Михаил Врубель. Победитель демона
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Михаил Врубель. Победитель демона

Предисловие автора

Работая над биографическим романом о Михаиле Александровиче Врубеле, я пришел к любопытному умозаключению. История жизни человека может выглядеть загадочной и странной, даже если сведений о нем достаточно и они, казалось бы, не оставляют места для домыслов и ошибок. Увы, ошибки и домыслы возникают и в истории Врубеля. Размышления о Врубеле навеяли мне следующий образ.

На берегу пруда стоял человек. Он думал о чем-то своем, рассеянно глядя в воду. Спокойная гладь отражала облик человека подобно зеркалу.

Ветер налетел внезапно. Он не был сильным — лишь слегка зашуршал листвой прибрежных ив да взъерошил волосы человека, но по воде пошла рябь. Отражение задрожало, делаясь неясным, затем рассыпалось на множество бликов.

Чуть в стороне дети, играя, бросали в пруд камни. Те, падая в воду, тревожили ее еще сильнее, а достигая неглубокого дна, поднимали ил. Буро-зеленая взвесь вытеснила с поверхности воды последние блики, и всякий намек на отражение исчез. Лишь спустя время, когда муть понемногу улеглась, а рябь от камней и ветра пошла на убыль, на воде снова показались блики — первые, не­смелые осколки света. Только пристальный и внимательный взгляд мог бы угадать в них отражение человека. Поначалу оно было размытым, но чем чище и спокойнее делалась вода, тем явственнее в них угадывался человек.

Наконец вода успокоилась, и отражение снова стало подобно зеркальному.

Я начал свой рассказ с наблюдения за отражением в воде не просто так. Нечто похожее происходит и со знанием о той или иной личности, особенно личности яркой. Даже если человек находится вроде бы на виду у многих, рябь, поднятая случайным ветром капризной моды, и муть от камней — брошенных не ко времени напрасных, а порой и недобрых слов — способны изменить образ до неузнаваемости. И нередко — изуродовать то, что не было уродливым в действительности. Для этого не требуется больших усилий — достаточно заострить внимание на чем-то одном, забыв или умолчав про другое, преувеличить третье, назвать четвертое неподходящим словом… Или же просто выслушать и принять на веру лживую речь, не потрудившись хотя бы усомниться в ней. И вот вы уже представите себе совсем другого человека, так и не поняв своей ошибки, не узнав, каким он был на самом деле.

Сам Врубель рекомендовал при создании нового образа отталкиваться от той или иной приметной детали. Хотя бы от перстня на руке. Быть может, живописуя полную встреч и событий, столь необычную жизнь удивительного художника, нужно, подобно ему, отталкиваться от деталей?

Многие идут именно по этому пути, и он приводит их к одним и тем же ошибкам. После этого знание о художнике колеблется точно поверхность воды, искажая и без того зыбкие очертания.

Возможно, все дело в том, что опорной деталью они выбирают безумие Врубеля. Любой, едва услышав эту фамилию, спешит объявить художника сумасшедшим. Более того, буйным помешанным. Безумие, таким образом, становится неотъемлемым атрибутом Врубеля в глазах публики. Однако при этом забывается одно важное обстоятельство. Психическая болезнь проявилась лишь в конце жизни Врубеля, за восемь лет до его смерти, и обострялась эпизодически. За приступами болезни следовало облегчение, и художник возвращался к привычной жизни, продолжал работать. Лишь третий, самый тяжелый приступ, в ходе которого Врубель ослеп, стал для него последним. Но и ослепнув, художник мог нарисовать лошадь, если только ему удавалось не отрывать карандаш от бумаги. Своим самобытным творчеством Врубель не обязан бе­зумию, и этот факт я полагаю бесспорным. Достаточно вспомнить слова врача-психиатра Федора Усольцева, в чьей клинике художник лечился долгое время.

«Часто приходится слышать, что творчество Врубеля — больное творчество, — писал Усольцев, вспоминая своего знаменитого пациента. — Я долго и внимательно изучал Врубеля, и я считаю, что его творчество не только вполне нормально, но так могуче и прочно, что даже ужасная болезнь не могла его разрушить. Творчество было в основе, в самой сущности его психической личности, и, дойдя до самого конца, болезнь разрушила его самого. С ним не было так, как с другими, что самые тонкие, так сказать, последние по возникновению представления — эстетические — погибают первыми; они у него погибли последними, так как были первыми. Это был настоящий творец-художник. Он знал природу, понимал ее краски и умел их передавать, но он не был рабом ее, а скорее соперником».

Кто-то обращает внимание на то, с каким увлечением Врубель изображал Демона, а отсюда — два шага до слов об одержимости мастера темными силами, о связи его с владыкой преисподней. Но и здесь приходится признать ошибку — с ничуть не меньшим усердием художник писал и многочисленных ангелов. Да и сам Врубель не раз уточнял, что его Демон — ни в коем случае не черт и не Сатана. Пожалуй, даже не только и не столько персонаж одноименной поэмы Лермонтова. Он, Демон, — нечто совершенно иное. Но кем бы ни был Демон, ему не вместить всего Врубеля.

Искусствовед Нина Дмитриева сравнивала биографию Врубеля с драмой в трех актах с прологом, назначая актами условные периоды творчества художника. Сравнение весьма интересное, однако я бы не спешил принимать его безоговорочно. Дело в том, что драма или любая другая пьеса — путь, определенный для героя драматургом. Выверенный путь из равномерных отрезков, с движением следующих событий за счет предыдущих, с заранее определенным исходом. Большой ошибкой было бы считать жизнь художника Врубеля выверенной. Так, если брать начало жизненного пути Врубеля за пролог драмы, то нельзя забывать, что он продолжался двадцать восемь лет, и его одного хватило бы на целый роман. Однако в нем недоставало самого главного — Врубель еще не стал художником.

Не стоит сравнивать жизнь Врубеля и с картиной, панно или даже триптихом — слишком уж причудливым, невыносимо пестрым вышло бы такое изображение. Ведь известно, что и сам Врубель работал во всех видах и жанрах изобразительного искусства, создавая множество самых разных произведений. Нет сомнений в том, что все творения художника невозможно гармонично уместить в одной раме. Так же и с событиями его биографии.

История жизни Врубеля хорошо известна и подробно описана, но все равно полна загадок, которые нельзя объяснять, ссылаясь на одно лишь состояние психического здоровья. Так с чем же лучше сравнить ее?

Обратив внимание на личность Врубеля, мы увидим ни на кого не похожий образ, как будто нарочно сотканный из противоречий. Постоянно живущий среди собратьев-художников, дружный со многими — и обособленный ото всех. Гордый, но не злой в речах и поступках. Внешне холодный и эгоистичный, но тонко чувствующий, способный на самую преданную любовь и дружбу. Казалось бы, слабовольный, склонный к богемной жизни — и потрясающе трудолюбивый. Одновременно открытый и отстраненный. Человек рубежа XIX и ХХ веков, почти безучастный к грядущим переменам и потрясениям, тревожившим общество с ранее невиданной силой.

Итак, жизнь Врубеля представляется мне достойным сюжетом для романа, близкого к фэнтези. Некое волшебное существо оказалось в мире людей и безвозвратно заблудилось в нем. Оно проводит жизнь в скитаниях, пытаясь отыскать себе подобных и свое собственное место в чуждом ему, но таком привлекательном мире. Или же человек, причастный к иному, волшебному измерению, пытается постичь и запечатлеть его…

Неспроста работы Врубеля перекликаются с работами современных художников, работающих в жанре фэнтези. Врубель и сам был подобен герою фэнтези или сказки. Длинной и неровной, то забавной, то печальной, одновременно трагичной и светлой.

Такой и видится мне жизнь Михаила Врубеля.

Дмитрий Овсянников

Пролог

Вдалеке высились горы — мертвые и холодные громады изо льда и камня, сияющие в лучах закатного солнца множеством оттенков синего, серого и лилового.

Солнце ушло с небес — его свет еще отражался от снежных вершин горной гряды, но ниже их уже царили сумерки. И в сумерках ярким золотом блестели густо рассыпанные среди темных камней пышные перья, формой похожие на перья павлина. Казалось, они сами выполнены из металла — именно металлическим был их золотисто-желтый блеск. И здесь, среди россыпи острых серых камней и удивительных перьев, во весь рост простерлась странная, небывалая фигура — гигантская, красивая и страшная одновременно.

Больше всего она напоминала обнаженного человека, однако не была человеческой. Ни у одного из людей нет такой иссиня-серой кожи. Ни один человек не сумел бы изогнуть шею так сильно. Наконец, ни у одного человека не увидишь за плечами крыльев — огромных и могучих, оперенных теми самыми золотыми перьями, что рассыпались вокруг фантастической фигуры. Крылья есть у ангелов, однако любому стало бы ясно с первого взгляда: обладатель золотых крыльев — не ангел. Скорее нечто противоположное…

Картину — огромное, вытянутое едва ли не во всю стену полотно — недавно привезли на выставку, организованную редакцией журнала «Мир искусства» в Санкт-Петербурге. Галерея едва успела открыться, и в выставочном зале еще не было ни одного посетителя. Однако у новой картины уже суетился человек — странный, под стать самой картине.

Он отличался маленьким ростом и изящным тело­сложением, тонкими чертами лица и узкими, слегка заостренными кверху ушами. Свой сюртук необычно яркого синего цвета он оставил на заранее приготовленном стуле. Затем закатал рукава белой сорочки, обнажив не слишком могучие с виду, но довольно крепкие предплечья — признак человека, привычного к долгой и упорной работе.

Был ли он молод? Трудно сказать. Ясно было лишь то, что человек бледен и худ, точно от изнурительного труда или бессонницы, длившейся много ночей кряду. Его длинные густые усы, недавно закрученные вверх, теперь взъерошились и торчали в разные стороны наподобие моржовых. Белокурые волосы обильно тронула седина — они выглядели серыми, как трава, что заиндевела по осени. Человек двигался спокойно и неторопливо, однако в каждом его движении читались скрытая ловкость и неуловимая грация, какой могли бы позавидовать и юноши.

Прямо на полу перед самой стеной, на которой висела картина, человек раскрыл саквояж — тот оказался наполнен инструментами живописца, — взял палитру, кисти и краски и приступил к работе. Однако прежде он встал, по-особенному выпрямившись, и несколько минут, не отрываясь, смотрел в глаза крылатой фигуры, изображенной на холсте. Губы его шевелились, как будто человек беззвучно произносил что-то. Затем он незаметно кивнул изображению, после чего принялся писать.

Человек накладывал краски широкими смелыми мазками поверх готового изображения. Художник переписывал лицо фигуры — оно смотрело сквозь раму, образованную изломом тонких рук. Странный художник работал так, как будто видел перед собой не картину, но чистый, едва загрунтованный, холст. Его небольшие светлые глаза, до сих пор спокойные до безразличия, разгорались едва ли не с каждым новым мазком. Первым в них засветился интерес, вскоре его сменил азарт, затем наступил черед лихорадочного возбуждения, за которым следовало ждать вспышку ярости.

Человек писал сосредоточенно и скоро. Время шло, в зал уже заходили посетители, их становилось все больше, и художник все сильнее торопился. Но это мало походило на обычное стремление быстрее завершить работу. На посетителей выставки художник совершенно не обращал внимания — казалось, его раздражает сама картина, над которой он продолжал трудиться. Теперь художник смотрел на нее и двигался так, будто написанная на холсте фигура была живой, мало того — подвижной и весьма увертливой.

Человек отходил подальше, чтобы осмотреть свой труд, затем снова приближался к картине — полубоком, выставив вперед согнутую в локте правую руку, в которой держал кисть. Он двигался резкими шагами — на носках, чуть согнув колени, то к написанному на холсте лицу, то обратно. Кисть в его руке теперь наносила мазки быстрыми, почти неуловимыми постороннему глазу движениями. Положив несколько мазков, человек отступал от картины, всякий раз меняя траекторию. Пару раз его движения походили на попытки уклониться, как будто фигура с картины грозила ударить своего создателя.

Человек смотрел на полотно с вызовом. Он бормотал вслух, все громче и громче, уже не заботясь о том, что его слышат. Однако никто, даже прислушавшись, не смог бы понять этих жарких речей — фразы вылетали обрывками. В придачу звучали они на разных языках: человек переходил с русского на древнегреческий, потом на латынь, а то вдруг начинал сыпать немецкими и английскими фразами. В итоге получалось нечто невообразимое. В глазах художника разгорелся теперь совершенно нездоровый огонь. Серые волосы, вначале аккуратно зачесанные назад, уже успели растрепаться и теперь торчали в разные стороны. Лицо художника оставалось бледным, однако по нему градом катился пот.

Нетрудно догадаться, что это странное действо вскоре начало привлекать внимание посетителей выставки.

— Ну и движется он! — вполголоса сказал один другому. — Ни дать ни взять фехтовальщик!

Под кистью странного человека лицо написанной фигуры преображалось. Прежде оно смотрело печальным, скорее даже спокойным и задумчивым. Сейчас же его тонкие черты искажала свирепая гримаса. Лицо сделалось еще темнее прежнего. Нечеловечески большие глаза остались широко распахнутыми, однако теперь они налились кровью. Художник добавил синевы, отчего злобный взгляд крылатой фигуры сделался фиолетовым, как грозовая туча, готовая вот-вот перечеркнуть небо холодным росчерком молнии. И такое же сходство с клубящейся грозовой тучей получила косматая грива черных волос, обрамлявшая лоб фигуры. Но эта туча уже не отливала фиолетовым — беспросветно черная, как довременная тьма, лишенная контуров, она как будто рвалась из глубины картины, хищно протягиваясь навстречу зрителю.

К живописцу приблизился молодой господин с карандашом и блокнотом в руках. Он вежливо поздоровался. Художник ответил на приветствие сдержанно; он не выпускал из рук палитру и кисть, а взгляд, казалось, не в силах был оторвать от страшного лица крылатой фигуры.

— Меня зовут Леонид Федорович Андреевский, я корреспондент журнала «Мир искусства», — представился молодой господин.

— Врубель, художник, — коротко ответил живописец. — К вашим услугам.

— Вы позволите мне задать пару вопросов о вашей картине?

Живописец утвердительно кивнул, издав негромкий носовой звук — видимо, в знак согласия.

— Кто изображен на вашей картине?

— Демон. — Ответы Врубеля оставались лаконичными, если не сказать отрывистыми.

— Сам Сатана? — уточнил корреспондент.

— Ни в коем случае! — неожиданно горячо возразил художник. — Ни в коем случае не Сатана и не дьявол! Чтобы вкратце объяснить вам разницу, «диавол» переводится как «клеветник» — только и всего! Нет в нем общего и с чертом — «черт» значит всего лишь «рогатый»! Демон, милостивый государь, — это именно демон, и никак иначе!

— Отчего же он лежит? — осторожно поинтересовался корреспондент.

— Отдыхает! — усмехнулся в усы Врубель. При этом он бросил на картину взгляд, исполненный ненависти. — Прохлаждается!

Андреевский раскрыл блокнот, торопливо записал несколько слов.

— А сейчас позвольте откланяться, — проговорил Врубель. — У меня не больше получаса до завершения сеанса. Скоро здесь сделается слишком людно, и мы… Мы не сможем продолжить! — Он указал на изображение демона так, как будто оно ожидало его с нетерпением.

— Благодарю вас, — кивнул Андреевский.

Эту сцену со стороны наблюдали устроители выставки — главный редактор журнала «Мир искусства» Сергей Дягилев и художник Александр Бенуа.

— Право, Сергей Павлович, это нечто неслыханное! — произнес Бенуа. — Картина давно закончена, но Врубель переписывает ее раз за разом! Я решительно не могу понять этого!

— Мой вам совет, Александр Николаевич, и не пытайтесь понять, — так же тихо ответил Дягилев.

— Я слышал, он переписывал лицо своего демона более двадцати раз!

— Более тридцати пяти, — уточнил Дягилев. — Если это продолжится, завтра произойдет сороковое явление демона народу!

— Право, я начинаю опасаться! Ведь он портит прекрасное полотно!

— А вы не тревожьтесь, Александр Николаевич, — посоветовал Дягилев. — Врубель — известный расточитель всего, что только ни попадает ему в руки, будь то деньги или собственные произведения. Не стоит вмешиваться — как художник он гениален. И наверняка знает, что делает!

— Я все равно опасаюсь! — повторил Бенуа.

— Опасаться сейчас стоит за здоровье нашего гения! — решительно ответил Дягилев. — Он, того и гляди, надорвется и сойдет с ума!

Часть I. Долгое начало пути

Талантливый студент

Уже больше месяца профессор Адриан Викторович Прахов работал в Санкт-Петербурге. Он приехал из Киева читать лекции по истории искусства в университете, и дел на новом месте было невпроворот. Только на шестую неделю ему удалось наконец доехать до Академии художеств и навестить своего старого друга, художника Чистякова.

Среди профессоров Академии Павел Петрович Чистяков славился как лучший преподаватель — работы его учеников не оставляли сомнения в этом. Отличало Чистякова также то, что, помимо собственных учеников, профессор знал и помнил всю талантливую молодежь Академии. Стоило назвать Павлу Петровичу то или иное направление изобразительного искусства, тот или иной стиль — и он тут же называл фамилию и имя студента, который отличился в нем. Одной только фамилией художник не ограничивался, он охотно и в подробностях перечислял навыки и достоинства работ студента. Памяти профессора Чистякова можно было позавидовать. Именно поэтому Адриан Викторович еще до отъезда в Петербург рассудил, что Чистяков непременно поможет ему в подготовке того большого дела, которым еще только предстояло заняться в Киеве.

В многочисленных храмах Киева кипела работа — шла подготовка к празднованию девятисотлетней годовщины Крещения Руси. Спешно завершались росписи величественного Владимирского собора, заложенного еще в годы царствования Николая I. Название собора говорило о том, что он посвящен князю Владимиру Святому. Неспроста собор выстроили по-особенному — в древнем, византийском стиле. По замыслу архитекторов храм должен был соответствовать эпохе, в которую жил князь Владимир. В византийском стиле следовало выполнить и росписи собора.

Для подготовки эскиза росписей и пригласили профессора Прахова, археолога и видного историка искусств. Немалого труда стоило Адриану Викторовичу разработать свой проект, в точности соответствующий византийским образцам. Еще большего труда — отстоять его перед строительным комитетом. Об этом сейчас он и рассказывал Чистякову.

— Ты представляешь, они едва не отклонили мой проект! Случись такое, задачу передали бы другому архитектору.

— Шило да мочало — начинай сначала! — кивнул Чистяков. О том, что он улыбнулся, можно было догадаться только по морщинкам, собравшимся вокруг глаз. Рот художника полностью скрывали густые усы. При разговоре усы приходили в движение, сопровождавшееся звуком негромкого скрипучего голоса. — Насколько я помню, им не привыкать! В истории собора, даром что недолгой, архитектора меняли трижды!

— Четырежды, — уточнил Прахов. — И это только на стенах.

— Они, помнится мне, дали трещину?

— Да, дело было нешуточное, проект тогда серьезно доработали. Но стены есть стены, можно понять, когда архитекторы менялись четыре раза. Но вот прибавилось бы еще двое на росписях!

— Опять экономили?

— И это тоже. Пришлось привлечь к обсуждению проекта Петербургское археологическое общество. Там много компетентных людей, моих друзей еще больше. Я дошел даже до графа Толстого!

— Ой ли! — поднял косматые брови Чистяков. — До самого обер-прокурора?

— До него. — С самым довольным видом Прахов откинулся на спинку кресла. — В конце концов строительный комитет не просто сдался — меня назначили руководителем художественного оформления собора.

Впрочем, росписями Владимирского собора работа профессора Прахова в Киеве не ограничивалась. Он также занимался реставрацией древних храмов, среди которых был храм Святых Кирилла и Афанасия Александрийских, или, по-простому, Кирилловская церковь.

— Для орнаментации Царских врат в церкви я предложил использовать листья будяка, — продолжал свой рассказ Адриан Викторович. — Придумал и нарисовал узоры с ними.

— Будяка? — не понял Чистяков.

— Чертополоха, так он называется по-малороссийски, — пояснил Прахов. — Его там море. Что по пути к церкви, что во дворе. Декоративные листья чертополоха — мотив, не чуждый украинским народным орнаментам, в Кирилловской церкви он пришелся бы к месту. В сочетании с листьями клена можно сочинить нечто удивительное, мне явственно представлялось, как именно следует изобразить такое. Я набросал эскизы и показал церковному начальству.

— И что же они?

— Похвалили и отказались. Сказали, что это обойдется слишком дорого, попросили проработать чего-нибудь попроще и подешевле. Ведь Царские врата предстоит изготовить из бронзы, а это само по себе недешево. И так во всем. Право, их привычка экономить на качестве и красоте погубит то, что пощадило время!

Увлекшись, Прахов встал и заходил по комнате. Ему хотелось как можно ярче описать то многое, что довелось открыть в старинных киевских храмах.

— Владимирский собор строили десятилетиями, но видел бы ты, дорогой Павел Петрович, сколько подлинных сокровищ оставалось без внимания веками! Так ведь это действующие храмы, не заброшенные, подобно храмам Эллады, не переделанные иноверцами в мечети, подобно собору Святой Софии в Константинополе! Это настоящие памятники искусства Древней Руси, того, что процветало до нашествия Батыя! В куполе Софийского собора мне удалось обнаружить мозаики — изображение Вседержителя, архангела и голов двух святых, Петра и Павла. Там же, на северном столпе триумфальной арки — фигура Аарона в полный рост. А ведь собор реставрировали в начале пятидесятых!

— Выходит, проглядели.

— Именно! Далее, в Кирилловской церкви сохранились фрески двенадцатого столетия.

— Непочатый край работы, Адриан Викторович!

— И море опасений! Самое простое и нестрашное, что может натворить строительная контора, это отремонтировать деревянный иконостас. Тот, что поставили в прошлом веке. Он высокий, и древних фресок за ним не видно. Но это зло не столь большой руки. Я кое-как уговорил церковников отказаться от деревянного иконостаса и вернуть церкви ее первоначальный вид с одноярусным мраморным иконостасом. Опять же — в византийском стиле, под стать Владимирскому собору.

Чистяков слушал с интересом, не перебивая. Прахов продолжал свой рассказ:

— Итак, древние фрески теперь на виду. Мне удалось отстоять у духовенства, у хозяев церкви, право оставить их неприкосновенными, без дорисовок и реставрации. С них станется поручить работу какому-нибудь местному ремесленнику-богомазу, а это просто варварство. — Переведя дух, Адриан Викторович снова опустился в кресло. — А ведь я к тебе, дорогой Павел Петрович, по делу.

— Я слушаю.

— Тот самый одноярусный мраморный иконостас в византийском стиле. Для него понадобится написать четыре образа. На цинковых досках. Плата за это — тысяча двести рублей, нужно будет приехать в Киев и выполнить работу со своими материалами. Тебе эту работу не предлагаю, так как для тебя она не представляет ни художественного, ни материального интереса. Но, вероятно, ты сможешь порекомендовать мне кого-нибудь из своих учеников или вообще из студентов Академии.

— Образа в византийском стиле… — Чистяков задумчиво наклонил голову. Мысленно он перебирал фамилии талантливых студентов и почему-то никак не мог остановиться на ком-то одном. Не предложить ли Виктора Васнецова?

В этот момент в дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Чистяков.

В мастерскую вошел худощавый молодой человек невысокого, даже, пожалуй, маленького роста, с вьющимися светлыми волосами, аккуратно зачесанными назад. Взглянув на него, Прахов про себя отметил, что тонкие черты его лица смотрятся нерусскими, но, какими именно, оставалось только догадываться. А еще то, как он удивительно прямо держится — в осанке молодого человека с первого взгляда угадывалась военная выправка. Потому так по-особенному ладно сидела на нем студенческая форма, и даже шпага на боку — самый нелюбимый студентами Академии атрибут — смотрелась вполне естественно. Она явно не доставляла своему носителю хлопот, видимо, он даже находил в этом некоторое удовольствие. В руках молодой человек нес увесистую папку. Переступив порог мастерской, он учтиво поклонился.

Взглянув на вошедшего, Чистяков просиял:

— А вот — на ловца и зверь бежит! Вот тебе и художник! Лучшего, более талантливого и более подходящего для выполнения твоего заказа я никого не могу рекомендовать. Знакомьтесь, мой ученик Михаил Александрович Врубель. Мой друг Адриан Викторович Прахов. Адриан Викторович, попроси, чтобы он показал тебе свои работы, и сам увидишь, на что он способен!

Дубовый листок

За крепостными валами, насколько хватает глаз, раскинулась степь. За слиянием двух рек — узкой Оми и широкого, полноводного Иртыша — та же степь, разве что по берегам встретятся кое-где редкие ивовые рощицы. В солнечный день видно, что воды рек разнятся по цвету — в Оми преобладает бурый оттенок, но он теряется без остатка, вливаясь в темно-зеленый Иртыш. Куда-то за горизонт тянется тракт, прозванный в народе Кандальным. До сказок ли здесь, в городе-крепости на границе киргиз-кайсацких кочевий?

Дубовый листок оторвался от ветки родимой

И в степь укатился, жестокою бурей гонимый;

Засох и увял он от холода, зноя и горя

И вот наконец докатился до Черного моря.

Женщина пела совсем тихо, но громче и не требовалось — сын и дочь слушали как завороженные. Дети сидели тихо, целиком поглощенные тем, чем забавляла их мать. Полусидя в постели, та вырезала из бумаги причудливые узоры. Вырезала и пела.

У Черного моря чинара стоит молодая;

С ней шепчется ветер, зеленые ветви лаская;

На ветвях зеленых качаются райские птицы;

Поют они песни про славу морской царь-девицы.

Тихо и печально звучал напев, в такт ему пощелкивали ножницы в нервных тонких руках матери. Из бумаги выходили то снежинки, то птицы с расправленными крыльями, то раскидистые деревья небывалого, сказочного вида, каких не увидишь за окном на пыльной улице города.

И странник прижался у корня чинары высокой;

Приюта на время он молит с тоскою глубокой,

И так говорит он: «Я бедный листочек дубовый,

До срока созрел я и вырос в отчизне суровой.

Вот из небольшого клочка бумаги, сложенного пополам, вышел забавный человечек с длинными и тонкими ногами, длиннопалыми руками, растопыренными в стороны от лохматого туловища, и небольшими рожками на голове. Он хитро щурился узкими прорезями глаз, а рот растянул в улыбке от уха до уха.

— Это сатир. — Женщина с улыбкой показала человечка детям.

— Са-тил, — повторил Миша. Новое слово, подкрепленное чуднóй фигуркой, мальчик запомнил сразу же.

Один и без цели по свету ношуся давно я,

Засох я без тени, увял я без сна и покоя.

Прими же пришельца меж листьев своих изумрудных,

Немало я знаю рассказов мудреных и чудных».

Женщина умолкла и поднесла к губам платок, сдерживая приступ кашля. Сухой, отвратительно цепкий, он приходил откуда-то из самой глубины легких и подолгу не отпускал, с каждым разом сотрясая больную все сильнее. Конца ему не было, разве что собраться с силами да задержать дыхание…

Раз или два из бумаги получились ангелы, но вот, увлекшись вырезанием очередного дерева, женщина задумалась. Ножницы, казалось, задвигались сами собой. И то ли руки допустили ошибку, смешав древесное с ангельским, то ли так направила их фантазия женщины, но то, что получилось, не было ни деревом, ни ангелом. У существа — без сомнения, оно было живым существом — по бокам распахнулись широкие крылья с неровной кромкой, со множеством остроконечных выступов. То, что пришлось бы дереву раскидистой кроной, на голове существа выглядело вздыбившейся гривой волос. Была даже улыбка — похожая на улыбку сатира, но совсем невеселая.

Женщина рассмотрела получившуюся фигурку, затем со вздохом отложила ее в сторону, к обрезкам. Там неудавшееся дерево (или все-таки ангела?) подхватил сквозняк, и оно непременно бы слетело на пол, но Миша ловко ухватил его на лету за крыло. Ухватил и замер, как будто не в силах был оторвать взгляд от странного крылатого создания, увенчанного растрепанной гривой.

— Миша?

— Во! — Мальчик поднял новую игрушку повыше, словно желая показать. — Во-о! — повторил он с какой-то необычной важностью в голосе. — Ух, ух! Летит! Мама, это не ангел. Мама, это сатил?

— Нет, Миша. Я и сама не знаю, кто это.

Удивительным со стороны могло показаться то, что двое малышей — четырехлетняя Нюта и трехлетний Миша не шумят и не бегают, подобно своим сверстникам. Иная мать, пожалуй, и порадовалась бы тихому нраву детей, не причиняющих особых хлопот, однако Анна Григорьевна — так звали женщину — тревожилась за них, особенно за Мишу. Уж очень тихим, очень болезненным оказался второй ребенок. Разговаривал он мало и как будто с неохотой, смотрел внимательно и не по-детски задумчиво. Даже ходить Миша выучился только к трем годам. Что-то будет с ним? Анна Григорьевна уже успела осознать, что не увидит своих четверых детей выросшими — младшие, Катя и Саша, еще совсем малы. Женщина все чаще и все тяжелее болела, и не подавать виду было уже невозможно. Третьего дня к больной приходил гарнизонный доктор. Он дал понять, что надежды почти не остается.

«На что мне тебя? — отвечает младая чинара, —

Ты пылен и желт — и сынам моим свежим не пара.

Ты много видал — да к чему мне твои небылицы?

Мой слух утомили давно уж и райские птицы.

Иди себе дальше, о странник! тебя я не знаю!

Я солнцем любима, цвету для него и блистаю;

По небу я ветви раскинула здесь на просторе,

И корни мои умывает холодное море».

Допев, женщина снова зашлась кашлем, но тут же нашла силы сдержать его — она заметила, что дети плачут. Мысленно Анна Григорьевна выругала себя — сколько раз она зарекалась петь эту бесконечно грустную, но такую красивую песню при детях! Ведь ни для кого не секрет, что из всех возможных слушателей дети — самые чуткие, и боль чужих стихов воспринимают как свою!

«Да что ж так привязался ко мне этот листочек! — подумала она. — И без него беда! Печалься сколько душе твоей угодно, а детей печалить не моги!» Что ж, ей, дочери прославленного путешественника, адмирала Каспийской флотилии Басаргина, было не занимать твердости духа.

— Полно, мои хорошие! — улыбнулась Анна Григорьевна, протянув детям руки. — Он найдет, непременно найдет дубовую рощу, где его примут как родного. Вдоволь будет и солнца, и ветра, и друзей — таких же, под стать ему, дубовых листиков!

— Плавда? — широко раскрыл глаза Миша.

— Правда-правда!

— И ты споешь об этом, мама? — спросила Нюта.

— Спою, дайте срок. Вот только поправлюсь!

Миша, молчун и философ

Вскоре отец семейства, штабс-капитан Александр Михайлович Врубель, овдовел. Не пожелав оставаться в Омске, он возвратился в Астрахань, откуда родом был он сам и его покойная супруга.

Жизнь военного даже в мирное время — постоянные разъезды, так что сыну штабс-капитана Мише в начале жизненного пути довелось сменить больше городов, чем многие успевают увидеть за десятилетия. За Астраханью последовал Харьков, после — Санкт-Петербург, где вдовый офицер женился во второй раз, затем последовало назначение в Саратов, где он принял командование губернским батальоном, затем снова столица…

Семья повсюду следовала за отцом. Большую часть гимназического курса Миша прошел в Одессе, в знаменитой Ришельевской гимназии. Ее он окончил с золотой медалью.

Надо сказать, что мачеха Елизавета Христиановна, урожденная Вессель, заботилась о детях супруга как о своих собственных. Благодаря ей болезненный Миша вырос здоровым и довольно крепким мальчиком. Он отличался тихим и кротким нравом, и вскоре за ним закрепилось прозвище «Молчун и философ». Будущий художник любил рисовать, но прежде была любовь к красивым иллюстрациям в книгах и к самим книгам. Грамоту Миша освоил легко и быстро и с тех пор зачитывался приключенческими романами. Со временем к любимому с детства Вальтеру Скотту добавились Лермонтов и Пушкин, Тургенев и Гоголь, Шекспир и Гомер. Мачеха любила музыку, и дети заслушивались ее искусной игрой на фортепиано. В Саратове семья часто посещала театр, и Миша увлекся домашними играми-ин­сценировками на основе прочитанных книг о приключениях, а со временем сделался настоящим театралом.

Отец не препятствовал творческим увлечениям сына, хотя сам и не был человеком искусства. Но даже его впечатлил один памятный случай.

В католический храм Саратова (Александр Михайлович по примеру своих отца и деда исповедовал католичество) однажды привезли копию «Страшного суда» Микеланджело. Миша разглядывал ее добрых два часа, а затем дома, вооружившись бумагой и карандашами, воспроизвел знаменитую картину в точности.

«Однако, ну и память у него! — изумился отец про себя. — Ну и усердие! Верно говорят, в тихом омуте… Ух, этих бы чертей да на пользу нашему Молчуну и философу!»

В Петербурге, Саратове и Одессе Миша учился рисованию и делал заметные успехи. Проявлял он интерес и к древним языкам, и к естественным наукам… Пристрастия его менялись, но неизменным оставалось увлечение литературой, рисованием, музыкой и театром.

— Что ж, говорят, талантливый человек талантлив во всем, — рассуждал отец. — Вот наш родственник Дмитрий Иванович в молодые годы служил в артиллерии и среди офицеров был на хорошем счету. Кроме того, он мастерит чемоданы, да так, что просто загляденье. Сейчас трудится на поприще химической науки. Преуспевает и в ней — кто же не слышал о Менделееве!

В Кишиневе семнадцатилетний Миша впервые занялся живописью. Казалось бы, что удивительного для юноши, увлеченного творчеством, попробовать свои силы в новой художественной технике, написав несколько портретов родных да две-три копии с картин Айвазовского? Пожалуй, удивительного в этом нет, хотя сам Молчун и философ быстро успел кое-что осознать. Погружаясь в творчество, особенно новое для себя, он защищался.

От чего? От той пошлости, которая пронизывала общество южной провинции сверху донизу. О ней он с досадой писал в Петербург своему лучшему другу — старшей сестре Нюте. Отсюда, из пыльных степей Бессарабии, город на Неве казался другим миром. Если не благословенным, то, по крайней мере, осмысленным. Юноша, за свою короткую жизнь успевший сменить шесть или семь городов, в Кишиневе впервые видел людей, которых не интересовало ничего, помимо сна, еды, карточной игры и вина — здесь не пили, похоже, только грудные младенцы. Ах да, все эти достойные занятия, кроме сна, разумеется, сопровождались бесконечными разговорами ни о чем. При этом каждый бессараб был свято убежден в исключительной правоте своих помыслов и такой же непогрешимости слов и поступков.

Больше всего запомнилась Мише некая юная барышня, заставшая его за копированием работы Айвазовского. Миша писал в саду, поставив перед собой репродукцию картины мастера. На холсте вздымался морской вал, вода играла всеми мыслимыми оттенками — казалось, еще чуть-чуть, и с холста полетят соленые брызги. Миша увлеченно работал, не отрываясь от холста и красок ни на миг. Похлопав густыми ресницами и покрутившись вокруг, барышня поняла, что заняться здесь ей будет нечем. Тогда она шумно втянула носом воздух, отчего ее ноздри сделались до страшного похожи на дуло охотничьей двустволки, и удалилась, высокомерно бросив на ходу:

— Пустое, к чему оно? Это нельзя продать!

Итак, Михаил Врубель по прозвищу Молчун и философ, талантливый и романтичный юноша, окончил гимназию с золотой медалью. В те времена в среде интеллигенции бытовал один анекдот, не слишком известный, но, как показала история, чрезвычайно живучий.

«— Сынок, кем ты хочешь стать, когда вырастешь?

— Рыцарем Лоэнгрином, папа!

— Понятно, значит, юристом».

Впрочем, Александр Михайлович выбрал для сына юридическую стезю не наугад. Несправедливо было бы сказать, что Врубель-старший отличался узким кругозором или же руководствовался старым армейским принципом «чем бы солдат ни занимался, лишь бы измотался». Нет, ограниченным человеком отец Молчуна и философа не был.

Строевой офицер, участник Крымской и Кавказской военных кампаний, он выучился в Военно-юридической академии в Санкт-Петербурге и вскоре после этого получил назначение гарнизонным судьей в Одесский военный округ. Здесь пригодились и широкий кругозор, и цепкая память, и усердие — словом, все то, что Александр Михайлович хорошо знал в себе и не раз отмечал в своем сыне. Офицерская карьера после этого пошла в гору, и полковник Врубель ни на минуту не сомневался, что юридическая профессия — лучшее, что можно предложить Молчуну и философу. В конце концов, юрист может работать в любом учреждении, будь оно военным или гражданским. В самом деле, не преподавать же Мише рисование в какой-нибудь провинциальной гимназии! За этим занятием и спиться недолго, по примеру дедушки… Ох, огради нас, Дева Мария!

Не учел благоразумный Александр Михайлович только одного — того самого широкого кругозора, которым отличался Миша. И того, что душа Молчуна и философа постоянно рвалась в полет, в нездешние выси! Обладателю такой души всегда будет тесно в четырех стенах — в казарме ли, в судебном ли присутствии, в канцелярии любого уровня — хоть при самом государе императоре… Такому человеку для открытий, познания и творчества нужен целый мир. Дай ему только волю — он вырвется и за пределы этого мира, навстречу звездам…

Как бы то ни было, Молчун и философ против юридического факультета Санкт-Петербургского университета не возражал. Новое место сулило многое из привычных интересов — ведь не зря же до недавнего времени факультет назывался философско-юридическим. Учиться предстояло в обожаемом Петербурге, а жить в доме дядюшки — Николая Христиановича Весселя, человека передовых взглядов, талантливого педагога и превосходного собеседника, и все это привлекало Мишу.

Там-то и довелось однажды Мише Врубелю, студенту первого курса юридического факультета, вести весьма и весьма примечательный разговор.

Разговор с Демоном

В доме Николая Христиановича не было недостатка в необыкновенных гостях. Хозяин придерживался той точки зрения, что каждый, особенно если речь идет о молодом поколении, имеет право на самостоятельный выбор занятия и жизненного пути. Понимал он и то, что для осознанного выбора нужно знать как можно больше, желательно получать сведения от мастеров из различных областей, что называется, из первых рук. Поэтому вечерами у Весселей можно было встретить поэтов и писателей, художников и музыкантов, инженеров, преподавателей и ученых. Каждый из них приносил в дом Весселей что-то свое, охотно делился знаниями и творчеством.

Семнадцатилетний Миша, поселившись у дяди, был в восторге от здешнего общества — примерно так представлялись ему собрания мужей античной эпохи. Не раз ему, страстному любителю музыки, доводилось слышать здесь игру Модеста Петровича Мусоргского. Но едва ли не больше всех запомнился Михаилу один из гостей, молодой юрист, чье имя было не столь известно. Среди множества посетителей тот держался особняком, но всякий раз привлекал внимание больше прочих.

Он недавно окончил юридический факультет Санкт-Петербургского университета и теперь трудился над магистерской диссертацией по государственному праву. Он, подобно Михаилу, обожал музыку и часто садился за рояль, великолепно играя как в одиночку, так и в четыре руки. Он превосходно разбирался в истории, литературе и правоведении. Звали его Александр Львович Блок.

Блок обладал странным, необъяснимым магнетизмом. Держался он тихо, даже отстраненно, и никогда не стремился быть на виду, но окружающих влекло к нему. Одни считали Блока скромным, другие приписывали ему чрезмерную гордыню. Но стоило его высокой, широкоплечей, чуть ссутуленной фигуре появиться в дверях, как все взгляды обращались к нему. Поговаривали, что сам Достоевский намеревается писать с Блока героя своего нового романа — никто не удивлялся этому и не сомневался в этом. Блок обладал необыкновенной внешностью, забыть которую, увидев хотя бы раз, было невозможно. Худощавый, с густыми черными волосами, волнами расходившимися над высоким лбом, с карими глазами, пронзительно смотревшими из-под насупленных бровей, он походил на библейского мудреца или даже на пророка. Однако не пророком виделся Александр Львович столичному обществу. За мрачноватым, не по годам серьезным ученым-юристом в Санкт-Петербурге закрепилось иное прозвище, метко брошенное кем-то слово. Впрочем, оно так же происходило из библейских преданий.

Второй странностью Блока было то, что он, будучи неординарной личностью, притягивавшей многих, совсем не имел друзей — даже среди студентов и преподавателей университета. Казалось, в этом человеке таилось нечто такое, что влекло и пугало одновременно. Чаще всего подобное свойство сравнивают со взглядом змеи, но здесь это сравнение было бы слишком простым. Может, за него Александра Львовича и прозвали Демоном.

Третьей странностью, пускай и незначительной на фоне двух предыдущих, оказалась та неожиданная симпатия, с которой одинокий, закрытый ото всех Демон отнесся к Мише Врубелю, студенту первого курса, человеку на четыре года младше себя.

Однажды Врубель и Блок беседовали с глазу на глаз. В тот вечер Демон, то ли огорченный чем-то, то ли просто уставший, оказался более разговорчивым, чем обычно. И еще более печальным. Он говорил много, с воодушевлением. И говорил весьма откровенно. Миша слушал, по своему обыкновению стараясь не перебивать, чтобы не упустить чего-нибудь важного.

— Я смотрю на тебя, Мишель, и вспоминаю себя в начале обучения. Человек ты серьезный, привык, а-а-а… (Миша обратил внимание, что Блок немного заикается), вдумываться в суть вещей. Скажи мне, ты уже знаешь, чем займешься по окончании университета?

Здесь Мише оставалось только вежливо покачать головой. Что поделать, его не вдохновляли ни судейская, ни прокурорская карьера. То и другое он представлял себе весьма неопределенно. На адвоката Врубель походил еще меньше — артистичный, вдохновенно читающий перед публикой стихи Пушкина и Лермонтова, он, однако, не проявлял себя заядлым спорщиком. Вне разговоров о философии и искусстве Миша оставался Молчуном. Кажется, прозвище, полученное в детстве, приросло к нему намертво.

— Да, понимаю, на первых курсах всех занимает, а-а-а… философия и история, — продолжал Демон. — В них студенты прячутся до поры до времени. Но именно — до поры. Для многих потом может оказаться удивительным, что практическая работа, а-а-а… юриста не имеет с ними ничего общего! Обучение закончится в свой черед, и тогда становится, а-а-а… ясно.

— Что именно?

— Здесь слишком много зубрежки! — с неожиданной горечью, почти с негодованием воскликнул Демон. Теперь он говорил быстрее, и даже заикание покинуло его. — Болтовни! Софистики! Ошибка, Мишель, думать, что тот, кто в студенчестве блещет ораторским искусством и даже знанием предметов, станет хорошим юристом!

— Отчего же? — удивился Миша.

— Оттого что на юридическом факультете учат сдавать экзамены на юридическом факультете! Я понял это только тогда, когда завершал обучение и выпускался, понимаешь? Составлять приятную компанию профессорам, развеивать их академическую скуку, забавлять спорами, нравиться им, черт побери! Или, наоборот, безоговорочно принимать их точку зрения. Иные из них крепко не рады инакомыслию среди студентов. И среди коллег, кстати, тоже!

Демон умолк, чтобы перевести дух. Глаза его гневно пылали под черными бровями. Молчал и Миша — ему не терпелось услышать, о чем старший товарищ заговорит дальше, к чему выведет.

— На что только не идут иные ушлые студенты в искусстве угождения, полагая вершиной успеха благоволение того или иного профессора! Иные так увлекаются этими играми, что забывают про самих себя. — Теперь Демон снова говорил медленно. — Про юриспруденцию тогда и говорить не приходится. Хоть мистика, хоть спиритизм, лишь бы грозный профессор остался доволен и похвалил перед аудиторией! А потом вспомнил в нужный момент и не слишком лютовал на экзамене! Такого, такого, а-а-а… дерьма на факультете предостаточно. Со временем привыкнешь. Главное, сам в дерьмо не превратись.

— Но ведь ты не превратился.

— А-а-а… Бог миловал. Это притом, что я им по большей части не нравлюсь! — усмехнулся Демон в ответ. — Самое забавное, что в юридической практике профессоров уже нет. И академического мудрствования, представь себе, тоже. Вот только в той же самой практике многих ждет участь, а-а-а… Акакия Акакиевича. Того самого, из гоголевской «Шинели». Чиновничья служба, будь она неладна. Или конторское сидение при не слишком образованном, но богатом хозяине. Выводить красивые буковки, сносить придирки старших по чину. Тебя с твоими отличными знаниями римского права сиволапый торгаш с бородой и брюхом облает лишь потому, что оттиск печати в купчей покажется ему недостаточно четким! И да, снова придется угождать всем кому ни попадя! Хоть какая-то польза от университета — угождать там научат!

— А мне не верится.

— Во что?

— В то, что ты согласился с подобной участью, — пояснил Миша. — Ну не похож ты на Башмачкина. Никак не представлю тебя в той злополучной шинели, без которой и жить незачем.

— Я уже решил, чем буду заниматься дальше. — Блок успокоился так же внезапно, как и разгорячился. Теперь он даже выглядел довольным, как будто только что избежал какой-то серьезной неприятности. — Я сам стану профессором. Одним из грозных университетских владык, — добавил он шутливым тоном. — И буду безраздельно властвовать над умами и душами будущих, а-а-а…

— Акакиев Акакиевичей?

— Судей и прокуроров! — приосанился Демон. — Полно, я пошутил. Дело здесь не в этом. Просто меня вдохновляют научные исследования. Ты представляешь, здесь, в Петербурге, никто до сих пор не занимался изучением государственного права европейских стран! Каков простор для работы! И в нем я буду первый. Смогу донести новое!

Блок встал и широко улыбнулся, разведя в стороны длинные руки. Казалось, он стоит на сцене, а над ним амфитеатром — аудитория, и студенты слушают, боясь упустить хотя бы слово.

— Я д

...