автордың кітабын онлайн тегін оқу Стать Лютовым
Давид Маркиш
Стать Лютовым
Вольные фантазии из жизни писателя Исаака Эммануиловича Бабеля
Русскоязычный израильский прозаик Давид Маркиш — автор двух десятков книг, в которых неразрывно сплетаются русская и еврейская история и культура. Его роман «Стать Лютовым» — не беллетризованная биография, а, по определению самого автора, «вольные фантазии» на тему жизни и смерти Исаака Бабеля, который выведен в романе под именем Иуды Гросмана.
В разгар Гражданской войны начинающий писатель Гросман становится фронтовым репортером в Первой конной армии Буденного. Вступая в борьбу за новый мир, он берет и новое имя — Кирилл Лютов. Но, даже став конармейцем Лютовым, он остается писателем Гросманом, чье призвание — не воевать, а смотреть, запоминать и записывать, ничего не упуская. Литературный дар принесет ему славу, но как обрести покой, если душа разделена надвое?
© Текст. Д. П. Маркиш, 2021
© Агентство ФТМ, Лтд., 2021
То был Черный ангел.
Ворота
Из сна Иуды Гросмана, мальчика
Иуда, мальчик, видел себя во сне отчетливо, как в серебряном зеркале — том, которое висело на стене в комнате родителей: в тяжелой темной раме, большом и отчасти страшном. Иуда в красных штанах с золотыми лампасами, верхом на коне, масть которого менялась в зависимости от солнечного освещения, ехал посреди улицы мимо душных лавок и скучных, застиранных дождями домов. Встречные опасливо глядели на гордо сидящего конного героя, на его сверкающие лампасы и покорно жались на всякий случай к обочинам. Героический конник на одесской улице звался Иуда Гросман — но в то же время почему-то и Давид Реувейни. Иуда не мог объяснить, почему он одновременно Давид и Иуда, хотя это было непреложно, и загадка тяготила душу спящего.
Про Давида Реувейни, еврейского князя, рассказал отец. В давние времена князь Давид, силач и воин, приехал к нам из Африки, где вдоль синей реки Самбатион лежало, греясь на солнце, заповедное еврейское царство. Не было нищих в том царстве, потому что повсюду там росли апельсины и фиги, и можно было свободно их есть и варить повидло на зиму. Взрослые состояли в царском войске, а дети не ходили в школу, они учились только военному делу, верховой езде и игре на бильярде. Царь Иосиф сидел у себя во дворце над рекой Самбатион, на веранде, тренькал на лютне, и ему было хорошо и приятно. Армией командовал Давид Реувейни — грозный герой и брат царя. Одним ударом меча князь Давид мог развалить любого от шеи до самого седла.
Все евреи царства были сильны и ловки, как цирковые гимнасты из шапито «Монблан» на Молдаванке, и не было среди них ни одного, кто ходил бы с очками на носу. А про наших евреев, про их несчастное положение они не знали совершенно ничего — до того часа, когда балагула Аврум-Лейб Бессеребряный из города Сороки, спасаясь от погрома, не переплыл Черное море, не проехал через Турцию на своем биндюге и не прибыл тысячу восемьсот дней спустя в Самбатионское царство. Там он сходил в синагогу, узнал, что и как, познакомился с нужными людьми и уже потом отправился к Давиду Реувейни. Услышав от Аврума-Лейба обо всех наших беспрестанных мученьях, князь Давид стал собираться в путь.
Что задумал в своей брильянтовой голове князь Давид Реувейни, умница и герой? Он задумал собрать всех наших евреев и отучить их бояться, а потом дать им ружья и сабельки, построить в линейки и отвоевать Иерусалим. Пусть музыкальный царь Иосиф сидит у реки Самбатион и тренькает на лютне, а мы будем жить на Святой земле с Богом по соседству. Но уговорить наших евреев сделать что-либо разом — нелегкое дело и почти невозможное. Один еврей идет налево, другой — направо, а третий остается стоять посередине. Об этом князь Давид Реувейни знать не мог, потому что Аврум-Лейб Бессеребряный насчет этого даже не заикнулся — ему было неудобно перед большим человеком.
А дальше пошло-поехало. Давид Реувейни приплыл на большом корабле, изъездил всю Европу, и то его гои дурили, то наши евреи. Разговоров было много, это — да. И то снег, то болото, то пустыня, то гора, то стрельба, то сечка, то чума, а то и холера. И из всех этих несчастий Давид Реувейни вышел цел и невредим, хотя есть еще такие умники, типун им на язык, которые говорят, что князь Давид умер в тюрьме, под замком. Князь Давид был герой из героев, храбрец из храбрецов и силач из богатырей. Он побил всех своих врагов, устал и поехал обратно на реку Самбатион, потому что наши евреи тянули одни влево, другие вправо, а третьи стояли на месте и копали в носу. А Аврум-Лейб Бессеребряный получил от князя Давида Реувейни восемнадцать золотых червонцев, вернулся в Сороки и открыл там извозное предприятие.
Иуду, мальчика, не устраивал такой полуконец этой истории. Он, Иуда, вел себя куда более решительно и твердо, он совершал подвиги куда более дерзкие… Как жаль, что великий князь с Самбатиона ничего не знал об одесских налетчиках и биндюжниках с Привоза! С такими евреями он отвоевал бы Иерусалим, тут не о чем говорить. И то, что не дано было князю Реувейни, было дано мальчику Иуде: отряд, составленный из отчаянных евреев — уважаемых бандитов и востроглазых бильярдистов, внимательных воров и находчивых торговцев краденым, плечистых извозчиков и драчливых продавцов с Привоза, — ждал его приказа.
Мальчик Иуда ехал на своем коне — то вороном, то игреневом, а то и буланом. Кавалерийское мелкое его седлецо музыкально поскрипывало, рука с плетью свешивалась вольно. Аптекари, адвокаты и курсистки в фильдекосовых чулках от всего сердца опасливо приветствовали князя Реувейни и застывали с приоткрытыми ртами. А Иуда, все замечая внимательными круглыми глазами с верховой высоты, сидел совершенно неподвижно, как бы парил над улицей и над городом.
Мы сделаем все не так, думал и мечтал мальчик. Мы по-другому все сделаем, жестче и умней. Для того чтобы отвоевать Иерусалим, мало рассказывать грустные еврейские анекдоты. Кто это придумал, что для нас играть на скрипке хорошо, а в карты — плохо? Что шахматы — это нам подходит, а французская борьба не подходит? Что стрелять из ружья — это не еврейское занятие? Отряд — это хорошо, но целая армия — это лучше. Надо научить всех, всех еврейских приказчиков, ешиве-бухеров и наглых кладбищенских стариков скакать верхом и стрелять из ружья, как это делают гои. Надо, чтобы евреи научились убивать не только на бумаге — девять пишем, три в уме, — и тогда наша вялая кровь распустится и расцветет.
Курсистки в чулках глядели на князя Иуду, волновались и часто дышали. Чахоточный румянец заливал их татарские скулы, а глаза выражали семитскую овечью восторженность и покорную готовность.
Мы сделаем не так, думал и мечтал Иуда. Меня никто не обманет и не обдурит, и я не устану и не поверну назад. Я буду сильным, как гой, смелым, как гой, лютым, как гой. И все-таки я останусь евреем, евреем на коне.
Он поравнялся с синагогой, прочно стоявшей среди жилых домов квартала. Евреи высыпали на улицу после молитвы, и одни шли налево, другие — направо, а третьи стояли на месте, щурились на солнце и копали в носу.
Часть 1
Двор
Колеса сухо цокали на раздолбанных стыках, на поворотах вагоны бросало из стороны в сторону — так, что стопки бумаги, кружки, зачерствевшие остатки вчерашнего ужина ездили по редакционному столу, а бредивший в тифу немолодой, лет сорока пяти линотипист Кузнецов начинал выть и звать какого-то Сему. И все же движение было приятно Иуде Гросману: впереди лежало неизвестно что, неведомое море времени.
За окном бежали степные перелески наперегонки с желтыми летними холмами, с редкими хуторами, притворяющимися мертвыми. Иуда переводил взгляд из-под очочков со струящейся лесостепи на лист сероватой бумаги перед собою, покусывал конец ручки крупными квадратными зубами. Заметка получилась как бы воротами в будущую фронтовую, хотелось бы надеяться, боевую работу: портреты подъезжающих к смерти конных людей, задумчивое ожидание первого — не для них, а для него, Гросмана, — боя. Он, Иуда, получался в этих зарисовках человеком многоопытным, с рассекающим беспощадным взглядом.
Снова завыл, а потом вдруг умолк и открыл осмысленные глаза линотипист Кузнецов.
— Ну, ты как? — требовательно спросил Иуда, обернувшись к больному.
— Дождь, — сказал линотипист. — Дождь, грязь, несчастье… Дети пропали, родители в земле. Род развалился, сгорел. Евреи ваши с ума сошли, песни поют. Ни рода теперь, ни племени. Дождь, грязь…
— Евреи давно с ума сошли, — откладывая ручку с пером, сказал Иуда. — Вон у казаков и песни, и род: родня до седьмого колена. Им что — лучше?
— Евреи Богу поют, — сказал линотипист и, кряхтя, повернулся со спины на бок. — Сидят в синагоге и поют. А чтоб от счастья — нет, это — ни-ни. Мрак, мальчик, конец.
Иуда промолчал, глядя на исписанные прыгающим почерком странички без подписи. Зря он взял этого Кузнецова в синагогу в Житомире, зря. Кузнецов просил, как об обычном: «Сходим, что ли!» — хотел поглядеть, как это у евреев. А теперь Иуда вдруг почувствовал, что, взяв его с собой, совершил предательство. Ну, правда, что Кузнецову делать в синагоге? В еврейство, что ли, он решил перейти? Нет. Значит, просто любопытство. Так пусть бы книжку какую-нибудь почитал про то, как это у евреев. Там, в синагоге, все свои, хоть даже незнакомые друг другу евреи, а — свои. Кузнецов там просто не к месту.
А когда он, Иуда, приходит в церковь и с неотвратимым тревожным любопытством смотрит на распятого? Это — как? Это можно. Ему — можно, его любопытство особого свойства, охотничьего, губительного. А Кузнецову в синагогу нельзя, потому что синагога не публичный дом, а семейная спальня. Туда посторонним вход воспрещен-с.
Все зависит от пересечения обстоятельств, подумал Иуда, и это пересечение и есть Бог. Одни приходят на войну, чтобы поймать пулю ртом, другие — чтобы умереть от тифозной горячки. А третьи соскребут пучком травы чужие мозги с собственных галифе, бросят пучок на землю и дальше пойдут. И кто оправдывает собственную жертвенность, тому красные галифе как корове седло. В конце концов, если б Авраам принес-таки Ицхака в жертву, пырнул бы его ножиком, что бы из этого произошло? А ничего хорошего не произошло бы. Во всяком случае, его, Иуды, не было бы сейчас на свете, в редакционном вагоне, на подъезде к фронту: с ударом Авраамова ножа мир бы покатился по другой тропинке и родились бы другие иуды и другие линотиписты кузнецовы. Но все обошлось, успокоилось, и Ицхак родил Иакова. Поэтому прав тот, кто ходит в красных галифе и читает враскачку справа налево. Все в порядке, да здравствует прицельный взгляд любопытного, женщины с длинными выпуклыми икрами и победа пролетарской революции.
Иуда улыбнулся, поправил очки на круглом скуластом лице и придвинул к себе стопку исписанных страничек. Иуда Гросман. Фронтовой репортер Гросман. Нет, для подписи это не годится, тут даже Сидоров более подходит. Что-нибудь другое нужно, псевдоним. Может, просто перевести с еврейского? Гросман — это Большов. Нет, плохо: Большов, Меньшов. Довольно-таки примитивно: большой — значит, хороший, сильный. Может, Львов, Орлов? Кречетов? Или просто Волк? Нет, зверинец какой-то получается, зоопарк. Булатов? Или все-таки Сапсан, Шатун? Нет здесь настоящего пороха, пламени: не запоминается. Серпов? Нет, не годится: то звери, теперь сельхозинвентарь. Черт! Красными галифе тут и не пахнет… Страшнов, Страшный? Это уже лучше. Лютый?
Иуда Гросман сгорбился над страничками, подписался с нажимом, резко: Лютов.
Редакционный вагон был как бы портом приписки. Из редвагона выходили лишь затем, чтоб, пошныряв по необходимости, в него вернуться. Этого было недостаточно, это надоедало.
Такова была и общая тактика: красные действовали преимущественно вдоль железных дорог, имея тылом бронепоезда, неприступные, как крепости. А немного отступя от чугунки, в чистом поле, даже если оно и заросло кое-где лесом, царил Нестор Махно, либо кроволюбивый атаман Григорьев, либо мало кому известные Катька с приятелем Егоркой в канареечных шелковых портках.
Первая конная Буденная армия, выгрузившись из эшелонов, убегала в поле. Нужность Лютова конной армии, войне и революции состояла в сидении за вагонным столом, а его тянуло от умирающего скучного Кузнецова к завидно живым казакам и виду живой крови. Раненые, которых волокли в поезд, лишь разжигали его непомерное любопытство: ведь этих полумертвых людей где-то тут рядом искалечило, кто-то в них стрелял, кто-то их рубил и резал. Кто и как? Вот на это надо было поглядеть: замах на скаку, прицеливание с охотничьим прищуром глаза. Да и самому хотелось скакать в казачьей лавине, со свистом и матом, с выдернутой шашечкой-гурдой. Смерть клюнет соседа, это ясно, для Лютова пуля еще не отлита, ему еще жить и жить. Но вот же волокут раненых, и мертвых зарывают в степную землю. Лукавая История делается на глазах, и только ленивый не хочет взглянуть, что там у нее внутри: что там за колесики крутятся, что за стерженьки и пружинки, смазанные лучшей кровью. А когда, в какие это глупые времена механизм Истории смазывали розовым маслом? Каин убил Авеля, и пошло-поехало…
Перевод в боевую часть, туда, где стреляли и рубили, был для Лютова делом случайной удачи, как всё на войне. На войне одного отправляют к ведьме в ступу вопреки его желанию и намерениям, а другого, просившегося как раз к ведьме, перебрасывают к черту на рога. Почему? На войне спрашивать не принято, положено выполнять. Приказом о переводе из постылого редвагона в шестую дивизию, к легендарному Савицкому, Лютов остался вполне доволен. Все там должно быть, в шестой: и жизнь, и смерть, и жареное мясо с луком.
Штаб Савицкого стоял в недалеком сельце, на околице. Хата выходила палисадником к извилистой узкой речушке с зеленою непрозрачной водой. Вода текла медленно, никуда не спеша, и гладкая маслянистая поверхность была покрыта красивыми турецкими разводами. За спиной штабной хаты тянулись крытые соломой домишки, кое-где выжженные. В тишине и незыблемости летней природы эти траурные развалины не выли и не кричали о войне, как не вопят о мучительной смерти надгробные мраморные плиты, вмурованные в пол церкви, украшенной разноцветными картинами и бумажными цветами.
Добираться до штаба пришлось сначала на попутной подводе, а потом пешком. Пекло. Ноги в дурно подогнанных сапогах гудели, пот сползал со лба к глазам, под очки. Иуде казалось, что мир вокруг него пах вишней, а не кровью, и ему вдруг лениво и нежно захотелось, чтоб так было всегда и не было бы никакой крови, чтоб сохранялся безветренный покой и чтоб выздоровел Кузнецов. Потом он вдруг вспомнил, что раненых везли отсюда, из этих самых мест, вспомнил черные заскорузлые пятна на одежде и как выли, выкатывая глаза, искалеченные. И запах вишни ослаб, но не исчез… «Странно, — думал Иуда, с усилием выкидывая вперед, в пыль дороги, ноги в раздолбанных сапогах, — странно как все это складывается и получается: красная вишня — и красная кровь, высокий покой полдня — и высокий покой смерти. И все это от одного корня, от одного зерна. Можно ли разделять, расщеплять ствол, и надо ли?»
У штабной хаты, у коновязи переступали с ноги на ногу подседланные кони и стояла тачанка. Пулемет помещался в задке телеги, на небрежно разостланном бугорчатом брезенте. Иуда остановился и долго праздно глядел на лошадей и боевую телегу, пахнувшую крестьянским двором. На облучке сидела черная с подпалинами кошка и, продуманно работая лапкой, чистила плешивую морду с треугольным кожаным носом. Была тут, у крыльца, и небольшая собака, грязношерстная, с неподкупным и хмурым взглядом из-под седых бровей. Иуда и дальше бы так умиротворенно стоял, сбросив на траву заплечный сундучок, если б не боец, с грохотом сбежавший с деревянного крыльца и с бегу привалившийся литой атлетической грудью к выщербленному бревну коновязи. Иуда озабоченно перевел взгляд с пулеметной телеги на решительного бойца, своим буйным появлением внесшего поправку в милую картину жизни. Такая, казалось бы, малость: чиркнул человек со скрипучего крыльца, пробежал несколько шагов — и вот уже все в жизни сдвинулось и изменилось: встревожились кони и поставили уши торчком на дивных своих головах, стайка птиц снялась по тревоге с неслучайного здесь ветвистого дерева и исчезла в теплом небе. Да и сам бежавший — он-то что? Что его ждет — о чем он, может, и думать не думал четверть часа назад? Смерть его ждет или продолжение жизни? Любовь в овражце, под насыпью? Или котелок мясной похлебки с лавровым южным листом?.. А атлетический боец, привалившись к коновязи, пробормотал внятно, не обращаясь ни к кому в отдельности, а ко всему пространству, полному птиц и вшей, перелесков и белополяков, чутких рассветов и ночных звезд над нечесаной головой — к тому неоглядному пространству, которое иначе называется Бог.
— На Чугунов, — бормотал боец, — на Добрыводку. Ну, братцы, всё: хана!
Испугавшись чего-то, лошадь шарахнулась меж оглоблей тачанки. Боец обернулся и угрюмо поглядел. Потом подошел без спешки, влез в телегу и озабоченно разобрал вожжи. Телега тронулась. Из-под скукоженного брезента вылез на свет паренек в рваной черкеске и, протирая сонные синие глаза, сел к пулемету.
Иуда проводил тачанку взглядом, подхватил с земли свой сундучок и проворно поднялся по ступенькам крыльца штабной хаты.
С воли в хате было прохладно, притемненно. Свет входил в помещение сквозь чуть приоткрытые створки ставен — как будто кто-то добрый, могущественный вдвинул в комнату сквозь окна, до самой противоположной стены, литые широкие доски чистого золота. У некрашеного стола, опершись о него мускулистым задом, стоял усатый кавалер в алых рейтузах и небрежно сбитой набок малиновой шапчонке. Высокого, под два метра, роста кавалер взглянул на Иуду с его сундучком без видимого интереса, а потом достал из кармана роговой частый гребень для ловли насекомых и принялся усердно расчесывать свои ржаные кудри. Малиновую шапчонку при этом он ловко перемещал с затылка на лоб и от уха к уху, а не снимал ее с головы и не клал на стол по соседству с ворохом бумаг, шашкой в померкших ножнах и нагайкой с рукоятью в виде русалки из слоновой кости. Что же до улова, то кавалер аккуратно стряхивал его с гребешка на штабную карту и, производя тревожное потрескивание, давил посредством граненого ногтя большого пальца левой руки.
— Грызут… — объяснил свои оперативные действия кавалер, а потом, показывая отменные сахарные зубы на мальчишеском лице, спросил: — Тебе чего тут?
— Направлен в распоряжение вашего штаба, товарищ начдив-шесть, — доложил Иуда и протянул Савицкому пакет. Начдив разорвал конверт и, шевеля губами, прочитал написанное.
— Лютов, значит… — сунув бумагу под нагайку, задумчиво сказал Савицкий. — Жидковат ты что-то для коня, Лютов. А? — И усмехнулся безмятежно. — Вон колеса к глазам прицепил. Читать можешь?
— Обучен, — сказал Иуда. — И лошадей знаю и люблю.
— А чего ее любить, лошадь? — наморщил чистый лоб Савицкий. — Ты вроде не из этих, не из татар, что ли, или как их там… Из-за этих делов тебя казаки укоротят на двенадцать сантиметров. — И захохотал, высоко, по-петушьи закинув голову с гребнем малиновой шапчоночки. — Писать можешь?
— Могу, — сказал Иуда и, подумав, добавил: — Я кандидат прав петербургского университета.
— Во-он как… — искренне удивился Савицкий. — Присылают черт-те знает кого. Кандидат, говоришь, прав? Прав — каких?
— Да разных, — сказал Иуда, с удовольствием глядя на мальчишку перед собой. — Всех, по существу.
— А еще не старый, — с сомнением качнул головою Савицкий. — Глаза-то где сломал?
— Двадцать шесть мне в июле, — сказал Иуда, снял очки и протер круглые стекла носовым платком.
— Ну, я и говорю, — сказал начдив и добавил с властным вызовом: — А мне двадцать два уже стукнуло… К нам-то чего? Сидел бы дома.
— Да интересно, — коротко объяснил Иуда и умолк.
— Тогда ясно, — сказал Савицкий и вдруг зевнул и потянулся всем своим большим ладным телом танцовщика. — Иди на село, там Шурыгин стоит Антон. Бери квартирьера и иди, устраивайся. Всё.
Квартирьер, шустрый мужичонка за средние года, малорослый и припадающий на левую ногу, вел Иуду по улицам села. Улицы были пустынны, ни жители не встречались, ни скотина.
— Пусто, хоть шаром покати, — сказал Иуда. — Что так, друг? Хоть бы курица какая подвернулась.
— Курей наши всех дочиста подъели, — сообщил квартирьер. — Курей, гусей. А люди тоже боятся, сидят по домам.
Во дворах, за открытыми настежь воротами, бойцы праздно сидели или спали в теньке. Кое-где курились дымки костерков под чумазыми походными котлами.
— Сейчас тут просторно, — сказал квартирьер. — Чесноков полк свой увел на Чугунов-Добрыводку, вот и освободилось место.
— Так он же вернется! — возразил Иуда. — Люди его придут, а место занято.
— Как занято? — тупо моргая, спросил квартирьер.
— Да так, — сказал Иуда. — Я его, к примеру, занял.
— Ну и что! — сказал квартирьер. — Все не вернутся. — Он покачал головой с высокими залысинами. — Хорошо, если каждый пятый придет. Места всем хватит.
— Ну да, — сказал Иуда. — И в селе, и в земле.
— Это мы не знаем, — сказал квартирьер и сплюнул клок желтой слюны себе под ноги. — Ты тут-ка постой, я сейчас! — Он живенько похромал в ворота, во двор и вернулся немедля, горбясь.
— Не, не хотят, — сказал квартирьер. — Тут, они говорят, все свои, станичники, а чужих не надо. И мне еще по загривку дали…
Не захотели чужака и в соседнем дворе; там, у тлеющего костра, вокруг треноги с подвешенным ведром домовито сидели умывшиеся перед едой казаки. Квартирьер, припав на хромую ногу, укоризненно глядел на ведро, из-под крышки которого бил мясной пар. Подождав недолго, Иуда вошел во двор и со стуком скинул сундучок на землю.
Как бы дождавшись знака, от огня молча поднялся босой, с чистыми разлапистыми ступнями казак и, осторожно ступая, подошел к Иуде. Квартирьер перевел укоризненный взгляд с ведра на босого казака. А босой, без усилия развернув Иуду за плечи, толкнул его распяленной пятерней меж лопаток. Потом, аккуратно подняв сундучок с земли, выкинул на улицу и его.
Крышка сундучка откинулась от удара, стопка белья, исписанные странички, ноябрьская книжка «Летописи» четырехлетней давности и коричневые картонки фотографий рассыпались по земле. Иуда, морща лоб, принялся собирать рассыпанное. Квартирьер вышел из ворот и, насупясь, глядел за его работой.
— Пошли, что ль, — сказал квартирьер, когда Иуда закрыл крышку сундучка и выпрямился над ним. — Мишка Слегов, может, пустит, во-он там, на углу… Ну, давай, топай!
В угловом дворе, просторном и захламленном, казаки пили самогон, заедая его домашним мраморным салом. Высокий брусок сала лежал на тряпице, на порожнем зарядном ящике. Пьющие были задумчивы, один из них вдруг запел неожиданно чистым и нежным голосом:
Родной закат над речкою прохладной
И мамка молодая на базу.
— Мишка! — просительно позвал квартирьер. — А, Миш!
Сейчас этот красивый Мишка увидит Иуду в его городских чужих очках, и снова брякнется выброшенный сундучок оземь, а его владельца вытолкают взашей со двора. Они примут своего, с молодой мамкой, с засохшей под медвежьими когтями кровью. Одесская мамка Фейга Ароновна с третьего этажа им не годится. Зато если вот сейчас, не затягивая паузы, изнасиловать для смеха хозяйку или зарезать хозяина — он, четырехглазый, подойдет с грехом пополам.
Не задерживаясь на улице, Иуда вслед за квартирьером миновал приоткрытые ворота и, не останавливаясь, прошел в хату. В горнице земляной пол был посыпан серебристо-зеленой травой, за пустым столом, подперев подбородок коричневым кулачком, сидела старая еврейка в серой косынке. Косынка плотно, без морщин облегала голову женщины от лба до шеи пониже затылка, оставляя свободными маленькие, чуть оттопыренные уши с мясистыми мочками.
— Я тут у вас поживу пока, — поставив свой сундук на пол, сказал Иуда. — Накрывай, хозяйка, на стол, есть надо. Хлеб ставь, молоко.
Старуха глядела на Иуду настороженно и оценивающе, как птица на кошку.
— Молоко! — сказала старуха и развела руками. — Молоко им надо, этим газлоним! Где я вам возьму молоко, готеню майнер штаркер? Вы выпили мою кровь, вы съели мое мясо. Вот, смотрите, пан красный командир! — И старуха принялась бить себя кулачками по гладкой голове.
— Что она мне тут показывает за номера… — пробормотал Иуда, не удерживая, однако, хозяйку от самоистязания. — Где хозяин? — Шагнув к дощатой двери, ведущей в чулан, он отпахнул ее ударом ноги и заглянул внутрь.
Старуха перестала биться и зорко глядела. В углу чулана, привязанный веревкой к крюку, копошился в груде тряпья крупный серый гусь. Увидев Иуду в солнечном проеме двери, гусь угрожающе вытянул шею и зашипел.
Иуда шагнул вперед и сходу, ногой прижал птицу к стене. Что-то сухо хрустнуло, гусь, завалившись набок, щелкнул клювом и долбанул Иуду по голенищу сапога. А Иуда, ловко действуя, достал из кармана перочинный ножик, раскрыл его и, поймав в кулак красивую шипящую голову с зеленоватыми глазами, повернул ее, чтобы не забрызгаться, белым горлом к стене и полоснул лезвием. Толстой, в палец, струей ударила в стену кровь, птица забилась под ногой и сникла.
Держа гуся под мышкой, прижимая локтем его еще подрагивающие крылья, Иуда вышел из чулана. Хозяйка, немо приоткрыв рот, наблюдала за ним. Ярость бессилия лежала в ее округлившихся глазах, как ряска на воде.
— Спокойно, иденэ, — сказал Иуда. — Так надо, чтоб ты была здорова…
Хозяйка не проронила ни слова, только покарябала ногтями по гладкой столешнице.
Иуда спустился во двор, не спеша подошел к казакам, молча глядевшим.
— Гусь, ребята, — сказал Иуда, опуская птицу на землю. — Ужинать надо… Лютов я, Кирилл, будем знакомы.
Пожилой казак с бритой, в шрамах и царапинах головой молча подвинулся, уступая Иуде место.
— Кирил, Кирил, — сказал казак. — Хучь в раввины отдавай такого Кирила.
Казаки засмеялись одобрительно, вежливо.
Дни бежали за днями, недели складывались в месяцы, убитых опускали в ямы на вечное хранение, новорожденные визжали и придирчиво щурились на свет, — а военные силы перемещались почему-то вокруг Житомира, как будто не мировая революция была конечной целью войны, а еврейский город Житомир.
Иуда Гросман любил бродить по Житомиру, по его глубоким улицам, наполненным зеленым воздухом, душистым на вкус. Прохожие нечасто встречались, жители предпочитали отсиживаться по домам, с терпеливостью насекомых ожидая окончания военных действий и прихода торговых мирных дней. Настороженно людными оставались лишь базар и улицы, выходящие к нему. Перед сумерками, перед первой молодой звездой можно было повстречать по всему городу Житомиру молчаливые группки евреев, привычно бредущих в своих черных длиннополых кафтанах в синагоги на вечернюю молитву. Там, в синагогах, евреи разверзали по-военному сведенные на открытом пространстве уста и начинали айкать и ойкать, и цокать и причмокивать, и потерянно разводить руками, и горестно качать головами.
Иуда заглядывал в душные гудящие синагоги, шатался по базару, засунув руки в глубокие карманы кавалерийских штанов. От легкой свободы, от нечего делать он принимался сравнивать Житомир с Одессой: дома и улицы, редких женщин, небо в лиственной зеленой опушке. Он принимал Одессу как неизбежную родину, она была дорога ему как имущество, но он ее не любил. Более того, иногда он испытывал тихую заледенелую ненависть к родному городу — с его вульгарным самохвальством, с его потными болтливыми женщинами, с его километровой дурацкой лестницей, ведущей к замызганному грязному порту. И чем ненависть была упрямей, тем веселей и легче, и секретней было дурить самого себя: придумывать иную Одессу, солнечно-золотую, населенную героическими остроумными бандитами, плотоядными девками с раскоряченными коленями, умными неряшливыми стариками и немыслимыми еврейскими старухами, торгующими на Привозе снулой рыбой и битой птицей и умеющими свистеть в два пальца так, что у любителей этой музыки сердце поворачивается поперек груди и темные слезы зависти выступают на глазах… Всякий порядочный человек должен любить место своего рождения лишь за то, что его угораздило появиться на свет именно там, а не в соседнем вонючем городишке или местечке. Примерно так же должно любить свою мать — в отплату за тяжкие родовые усилия и толику грудного молока. И кто поступает иначе или хотя бы сомневается в основополагающей справедливости такого положения, тот недостойный человек, вор. А то, что нет никакой любви, не числится она в списке сущего — ни к собранию домов, ни к матери, ни к красивой девке с тяжелой грудью и горячей рубиновой сердцевиной, — об этом и думать запрещено. Нет любви, а есть сопротивление любви — противолюбовь. И есть тоска по любви, как по звездам, по отцу, по прохожей женщине.
Житомирские женщины лучше одесских. Белые нежные лица с вправленными в них вишневыми глазами выглядывают из нищенского военного тряпья. Роскошная сила молодого тела, изгиб бедра и длинные упругие икры в драных чулках — все это бесценное богатство скрыто от посторонних глаз, а как жаль… Можно понять нервно-слащавого мусульманина, почти теряющего сознание при виде выглядывающей из-под платья голой лодыжки: ведь все остальное вмиг допридумывается, дорисовывается, делается ощутимым до головокруженья.
Человек на войне думает о женщине постоянно — как о хлебе и мясе. И ни при чем тут ни инстинкт продолжения рода, ни страх перед одиночеством смерти. Просто военный откровенный человек прежде всего хочет есть, потом — спать с женщиной. В таком порядке, не наоборот. На смерть он никак не может повлиять, в то время как добывание пищи и женщины зависит от его усердия. И только если добыть женщину никак не удается, он вспоминает о жене, оставленной в далеком тылу и существующей как бы в ином измерении — недосягаемая и неощупываемая.
Иуда женился на Любе, одесской Любе, всего как полгода. Была хупэ, был стол, была свадьба. Иуда искренне надеялся жить с Любой, пока не надоест — может, и всю жизнь. Житомирские женщины с прекрасными голодными глазами не имели ко всему этому никакого отношения: они были рядом, под боком, под рукой, и Иуда их обнимал, с благодарным любопытством разглядывая их лица в звездном свете на ночной поляне, заляпанной коровьими лепешками. Он всех их хотел, всех этих услужливых и уступчивых сестер по желанию. Вливаясь в них на коровьей поляне, он ощущал себя острием Млечного Пути, и их благодарные стоны были наградой за его сладкий труд. И каждый раз сызнова переживая потрясение победы, он отрывисто смеялся, как лаял, и пузырьки смеха сквозь темень ночи подымались во Вселенную. Какая связь тут была с молодой Любой, в далекой Одессе перенимающей у своей усатой мамы искусство варить сливовое повидло?
На житомирском базаре можно было многое купить поштучно: латунный таз и пиджак с оторванным лацканом, фунтик соли и цыбик чая, лимон и лимонку, хлебный каравай и никелированную хирургическую пилу. Внимательно выслушивая интересные предложения, Иуда проталкивался вдоль кривых торговых рядов; продавцы, разложив товар на земле, на пыльных мешках или старых газетах, провожали конармейца терпеливым взглядом.
На окраине базара, на отшибе торчала из пыльной земли будка не будка, а как бы дощатый домок — теремок для бедных. Косо припавший на один угол, сколоченный из вполне подручного материала — реек, фанеры и дранки, — он чудом держался. Над единственным окошком был прибит наличник изумительной работы, весь резной, недавно выкрашенный яркими красками: желтой, синей. Над крышей на высоком шесте вертелся жестяной петух-флюгер с хвостом из павлиньих перьев. У входа в домик праздно стоял, уперев руки в боки, маленький старый еврей в черной ермолке на плешивой голове. Увидев Иуду, он взглянул на него пусто, а потом его голубоватые выцветшие глазки налились интересом, и он, припадая на левую, чуть короче правой, ногу, легко похромал навстречу конармейцу. Поравнявшись с ним, старик властно выкинул руку вперед и прикоснулся тонким пальцем к груди Иуды. Иуда остановился как вкопанный. Таким уверенным движением можно было остановить и бронепоезд.
— У меня до вас дело, рэб красный командир, — вкрадчиво сказал старик. — Войдемте в магазин.
У самого входа в теремок старик остановился.
— Вы ведь еврей, ну конечно, — сказал старик и покачал головой. — Чтоб она пропала, эта война… Милости прошу. Меня зовут Гедали, к вашему сведению.
— Кирилл, — сказал Иуда Гросман. — Лютов.
— Гедали, — повторил старик, — так назвали меня родители, да будет благословенна память о них. Но здесь, на базаре, все зовут меня Шепселе. Шепселе так Шепселе. Вопрос: почему? Потому что так интереснее. А что мне от этого убудет? Ответ: ничего. У евреев так положено: тебя зовут, предположим, Рувим, а ты откликаешься, допустим, на Алешу… Это же интересно! И я вам заявляю, и не вздумайте сказать мне «нет»: вас тоже не всегда зовут Кирилл Лютый, будьте уверены.
— Допустим… — сказал Иуда и наморщил лоб под буденовским шлемом. Бегущая речь Гедали приятно обтекала его, было в ней что-то потаенно-родное, запретно-стыдное. — Иногда меня зовут Иудой, чтоб вам было ясно.
— «Ясно» помножим на «неясно», вычетем «почему» и получим ответ, — удовлетворенно пробормотал Гедали. — Ну войдите уже, что вы тут стоите, как башня Вавилонская!
Иуда послушно переступил порог теремка. Он ожидал почему-то увидеть коричную корицу, турецкие вяленые фиги и мешки с персидским рисом, но ничего этого не оказалось в полутьме комнатушки. Прямо против входа громоздились начищенные до блеска рыцарские доспехи, составленные из частей, как членистоногое существо, против них помещалось чучело медведя на дыбках, с медным подносом в лапах. Под окном стоял рогатый корабельный штурвал, над оконным проемом ветвились раскидистые оленьи рога. С потолка свешивалась на кандальных цепях высушенная туша акулы с неприятными стеклянными глазками.
— Это все — ваше? — огорошенно спросил Иуда. — Так, значит, вы богач и волшебник?
— Ну да, — со вздохом согласился Гедали. — Если Богу Авраама, Ицхака и Иакова требуются богачи и волшебники, то почему бы ему не указать на меня своей тросточкой? Но взгляните сюда… — И Гедали указал, куда глядеть.
На стене, на медных гвоздях, развешены были котелки, подвенечные шляпки с вуалью, канотье, панамы, береты, фуражки и кепки, шапокляки и цилиндры. Еврейских ермолок и штреймлов тут не было и в помине.
— Ну как? — спросил Гедали, примеривая цилиндр. — Нравится? А это? — он снял с гвоздя и протянул Иуде бандитскую кепку. — Вы можете примерить… А это дайте мне, я подержу. — Он стянул с головы Иуды кавалерийский буденовский шлем с острой тульей и со звездой и с любопытством заглянул внутрь.
— Кто-нибудь у вас это покупает? — с сомнением спросил Иуда.
— Никто, — сказал Гедали. — Но купец — красный, белый и зеленый — должен уметь хорошо ждать. Уйдут одни, извиняюсь, разбойники и придут другие. И кто-нибудь что-нибудь когда-нибудь купит… Продайте мне вашу шапочку, рэб командир, или лучше обменяемся! Вы видите, у меня есть все — но вашей шапочки у меня еще нет. Что будет с вами, знает один Господь Бог на небе, но ваша шапочка сохранится у меня в почете и уважении. Ну? Сделаем дело?
— Дайте акулу, — сказал Иуда, глядя на Гедали, который аккуратно, как бабочку на иглу, нацеплял буденовку на гвоздь.
— Зачем еврею акула? — развел руками Гедали. — Еврею на коне и с шашкой нужен добрый шматок сала, или хорошая девушка. Девушка нужна еврею?
— Нужна, — сказал Иуда.
— Еврей получит девушку, — сказал Гедали и наклонил голову к плечу. — Хорошую девушку, здоровую и без болезней… А что, талес нужен еврею на коне или, не дай бог, сидер в переплете?
— Приличная девушка? — спросил Иуда.
— Из приличной фамилии, — уклончиво ответил Гедали.
— Она из наших? — спросил Иуда.
