на самом деле.
Возможно, если бы Петенька выткнул мне глаз, все бы сразу наладилось. Но пока в нем рваный растянутый зрачок – как африканская маска на спине утонувшего жука, я вижу и огонь у моего порога, и мертвых солдатиков, и Петеньку – таким, какой он есть.
2021
Александра Воробьёва
Талнах, Уджей
1
Из окна видно: двор, большую прямоугольную коробку детской библиотеки в четыре этажа, соседние девятиэтажки, в рамке из девятиэтажек – тундру за теплотрассой. Зимой тундра белая, весной – черно-белая, осенью – охристая, летом – золотисто-зеленая: ее освещает солнце, когда на пару часов закатывается за девятиэтажки перед новым полярным днем.
В школу быстрее идти через лесок и теплотрассу, но не через ту, которую видно в окне. Там, где я хожу в школу, мама в детстве видела оленей, но сейчас олени не ходят в город. Я встречала только куропаток – летящие комки снега с клювом и лапками – однажды в большую метель.
Еще помню призрак полярной совы. Кажется, видела ее в окно автобуса – на выезде из Талнаха, сидела на столбе. Но, возможно, это ненастоящее воспоминание.
Чайки взлетают с помоек, когда я иду мимо. Иногда на помойки приходят песцы. Раз в год кто-то обязательно рассказывает про медведя, пришедшего побираться в город. Бывает, что этот медведь – белый.
Папа был на охоте с мужиками с рудника, привез ногу оленя. Мама ее разделывала. Еще папа принес шкурки с оленьей голени – их называют «камус». Мама хочет их отдать в ателье, чтобы сшить мне унты.
Сейчас зима, и взрослые убирают камус в оконный холодильник. Летом его перекладывают в морозилку, потом опять в окно – и так несколько лет до тех пор, пока не становится ясно, что унтов не получится. Камус выбрасывают.
2
Между деревьями обязательно надо махнуть длинной палкой – сбить паутину. Может, ее там и нет – а может, просто не видно и, сделав шаг, обязательно вляпаешься.
Крестовики жирные, зловещие, у них суставчатые тонкие лапы. Страшно не то, что такой укусит, – а что упадет незаметно на спину или на голову. И еще был американский ужастик, где парень привез к себе пауков из экспедиции в тропиках, а они размножились и захватили весь дом.
Олимпийка, треники, заправленные в калоши или резиновые сапоги. Кофта под олимпийкой с длинными рукавами. Косынка или шапочка. На поляне кто-то оставил нож с белой костяной рукояткой – зачем? В тот раз, когда я нашла нож, мы ходили по лесу долго, большой компанией. Я смогла вернуться и еще посмотреть на светлое пятно рукояти в земле. Забирать нож из леса казалось неправильным. В нем была тайна.
(Тайна была и в фарфоровых осколках, зарытых в песке за дедушкиным гаражом. Гараж стоял на холме, перед самым лесом, – серый, бетонный, с выкрашенной в яркий желтый дверью. Мы с деревенскими ребятами нашли осколки, когда был закат. Выкапывали их из песка один за другим – цветные, красивые.
Еще тайна, недобрая: плавучие контейнеры за огородами. Мама объясняла, что в них хозяева сложат вещи, если река выйдет из берегов. Говорили, будто в контейнерах недавно нашли убитого. Мы забрались в один контейнер через люк в крышке, там было сыро и страшно пахло. Пришлось убежать.)
Из леса возвращались к концу дня, нужно было замачивать и чистить грибы. Помню тазы и ведра с грибами и даже цинковую детскую ванну, заполненную ими. Тогда, кажется, был хороший год, нашли много белых. Потом лес, в котором остался нож, истончился, стал исхоженным. Мы уезжали за грибами подальше. По лестнице забирались в кузов уазика, на лавочки, которые дед мастерил из доски и деревянных чурок, потом лестницу поднимали с собой. Ехали по пыльным проселочным дорогам в пустые места. Однажды, возвращаясь из леса, нашли у дороги черемуху – кажется, она росла там, где когда-то стояла изба. В другом месте пес Шарик поймал черную мышь. Еще случай: дед выбрал дорогу, которая неожиданно закончилась в поле у склона горы. Мы долго смотрели на гору и поле. Было красиво.
3
Имена маленьких мест – заклинания, пароли.
«Талнах» по-долгански, кажется, «река под наледью». Талнахом когда-то была река, но рядом построили город, и люди стали звать реку Талнашкой.
В Уджее река тоже есть. Говорят, на ее берегах жило много ужей – поэтому так назвали село. А может, это какое-то искаженное хакасское слово.
Имя реки Амыл, у которой стоит Уджей, по-хакасски вроде бы значит «спокойная». Об Амыле в словаре Брокгауза и Ефрона: «…золотые прииски. В верховьях водятся соболи. Река изобилует рыбою. Много притоков, но все они незначительны». Один из притоков Амыла, который течет сквозь деревню, называется Уджейкой. На Талнашку похоже.
В Гражданскую войну в Амыле топили людей. Зимой, в проруби.
Спустя восемьдесят лет мы купаемся здесь всей семьей.
В Талнашке купаться нельзя – в ней течет зеленая ледяная промышленная вода.
4
Ехать в Норильск – по дороге, проложенной в тундре. Потом будет мост через реку Норилку. После моста, ближе к городу, тундра уже не растет.
Когда начинается мост, из окна автобуса или маршрутки можно увидеть вмерзшие в лед, заметенные корабли на речном берегу. Один из них много лет не сдвигается с места, стоит в одной позе – задрав кверху нос, как «Титаник». Я много раз видела фильм про «Титаник», друзья мамы нам дали кассету. У меня две колоды карт с кадрами из фильма, дневник с Ди Каприо. Я прочитала о «Титанике» все, что только смогла найти.
В маршрутке я стараюсь сесть у окна и протопить кулаком собственное окошко в инее. Я хочу посмотреть свой «Титаник». Я пытаюсь представить, что могла бы увидеть, оказавшись на палубе или в рубке.
За окном темно, но мост освещен фонарями. Я вглядываюсь в корабль и в ночь вокруг.
5
А это называется Чертов мост. Главное по дороге в деревню. После Саянского или Кошурниково? Не помню. Но тоже в сумерках или ночью. Поезд выезжает на узкий мосток с низенькими перилами и едет по нему пару минут над пропастью. Потом сворачивает дальше по серпантину. Если посмотреть из окна назад, увидишь несколько тонких высоких свай с наброшенной поверх лентой путей. Эта лента, висящая в пустоте, очень хрупкая. Я думаю о том, что однажды она может порваться – вместе с поездом. И поезд, и пассажиры в моей голове тоже становятся хрупкими.
Станция, на которую мы прибываем, – поселок Туба. Это тоже в честь реки. А река вроде бы по названию народа, тубинцев, которые когда-то здесь жили. В Тубу впадает Амыл. Однажды дедушка возил нас в окрестности места, которое называется Бугуртакский бык, – там можно было увидеть, как Амыл и еще одна река, Казыр, сливаются в Тубу. Сама Туба – приток Енисея.
На выезде из Тубы есть заброшенная церковь. Ее восстанавливают много лет и никак не закончат. Мы долго едем в Уджей на дедушкином «Запорожце» через степь, березняк, горы. Раньше ездили на мотоцикле «Урал», но он поломался.
Ворота во двор нужно открывать, вытаскивая из креплений длинную палку-засов. Дома ждут бабушка, баня, застолье, горох в огороде, шашлык во дворе, круглый стол, окруженный тесаными колодами-табуретами. Вместо мангала у деда две рельсы. Все это до сих пор мне снится.
6
Еще мне снится дорога на пятый микрорайон. Я еду в автобусе. Серпантин уползает вверх. По левую руку – город, по правую – теплотрасса, какие-то сараюшки при рудниках, заснеженные горы.
До пятого можно дойти и пешком – выйти из дома, свернуть в проход между двух девятиэтажек и двинуться вверх, по Маслова.
Северные пустоши наполнены тишиной. Когда я вижу Талнах во сне, я растворяюсь в его пространстве, словно в размытом снегом фонарном свете. Я не помню названий улиц, но помню, как они изгибаются, куда уводят.
Мне четыре, мы с бабушкой идем по асфальтированной дорожке через кусочек тундры, ставший городским парком. Мне шестнадцать, по этой дорожке я возвращаюсь из школы: большая метель, лесок замело, мимо летят куропатки. Мне двадцать три, двадцать шесть, двадцать девять, я вижу эту дорожку во снах. Вижу автобусную остановку по соседству. Вижу больницу, где мне зашивали разбитый качелью лоб. Вижу дом быта, где после школы я долго рассматривала витрины. Универмаг с кафетерием – за 9 рублей там давали эскимо с белым мишкой на этикетке. Автовокзал с торговыми павильонами – но это тревожные сны, здесь начинаются беспокойные путешествия.
Мне снится, как я иду вниз по Маслова в мерцании фонарей. Мои воспоминания тоже мерцают.
7
Место, в котором долго живет человек, сохраняется в человеке.
Некоторые места остаются нечеловеческими. Даже вместе с живущими в них людьми.
Лес всегда будет больше. Когда мы уйдем, нас занесет песком.
8
Я уехала из Талнаха в конце 2000-х – закончила школу, поступила в университет «на материке».
В Уджей я не возвращалась с зимы 2016-го. В тот год умер дед, и я помогала бабушке переезжать из деревни в город. Я ехала на междугородном автобусе ночью. Хорошо запомнила, как ранним утром в абсолютно глухой темноте нужно было пройти несколько метров до пустой остановки по подсвеченному фарами автобуса снегу. И еще заметенный двор нашего дома, опустевшую дедову пасеку. Раньше я никогда не была в Уджее зимой – только летом, на каникулах или в отпуске.
Три года спустя, в свою первую московскую зиму, я летала в командировку в Сибирь. Из аэропорта в гостиницу мы ехали долго, сквозь лес. Я попросила таксиста остановиться на пару минут, пока не стемнело.
На обочине снег был грязный. Пришлось пройти по сугробам несколько шагов в сторону леса. Я набрала, сколько могла, снега в ладони и влепила полную горсть себе в лицо.
Потом долго смотрела на голые деревья в наступающих сумерках.
Я была дома.
Москва, 2020–2021
Дарья Трайден
Фотографии с осликом
1
Я глажу серую ослицу, чья морда туго перетянута пеньковой веревкой. Стараюсь почесать под перевязью – наверное, ослице тяжело от этого колючего давления. Она хорошо пахнет и смирно стоит. У нее тоненькие ножки.
2
Листая семейные альбомы, некоторые снимки я откладывала в сторону. Они производили гипнотическое впечатление, заставляли подолгу себя рассматривать. Сначала это была детская магия, основанная на восхищении и любопытстве: я вглядывалась в пейзаж на заднем фоне, любовалась затейливой одеждой или удивительным, незнакомым выражением лица хорошо известного мне родственника, мечтая оказаться там, внутри фотографии. Притяжение чисто внешнее, эстетическое, оно постепенно развивалось в интерес к личностям и историям.
Взрослея, я стала задумываться, что скрыто за снимками, кем были мои родственники в разные моменты своей жизни. Больше всего меня интересовала, конечно, мама – та, что ходила в маленькую сельскую школу, та, что была красивой радостной блондинкой с каре а-ля Наталья Варлей, та, что в одну ночь поседела и потом год за годом оправлялась от смертей брата и возлюбленного.
Глядя на неудержимую, искрящуюся улыбку на старых фотографиях, я едва узнавала свою мать. Неужели эта семнадцатилетняя девочка – она? Неужели тут, перед зеркалом, расчесывает волосы та же самая женщина? Может ли быть, что они с дядей Сашей стоят в обнимку, и он не мертв, а она не убита горем?
Даже украшения и одежда, оставшиеся с тех времен, не подтверждали реальность прошлого – мама никогда их не носила, и казалось, что эти вещи оставлены нам на хранение давно исчезнувшим маминым близнецом. По правде говоря, та женщина с фотографий действительно не была моей мамой: меня не существовало, когда она снималась для выпускного альбома, поднимала бокал на свадьбе тети Лены, стояла под зонтом в расстегнутом плаще и тонких туфельках, позировала с изогнутыми на восточный манер руками. Разглядывая эти изображения, я впервые задумалась о маме как об отдельном от меня человеке, который предъявляет мне лишь некоторую часть себя – всезнающую, опекающую, жертвенную материнскую часть.
3
Любимая фотография – та, где мама на ослике. Модное каре, стильная оправа очков, свободный спортивный костюм, ладонь приложена ко лбу, защищая лицо от солнца. Ослик под ней красив как игрушечка. Этот снимок я рассматривала дольше всех прочих и норовила вложить его за стекло шкафа, чтобы любоваться. Мама приходила и убирала. Глядя на эти фотографии, она говорила: «Я стала такая старуха».
Маме на этой фотографии около двадцати четырех. Она закончила химфак и путешествует по Центральной Азии со своими университетскими друзьями и подругами. Эта поездка так и осталась самой яркой, долгой и далекой в маминой жизни. После она несколько раз бывала в Москве и Петербурге, и все. Мама говорила, что ей тяжело путешествовать из-за болей в спине и тазобедренном суставе, что поездка – это множество трудностей, которые ее утомляют, а она хочет спокойного домашнего отдыха. Не знаю, правда ли это. Вот же фотографии, где мама стоит у поезда, на ней тюбетейка, просторная светлая рубашка и легкие белые брючки.
Я часто спрашивала себя о том, где моя настоящая мама. Здесь, читающая книги дома, или там, где она брала билеты на долгий центральноазиатский поезд? Если обе мамы настоящие, то как вышло, что они один человек? Какая едва заметная склонность развилась в это неизбывное домоседство? И склонность ли это – или просто усталость и неуверенность, выработанная нелюбовь к неожиданностям, которые в ее жизни часто были ужасны?
Продолжая эту мысль, можно спросить, где настоящая я. Точнее, как так вышло, что все эти физически и внутренне разные женщины – я? Вот двухлетней давности московский снимок, где я, коротко стриженная и толстая, сижу с книгой. Вот вчерашняя фотография: на мне белоснежный спортивный костюм, светлый свободный плащ и большие солнцезащитные очки, волосы прикрывают грудь, вес на двадцать килограммов меньше. Понятно ли, что на этих изображениях один и тот же человек?
4
Фотографии с папиных похорон лежали в бумаге, сложенной наподобие конверта. Не знаю, кто их принес: папина семья с нами не общалась, и друзей его я никогда не видела. Так или иначе, люди, которые потом не появлялись в моей жизни, передали нам изображения с мертвым папиным телом.
Мне было два года, и я, мало понимая в чувствах, разложила найденное на полу нашей единственной комнаты. Снимки зачаровали меня. Представляя собой картины огромного непритворного горя, они были ни на что в альбоме не похожи. Неупорядоченные композиции из вытянутых рук, отвернутых лиц, пустых заплаканных глаз, крепких смиренных объятий – эти фотографии говорили мне больше, чем я тогда могла понять, и я, задумавшись, сидела перед своей ужасной выставкой, пока не вошла мама. Она сгребала фотографии размашистыми жестами, отталкивая меня и что-то крича. Через пятнадцать минут мы уже стояли на берегу реки Лососянки. Фотографии, вновь обернутые бумагой, полетели в черную осеннюю воду. Других папиных снимков у нас не было.
Других папиных снимков у нас не было, поэтому я постоянно забывала его лицо. Зимой в день его рождения мы ездили на кладбище Аульс. Автобус под нарочитым номером 13 вез нас за город через заснеженные бесприютные поля и, со свистом распахивая старенькие желтые двери, выбрасывал у кладбищенских ворот: конечная остановка. Пока мы мерзли у папиной могилы, «икарус» стоял в отдалении с закрытыми дверями, такой теплый и недосягаемый. Получаса стоянки всегда было слишком много: я смотрела на фотографию на памятнике минуты три, мама – минут восемь, а потом мы возвращались на остановку. Там можно было укрыться от ветра. Не отводя взгляда от автобуса, мы притопывали и подпрыгивали, растирали рукавицами леденеющие ноги, прикладывали рукава к лицу, чтобы, дыша в темную ворсистую полость, отогреть посиневшие носы. Я садилась на деревянную скамейку, когда больше не могла прыгать и топать. Мама нависала и просила: «Попрыгай еще. Ну хотя бы походи. Походи немного. Вставай». И я вставала, не отводя взгляд от «икаруса», пытаясь удержать в памяти папино лицо, которое я видела раз в год только на могиле.
Тогдашняя любимая книга – «Тайны замка Пиктордю» Жорж Санд. В ней девочка пытается вспомнить лицо умершей матери. Мать является в ее сны в образе нимфы с туманным облаком вместо головы.
5
Зимой 2020 года мы тоже смотрели фотографии. «После августа у нас изменились лица», – сказала Катя о нас и о других подругах. Это было правдой: в глазах появилась та твердость и сложность, которая отличает взрослых людей. Серьезный и умный взгляд ребенка – словно колодец, куда летишь и летишь, ни на что не натыкаясь. Взрослые глаза – лабиринт, полный закрытых дверей. Глаза беларусов после того лета – это, возможно, длинный коридор. Темная улица, по которой идет взвод ОМОНа, фонариками высвечивая белые лица прячущихся безоружных людей. Извилистые маршруты к воскресным маршам, рассекаемые черными железными кордонами, боками темно-синих новеньких водометов, покачивающимися дубинками, неподвижными балаклавами.
Правда, эти знаки видны только постфактум. Например, на той фотографии мне двадцать, мы с мамой пришли в пас-портный стол за какой-то справкой, я довольна тем, как сегодня одета, поэтому прошу меня снять. Молящее, жалкое лицо, но тогда оно не казалось мне таковым. Я не понимала, что выгляжу жертвой, лесным зверем в последней вспышке фар. Я хотела быть запечатленной, думая, что эта фотография мне польстит. И она действительно льстила, пока я не подросла.
6
В августе 2020 года я впервые услышала в свой адрес слово «фотограф». Это было поразительно и жутко – словно кто-то подкинул мне ворованную вещь, дивно красивую и давно желаемую, но не принадлежащую мне.
Потом я несколько раз повторила это. Упоминая при случае, что занимаюсь фотографией, я отваживала себя от самозванства. Приучалась стоять на своем.
Меня часто одолевает робость. Навести на незнакомого человека фотоаппарат, выдержать несколько секунд его смущения и замешательства, прежде чем лицо дружелюбно расслабится – даже это мне сложно перенести. Хотелось бы поехать в соседнее село Кош-Кель и поснимать, как люди живут после конца туристического сезона, но я в ужасе от мысли, что придется говорить с незнакомцами, показывая в улыбке свои несуразно длинные и широкие верхние зубы. Почему-то про зубы я сегодня думаю особенно, словно их вид выдает меня с головой, обличает, свидетельствует о неких низких душевных качествах.
Я хотела бы поснимать торговцев на Ошском рынке, которые целый день сидят на рассохшихся жестких скамьях и неудобных рыбацких стульях, но чувствую неловкость за свою красивую одежду и вкусные неторопливые завтраки.
Я бы хотела снимать Беларусь, но не могу, и за это мне тоже стыдно.
7
В Бишкеке первое время я не выходила на улицу одна: мама рассказывала, как ее чуть не украли из поезда Алматы – Ташкент во время одной из остановок. Ее прятала в своем купе проводница.
Я прилетела из Минска с рюкзаком, небольшим чемоданом и спортивной сумкой вишневого цвета. Туда поместились две пары обуви, около десяти платьев, три пары брюк, две дюжины маек и нижнее белье.
Некоторые вещи были куплены специально для поездки: например, кроссовки для походов, черные джоггеры и спортивный костюм, пошитый на заказ. Чемодана и сумки у меня раньше тоже не было: я ездила в короткие поездки, для которых годился старый кожаный саквояж со сломанным замком – а то и просто плотно уложенный рюкзак. Для поездки без обратного билета саквояж уже не подходил.
Пять месяцев. Три квартиры. 3636 объектов в папке «Все фото». Мне все еще снятся погони, ОМОН, война, чувство смертельного страха. Помню, как мой трамвай номер три обгоняли массивные страшные машины, каких я никогда раньше не видела, светошумовые гранаты чешского производства и 27 карет скорой помощи, которые мчатся к стеле мимо черных шеренг силовиков.
Спустя полгода мое имущество увеличилось в размерах: я купила еще несколько платьев, кофточек и брюк, нашла удобный осенний плащ, не устояла перед четырьмя сумками (впрочем, две из них всего лишь матерчатые шоперы), набрала книг, которые ужасно много весят, но все нужны.
Цифровой багаж не менее тяжел. Память телефона постоянно кончается, и я удаляю фотографии с датой постарше – на дополнительный объем гугл-диска так и не раскошелилась.
Айдай сказала, что мне нечего бояться, потому что я иностранка. Здесь мужчины крадут женщин, когда уверены, что милиция посмеется над заявлением родственников и посоветует радоваться скорой свадьбе. Женщину из другой страны непременно будут искать. Никому не нужны проблемы.
Мне нечего бояться.
8
Наверное, для всего этого со временем появится форма повествования.
Сама формулировка «все это» предполагает длящуюся всеохватную невыносимость, бессрочность неопределенности. Я в эмиграции? Не знаю. У меня ретрит / творческий отпуск / путешествие, и я скоро вернусь домой? Не уверена. Против меня нет уголовного дела, меня ни разу не задерживали – что, в сущности, мне угрожает? Но ни на кого не было уголовного дела, пока его не завели.
«Ты бы хотела вернуться в Беларусь? В ту Беларусь, что была до выборов», – спрашивает у меня друг, давно живущий за границей. Конечно, правильный ответ: «Нет». Нет, пускай теперь все ужасно, пускай теперь в Беларуси невозможно жить, но так хорошо, что все это случилось, что мы попробовали, а думать о возвращении к стагнации – кощунство. Однако я пишу честное: «Да, я бы хотела вернуться». Это не выбор стагнации, не стокгольмский синдром, не рабский признак – это значит лишь то, что я скучаю, безумно, невыносимо, невозможно скучаю по тому, что Беларусь когда-то была физическим пространством.
Теперь Беларусь – это фотографии. Это лайки и комментарии к фотографиям со всего света. Наши лайки и наши комментарии к нашим фотографиям. Это поиск признаков исцеления, надежды, памяти, близости.
Сослагательное наклонение – зыбкая почва, но, впрочем, все и без него дрожит и раскачивается. Время от времени я открываю сайт авиакомпании и смотрю, в какие даты могу улететь в Минск. Выбираю какую-нибудь не слишком близко и представляю, что вот – 20 октября я вернусь домой. Это мысленное упражнение вызывает много тревоги (я представляю, как обыск застает меня в одних трусах и короткой маечке с нарисованными маленькими зверями, как большие звери топчут и рвут мои книги, разбивают мою посуду, выворачивают на пол муку и крупы, чтобы бросить туда одежду, я представляю еду в тюрьме, ее запахи, свет и тьму, духоту и холод). Но я не могу перестать открывать сайт и выбирать дату.
Я присылаю маме фотографию с осликом, но она совсем другая, не как в нашем старом альбоме. Я не сижу верхом, а лишь тяну ладонь, чтобы погладить грустную серую морду. Глажу. Ослик прядает ушами и принюхивается к моей руке. Вибриссы, которыми поросли его крупные губы, нежно щекочут мою кожу.
Марина Козинаки
Черное пятно
С самого детства мне снились сны, в которых она меня бросает.
Хитростью оставляет на улице, впрыгивает в незнакомую машину и уезжает. Или кто-нибудь говорит мне, что она ушла и больше не придет. И тогда я бегу по бесконечному лабиринту, чтобы ее догнать.
Еще несколько раз во снах она хоронит меня заживо: забрасывает землей под качелями во дворе и исчезает вместе с солнечным светом.
Этот страх меня выстроил. Я была пугливым ребенком. Я не хотела, чтобы она ушла, но с самого начала знала, что как-то так мы и расстанемся.
Мои сны тревожные, клаустрофобные.
Самый страшный такой: я рисую маму, так сильно давя на фломастер, что на листе расплывается черное пятно. Стены кренятся, из шкафов выпадает посуда, кухня почти схлопывается, и тогда я кричу. Мама не отвечает. Бегу в комнату, но там ее нет. Снова бегу на кухню. И вдруг понимаю, вот она – моя мама, смотрит на меня с рисунка и ничего не может сделать. Она теперь там, стала неживой и плоской, на ее животе расплывается черное пятно. Я это с ней сделала. Это сделала я.
Мне четыре.
Я цепляюсь за ее руку: «Не уходи!» Не знаю, чего я боюсь больше: что по дороге с ней что-нибудь случится и она не вернется или что страшное случится со мной, пока я буду ждать ее, запертая в квартире.
– Я быстро, – уговаривает она. Лицо у нее уставшее и бледное. – Одна нога здесь, другая – там.
– Я с тобой!
– Нет, слишком долго идти, а Сергею надо поесть между операциями.
Сергей – это мой папа. Он хирург. Сегодня он будет разрезать людей и зашивать их обратно, я видела. Недавно он забрал меня из сада и привел на работу. Закрыл в кабинете и ушел, но я раскрутила замок и нашла его в операционной. Почему он не взял с собой еду? Сейчас я не уверена, что она действительно ходила к нему. Не в том смысле, что она соврала и пошла куда-то еще, нет. Просто это слишком точная деталь для очередного воспоминания, наполненного ужасом расставания.
– Я порисую? – Сдаюсь.
– Нарисуй для меня город, – говорит мама и исчезает за ненадежной дверью нашей старой хрущевки. Эта дверь мне снится до сих пор: через нее кто-то страшный ломится в квартиру моего детства.
Я сижу рядом с маминым халатом, он пахнет шампунем и ее теплом. Рисую город: человек, еще человек, и еще человек, и еще, и еще. Овал, овал, овал, сверху неровный круг головы, снизу – дрожащие паучьи ножки. Одна нога здесь, другая – там. Как страшно. Кривые скобки улыбок. У каждого человека апельсиновая грива волос и оранжевые веснушки. Давлю на фломастер так сильно, что под ним на бумаге расплываются пятна.
Мне одиннадцать.
Совсем теплый апрель, джинсовка маловата, но она в тысячу раз лучше пальто. Пальто отдала мамина подруга, и оно очень нравится маме. В нем тяжело и потно, и я ношу его до последнего. Все говорят, что у мамы очень хороший вкус. Я просто стараюсь не смотреть на себя в зеркало.
Выбегаю из подъезда и почти налетаю на тетю Таню. От нее пахнет тяжелым сладковатым парфюмом, я представляю, что так пахнут люди в самолетах и аэропортах. Она всегда говорит со мной так, будто я взрослая.
– Как дела?
– Меня записали в художку!
Тетя Таня видит маму и быстро теряет ко мне интерес, поэтому я просто топчусь рядом, надеясь перехватить хотя бы еще немного внимания.
– Правильно, что отдали ее в художественную школу, она у вас так хорошо рисует.
– Пусть годик походит, раз так хочет. Потом начнутся нормальные предметы, будет не до этого.
– Там ее научат держать карандаш, это пригодится. Может, станет художницей. – Тетя Таня мне улыбается.
– Ну, художников нам тут не надо, – говорит мама. – У нее с математикой хорошо и с языками. Будет нормальная профессия.
Мне шестнадцать.
Столовская вонь и скрип мела. Ноги еще ледяные после улицы, но в классе жара, рука оставляет на бумаге липкий влажный след, линия от гелевой ручки расплывается в пятно.
– Здрасте приехали, такая здоровая девица, а все куколок рисует!
Как мгновенно она меняет интонацию. Записывая на доске тему, ворковала одухотворенной учительницей литературы, а сейчас до меня сквозь стеклянную банку доносится едкий бабий окрик. Где-то на дне себя я понимаю, что это она мне. Но дрожащая рука продолжает вести линию прямо по тетрадному листу. Я не могу остановиться. Пожалуйста, можно мне не останавливаться?
– Это не просто куколки! Она художница! – вступается за меня Вика с последней парты.
– М‐да? А контрольную кто будет писать, художница?
Я откладываю ручку, вырываю двойной листочек из брюха тетради. Поднимаю глаза, но теперь не вижу ни доску, ни учительницу с ехидным лицом, ни окно, залепленное ноябрьским снеголивнем. Перед глазами больничная палата и кокон одеяла на кушетке. В ушах глухой грохот, с которым мама упала ночью в коридоре. Она потеряла сознание дважды, папа отвез ее в больницу, там нашли опухоль в мозге. Мама была в коме. Сегодня на рассвете ей делали операцию.
Вот уже несколько часов я ничего о ней не знаю. Все, что я могу, – это рисовать. Но рисовать я сейчас не могу.
Она выздоравливает, я вижу бесконечные сны, в которых она ускользает. Я бегу по лабиринту. Он начинается с родительской комнаты, мама считает, что мне стоит перейти в гуманитарный класс, потому что гуманитарный класс в нашем лицее связан с Туристической академией, а туризм – очень перспективная сфера. Дочка ее подруги уже на третьем курсе Туристической академии купила себе машину. Я бегу. Училка биологии, узнав, что я перехожу из биохимического в гуманитарный, называет меня ленивой дурой при всем классе и делает так до конца учебного года.
Я бегу быстрее. Поворачиваю. Выставка образования. Экономика, менеджмент, психология, международные отношения. Мама разговаривает обо мне с какими-то людьми.
Мутный лабиринт не заканчивается. Чуть притормаживаю и вижу старый особняк с зеркалом до потолка и призраком в нем. На первом ряду аудитории полная девушка, вся в оранжевых веснушках. Я смотрю на ее апельсиновую гриву, когда прихожу сюда готовиться к поступлению. Еще там есть идеальная блондинка в нежно-розовом свитерке. Рядом с ней я выгляжу как бродяжка. Предпочитаю не садиться с ней, но иногда она подсаживается сама, а один раз даже просит дать ей поносить мой ремень. С последнего ряда машут мои временные подружки по несчастью: филологическая дева Леся и неприятная грубиянка Марго, с которой мы хохочем до посинения. Но нам больше не по пути. Я должна выбраться из этой ловушки.
Делаю шаг, попадаю в уродский офис в Подколокольном переулке. Грязные кофейные чашки, сбитые ступеньки, неуместная пластиковая дверь в старинно-московской стене. Нечем дышать. Выдох – кафе «Люди как люди» у метро. То ли бесконечный сон, то ли заевшая компьютерная игра. Но я найду выход. Я выберусь из лабиринта. Я выберусь, мама.
Снова экзамены. Надеюсь, на этот раз последние. Прости, что я такая бестолковая. Прости, что что-то постоянно идет не так.
«Юго-Западная», «ВДНХ», «Китай-город». Февраль, маршрутки и одногруппницы – какие-то неприметные взрослые тетки, проходящие переквалификацию. Высшая математика, матрицы, мерзкий мужик за кафедрой. Я кричу от ужаса, сворачивая в следующий поворот. Натыкаюсь на скучную умницу с ангельскими кудрями. Мы познакомились на курсах английского, и я хожу с ней на дискотеки, чтобы потом она объясняла мне матанализ.
Я запуталась, мама. Мне страшно. Это ужасное ощущение: будто от метро по Солянке идет мое пустое тело.
В офисе отвратительно. Там курят и не проветривают. Болит голова. Мы со Светой ровесницы. Она каждый день рассказывает, как приносит парню кофе в постель. Она плачет, что парень ее бросил. Она не отвечает на рабочий телефон, потому что переписывается с парнем. Меня тошнит. Света не хочет нести кофе начальнику, потому что начальник – мерзкий мужик. Ее тоже тошнит. Я перемножаю матрицы. У меня есть парень. Он взрослый. Он спортсмен и красавец, я не делаю для него ничего хорошего, но он вроде бы не собирается меня бросать.
Мама говорит, чтобы я с ним не встречалась, потому что он слишком красив для меня.
Если я не найду выход из этого лабиринта, я задохнусь.
И вдруг я узнаю самое страшное.
Я узнаю, что она все-таки меня покинет. Я стараюсь изо всех сил, но она все равно покинет меня. На ее животе расползается черное пятно.
Именно тогда я решаюсь. Захожу в кабинет к начальнику и дрожащим голосом говорю: «Я хочу уволиться». Я говорю: «Увольте меня» – его жене, чью должность даже не знаю. Я говорю Свете, чтобы нашла для меня пример заявления. Я говорю остальным работникам офиса, что ухожу. «А родители знают? Как они к этому отнесутся?» – спрашивает начальник. Но это еще не все. Я решила уничтожить лабиринт. Еду в царство экономики, взяток и матриц. Поднимаюсь на четвертый этаж и говорю, что забираю документы.
Теперь надо об этом рассказать.
– Сергей, я не могу!
Маме нужно подняться на четвертый этаж больницы, но она только что вылезла из такси и не может дойти даже до крыльца.
– Сергей, мне больно!
– Иди! – рявкает он. – Если не пойдешь сейчас сама, то вообще перестанешь ходить, понимаешь?
Я приезжаю домой. Мама сидит слишком неестественно и почти не шевелится. Боль проходит через нее снизу доверху, вырывается за пределы, растекается по квартире, затекает в меня через ноздри, протыкает виски.
Я кладу на стол бумажки и говорю дрожащим голосом «Я поступаю на художественный факультет».
Слепое пятно.
Нет, ты не можешь. Нет, ты не можешь, Марина. А как же… а если… кем ты будешь…
Я не знаю, кем я буду, мама. Но я знаю, что сейчас я – не я.
Я влетаю на курсы за два месяца до поступления и обнаруживаю, что рисую лучше половины группы. Я хладнокровно высчитываю свои шансы. У меня есть только один раз – поступить на бюджет. Родители сказали, что платить за меня никто не будет. Я рисую каждый день.
Мне двадцать.
Лето. Я прихожу на экзамены. Я поступаю.
Мама плачет от радости и называет меня умницей.
Лето. Мама оставляет меня. Я забрасываю ее землей до тех пор, пока не исчезаю вместе с солнечным светом.
Теперь я иллюстрирую книги, представляешь. И наконец-то я – это я.
Алена Петровски
Кындык
Сколько я себя помню, я всегда знала, что мой папа – татарин. За всю жизнь по-татарски я выучила всего одно слово – кындык, что означало «пупок».
«Кындык!» – склонялся папа над моим пухлым младенческим тельцем и, нажимая на пупок, запускал механизм нестираемой насечки в моем сознании: мой папа особенный, а значит, особенная и я.
Кындык этот в моей памяти был символическим центром сосредоточения ожесточенных боев, которые все мое детство вели за меня два фронта. Первый фронт – ленинградская интеллигенция, возглавляемая плеядой нафталиновых бабушек и тетушек моей матери. Второй – глубокая татарская деревня моего отца, которая в силу своей удаленности от Ленинграда бои вела редкие и точечные, но победы меж тем одерживала масштабные и сокрушительные.
Вдобавок ко всему, каждое лето линия фронта географически отодвигалась в сторону мощного союзника – московской бабушки, матери моей мамы.
Бабушка давно покинула лоно ленинградской семьи – сбежала в столицу. Мне кажется, побег произошел по той же самой причине, которая по сей день заставляет и меня бежать от себя, – изнеможение от попыток соответствовать званию семьи высокой культуры быта на ленинградском фронте.
Московская бабушка была крупной, румяной, любила петь, громко смеяться, лузгать семечки и мужчин. Что никак нельзя было постыдно прикрыть крахмальной салфеткой ее утонченной матери или тетушки с Васильевского острова.
Чтобы на этот самый Васильевский остров, упаси боже, не прийти умирать, после смерти первого мужа, холеного красавца-летчика, бабушка вышла замуж за такого же, как и она, крупного и румяного слесаря подмосковного завода. С коим и пролузгала семечки до того самого дня, когда ее громкий смех навеки приглушил инсульт.
* * *
Лето в Москве – яркое воспоминание детства.
Вот я, вся пропахшая поездом и романтикой московских электричек, врываюсь в летнюю ссылку бабушкиной квартиры и уже через две минуты – после строгих и непременных «Пришла с улицы – сразу мыть руки!» – обшариваю взглядом старомодную лакированную стенку из шестидесятых, радостно здороваясь с маленькими реликвиями детства. Вот вечно пахнущая деревом шкатулка – я знаю, внутри янтарная брошь с тяжелыми бронзовыми подвесками. Так хочется выломать ее из оправы, чтобы получше рассмотреть, что же скрывается в абрикосовом нутре – жук или просто листочек? Вот статуэтка грациозной балерины, пройдет 30 лет, и я узнаю, что это маленькое состояние. Вот, конечно же, строго по центру серванта, моя фотография за стеклом: лукавый взгляд еще не отесанной советским школьным режимом первоклассницы – коричневая гофра на груди и беспечно взлетающие вверх крылья белого передника. Рядом понуро ютятся фотографии помельче – внуки румяного слесаря, вечно проигрывающие участники гонки на пьедестале моей славы.
А вот самая заветная вещь – дедушкина папиросница. Крутишь маленький ключик внизу, тянешь на себя корешок «книжки» и под волшебную музыку втягиваешь в себя сладкий запах дедушкиного табака. Мой дедушка-летчик – он необыкновенный. И все вещи его тоже вот такие же – необыкновенные. Как я скучала!
Сзади, вытирая руки о передник, возникает бабушка. Короткий поцелуй в пыльную летнюю макушку – печать немого обожания и любви. «За стол, сейчас пообедаем и пойдем в сквер!»
Моя бабушка иная. Всецело иная, чем мое строгое интеллигентное детство в хмурой культурной столице.
Бабушка, проживающая каждое лето только для меня. Фея, исполняющая любые желания. В Москве я на целых три месяца превращалась из Алены в Алешкина. Так называла меня бабушка, в честь своего первого мужа Алексея. Судя по неизменно грустной и нежной тональности, с которой она произносила это имя, первый муж был и остался самым любимым.
Огромная недостижимая кукла в ларьке Союзпечати? Твоя – держи, Алешкин!
Любишь купаться? Необъятный таз на балконе девятиэтажки – ныряй, Алешкин!
Таз был огромный и белоснежный. Такой огромный и такой белоснежный, что словами не описать. Поэтому на товарном знаке шестидесятого года на задней поверхности таза было написано просто: «Таз эмалированный, хозяйственный».
Покуда я беззаботно плескалась под раскаленной крышей летней лоджии, бабушка в сотый раз пересказывала мне биографию таза.
Первое время таз жил в военном городке, потому как дедушка был, как уже упоминалось, летчиком.
Каким же незаменимым был тогда таз! Летом в тазу замачивали огурцы в родниковой воде – чтоб хрустели. А еще в тазу чистили грибы. Бабушка и дедушка, молодые и веселые, приходили из лесу и прямо в сапогах и с корзинками усаживались во дворе, за деревянный стол – грибы считать, у кого больше. Грибами у них назывались только белые и подосиновики. Остальные – так… Не грибы. Баловство одно.
«Сто один, сто два, сто три…» – считал дедушка, доставая грибы из своей корзинки, и косил глазом на бабушку, не собрала ли она больше?
«Девяносто два, девяносто три…» – считала бабушка и кидала грибы в таз.
Таз, стоя на деревянной табуретке, лукаво посмеивался белоснежной эмалированной улыбкой, словно тоже принимал участие в этой грибной олимпиаде.
Зимой в тазу мыли мою маму – поливали из ковшичка на кухне. На коммунальной, естественно.
После смерти дедушки таз переехал в отдельную квартиру, в Москву, точнее на самую ее окраину. Первый раз в жизни таз ехал в поезде. Бабушка спала на верхней полке. Таз спал на самой верхней – багажной. Всю ночь на столике ругливо бренчали стаканы в металлических подстаканниках. Бренчал и таз на своей багажной полке, недоуменно и вопросительно: куда его везут? Зачем?
Бренчал и недоумевал таз не зря. По приезде в Москву таз задвинули под ванну – за ненадобностью. Грибы в Москве никто не собирал. Маму мою больше в тазу не мыли – она туда просто не вмещалась, выросла уже. Да и просто предпочитала мыться в ванне. Огурцы в тазу больше никто не замачивал – в тазу от старости откололась эмаль, а это, как известно, вредно для пищи.
К счастью, через много лет у бабушки появилась я, и тазу предоставили еще один шанс доказать свою эмалированную незаменимость.
Ярче всех московских воспоминаний – вечерний просмотр телевизора под семечки. На полу расстилается газета. На столе – алюминиевая миска, в которой еще утром меня бархатными бочками приветствовали персики с рынка, с другого конца города. Ты же любишь персики, Алешкин?
И бабушка. С широко расставленными ногами – от жары и от собственного величия. Лето в Москве почему-то все время жаркое, и бабушка почему-то все время великая. Лузгает семечки из миски и смачно плюет их на газету. Взгляд уперт в телевизор.
Мой внутренний взгляд уперт в мои детские страхи. Семечки есть нельзя. Меня увезут на скорой с аппендицитом. И наверное, не успеют. И потом повезут в грузовике по этой недоМоскве. Как принято здесь возить всех туда, где давно покоится мой дедушка. Как же я люблю тайком, прижав нос к стеклу лоджии, жадно смотреть на эти шествия, останавливающие движение в городе и кровь в жилах.
И я ем. Ем эти семечки. И плюю шелуху на газету. Выплевываю все свои ленинградские страхи. Я смотрю на бабушку. Она весела и монументальна. И нет аппендицита. И нет страхов. Просто детство…
* * *
Из Москвы я возвращалась такая же крупная и румяная, как бабушка со своим новым слесарем, словно это было заразно и передавалось воздушно-персиковым путем.
Ленинградская прабабушка, встретив меня на Московском вокзале, удовлетворенно кивала – позиции русского фронта за лето были прочно укреплены. Осенне-зимняя контрзащита выстоит.
Но вечером с работы возвращался папа, шутливо нажимал на мой пупок, и – кындык – генетический тумблер победно переключался обратно.
* * *
Помню ли я, когда началось это великое межнациональное противостояние в моей семье?
Помню, что прабабушка Валя была особо ревнивой блюстительницей интеллигентских устоев в нашей семье.
Прабабушка была протестанткой. А ее отец, Михаил, – пресвитером протестантской церкви. Одна из прививок дореволюционного детства, позволившая впоследствии всей семье не заразиться бешенством советской власти.
На прикроватной тумбочке прабабушки всегда лежала открытка с изображением кудрявого Иисуса, стучащегося в чью-то глянцевую дверь.
Иисус даже близко не походил ни на кого из мужчин в моем окружении – ни на бабушкиного румяного слесаря, ни тем более на моего татарского отца. Видимо, поэтому я часами могла зачарованным взглядом покачиваться на волнах его кудрей, покуда проникновенный шепот прабабушки не выводил меня из моего первого религиозного транса: «Это Иисус стучится в твое сердце. Ты слышишь его стук? Тук-тук…»
Чтобы я быстрее услышала этот самый стук, прабабушка водила меня в католический храм – за неимением в округе протестантского.
Забегая вперед, скажу, что первый стук Иисуса я услышала лет в четырнадцать. Во время тех детских, очень редких и очень тайных походов я откровенно скучала на деревянных скамейках храма, иногда озираясь по сторонам в надежде увидеть кудрявый локон стремительно удаляющегося в сторону чьего-то новообращенного сердца сына Божьего.
Прабабушка Валя, маленькая, фарфоровая, навсегда осталась в моей памяти загадкой. Женщиной она была настолько воздушной, что перед этой хрупкостью отступили даже беспощадные жернова сопутствующей исторической современности.
Проводив мужа в сталинские лагеря под расстрельный прицел за дружбу с одним из либеральных поэтов (о проклятое интеллигентское рабство братство!), она навеки похоронила в памяти двух самых главных своих мужчин – горячо обожаемого мужа Феденьку и не менее обожаемого вождя, в честь которого назвала свою дочь Сталиной. После того как любимый вождь убил любимого мужа, прабабушка переименовала дочь в Инну, отреклась от мужчин навсегда и посвятила всю свою жизнь женщинам – моей бабушке, моей маме и мне.
Логично предположить, что после стольких лет добровольного монашества в вероломном вторжении моего деревенского папы в ее уютную коммунальную квартиру моя прабабушка узрела небрежно швырнутую в лицо перчатку. Многолетняя дуэль с отсроченным исходом началась.
Долгие годы мы жили в этой коммунальной комнатке вчетвером – прабабушка, мои родители и я. Каждый день прабабушка забирала меня из детского сада и важно и бережно доставляла домой.
В любой момент я могу закрыть глаза и вспомнить этот неторопливый путь по аккуратным пушкинским дворикам.
Как сейчас я вижу аккуратные сталинские балкончики, где за белоснежными оконными проемами покачивают белоснежными кудельками бесконечные Антонины Михайловны и Ревекки Яковлевны – подруги моей бабушки. Амплитуда покачиваний кудельков показывает степень одобрения пройденных мною сегодняшних смотрин – правнучка у Валентины удалась. Там, за этими натертыми газетой окнами, мы снова пьем чай с сушками и колотым рафинадом из хрустальной сахарницы. Чай горячий, кипяченый, можно топить в нем рафинад и смотреть, как он превращается в воронку ароматной пенки. А можно есть вприкуску – молочные зубы все равно выпадут, а вставным старческим челюстям уже ничего не страшно.
После чаепития мы с прабабушкой продолжаем возвращаться домой. Нас трое. Я, Бабуля и Ридикюль. Все, что когда-либо достается из или кладется в Ридикюль, вызывает у меня благоговение и восторг: апельсиновые жевательные пластинки из соседней булочной (можно сжевать целую пластину и даже не хранить пожеванный катышек ночью на тумбочке – в пачке еще целых четыре штуки), шоколадные конфеты (небатончики!), прыгательная резинка (на, доча, новую тебе нашла! я видела беспомощные старые панталоны в мусорном ведре, ага, бабуль).
Кончики пальцев тактильно вспоминают холод металлических шариков замка ридикюля.
Через много лет я найду его в шкафу моей навеки уснувшей прабабушки. Клик-клик. И на меня пахнёт нафталином, розово раззявленная пасть ридикюля плюнет в меня старой сберкнижкой, шиньоном седых волос и держателем для грыжи.
* * *
Могу ли я судить участников нашей личной семейной баталии, если о втором фронте я помню мало?
Яркая вспышка татарской деревни. Гигантские грузди вдоль лесной дороги, взрывающиеся под лупой колорадские жуки на картофельном поле деда, цепной щенок овчарки во дворе, избалованный мной за две недели до состояния плюшевой комнатной собачонки.
Бесчисленные татарские родственники, усаживающие утром за длинный уличный стол полчища грязных и счастливых детей и укладывающие ночью этих еще более грязных и еще более счастливых детей поперек продавленной тахты в гостиной.
Папа, перемещающийся по деревенской улице от одного дома к другому, – молодой, беззаботный, опьяневший от свободы настолько, что с трудом вспоминает, что в этом путешествии в детство его сопровождаю я.
Биография моего папы, выросшего в деревне и гордящегося этим фактом по сей день, – удивительная история.
Наверное, она о том, как воспитание человека не зависит ни от школы, ни от текущего политического строя, ни от географии проживания, ни от семейного достатка, ни от количества прочитанных родителями книг Спока.
Она о том, что детей надо воспитывать личным примером. О том, какие удивительные дети вырастают в семье, где царят любовь, добро, уважение друг к другу и, самое главное, уважение к труду и науке.
О том, что ребенку не поможет никакая престижная школа, если в семье вместо книг на полках стоит хрустальный сервиз.
О том, что можно озолотить всех репетиторов в округе, а можно купить годовую подписку на «Науку и жизнь» и читать ее всей семьей.
Еще она немного о том, как тяжело мальчику, выросшему в тихих лучах бесконечной любви невозможно ласковой татарской женщины, получить в восемнадцать лет телеграмму о смерти матери.
Откуда: Россия, Глубокая Деревня.
Куда: Германия, Армейская часть #N.
Та моя татарская бабушка умерла от удара молнии в сердце. Точнее в нагрудный кармашек, куда она положила сдачу, забежав после сенокоса в деревенский магазинчик.
Всю жизнь мне кажется, что мой папа до сих пор в этом долгом пути из армейской части домой – к матери. В пути, который в своих фантазиях он до сих пор отказывается завершить, потому что мать в реальности он так и не увидел. Вместо этого во дворе деревенского дома его ждало ведро с водой, которой омыли ее ласковые руки, прежде чем навеки сложить их на груди.
Всю жизнь мне кажется, что мой папа делает этот огромный крюк по дороге домой – крюк через Ленинград, в который он приехал поступать в университет. В котором женился в поиске новых любящих рук и остался жить. Крюк, навеки подвесивший его в воздухе.
Став взрослой женщиной и родив двух сыновей, я впервые увидела в отце осиротевшего мальчишку, в немом горе склонившего макушку над этим ведром, до краев наполненным скорбью. Макушку, на которую в Ленинграде так и не легли ласковые руки. Отрекшаяся в молодости от всего мужского моя прабабушка щедро передала этот гендерный холод к противоположному полу через поколения. Своих маленьких женщин при этом любя горячо и беззаветно.
И перед моим новым материнским взглядом постоянно маячит эта одинокая макушка. Как часто мне хочется отмотать время назад и, проскрипев половицами коридора старой коммуналки, ворваться в нашу комнатку. Ворваться и прокричать глашатаем нашего домашнего бабьего царства: хватит воевать, просто погладьте моего папу по голове, пожалуйста!
В Ленинград мой папа приехал учиться на архитектора. А выучившись, решил доказать своей новой, до конца не принявшей его семье и, наверное, в первую очередь себе, на что способен татарский мальчик из глубокой деревни, до начального класса школы не разговаривавший по-русски. Разорвать все мыслимые и немыслимые национальные и религиозные шаблоны, начав проект по восстановлению православного храма в центре города.
О, как я люблю эту особую касту истинных нигилистов – с лукавой улыбкой они будут небрежно убеждать вас, что они атеисты, а по ночам фанатично распечатывать на стареньком принтере сертификаты на владение именными кирпичами в закладке стен храма.
Золотые купола церкви уже много лет встречают меня издалека на подъезде к моему родному городу.
Каждый раз, когда я стою на пороге храма, восстановленного моим отцом, я чувствую бессмысленный холод сложенного на его ступенях оружия – здесь наконец подписан пакт о перемирии доблестными бойцами обоих, таких уже родных мне фронтов.
Каждый раз, когда я стою на пороге храма, восстановленного моим отцом, я поднимаю голову к небу и задаю немой вопрос: «Бабушка, ты слышала, как мой отец стучался в твое сердце? Кындык-кындык…»
Яна Москаленко
Автоблокиратор
«Мы обладаем некоторыми априорными знаниями, и даже обыденный рассудок не обходится без них».[1]
– Вот же мудак.
Мы лежали на кровати валетом. Пяточки к макушке. Алена чесала шерстяным носком мою руку, а я складывала ей на коленки – листочек за листочком – «Критику чистого разума». Решила прочитать заранее (на пару лет заранее), замучила Аленин принтер. Принтер пыхтел-пыхтел и сдох где-то на трансцендентальной диалектике.
– Что там?
Одно из двух – автокад завис или Антон накосячил. И то, и то случалось регулярно.
– Нет, а почему он тусуется, а мы дома сидим?
Все-таки Антон. Была суббота, и Аленин парень уехал на день рождения. Мы остались дома, выходные тянулись вяло, занудно, а уже в понедельник утром в школу. Меня передернуло. Автобус от Кузьминок снова увезет меня на целую неделю за МКАД, ближе к лесу – и начнется жизнь по расписанию, «живей сдаем телефоны» и «никакой болтовни на самоподготовке». Оставалось катастрофически мало времени, чтобы успеть немного погулять на свободе. От Канта, если честно, тоже укачивало, поэтому, когда Алена предложила пройтись, я согласилась.
TW: сексуализированное насилие
Мы напялили юбки, подвели глаза, и я достала мамины каблуки. «Маноло Бланик» были на размер больше и сваливались с пятки, но я решила, что и так нормально.
– Ты же новую аву хотела, так давай.
Я не умела позировать и чувствовала себя глупо, но новая страница ВК – как новая жизнь, и я терпела. Сентябрь был теплый, мы почти не мерзли в разлетающихся блузках и юбках, хотя уже стемнело. На площадке во дворе копошились редкие жильцы со своими мопсами, шпицами и пекинесами. Жильцы с маленькими детьми уже давно разошлись по домам. Мне одинаково не нравилось фотографировать и фотографироваться. Алена это знала, поэтому командовала.
– Перефоткай.
Потом мы решили, что с «Бриджит Джонс» должны идти шоколадка и мармеладные мишки, и пошли в магазин. Ближайший «Перекресток» находился всего в квартале от нашего дома.
На Бауманской в такое время обычно пусто, только изредка мимо проползали трамваи, треща рогатками. Еще гулко стучали каблуки – тук-тук – по неровному асфальту. Мы смеялись, включили музыку без наушников (не слишком громко) и были страшно довольны своей самостоятельностью.
Они шли навстречу по противоположной стороне улицы. Двое в черных куртках, высокие, сливающиеся с домами, но мы их сразу заметили. Мы поравнялись, а потом Двое прошли мимо, мы выдохнули и переглянулись. Никто ничего не сказал, но я почувствовала облегчение, в голове стало жарко и пусто одновременно. Вдруг Двое резко начали переходить на нашу сторону. Алена побежала первой. Я медлила. Все же нормально, не может такое происходить с нами. Где угодно – в телевизоре или новостной ленте, – но не здесь и не сейчас. За моей спиной громыхнули чужие шаги (чересчур близко), и только тогда я сорвалась.
Мне часто снились кошмары. Они были кристально жуткие, и меня вечно кто-то преследовал.
Каблуки скрипели, соскакивали, всё жаловались – тук-тук-тук. Мама меня убьет, если я их сломаю. Удивительно, как ясно и четко прозвучала в голове эта мысль. Я зацепилась за нее, как за маленький якорек, чтобы, наверное, не сойти с ума, не удариться в панику. Алена маячила впереди, я неслась следом, аккуратно перепрыгивая через ямки и рытвины, и все проговаривала про себя: нельзя ломать туфли. Я хорошо бегала, как-то даже выиграла районные соревнования. Каблук опять крякнул о камешек, кажется, на мгновение во мне что-то оборвалось. Хоть бы целые.
Мы свернули во дворы – никого, закрытый «Перекресток», замурованные домофонами двери подъездов. Во сне, когда наступал момент безысходности, когда я понимала, что меня вот-вот поймают, я могла заставить себя проснуться. Тук-тук-тук-тук. Ноги уже вибрировали, боли я не чувствовала, зато поняла: я не сплю.
Там парень с девушкой стояли у машины. Курили. Алена потом сказала, что в машине спал ребенок, поэтому она и решилась к ним обратиться. Сразу глянула на заднее сиденье – мальчик лет пяти в детском кресле. Парень с девушкой уставились на нас и первые несколько секунд просто молчали, видимо, пытаясь хоть что-то разобрать в нашем задыхающемся перешептывании (голос от страха не прорезался, наоборот – спрятался где-то в гортани).
– Пожалуйста, помогите.
Я обернулась – Двое просто остановились и смотрели. Вечер по-прежнему был по-сентябрьски безмятежный, во дворе даже пахло зеленью и остатками дневного тепла, но меня трясло и туфли не переставали скрежетать. Тук-тук-тук-тук-тук. Двое никуда не уходили. Если нас сейчас пошлют, дальше что? Варианта «проснуться» не было.
– Можете подвезти? Тут всего квартал.
Когда мы сели в машину, мальчик проснулся и испуганно шарахнулся, вжавшись в детское кресло. Девушка сказала что-то успокаивающее, мы с Аленой крепко сцепились руками (теперь плечом к плечу) и благодарно заулыбались, плевать, что девушка обращалась не к нам, а к ребенку. Я смотрела в окно и ничего не видела. Двое исчезли, но я знала: они навсегда там.
Первым делом я сняла каблуки – целые. Пыльные, поцарапанные, но целые. Мама меня не убьет. Я выдохнула, и мне показалось, что последние полчаса я задерживала дыхание. Поставила себя на паузу.
Мой дом – моя крепость. Казалось бы, дурацкое выражение до тех пор, пока входная дверь (закрытая на все замки, на три и на щеколду) не превращается из обычной двери в защитную стену. И хотя дом был не мой, а Алены, я все равно прилипла всем телом к дивану и решила, что никогда отсюда не слезу. Антон пришел примерно через час. Мы всё это время сидели молча, и тут нас прорвало. Мы, перебивая друг друга, нервно хихикая, честно рассказали про все – про юбки, шоколадки, закрытый «Перекресток» и тех Двоих. Нас сжирала какая-то возбужденная истерика, осознание того, что должно было произойти что-то страшное – оно подошло совсем близко, дыхнуло в шею, почти прикоснулось, но отпустило. Все обошлось, и входная дверь закрыта на три замка и на щеколду.
– Вы совсем долбанутые?!
Я подавилась на фразе «…и тогда они».
– В смысле?
– Говорю, вы нахера, идиотки, поперлись?
Он орал так, что я снова услышала этот скрежет – тук-тук-тук-тук-тук-тук. Я встала и ушла в комнату. Зачем-то подперла дверь стулом. Я слышала, как Алена плакала, материлась и, кажется, все-таки разбила кружку, а он все орал. Смачно, со злобой. Я вдруг почувствовала себя виноватой.
Дебилки. Совсем мозгов нет. Бла-бла-бла. Где вас потом искать.
Мне хотелось, чтобы Алена легла со мной, мы спрятались под одеялом и, может, включили-таки «Бриджит Джонс». Но Антон скомандовал СПАТЬ, и скоро все затихло. Я тоже лежала тихо. Мне было стыдно за себя, за Алену, за нас. Стыдно и неудобно.
Я с детства боялась быть неудобной: на встречи всегда приходила немного заранее, вовремя сдавала работы, не переносила договоренности (даже если страшно раскалывалась голова и хотелось вздернуться), не отказывала в просьбах знакомым (и незнакомцам). Задерживать таксистов тоже неудобно, поэтому я уже минут пять тряслась у обочины, спрятав пальцы в рукава куртки, чтобы точно не отвалились. Зимой пары в университете всегда заканчивались поздно, пять вечера – все равно что полночь. Машина подъехала – «Киа», «Шкода», «Рено», короче, желтенькая, – и я быстро запрыгнула на заднее сиденье, одновременно не очень сильно (из вежливости, неудобно ведь) хлопнув дверью и пробормотав: «Добрый вечер».
В салоне пахло потом, сигаретами и усталостью, я старалась дышать пореже, двигаться поменьше, а пальцы отогреть с помощью судоку. Уровень «эксперт», конечно же, иначе смысл циферки по клеткам распихивать.
– Здесь парковаться нельзя вообще-то.
Двойка залезла не туда и мигнула красным. Сука. Ошибки – ⅓. Теперь все заново. Я не ответила, начала новую игру.
– А штраф кто платить будет? Не вы же.
Голос с водительского сиденья – молодой, но уже шероховатый, злобный.
– Там стоянка запрещена.
– Че?
– Стоянка запрещена, говорю. – Я подняла голову, заглянула в зеркало заднего вида, чтобы водитель по глазам моим все увидел и отцепился. – Чтобы выписать штраф, нужно зафиксировать стоянку. А камер там нет.
На несколько секунд он и правда отцепился. Замолчал, притормозил на светофоре, я уже принюхалась к вони и дышала ровнее, содрала с шеи шарф – становилось жарковато. До дома ехать всего восемь минут, даже доиграть не успею, наверное.
– Все вы бабы такие.
Меня будто подбросило на месте, всю передернуло, хотя я точно знала, что не пошевелилась. Только глаза забегали по салону. Это чувство всегда приходило очень резко – начинали потеть подмышки, сердце скакало то в животе, то в горле, перехватывало дыхание. А водитель все говорил и говорил – не затыкался, не отцеплялся.
– Сколько жить в этом мире можно? Сколько? Когда нас наконец китайцы захватят и всех нахер переубивают. А так и надо, так и надо. А бабам только бабки и нужны. Всяких пидорков выбираете, бабло одно вас интересует. Всех вас надо изнасиловать. Всех переубивать.
Телефон мелко трясло у меня в ладонях, и экран по-дурацки мигал в темноте. Я чувствовала, что задыхаюсь – так нелепо, разеваю рот как рыба, но не могу вдохнуть. Воздух раздувал изнутри щеки, но застревал где-то в горле, и я давилась. Кнопка разблокировки замка изнутри – обычно она (такая красненькая) прямо на ручке, бывает, что пимпочкой торчит чуть повыше. Я пялилась на дверь и не видела ее. Не было ни кнопки, ни пимпочки. Мне хотелось открыть дверь и вывалиться – в снег, на обочину, под колеса, куда-нибудь, но не было. Ничего там не было.
– У меня уже десять лет секса не было.
Эта фраза, брошенная словно ненароком, вдогонку, вдарила мне по затылку.
– Остановите здесь. – Я изо всех сил старалась, чтобы голос не дрожал, не сипел, чтобы звучал ровно и уверенно. Так и было, не хватало лишь громкости.
– Мы же еще не доехали.
– Я выйду здесь. Нужно в магазин.
– Если пожалуетесь, я знаю, где вы живете.
Машина медленно остановилась, щелкнули блокираторы. Я сгребла сумку, телефон с включенным судоку, не с первого раза уцепилась за ручку и выскочила наружу. Я бежала к светящейся вывеске «Перекрестка», прям как тогда – изо всех сил. Как и тогда, я думала о том, чтобы удалось, ну пожалуйста, чтобы все-таки получилось. К счастью, я и зимой ходила в кроссах, поэтому других мыслей в голове не было. За дверью магазина, в тепле (не вонючем, безопасном), прижалась к стене и разревелась. Рыдала как следует – навзрыд, снова потонув в той ночи.
– Почему ты просто не можешь взять и успокоить меня?
Паша разгонялся постепенно. Сначала его голос звучал ровно и примиряюще, но с каждым новым предложением он набирал обороты, становился надрывным, будто лающим. Лет в тринадцать меня повалил на землю доберман, которого кто-то притащил без поводка и намордника к маме на работу. Пес лаял мне в лицо, а я подавилась таблеткой от кашля и испугалась, что умру вот так глупо. Задохнуться, когда на тебя накинулась собака. Даже звучит по-дурацки.
Я обняла его и неловко похлопала по плечу. Паша плакал, когда ему что-то не нравилось. Его лицо сжималось в грустную картофелину, и он пыжился, пыжился, всхлипывая. Пьяный Паша больше завывал, и я видела, как из носа лезут сопливые пузыри, лопаются и путаются в бороде. Но «мы» пили редко, хотя раньше мне нравилось сидеть с пивом и фо-бо на фуд-корте, и я ездила на Китай каждую пятницу. Паша не любил азиатскую кухню и пиво, и вообще в центре в это (любое) время одни пробки. Вот и сегодня мы тащились по Старой Басманной из моего универа. У Паши тоже была куча пар, еще ученики и болтающаяся между электричками мама, и он мало спал, но все равно вклинивался в мои суматошные будни безапелляционным:
– Я тебя заберу.
Те несколько месяцев, что мы встречались, положенный конфетно-букетный период мы проводили в обсуждениях, что я делаю не так и как тяжело со мной управляться. Мне было неудобно и стыдно, до тяжести в животе и приступов тахикардии, когда пульсирует одновременно в ушах, груди и горле, и я совсем не возражала. Начало отношений, а я уже все испортила.
– Ты думаешь как одиночка. Мы пара, ты должна думать о нас, а не о себе.
Я слабо дернулась и отвернулась к окну, чтобы он не заметил, что я почти плачу. Плакать при нем мне тоже было неудобно, потому что он начал первый, а я не заслужила. Светофор опять переключился на красный, а мы и метра не проехали. Обида все еще иногда во мне брыкалась, ведь я совсем не думала и не делала того, о чем он говорил, но Паша размахивал руками и бил по рулю, и через несколько минут я согласилась: и думала, и делала.
Паша все выплевывал слова в лобовое стекло машины. Платье под мышками снова подмокло, ладони прилипли друг к другу, я медленно водила глазами по салону. Он злился, потому что опять приехал за мной, а я вышла с пар без настроения, прибитая к земле сессией и дедлайнами. Я обожала учиться, зарываться в книжки и работы, а потом медленно погибать, когда сил уже не хватало, но то всегда были приятные страдания, умиротворяющие.
– Почему ты так делаешь?
– Не знаю.
– Затрахало твое «не знаю».
Он щелкал меня по носу этими словами. У моего дедушки был красивущий охотничий пес, с красной гладкой шерстью и умными глазами. Но даже этот пес, безупречный в своей воспитанности и природной неспешности, умудрялся не вовремя гавкнуть или залезть ушами в миску с кашей. Тогда дедушка качал головой и проходился двумя пальцами по собачьему носу.
– Ыть, Барон, стервец.
Я из раза в раз тыкалась ушами в миску с кашей.
– Ты какая-то неблагодарная. Я все для тебя делаю, выполняю все твои сраные хотелки.
Но я ничего не хотела. Разве что залезть на кровать с ноутом, включить сериал и есть чипсы прямо на одеяле. Или купить бутылку рислинга, выпить половину, напялив разглаживающую маску для лица – хоть как-то компенсировать отечность. Паша почти перелез на пассажирское, пытался заглянуть мне в лицо (мы все равно не ехали, пропустили уже черт пойми сколько зеленых). Паша не верил, что мне стыдно, и вдавливал меня в кресло своим голосом. А ведь мне было стыдно – мучительно неудобно.
– Ты могла бы уже сто раз меня поддержать.
Механическая коробка скрежетнула, машина качнулась еще на полметра вперед, и я вместе с ней – не выдержала. Слезы уже не спрашивали, они рвались из меня судорожными толчками. Я сложилась пополам, как сушилка для белья, и попыталась засунуть лицо между ног, чтобы ляжками приглушить всхлипы. Паша перехватил меня за шиворот по пути, воткнул пальцы мне в подбородок и подтянул к себе. Я пыталась вывернуться, кричала что-то про «не трогай, не трогай же», но его руки (сильные, жесткие) придушили меня объятиями. Паша всегда успокаивал насильно, прижимал покрепче, говорил ласково, какая я дурочка, миленькая-маленькая-дурочка. Мне было тяжело дышать, потому что он сдавливал своей любовью шею, грудную клетку, я умывалась слюнями. Мой взгляд теперь метался от руля, на сиденье, к двери. Я посмотрела на пимпочку и про себя улыбнулась: вот она. Кнопочка блокиратора на месте, важно торчала из двери. Я рванулась к ней, Пашино предплечье напряглось на секунду, потом отпустило, я дернула автоблокиратор и вывалилась на дорогу, долбанув дверью соседнюю машину.
– Дура, ты че?! – вылетело из Пашиной машины. Загорелся зеленый, другие машины медленно поползли мимо, меня материли. Я распласталась жопой и разъехавшимся пальто по асфальту и рвано засмеялась.
Открылась.
Цитата из «Критики чистого разума» Иммануила Канта.
Евгения Некрасова
Прививка
Люди идут. Летом идут. Легко одеты. Парад, но странный, на дороге в лесу. Лето хорошее, не жаркое, но и не холодное, без воды с неба. Люди чаще всего дети и женщины и немолодые. Идут. Все несут что-то по чуть-чуть. Чемоданчик. Или тюк. Или кастрюлька. Идут ловко и бодро. Одежда у многих солидная и даже нарядная, но потрепанная, несвежая. Идут не первый день. Девочка ступает в сандаликах, кофточке на платье. Ей восемь, трубе, которую она несет, – пять. Труба, когда была присоединена к прямоугольному телу-механизму, пела своим горлом. Теперь ее, как самое ценное в доме, забрали. Доверили нести девочке. Тело-механизм-то ладно, можно прикупить, а горло бесценное, из важного металла. Девочка несет его как корону на вытянутых, когда сильно устает, прижимает к своему тощему животу. За металлическим бутоном пустого горла девочку почти не видно. Девочка почти счастлива, потому что не одна. Она вместо горла напевает. Рядом мама идет как раз с некрупным кожаным чемоданом. Прямая, бледная и строгая. Не из-за их похода, а всегда. Она в платье, ботинках, тонком плаще. Но девочка не только с мамой. Вот же ее брат шагает. У него точно парад. Брюки, рубашка, курточка, в руках тюк. Из-за него девочка и мама не сели на поезд в городе. Он сказал, что никуда не поедет, а останется бить врага. Этому его учили с рождения: папа (до своего ареста), отчим, школа. В пионеры брата не взяли все же из-за отца-врага, хоть отчество и фамилию мама детям поменяла. Но обещали, что, может быть, еще и примут, если он докажет. Брата послушались они обе – девочка и даже строгая мама. Из-за него остались. Брату же уже двенадцать. Они идут. Не хотели покидать город, но их уговорили приятели – отдыхающие из Ленинграда, семья-рифма: тоже дочка возраста девочки, сын возраста брата, мама возраста мамы. Детям и женщинам удобно дружить со своими совпадениями. Девочка, мальчик, мама – темненькие, а девочка-рифма, мальчик-рифма и мама-рифма – светленькие.
Не больше чем на месяц, решили обе семьи. Мама-рифма тоже несет чемоданчик и чайник. Брат-рифма несет два небольших тюка. Дочка-рифма тащит круглую коробку из фанеры перед собой. Молодые женщины переговариваются редко, про еду, тепло, ночлег. Что-то на губах промелькивает про мужей. Мечтают дойти до станции в Беларуси. Оттуда их отвезут в место, где тихо и нет врага. Санаторий в доме, где раньше была усадьба. Она еще не занята. Говорят детям не шуметь, не отставать. Мальчики мечтают увидеть врага и немного боятся. Девочки видели недавно лося и обсуждают его потихоньку. Например, можно ли его поймать, уговорить и на нем ехать. Обе девочки на нем точно бы уместились. Тут стреляет воздух, раз – в стороне, два – совсем рядом с парадом людей. Парад кричит по-женски и детски, сбивается сначала в сторону, потом выгибается и слипается. Из леса появляется враг. В форме десяти вооруженных человек. У врага оказываются автомобиль и мотоцикл с люлькой. Девочка раньше думала, что в таких возят маленьких детей, потому что люлька, потом оказалось, что взрослых людей. Враг кричит горлами вооруженных мужчин.
Парад идет несчастно. Идет уже не парадом, а толпой. Быстрее, чем ей надо. Ее ведут. Кричат раз в несколько минут. Впереди толпы едет враг на автомобиле. Позади – враг на мотоцикле. По бокам враг шагает по два человека с автоматическими ружьями, которые выстрелят в пытающегося убежать кого-то. Враг раздражен во всех воплощающихся в нем людях. Ему не нужна эта толпа, враг должен наступать, а не тащить охапку пленных. Раздражение передается через руки врага автоматам. Толпа это чувствует. Девочкам страшно, мальчикам страшно, женщинам страшно.
В мальчиках первых зреет болтанка из страха, азарта и ненависти. Переходят плоскую русскую речку через широкий мост. То есть сухую реку, перекрытую поперек дырявым деревянным настилом. Немолодые и тяжелые люди цепляются мысами ботинок за бреши, спотыкаются. Их поднимают рядом идущие, враг шнеллит криком. Брат девочки и брат-рифма девочки-рифмы договариваются, говорят тихо матерям, но так беззаботно, будто уходят из дома погулять на часок, и ныряют в одну из дыр. Помещаются туда вдвоем. Девочка тоже хочет, говорит девочке-рифме. Та плачет, хочет остаться с мамой. И у мамы-рифмы в этот момент отлегает от души. Девочка боится, что из-за хныча девочки-рифмы сейчас враг обратит внимание. Мосток скоро прекратится, дыр у него не осталось почти совсем. Девочка сует маме металлическое горло без уважения к этой ценной вещи. У мамы уже не хватает рук и сил и еще разрывается сердце, но она берет трубу под мышку. Девочка, невысокая, тощая, ныряет в оставшуюся дыру. Кто-то из бывшего парада замечает, но не говорит, конечно. Кофта цепляется за зубастые деревянные доски. Девочка приземляется на землю ботинками, ее буратиной тянет наверх парад ниток. Над ней все еще топают ноги. Девочка вылезает из рукавов и складывается в клубок на дне сухой реки. Закрывает глаза. Так меньше страшно. Она различает сапожные шаги врага над головой, слева и справа. Одна из частей врага смотрит вниз, сквозь дыру, видит фиолетовость кофты, отмечает, что кто-то из пленных уронил тряпку, но не замечает девочку за кофтой, накрывающей ту как плащ-палатка.
Мотоцикл проезжает, девочка досчитывает до семидесяти восьми, потом еще до пятидесяти, только тогда открывает глаза. Солнце заливает сухое дно реки через щербатый мост. Девочка осторожно дергает кофту, снимает ее с деревяшки. На боку справа обнаружилась дыра-растяжка. Девочка надевает кофту и идет назад. Этим же днем она встречает брата и брата-рифму. Мальчики ее хвалят за побег, но требуют не тормозить их. Грозят оставить где-нибудь, если она будет хныкать или медлить. Девочка обещает, что она не будет хныкать и медлить, и не медлит и не хнычет всю свою оставшуюся жизнь.
Последующие несколько летних дней дети играют в казаки-разбойники. Крадутся по лесам и полям за уводимыми пленными. Едят ягоды, щавель, дикие яблоки, сухари кончаются на третьи сутки. Дети спят в стогах сена, на поваленных деревьях, пьют из пруда. Не пей, козленочком станешь, – шутят над девочкой старшие мальчики. Они много шутят друг над другом и просто, бодрятся, и вообще-то они счастливы. Это самая-самая лучшая их игра. Все трое поносятся. У девочки еще болит горло, но она не говорит про это мальчикам.
Пленные ночуют в лесах лагерем. Враг разбивает несколько палаток и там спит по очереди, охраняя несчастный парад. Люди спят как придется, но вокруг костра. Мама и мама-рифма чувствуют, что дети крадутся, и оставляют им сухари и даже дольки шоколада, который вдруг раздает раздраженный враг пленным детям. Девочка-рифма думает, как хорошо, что она осталась. И с мамой, и с шоколадом.
Дети приходят к мертвым уже кострам, натыкаются иногда на остатки еды, доедают, обрывки тканей забирают на постель и укрываться. Находят сухари, оставленные мамами, а вражеский шоколад – нет. Его потом растаскивают лесные звери и черви. Раз или два пленный парад и враг останавливаются в деревнях. Напуганных, тоже женских и детских или старых, но еще немного с молоком, овощами, хлебом. Часть детей, женщин и скота прячут. Враг убивает корову, кормит себя, остатки достаются пленной толпе. Хозяйка коровы голосит по ней. Парад не понимает, догадывается, но не чувствует, все городские. Дети приходят в ту покореженную деревню полдня спустя. Им тоже все странно и интересно. Девочке очень нравится тряпичная кукла без лица, которая сидит в углу дома, где их принимают, кормят, дают помыться и рубахи. Дети хозяйские вылазят из укрытия в подполе и рассматривают детей-казаков-разбойников. Деревенские все знают, будто под землей им всё рассказали кроты. Но ночью городские дети слышат от детей хозяев, что женщина, у которой враг убил корову, повесилась. Девочка думает, что это как что-то из сказки, смерть из-за смерти волшебной коровы.
Крадущиеся дети задерживаются в деревне на несколько часов. В теплых сенях оказалось сладко спать. Дети деревни пинают гостей и велят, чтобы уходили, чтобы не ели их еду, чтоб не спали в их домах. Но мальчики спят крепко, а девочка просыпается. Деревенский мальчик с грязью вокруг рта говорит ей, что враг разделил пленную толпу на две части, и это чтобы было легче расстрелять и закопать ее в поле. А из деревни, бе-бе-бе, враг никого не взял, кроме коровы. Девочка бьет этого мальчика так, что он сразу плачет. Она будит брата и брата-рифму. Дети бегут, даже не берут вареные картофелины, которые им еще с вечера готовит деревенская мать.
Брат, брат-рифма и девочка гонят на тонких ногах по лесу, прям по дороге, по следам, даже не прячась больше по бокам за деревьями. Сбавляют потом немного, а то у всех колет под ребрами и заканчивается дыхание. Девочка хочет плакать, но нельзя и нет сил. Мальчики на самом деле тоже очень хотят плакать и к мамам. Слышатся выстрелы. Дети рыдают все втроем в голос и снова бегут. Через час они с лицами в мокрых грязных разводах находят в поле среди примятой травы валяющиеся чайники, кастрюли, тюки, книги, кто-то – да, девочка вспоминает – нес книги. Она находит на муравейнике свою драгоценную трубу. Та разрубила дом насекомых пополам, и выжившие муравьи убыстренно ползают по трубе, внутри нее, пытаясь понять, как освоить это новое обстоятельство. Девочка хочет поднять пустое горло прямо с бегающими тельцами и положить ее на траву в стороне от муравейника, но решает оставить как есть, чтобы не сделать для насекомых хуже. Брат спорит с братом-рифмой, куда именно бежать дальше. Следы расходятся в две разные стороны. Брат хочет идти туда, где следы ног-и-колес, брат-рифма туда, где следы-только-ног. Потому что это значит без врага, то есть лучше. Брат говорит, что надо двигаться за врагом точно. Девочка смотрит на трубу, уже набитую муравьями. Пустое горло своей широкой частью, откуда обычно поется, четко указывает в сторону следов-только-ног. Девочка идет туда. Мальчики чуть топчутся, не решаются, даже брат-рифма, не идти же за девчонкой, но потом оба срываются и бегут за ней.
Через три часа казаков-разбойников дети находят снова парад, почти счастливый. Его ведут теперь партизаны, отбившие пленных. Парад короче раза в два. Дети объясняют вооруженным людям, кто они. Носятся по толпе, под ногами у уставших людей, заглядывают в лица взрослым и детям. Сестра и брат находят свою строгую маму. Брат-рифма не находит свою сестру-рифму и маму-рифму. Они остались в другой части парада, которую увел враг. Брат-рифма хочет идти за ними, но брат уговаривает его остаться с партизанами, чтобы потом всем вместе освободить пленных, всех пленных, захваченных врагом. Брат-рифма остается. Сестре и маме не к кому теперь рифмоваться.
Парад городских жителей становится партизанами. Некоторые уходят или умирают, но бóльшая часть пополняет отряд. Строгая мама, девочка, мальчик, мальчик-рифма тоже делаются партизанами. Удивительно, как городская молодая женщина и дети быстро приучаются жить в лесу, красться по лесу, ориентироваться в его стволах, кустах, оврагах. Девочка любит овраги, они напоминают рельеф ее города. Мама и мальчики научаются хорошо стрелять. Девочка ловко умеет теперь пробираться из леса в деревню и обратно с записками. Ее брат стреляет особенно хорошо. Однажды он убивает лося, потратив три пули. Телом доброго зверя кормится весь партизанский отряд. Левый ветвистый рог с дырой в лопасти служит теперь придерживателем двери на даче моих родителей.
На войне в лесу все – мама, и ее дети, и даже мальчик-рифма – чувствуют себя до смущения свободно. И то же самое ощущают многие другие партизаны. Хоть холодно, страшно, не хватает еды и удобств. Многие молятся и не таятся. Строгая мама тоже. Оба ее ребенка крещеные. Мальчик-рифма смотрит на них с удивлением и неодобрением. Когда кто-то из партизан не возвращается, про него говорят, что вот он не помолился перед уходом, поэтому. Мальчик и вовсе счастлив, он бьет врага и заботится о своих как настоящий мужчина. Мальчик-рифма во время вылазок ищет следы своих, но все неизвестно, непонятно, куда враг угнал тот полупарад людей. Мама каждый раз, когда один из ее детей уходит из лагеря или уходит она сама, становится чуть седее, заставляет детей молиться каждый раз перед делом.
Когда девочке десять, в поздневесеннем лесу ее ловит враг, состоящий из трех людей мужского пола. Враг выуживает холодными пальцами у нее записку из-за пазухи и начинает требовать рассказывать, в какой части леса партизаны. Девочка говорит, что не понимает, мотает головой. Враг кричит на нее по очереди. Тот, кто кричал меньше всех, предлагает другим частям врага отрезать девочке руку. Решают правую. Хватают девочку, она кричит и вырывается. Две части врага держат, удивляются – такая небольшая и такая мощная. Третья часть врага поднимает рукав ватника по локоть и рукав рубашки. Обнажается белая сопелька руки. Девочка дрожит так, что врага штормит. Девочка ором зовет маму. Ей закрывает рот рукой одна из составляющих врага. Первая часть держит партизанское плечо и руку за запястье. Третья часть врага ножом прикладывается к локтевому сгибу девочки. Надо вспомнить, как женщины его дома разделывали птицу. Нож вдавливается в кожу девочки. Еще одна рука накрывает запястье девочки и тянет ее за ладонь вперед, чтобы руку при резании легко было оторвать. На шум возни приходит четвертая часть врага. Она говорит другим частям, что они охуели резать руку ребенку. Он кричит на них сильнее, будто обильно курит, так валит из его рта пар. Враг отпускает нож, руку, партизанку. Девочка какое время остается на месте, не дышит. Четвертая часть врага кричит на нее, чтобы валила отсюда. Девочка уходит с оголенной правой. Будет часто ломать именно ее после семидесяти. Ни одна из частей врага даже не преследует ее, чтобы узнать, где же лагерь. Враг подавлен, все его части не говорят друг с другом еще пару суток, а те, кто выживает и возвращается домой, особенно не любят потом вспоминать именно этот эпизод, хотя делали вещи значительно страшнее. Девочка приходит в лагерь с синячищем на запястье и следом на локтевом сгибе, не плачет и не хочет говорить еще несколько дней. Брата нет, он на задании. С этого дня в девочке навсегда поселяется настоящая бездонная крынка с ужасом. Мама ее обнимает, но крынка плещется и плещется. Брат возвращается в партизанский отряд, видит сестру, чувствует всплески ужаса, начинает догадываться только теперь, что на самом деле такое война.
Когда брату девочки четырнадцать, брат-рифма возвращается в отряд без него. Рассказывает, что в того попала пуля врага и он упал. Дальше враг погнал партизан вглубь болота, и мальчик-рифма не смог вернуться за другом. Мама молится, девочка молится. Крынка с ужасом пополняется. Брат не возвращается никогда. Брату-рифме не к кому теперь рифмоваться. Девочка выживает. Мама выживает. Брат-рифма выживает. Возвращается в Ленинград, узнает о том, что именно он не застал в родном городе. Маму-рифму и сестру-рифму он не находит никогда. Становится директором школы. Девочка становится медсестрой. Ставит детям уколы, прививки, часто в руку.
Во мне плещется крынка ужаса. Досталась мне по наследству. Гораздо мельче, чем девочкина, моя – малюсенькая. Но мне хватает. Когда ужас расплескивается или пополняется извне, то у меня случаются приступы. Этот ужас – знание того, что самое страшное и бесчеловечное на свете точно существует. И это моя прививка. Ее побочки – мои ОКР и депрессивные эпизоды. Они у меня не из-за взросления в девяностые или персональной сверхчувствительности, а от того, что моей бабушке-десятилетке хотели отрезать руку армейским ножом люди, которые оккупировали ее страну. Из-за руки моей бабушки я против любой войны.
