Данте
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Данте

Дмитрий Мережковский

Данте

В книгах уникальной серии издательства Стрельбицкого «Русский исторический роман» оживают страницы истории, начиная с античных времен и до наших дней. Писатели, творившие на русском языке, никогда не ограничивались географическими или хронологическими рамками, но, конечно, главные темы вышедших из-под их пера творений — из истории России, Руси. Живой интерес к этим темам современного читателя побудил реализовать такой масштабный проект, как «Русский исторический роман».

«Данте» — произведение русского поэта, писателя, литературного критика, философа Дмитрия Сергеевича Мережковского (1865–1941) о жизни и творчестве величайшего итальянского поэта. Данте в произведении предстает как создатель новой сверхрелигии, единой для всего человечества.

В серию «Русский исторический роман» вошли произведения таких русских писателей, как Е. Салиас, Н. Брешко-Брешковский, В. Брюсов, Г. Данилевский, И. Гончаров, И. Лукаш, А. Вельтман, М. Загоскин, В. Аристов, А.С. Пушкин, Н.В. Гоголь, и многих других.


От Издателя

Мультимедийное издательство Стрельбицкого в 2015 году основало уникальную серию книг — «Русский исторический роман».

Как ни удивительно, огромный пласт русской прозы в этом жанре до сих пор не был собран в единой книжной серии. А ведь исторические романы создавали такие выдающиеся русские писатели, как Лев Николаевич Толстой, Алексей Константинович Толстой и Алексей Николаевич Толстой, Дмитрий Мережковский и Михаил Загоскин, Валерий Брюсов и Григорий Данилевский.

Книги серии «Русский исторический роман» откроют читателям незаслуженно забытые имена русских писателей XIX–XX веков и напомнят произведения великих классиков, а также представят творчество наших современников. Они будут интересны всем, кто увлекается историей или хочет почерпнуть жизненный, нравственный, художественный опыт в «делах давно минувших дней».

Цель проекта «Русский исторический роман» — собрать воедино наиболее полную картину творческих поисков и открытий нескольких поколений русских литераторов, разных убеждений и судеб, разных стилей и направлений.

Чтение русских исторических романов доставляет не только удовольствие от эталонного художественного слова (когда речь идет о классиках) и нестандартных взглядов на историю (когда речь идет о современных авторах). «История учит только тому, что ничему не учит» — этот тезис можно и опровергнуть, ведь вдумчивое чтение хорошей исторической литературы позволяет эмоционально познать прошлое так, чтобы не повторять его ошибок в будущем.

В серию вошли произведения таких русских писателей, как Е. Салиас, Н. Брешко-Брешковский, В. Брюсов, Г. Данилевский, И. Гончаров, И. Лукаш, А. Вельтман, М. Загоскин, В. Аристов, А.С. Пушкин, Н.В. Гоголь, и многих других.

В книгах серии оживают страницы истории, главным образом, конечно, Российской — но не только — начиная с XIX века.

Исторические романы проливают свет как на драматичные, ключевые события истории, которые имели глобальные последствия для человечества, так и на небольшие эпизоды, о влиянии которых на ход истории порой мало кто задумывается. И авантюрные приключения, и трагедии, и любовные истории, и драмы человеческих судеб в горниле исторических событий — все это Вы найдете на страницах книг из серии «Русский исторический роман».

Предисловие

Данте и мы

«Три в одном — Отец, Сын и Дух Святой — есть начало всех чудес». Этим исповеданием Данте начинает, в «Новой жизни», жизнь свою; им же и кончает ее в «Божественной комедии»:

Там, в глубине Субстанции Предвечной,

Явились мне три пламеневших круга

Одной величины и трех цветов…

О, вечный Свет, Себе единосущный,

Себя единого в Отце познавший,

Собой единым познанный лишь в Сыне,

Возлюбленный собой единым в Духе!

Все, чем Данте жил, и все, что сделал, заключено в этом одном, самом для нас непонятном, ненужном и холодном из человеческих слов, а для него — самом нужном, огненном и живом: Три.

«Нет, никогда не будет три одно!» — смеется — кощунствует Гёте (Разгов. с Эккерманом), и вместе с ним дух всего отступившего от Христа, человечества наших дней. И Мефистофель, готовя, вместе со старой ведьмой, эликсир вечной юности для Фауста, так же кощунствует — смеется:

Увы, мой друг, старо и ново,

Веками лжи освящено,

Всех одурачившее слово:

Один есть Три и Три — Одно.

Жив Данте или умер для нас? Может быть, на этот вопрос вовсе еще не ответ вся его в веках не меркнущая слава, потому что подлинное существо таких людей, как он, измеряется не славой — отражением бытия, слишком часто обманчивым, — а самим бытием. Чтобы узнать, жив ли Данте для нас, мы должны судить о нем не по нашей, а по его собственной мере. Высшая мера жизни для него — не созерцание, отражение бытия сущего, а действие, творение бытия нового. Этим он превосходит всех трех остальных, по силе созерцания равных ему художников слова: Гомера, Шекспира и Гёте. Данте не только отражает, как они, то, что есть, но и творит то, чего нет; не только созерцает, но и действует. В этом смысле высшей точки поэзии (в первом и вечном значении слова poiein: делать, действовать) достиг он один.

«Цель человеческого рода заключается в том, чтобы осуществлять всю полноту созерцания, сначала для него самого, а потом для действия, prius ad speculandum, et secundum ad operandum». Эту общую цель человечества Данте признает и для себя высшей мерою жизни и творчества: «Не созерцание, а действие есть цель всего творения («Комедии») — вывести людей, в этой (земной) жизни, из несчастного состояния и привести их к состоянию блаженному. Ибо если в некоторых частях «Комедии» и преобладает созерцание, то все же не ради него самого, а для действия».

Главная цель Данте — не что-то сказать людям, а что-то сделать с людьми; изменить их души и судьбы мира. Вот по этой-то мере и надо судить Данте. Если прав Гёте, что Три — Одно есть ложь, то Данте мертв и мы его не воскресим, сколько бы ни славили.

Явный или тайный, сознательный или бессознательный суд огромного большинства людей нашего времени над Данте высказывает знаменитый итальянский «дантовед» (смешное и странное слово), философ и критик, Бенедетто Кроче: «Все религиозное содержание «Божественной комедии» для нас уже мертво». Это и значит: Данте умер для нас; только в художественном творчестве, в созерцании, он вечно жив и велик, а в действии ничтожен. Это сказать о таком человеке, как Данте, все равно что сказать: «Душу свою вынь из тела, веру из поэзии, чтобы мы тебя приняли и прославили».

Все художественное творчество Данте, его созерцание, — великолепные, золотые с драгоценными каменьями, ножны; а в них простой стальной меч — действие. Тщательно хранятся и славятся ножны, презрен и выкинут меч.

«В эту самую минуту, когда я пишу о нем, мне кажется, что он смотрит на меня с высоты небес презрительным оком», — говорит Боккачио[4], первый жизнеописатель Данте, верно почувствовав что-то несоизмеримое между тем, чем Данте кажется людям в славе своей, и тем, что он есть.

Семь веков люди хулят и хвалят — судят Данте; но, может быть, и он их судит судом более для них страшным, чем их — для него.

В том, что итальянцы хорошо называют «судьбою» Данте, fortuna, — громкая слава чередуется с глухим забвением. В XVI веке появляется лишь в трех изданиях «Видение Данте», «Visione di Dante», потому что самое имя «Комедии» забыто. «Слава его будет расти тем больше, чем меньше его читают», — злорадствует Вольтер в XVIII веке. «Может быть, во всей Италии не найдется сейчас больше тридцати человек, действительно читавших «Божественную комедию», — жалуется Альфиери в начале XIX века. Если бы теперь оказалось в Италии тридцать миллионов человек, читавших «Комедию», живому Данте вряд ли от этого было бы легче.

О ты, душа… идущая на небо,

Из милости утешь меня, скажи,

Откуда ты идешь и кто ты? —

спрашивает одна из теней на Святой Горе Чистилища, и Данте отвечает:

Кто я такой, не стоит говорить:

Еще мое не громко имя в мире.

Имя Данте громко сейчас в мире, но кто он такой, все еще люди не знают, ибо горькая «судьба» его, fortuna, — забвение в славе.

Древние персы и мидяне, чтобы сохранить тела покойников от тления, погружали их в мед. Нечто подобное делают везде, но больше всего в Италии, слишком усердные поклонники Данте. «Наш божественнейший соотечественник» (как будто мало для похвалы кощунства — сравнить человека с Богом, — нужна еще превосходная степень): эта первая капля меда упала на Данте в XVI веке, а в XX он уже весь с головой — в меду похвал. Бедный Данте! Самого горького и живого из всех поэтов люди сделали сладчайшим и мертвейшим из всех. Казни в аду за чужие грехи он, может быть, слишком хорошо умел изобретать; но если был горд и чересчур жаден к тому, что люди называют «славой» (был ли действительно так горд и так жаден к славе, как это кажется, — еще вопрос), то злейшей казни, чем эта, за свой собственный грех, не изобрел бы и он.

Те, кто, лет семь, по смерти Данте, хотел вырыть кости его из земли и сжечь за то, что он веровал будто бы не так, как учит Церковь, — лучше знали его и уважали больше, чем те, кто, через семь веков, славят его за истинную поэзию и презирают за ложную веру.

Люди наших дней, счастливые или несчастные, но одинаково, в обоих случаях, самоуверенные, никогда не сходившие и не подымавшиеся по склонам земли, ведущим вниз и вверх, в ад и в рай, не поймут Данте ни в жизни его, ни в творчестве. Им нечего с ним делать так же, как и ему с ними.

В самом деле, что испытал бы среднеобразованный, среднеумный, среднечувствующий человек наших дней, если бы, ничего не зная о славе Данте, вынужден был прочесть 14 000 стихов Комедии»? В лучшем случае — то же, что на слишком долгой панихидной службе по официально-дорогом покойнике; в худшем — убийственную, до вывиха челюстей зевающую скуку. Разве лишь несколько стихов о Франческе да Римини, о Фаринате и Уголино развлекло бы его, удивило, возмутило или озадачило своей необычайностью, несоизмеримостью со всем, что он, средний человек, думает и чувствует. Но это не помешало бы ему согласиться с Вольтером, что поэма эта — «нагромождение варварских нелепостей», или с Ницше, что Данте — «поэтическая гиена в гробах». А тем немногим, кто понял бы все-таки, что Данте велик, это не помешало бы согласиться с Гёте, что «величие Данте отвратительно и часто ужасно».

Судя по тому, что сейчас происходит в мире, главной цели своей — изменить души людей и судьбы мира — Данте не достиг: созерцатель без действия, Колумб без Америки, Лютер без Реформации, Карл Маркс без революции, он и после смерти такой же, как при жизни, вечный изгнанник, нищий, одинокий, отверженный и презренный всеми человек вне закона, трижды приговоренный к смерти: «Многие… презирали не только меня самого, но и все, что я сделал и мог бы еще сделать». Это презрение, быть может, тяготеет на нем, в посмертной славе его, еще убийственнее, чем при жизни, в бесславии.

И все-таки слава Данте не тщетна: кто еще не совсем уверен, что весь религиозный путь человечества ложен и пагубен, — смутно чувствует, что здесь, около Данте, одно из тех святых мест, о которых сказано: «Сними обувь твою с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая»; смутно чувствует, что на этом месте зарыто такое сокровище, что если люди его найдут, то обогатятся нищие. Как бы Данте ни умирал для нас, что-то в нем будет живо, пока дух человеческий жив.

Если отступившее от Христа человечество идет по верному пути, Данте никогда не воскреснет; а если по неверному — то, кажется, день его воскресения сейчас ближе, чем когда-либо. В людях уже пробуждается чувство беспокойства; если еще смутное и слабое сейчас оно усилится, то люди поймут, что заблудились в том же «темном и диком лесу», в котором заблудился и Данте перед сошествием в ад:

Столь горек был тот лес, что смерть немногим горше.

Данте воскреснет, когда в людях возмутится и заговорит еще немая сейчас, или уже заглушенная, не личная, а общая совесть. Каждый человек в отдельности более или менее знает, что такое совесть. Но соединения людей — государства, общества, народы — этого не знают вовсе или не хотят знать; жизнь человечества — всемирная история, чем дальше, тем бессовестней. Малые злодеи казнятся, великие — венчаются по гнусному правилу, началу всех человеческих низостей: «победителей не судят». Рабское подчинение торжествующей силе, признание силы правом, — вот против чего возмущается «свирепейшим негодованием растерзанное сердце» Данте, saevissimo indignatione cor dilaceratum. Нет такого земного величия и славы, где Дантово каленое железо не настигло бы и не выжгло бы на лбу злодея позорного клейма.

«Не знают, не разумеют, во тьме ходят; все основания земли колеблются… Восстань, Боже, суди землю, ибо Ты наследуешь все народы» (Пс. 81, 5–8). Это Данте сказал так, как никто не говорил после великих пророков Израиля.

Я увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. И возопили они громким голосом, говоря: доколе, Владыка святый и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу? (Откр. 6, 9—10).

Этот, потрясающий небо, вопль повторяет Данте на земле:

О, Господи! Когда же наконец

Увижу я Твое святое мщенье,

Что делает нам сладостным Твой гнев?

В голосе Данте слышится, немолчный в веках, голос человеческой совести, заговорившей, как никогда, после распятой на кресте Божественной Совести.

Я не могу сказать, как я туда зашел,

Так полон я был смутным сном в тот миг,

Когда я верный путь уже покинул, —

вспоминает Данте, как заблудился в темном диком лесу, ведущем в ад. Кажется иногда, что весь мир полон сейчас тем же смутным сном, — как бы умирает во сне, чтобы сойти в ад. Если суждено ему проснуться, то, может быть, в одном из первых, разбудивших его, голосов он узнает голос воскресшего Данте.

Верно угадал Пифагор: миром правит Число; музыка сфер есть божественная, в движении планет звучащая математика. К музыке сфер мы оглохли, но лучше Пифагора знаем, что правящие миром основные законы механики, физики, химии, а может быть, и биологии выражаются в математических символах-числах.

Символ войны — число Два. Два врага: два сословия, богатые и бедные, — в экономике; два народа, свой и чужой, — в политике; два начала, плоть и дух, — в этике; два мира, этот и тот, — в метафизике; два бога, человек и Бог, — в религии. Всюду два и между Двумя — война бесконечная. Чтобы окончилась война, нужно, чтобы Два соединились в Третьем: два класса — в народе, два народа — во всемирности, две этики — в святости, две религии, человеческая и божеская, — в Богочеловеческой. Всюду Два начала соединяются и примиряются в третьем так, что они уже Одно — в Трех, и Три — в Одном. Это и значит: математический символ мира — число Три. Если правящее миром число — Два, то мир есть то, что он сейчас: бесконечная война; а если — Три, то мир будет в конце тем, чем был сначала, — миром.

«Нет, никогда не будет Три — Одно», — возвещает миру, устами Гёте, дух отступившего от Христа человечества, и мир этому верит.

Ах, две души живут в моей груди!

Хочет одна от другой оторваться…

В грубом вожделенье, одна приникает к земле,

всеми трепетными членами жадно,

а другая рвется из пыли земной

к небесной отчизне, —

возвещает миру тот же дух, устами Гёте-Фауста. Хочет душа от души оторваться, и не может, и борется в смертном борении. Это не Божественная комедия Трех, а человеческая трагедия Двух. С Гёте-Фаустом, под знаком двух — числа войны, — движется сейчас весь мир: куда, — мы знаем, или могли бы знать по холодку, веющему нам уже прямо в лицо со дна пропасти. Первый человек, на дне ее побывавший и только чудом спасшийся, — Данте. То, что он там видел, он назвал словом, которое сегодня кажется нам смешным и сказочным, но завтра может оказаться страшно-действительным: Ад. Вся «Комедия» есть не что иное, как остерегающий крик заблудившимся в «темном и диком лесу», который ведет в Ад.

Это и есть цель всей жизни и творчества Данте: с гибельного пути, под знаком Двух, вернуть заблудившееся человечество на путь спасения, под знаком Трех. Вот почему сейчас, для мира, погибнуть или спастись — значит сделать выбор: Гёте или Данте; Два или Три. Только что люди это поймут — Данте воскреснет.

Найденные в пирамидах Древнего Египта семена пшеницы, положенные туда за пять тысяч лет, если их посеять, прорастают и зеленеют свежей зеленью. Сила жизни, скрытая в Данте, подобна такому пятитысячелетнему, пирамидному семени. «Три — одно есть начало всех чудес», и этого, величайшего из всех, — Вечной Любви, воскрешающей мертвых.

Спасти нас может вечная Любовь,

Пока росток надежды зеленеет…

Счастлив, кто первый увидит в сердце Данте, певца бессмертной надежды, этот зеленеющий росток вечной весны; счастлив, кто первый скажет: «Данте воскрес».

Что это скоро будет — чувствуется в мире везде; но больше всего на родине Данте. Кто он такой в первом и последнем религиозном существе своем, всемирно-историческом действии Трех, — люди не знают и здесь, как нигде. Знают, чем был он для Италии, но чем будет для мира, не знают. Все еще и здесь живая душа его спит в мертвой славе очарованным сном, как сказочная царевна в хрустальном гробу.

Я пишу эти строки на одном из окружающих Флоренцию блаженно-пустынных и райски-цветущих холмов Тосканы. Стоит мне поднять глаза от написанных строк, чтобы увидеть ту землю, о которой Данте говорил в изгнании: «Мир для меня отечество, как море для рыб, но, хотя я любил Флоренцию так, что терплю несправедливое изгнание за то, что слишком любил ее, все же нет для меня места в мире любезнее Флоренции».

О ней (Беатриче) говорит Любовь: «Смертное как может быть таким прекрасным и чистым?» «Как может земля быть такой небесной?» — могла бы сказать Любовь и о земле Беатриче. Кажется, нет в мире более небесной земли, чем эта. Вечно будет напоминать людям-изгнанникам об их небесной отчизне эта, самая блаженная и самая грустная, как будто с неба изгнанная и вечно о небе тоскующая, земля. Только здесь и могла родиться величайшая, какая только была в человеческом сердце, тоска земного изгнания по небесной отчизне, — любовь Данте к Беатриче.

Цвет жемчуга в ее лице (Беатриче).

Тот же цвет и в лице ее земли. В серебристой серости этих далеких, в солнечной мгле тающих гор — исполинских жемчужин — цвет голубой, небесный, холодный, переливается в розовый, теплый, земной. И в девственной нежности, с какою волнуется чистая линия гор на небе и с какой на земле волновалась чистейшая линия женского тела, когда Беатриче шла по улице, «венчанная и облеченная смирением», — та же незримая прелесть, как в музыке Дантовых о ней стихов:

«Amor che ne la mente mi ragiona».

«Любовь с моей душою говорит», —

Так сладко он запел, что и доныне

Звучит во мне та сладостная песнь.

И будет звучать, пока жива в мире любовь.

«Так смиренно было лицо ее, что, казалось, говорило: всякого мира я вижу начало», — вспоминает Данте первое видение Беатриче умершей — бессмертной. Так смиренно и лицо этой земли, что, кажется, хочет сказать: «Всякого мира я вижу начало». Даже в эти страшные-страшные, черные дни, когда всюду в мире война, — в этой земле, где родилась вечная Любовь, — вечный мир.

О, чужая — родная земля! Почему именно здесь я чувствую больше, чем где-либо, что тоска по родине в сердце изгнанников неутолима, — не хочет быть утолена? Почему я не знаю, лучше ли мне здесь, в этом раю почти родной земли, чем было бы там, в аду совсем родной? И может ли земную родину заменить даже небесная? Кажется, этого и Данте не знал, когда говорил: «Больше всех людей я жалею тех, кто, томясь в изгнании, видит отечество свое только во сне». Почему звучит в сердце моем эта тихая, как плач ребенка во сне, жалоба Данте-изгнанника: «О, народ мой! Что я тебе сделал?»

Это во сне, а наяву все муки изгнания — ничто, лишь бы и мне сказать, как Данте говорит от лица всех изгнанников, борющихся за живую душу родины — свободу:

Пусть презренны мы ныне и гонимы, —

Наступит час, когда, в святом бою,

Над миром вновь заблещут эти копья…

Пусть жалкий суд людей иль сила рока

Цвет белый черным делает для мира, —

Пасть с добрыми в бою хвалы достойно.

Только ли случай, или нечто большее, — то, что именно в эти, страшные для всего человечества, дни, может быть, канун последней борьбы его за свою живую душу, — свободу, — русский человек пишет о Данте, нищий — о нищем, презренный всеми — о презренном, изгнанный — об изгнанном, осужденный на смерть — об осужденном?

Никто из людей европейского Запада не поймет сейчас того, что я скажу. Но все поймут, когда увидят, — и, может быть, скоро, — что в судьбах русского Востока решаются и судьбы европейского Запада.

Самый западный из западных людей, почти ничего не знавший и не желавший знать о Востоке, видевший все на Западе, а к Востоку слепой, — Данте, кончив главное дело всей жизни своей, — «Комедию», последним видением Трех, — умер — уснул, чтобы проснуться в вечности, на пороге Востока — в Равенне, где умер Восток, где Византийская Восточная Империя кончилась, и начиналась Западная, Римская.

Если в жизни таких людей, как Данте, нет ничего бессмысленно-случайного, но все необходимо-значительно, то и это, как все: к Западу обращено лицо Данте во времени, а в вечности — к Востоку. Данте умер на рубеже Востока и Запада, именно там, где должен был умереть первый возвеститель объединяющей народы, Западно-Восточной всемирности. Если так, то впервые он понят и принят будет на обращенном к Западу Востоке, — в будущей свободной России.

Только там, где, ища свободы без Бога и против Бога, люди впали в рабство, невиданное от начала мира, поймут они, что значат слова Данте: «Величайший дар Божий людям — свобода… ибо только в свободе мы уже здесь, на земле, счастливы, как люди, и будем на небе блаженны, как боги».

Только там, в будущей свободной России, поймут люди, что значит: «Всех чудес начало есть Три — Одно», и когда поймут, — начнется, предсказанное Данте, всемирно-историческое действие Трех.

4

В тексте романа сохранено авторское написание имен и географических названий. — Ред.


Жизнь Данте

I

Новая жизнь начинается

«Incipit vita nova», — перед этим заголовком в книге памяти моей не многое можно прочесть», — вспоминает Данте о своем втором рождении, бывшем через девять лет после первого, потому что и он, как все дети Божии, родился дважды: в первый раз от плоти, а во второй — от Духа.

Если кто не родится… от Духа, не может войти в Царствие Божье (Ио. 3, 5).

Но чтобы понять второе рождение, надо знать и первое, а это очень трудно: Данте, живший во времени, так же презрен людьми и забыт, как живущий в вечности.

Малым кажется великий Данте перед Величайшим из сынов человеческих, но участь обоих в забвении, Иисуса Неизвестного — неизвестного Данте, — одна. Только едва промелькнувшая, черная на белой пыли дороги тень — человеческая жизнь Иисуса; и жизнь Данте — такая же тень.

…Я родился и вырос

В великом городе, у вод прекрасных Арно.

В духе был город велик, но вещественно мал: Флоренция Дантовых дней раз в пятнадцать меньше нынешней; городок тысяч в тридцать жителей, — жалкий поселок по сравнению с великими городами наших дней.

Тесная, в третьей и последней, при жизни Данте, ограде зубчатых стен замкнутая, сжатая, как нераспустившийся цветок, та водяная лилия Арнских болот, сначала белая, а потом, от льющейся в братоубийственных войнах, крови сынов своих, красная, или от золота червонцев, червонная лилия, что расцветет на ее родословном щите, — Флоренция была целомудренно-чистою, как тринадцатилетняя девочка, уже влюбленная, но сама того не знающая, или как ранняя, еще холодная, безлиственная и безуханная весна.

Стыдливая и трезвая, в те дни,

Флоренция, в ограде стен старинных,

С чьих башен несся мерный бой часов,

Покоилась еще в глубоком мире.

Еще носил Беллинчионе Берти

Свой пояс, кожаный и костяной;

Еще его супруга отходила

От зеркала, с некрашеным лицом…

Еще довольствовались жены прялкой.

Счастливые! спокойны были, зная,

Что их могила ждет в родной земле,

И что на брачном ложе не покинут

Их, для французских ярмарок, мужья.

Одна, качая колыбель младенца,

Баюкала его родною песнью,

Что радует отца и мать; другая

С веретена кудель щипала, вспоминая

О славе Трои, Фьезоле и Рима.

Данте обманывает себя в этих стихах, волшебным зеркалом памяти: мира не знала Флоренция и в те дни, которые кажутся ему такими счастливыми. Годы мира сменялись веками братоубийственных войн, что запечатлелось и на внешнем облике города: темными, острыми башнями весь ощетинился, как еж — иглами. «Город башен», citta turrita, — в этом имени Флоренции ее душа — война «разделенного города», citta partita. Самых высоких, подоблачных башен, вместе с колокольнями, двести, а меньших — почти столько же, сколько домов, потому что каждый дом, сложенный из огромных, точно руками исполинов обтесанных, каменных глыб, с узкими, как щели бойниц, окнами, с обитыми железом дверями и с торчащими из стен, дубовыми бревнами для спешной кладки подъемных мостов, которые, на железных цепях, перекидывались из дома к дому, едва начинался уличный бой, — почти каждый дом был готовой к междоусобной войне, крепостною башнею.

Данте родился в одном из таких домов, в древнейшем сердце Флоренции, куда сошли с горы Фьезоле первые основатели города, римляне. Там, на маленькой площади, у церкви Сан-Мартино-дель-Весково, рядом с городскими воротами Сан-Пьетро, у самого входа в Старый Рынок, на скрещении тесных и темных улочек, находилось старое гнездо Алигьери: должно быть, несколько домов разной высоты, под разными крышами, слепленных в целое подворье, или усадьбу, подобно слоям тех грибных наростов, что лепятся на гниющей коре старых деревьев.

Данте был первенец мессера Герардо Алигьеро ди Беллинчионе (Gherardo Alighiero di Bellincione) и монны Беллы Габриэллы, неизвестного рода, может быть, Дельи Абати (degli Abati).

Памятным остался только год рождения, 1265-й, а день — забыт даже ближайшими к Данте по крови людьми, двумя сыновьями, Пьетро и Джакопо, — первыми, но почти немыми, свидетелями жизни его. Только по астрономическим воспоминаньям самого Данте о положении солнца в тот день, когда он «в первый раз вдохнул тосканский воздух», можно догадаться, что он родился между 18 мая, вступлением солнца под знак Близнецов, и 17 июня, когда оно из-под этого знака вышло.

Имя, данное при купели, новорожденному, — Durante, что значит: «Терпеливый», «Выносливый», и забытое для ласкового, уменьшительного «Dante», — оказалось верным и вещим для судеб Данте.

Древний знатный род Алигьери — от рода Элизеев, кажется, римских выходцев во дни Карла Великого, — захудал, обеднел и впал в ничтожество. В списке знатных, флорентийских, гвельфовских и гибеллиновских родов он отсутствует. Может быть, уже в те дни, когда родился Данте, принадлежал этот род не к большой рыцарской знати, а к малой, piccola nobilita, — к тому среднему сословию, которому суждено было выдвинуться вперед и занять место древней знати только впоследствии.

Данте не мог не видеть, как потускнело «золотое крыло в лазурном поле», на родословном щите Алигьери, и хорошо понимал, что слишком гордиться знатностью рода ему уже нельзя; понимал и то, что гордиться славою предков глупо и смешно вообще, а такому человеку, как он, особенно, — потому что «благородство человека — не в предках его, а в нем самом». Но и понимая это, все-таки гордился.

Я не дивлюсь тому, что люди на земле

Гордятся жалким благородством крови:

Я ведь и сам гордился им на небе, —

кается он, после встречи, в раю, с великим прапрадедом своим, Качьягвидой Крестоносцем. Чувствует, или хотел бы чувствовать, в крови своей «ожившее святое семя» тех древних римлян, что основали Флоренцию. Но римское происхождение Алигьери «очень сомнительно», — замечает жизнеописатель Данте, Леонардо Бруни.

Может быть, далекою славою предков Данте хочет прикрыть ближайший стыд отца. «В сыне своем ему суждено было прославиться более, чем в себе самом», — довольно зло замечает Боккачио. Это значит: единственное доблестное дело Алигьери-отца — рождение такого сына, как Данте. Будучи Гвельфского рода, он, за пять лет до рождения Данте, был изгнан из Флоренции, со всеми остальными Гвельфами, но подозрительно скоро, прощенный, вернулся на родину: так, обыкновенно, прощают, в борьбе политических станов, если не изменников, то людей малодушных.

Кажется, неудачный юрисконсульт или нотарий, сер Герардо пытался умножить свое небольшое наследственное имение отдачей денег в рост и был если не «ростовщиком», в точном смысле слова, то чем-то вроде «менялы» или «биржевого маклера». Данте, может быть, думает об отце, когда говорит о ненавистной ему породе новых денежных дельцов:

…Всякий флорентинец, от рожденья, —

Меняла или торгаш.

О нем же думает он, может быть, и в преддверии ада, где мучаются «малодушные», ignavi, «чья жизнь была без славы и стыда», «не сделавшие выбора между Богом и дьяволом», «презренные и никогда не жившие».

По некоторым свидетельствам, впрочем, неясным, — сер Герардо, за какие-то темные денежные дела, был посажен в тюрьму, чем навсегда запятнал свою память.

Данте был маленьким мальчиком, когда впервые, почти на его глазах, пролита была, в каиновом братоубийстве, человеческая кровь: дядя его, брат отца, Жери дэль Бэлло (Geri del Bello), убив флорентийского гражданина из рода Саккетти, злодея и предателя, жившего в соседнем доме, сам вскоре был злодейски и предательски убит. Старшему в роде, серу Герардо, брату убитого, должно было, по закону «кровавой мести», vendetta, отомстить за брата; а так как это не было сделано, то второй вечный позор пал на весь род Алигьери.

Данте встретит, в аду, тень Жери дэль Бэлло.

Он издали мне пальцем погрозил;

И я сказал учителю: «За смерть

Не отомщенную меня он презирает».

Бывший друг, сосед и родственник Данте, Форезе Донати, в бранном сонете, жестоко обличает этот позор отца и сына:

…Тебя я знаю,

Сын Алигьери; ты отцу подобен:

Такой же трус презреннейший, как он.

Зная исступленную, иногда почти «сатанинскую», гордыню Данте, можно себе представить, с каким чувством к отцу, тогда уже покойному, он должен был, молча, проглотить обиду. Вот, может быть, почему никогда, ни в одной из книг своих, ни слова не говорит он об отце: это молчание красноречивее всего, что он мог бы сказать. Страшен сын, проклинающий отца; но еще страшнее — молча его презирающий.

В небе Марса, увидев живое светило, «топаз живой», — великого прапрадеда своего, Качьягвидо, Данте приветствует его, со слезами гордой радости:

Вы — мой отец.

Это значит: «Мой отец, настоящий, единственный, — вы; другого я знать не хочу».

О, ветвь моя… я корнем был твоим! —

отвечает ему тот.

Какою гордостью, должно быть, блестели глаза правнука, когда Качьягвидо ему говорил:

Конраду императору служа,

Я доблестью был так ему любезен,

Что в рыцари меня он посвятил;

И с ним ходил я во Святую Землю,

Где мучеников принял я венец.

Мать Данте умерла, когда ему было лет шесть, родив, после него, еще двух дочерей. Судя по тому, как Данте, в «Новой жизни», вспоминает об одной из них, брат и сестра нежно любили друг друга. Сер Герардо, после пяти лет вдовства, женился второй раз на монне Лаппе ди Чалуффи (Lappa di Cialuffi). Если бы Данте не помнил и не любил матери с благоговейной нежностью, то не повторил бы устами Виргилия, о себе и о ней, странно не боясь, или не сознавая кощунства, — того, что сказано о Христе и Божьей Матери:

…Благословенна

Носившая тебя во чреве.

В детстве неутоленную, и потом уже ничем не утолимую, жажду материнской любви Данте будет чувствовать всю жизнь, и чего не нашел в этом мире, будет искать в том. В нежности «сладчайшего отца» его, Виргилия, будет сниться ему материнская нежность, как умирающему от жажды снится вода. В страшные минуты неземного странствия прибегает он к Виргилию с таким же доверием, с каким

Дитя в испуге,

Или в печали, к матери бежит.

В безднах ада, когда гонятся за ним разъяренные дьяволы, чтобы унести, может быть, туда, откуда нет возврата, Виргилий спасает его:

Взяв за руки меня, он так бежал,

Как ночью мать, проснувшись от пожара

И спящее дитя схватив, бежит.

«Господи… не смирял ли я и не успокаивал ли я души моей, как дитяти, отнятого от груди матери? Душа моя была во мне, как дитя, отнятое от груди» (Пс. 130, 1–2): это Данте почувствовал с самого начала жизни и будет чувствовать всю жизнь.

Кем он оставлен в большем сиротстве — умершей матерью или живым отцом, — этого он, вероятно, и сам хорошенько не знает. Стыдный отец хуже мертвого. Начал жизнь тоской по отцу, — кончит ее тоской по отечеству; начал сиротой, — кончит изгнанником. Будет чувствовать всегда свое земное сиротство, как неземную обиду, — одиночество, покинутость, отверженность, изгнание из мира.

«Я ушел туда, где мог плакать, никем не услышанный, и, плача, я заснул, как маленький прибитый ребенок», — вспоминает он, в юности, об одной из своих горчайших обид.

Вот что значит «гордая душа» — у Данте: миром «обиженная», — не презирающая мира, а миром презренная душа.

II

Древнее пламя

Темные башни Флоренции еще темнее на светлом золоте утра. Самая темная изо всех та, что возвышается над маленькой площадью Сан-Мартино-дель-Весково, в двух шагах от дверей дома Алигьери, — четырехугольная, тяжелая, мрачная, точно тюремная, башня дэлла Кастанья. Каждое утро, на восходе солнца, тянется черная, длинная тень от нее по тесной улочке Санта-Маргерита, соединяющей дом, где живет девятилетний мальчик Данте, сын бедного бесславного менялы сера Герардо, — с домом восьмилетней девочки, Биче, дочери вельможи, купца и тоже менялы, но славного и богатого, Фолько Портинари. Сто шагов от дома к дому, или, на языке пифагорейских — дантовских чисел: девяносто девять — трижды тридцать три. Врежется в живую душу Данте это число, мертвое для всех и никому непонятное, — Три, — как в живое тело, в живое сердце, врезается нож.

В черной от башни тени, на белую площадь утренним солнцем откинутой, плачет маленький мальчик от земного сиротства, как от неземной обиды; и вдруг перестает плакать, когда в щели, между камнями башни, под лучом солнца, вспыхивает красный весенний цветок, точно живое алое пламя, или капля живой крови. Глядя на него, все чего-то ждет или что-то вспоминает, и не может вспомнить. Вдруг вспомнил: «Новая Жизнь начинается», incipit Vita Nova, — не только для него, но и для всего мира, — Новая Любовь, Новая Весна.

15 мая 1275 года произошло событие, величайшее в жизни Данте и одно из величайших в жизни всего человечества.

«Девять раз (девять — трижды Три: это главное, что он поймет уже потом, через девять лет, и что врежется в сердце его, как огненный меч Серафима) — девять раз, от моего рождения, Небо Света возвращалось почти к той же самой точке своего круговращения, — когда явилась мне впервые… облеченная в одежду смиренного и благородного цвета, как бы крови, опоясанная и венчанная так, как подобало юнейшему возрасту ее, — Лучезарная Дама души моей, называвшаяся многими, не знавшими настоящего имени ее, — Беатриче».

Вспыхнул под лучом солнца, в щели камней, красный весенний цветок, как живое пламя или капля живой крови: вот чего он ждал, что хотел и не мог вспомнить.

…«И я сказал: вот бог, сильнейший меня; он приходит, чтобы мною овладеть». Этого не мог бы сказать, ни даже подумать девятилетний мальчик, но мог почувствовать великую, божественную силу мира — Любовь.

Эта «Лучезарная Дама», gloriosa donna, — восьмилетняя девочка, Биче Портинари, — для тех, кто не знает ее настоящего, неизреченного имени. Но девятилетний мальчик, Данте Алигьери, узнал — вспомнил Ее, а может быть, и Она его узнала. Вспомнили — узнали оба то, что было и будет в вечности.

В этой первой их встрече, земной, произошло то же, что произойдет и в последней, небесной: та же будет на Ней и тогда «одежда алая, как живое пламя», — живая кровь (что в земном теле — кровь, то в небесном — пламя); так же узнает он Ее и тогда:

И после стольких, стольких лет разлуки,

В которые отвыкла умирать

Душа моя, в блаженстве, перед Нею,

Я, прежде, чем Ее мои глаза

Увидели, — уже по тайной силе,

Что исходила от Нее, — узнал,

Какую все еще имеет власть

Моя любовь к Ней, древняя, как мир.

Я потрясен был и теперь, как в детстве,

Когда ее увидел в первый раз;

И, обратясь к Виргилию, с таким же

Доверием, с каким дитя, в испуге

Или в печали, к матери бежит, —

Я так сказал ему: «Я весь дрожу,

Вся кровь моя оледенела в жилах;

Я древнюю любовь мою узнал».

Нет никакого сомнения, что Данте, говоря о себе устами Беатриче:

Он в жизни новой был таким,

Что мог бы в ней великого достигнуть, —

связывает эти две встречи с Нею, — первую, земную, в «Новой жизни», и последнюю, небесную, в «Комедии»: это будет на небе, потому что было на земле; будет всегда и для всех, в вечности, потому что было для него однажды, во времени, — в такую-то минуту, в такой-то час, такого-то дня: 15 мая 1275 года от Р. Х., 10-го — от рождения Данте.

Как это ни удивительно и ни мало вероятно для нас, нет сомнения, что девятилетний мальчик, Данте, был, в самом деле, влюблен в восьмилетнюю девочку. Биче.

Едва девятое круговращенье солнца

Исполнилося в небе надо мной,

Как я уже любил.

К девятилетнему мальчику пришла, в самом деле, восьмилетняя девочка, «с тем огнем», в котором он «всегда будет гореть». Первый ожог этого огня он почувствовал не только в душе, но и в теле, как чувствует его пораженный молнией.

В тот день, когда она явилась мне…

Я был еще ребенком, но внезапно

Такую новую узнал я страсть…

Что пал на землю, в сердце пораженный,

Как молнией.

«Что за лицо у бога Любви?» — спрашивает Платон и отвечает: «молниеносное», opsis astrapousa. To же лицо и у Ангела, явившегося женам у гроба воскресшего Господа: «было лицо его, как молния» (Мт. 28, 3).

Данте мог бы сказать, уже в день той первой встречи с Нею, как скажет потом, через сорок лет:

Я древнюю любовь мою узнал.

Между этими двумя встречами, земной и небесной, вся его жизнь — песнь Беатриче:

С тех юных дней, как я ее увидел

Впервые на земле, ей песнь моя,

До этого последнего виденья,

Не прерывалась никогда.

Это глубоко и верно понял Боккачио: «С того дня, образ ее… уже никогда, во всю жизнь не отступал от него».

Может быть, главное для Данте блаженство в этой первой встрече — то, что кончилось вдруг его земное сиротство — неземная обида, и что снова нашел он потерянную мать. Девятилетний мальчик любит восьмилетнюю девочку, «Лучезарную Даму души своей», как Сестру — Невесту — Мать, одну в Трех. Сердце его обожгла — и след ожога навсегда в нем останется — молния Трех.

III

Два вместо трех

Данте родился под созвездием Близнецов. Два Близнеца были на небе, два согласно-противоположных Двойника; те же Два будут и на земле в душе самого Данте: Вера и Знание; и душа его между ними разделится надвое.

О, чудное созвездье Близнецов,

О, Свет могучий, весь мой дар, я знаю,

Каков бы ни был он, я принял от тебя…

Под знаменьем твоим я родился

И в первый раз вдохнул тосканский воздух.

Потом, когда вступил я в звездные колеса

Здесь, в высоте вращающихся сфер, —

Твоя назначена была мне область.

Тебя же, ныне, воздыхая снова,

Душа моя благоговейно молит:

Подай мне силу кончить трудный путь!

Надо будет Данте пройти до конца, под знаком Двух, не только на земле, но и на небе, весь «трудный путь» разделения, чтобы достигнуть соединения под знаком Трех.

Мудрым звездочетам тех дней было известно, что рожденные под звездным знаком Близнецов предназначены к великому знанию.

Коль будешь верен ты своей звезде,

То дверь свою тебе откроет Слава, —

предскажет и Брунетто Латини, учитель, ученику своему, Данте, вероятно, потому, что манит и самого Данте слава не великого поэта, а великого ученого: не Гомера, новых песен творца, а Улисса, открывателя новых земель или «никем, никогда еще не испытанных истин», по чудному слову Данте; слава не тех, кто чувствует и говорит, а тех, кто знает и делает. Так редка эта слава и так необычайна, что он и сейчас, через семь веков, все еще ее не достиг.

Кажется, Данте был несправедлив к отцу. Сделаться великим ученым он не мог бы, если бы для этого не было заложено в нем основания с раннего детства и юности. Школьное учение в те дни, когда, по свидетельству Боккачио, «науки были совершенно покинуты», стоило немалых денег. Если же верно свидетельство Бруни, что Данте «с раннего детства был воспитан в свободных науках», то это могло быть лишь потому, что сер Алигьеро, хотя и «меняла-торгаш», подобно всем флорентинцам, — денег не жалел на учение сына: значит, любил его и хотел ему добра. И если мы, чужие люди, через семь веков, можем ему за это многое простить, то сын — тем более. Но Данте отцу не простил: он вообще не умел или не знал, что умеет прощать.

Первыми книгами, в слабых, детских руках его, были, вероятно, тяжеловесные рукописные учебники Доната и Присциллиана: «Основание искусства грамматики», а первыми учителями — иноки францисканской обители Санта-Кроче, находившейся в ближайшем соседстве с домами Алигьери: здесь была одна из двух главных во Флоренции детских школ; другая была в доминиканской обители Санта-Мария-Новелла.

В школе Санта-Кроче, вероятно, и посвящен был отрок Данте в премудрость семи наук схоластической «Тройни и Четверни», Тривии и Квадривии: в ту входили грамматика, риторика и диалектика; в эту — арифметика, геометрия, музыка и астрономия. Большая часть этих наук была лишь варварским полуневежеством, кладбищем древнеэллинских знаний, высохшим колодцем, камнем вместо хлеба. Хлеб нашел Данте не во многих мертвых книгах, а в единственной живой. «Будучи отроком, он уже влюбился в Священное Писание», — вспоминает один из надежнейших, потому что ближайших ко времени Данте, истолкователей «Комедии». Так же, как в маленькую девочку Биче, «влюбился» он и в великую, древнюю Книгу. «Данте, говорят, был в ранней юности послушником в братстве св. Франциска, но потом оставил его», — вспоминает другой, позднейший, истолкователь. Раньше семнадцати лет Данте, по уставу Братства, не мог принять пострига; но думать о том мог, конечно, и раньше.

Я был тогда веревкой опоясан

И думал ею изловить Пантеру

С пятнистой шкурой, —

(сладострастную Похоть), — вспоминает сам Данте, в Аду, может быть, о той веревке Нищих Братьев, которую носил, или о которой мечтал, с ранней юности.

Судя по тому, что впоследствии он должен был всему переучиваться, в школе он учился плохо. Кажется, главная его наука была в вещих снах наяву, в «ясновидениях». — «Многое я уже тогда видел как бы во сне». — «Данте… видел все», — по чудному слову Фр. Саккетти. Истинная наука есть «не узнавание, а воспоминание, anamnusis», — это слово Платона лучше всех людей, кроме святых, понял бы Данте; узнает — вспоминает он, только в самую глухую ночь, когда

Густеет мрак, как хаос на водах,

Беспамятство, как Атлас давит сушу;

Лишь Музы девственную душу

В пророческих тревожат боги снах, —

душу еще не рожденной, но уже зачатой музы Данте. — «Я уже тогда сам научился говорить стихами», — вспомнит он об этих пророческих снах. Учится в них говорить «сладкие речи любви».

Первый светский учитель Данте, не в школе, а в жизни, — самый ранний гуманист, Брунетто Латини, консул в цехе судей и нотариев, государственный канцлер Флорентийской Коммуны, сначала посланник, а потом один из шести верховных сановников, Приоров; «великий философ и оратор», по мнению тогдашних людей, а по нашему, — ничтожный сочинитель двух огромных и скучнейших «Сокровищ», Tesoro — одного на французском языке, другого — на итальянском, — в которых солома хочет казаться золотом. «Он первый очистил наших флорентийцев от коры невежества и научил их хорошо говорить и управлять Республикой, по законам политики», — славит его летописец тех дней Джиованни Виллани, только с одной оговоркой: «Слишком был он мирским человеком».

Немножечко мирскими

Прослыли мы в те дни, —

признается и сам Брунетто. Что это значит, объяснит он, покаявшись на старости лет, когда и черт становится монахом:

И в Бога я не верил,

И церкви я не чтил,

Словами и делами

Я оскорблял ее.

Больше всего оскорблял тем пороком, о котором скажет Ариосто:

Мало есть ученых, в наши дни, без этого порока,

за который был вынужден Бог

опустошить Содом и Гоморру.

Слишком усердно подражал Брунетто великим образцам языческой древности; слишком нравились ему отроки с девической прелестью лиц, каких много было тогда во Флоренции, каким был и Данте, судя по Джиоттову образу над алтарем в часовне Барджелло (лет в пятнадцать, когда, вероятно, зазнал Данте сера Брунетто, эта девическая, почти ангельская, прелесть Дантова лица могла быть еще пленительней, чем в позднейшие годы, когда писана с него икона-портрет Джиотто).

«Вот связался черт с младенцем!» — посмеивались, должно быть, знавшие вкусы Брунетто над удивительной дружбой великого сановника с маленьким школьником. Думал ли старый греховодник сделать Данте для себя тем же, чем, в Платоновом «Пире», хочет быть Алкивиад для Сократа? Если и думал, то мальчик этого не знал; не узнает, или не захочет знать, и взрослый человек. Но о смертном грехе своего любимого учителя Данте знал так несомненно, что ни искреннее, кажется, хотя и позднее, раскаяние грешника, ни сыновне-почтительная любовь к учителю не помешают ему осудить его на седьмой круг ада, где он его и увидит в сонме вечно бегающих, под огненно-серным дождем, содомитов.

Когда ко мне он руки протянул,

Я обожженное лицо его увидел, —

жалкое, коричнево-красное, маленькое, черепку обожженному подобное, личико увидел, и тотчас же узнал:

О, вы ли это, сер Брунетто, здесь?

В этом удивленном возгласе слышится только бесконечная жалость, а за нею, может быть, и странная легкость, с какой ученик прощает смертный грех учителю или даже совсем о нем забывает.

Запечатлен в душе моей доныне

Ваш дорогой, любезный, отчий лик.

Тому меня вы первый научили,

Как человек становится бессмертным.

Два бессмертья: одно — на небе, то, которому учат иноки Санта-Кроче; другое — на земле, то, которому учит сер Брунетто, «мирской человек». Надо будет отроку Данте сделать выбор между этими двумя бессмертьями, — двумя путями, — вслед за св. Франциском Ассизским, или за «божественным Виргилием».

Если же он выбора не сделает, то, прежде, чем это скажет, уже почувствует: «есть в душе моей разделение», — между двумя Близнецами, двумя Двойниками, — Знанием и Верой.

Но это «разделение души» на две половины, земную и небесную, — только внизу, а наверху — соединяющий небо и землю чистейший образ Ее, Беатриче, надо всей его жизнью, ровным светом горящий, как тихое пламя — вечная тихая молния Трех.

«С этого дня (первой с нею встречи)… бог Любви воцарился в душе моей так… что я вынужден был исполнять все его желания. Много раз повелевал он мне увидеть этого юнейшего Ангела. Вот почему, в детстве, я часто искал ее увидеть, и видел».

Может быть, не только видел, но и говорил с нею, в той длинной, черной тени на белую площадь от башни дэлла Кастанья, утренним солнцем, откинутой. «С раннего детства ты был уж Ее», — напоминает ему бог Любви, может быть, об этих детских свиданьях. О них, может быть, вспомнит и сам Данте:

Не вышел я из отроческих лет,

Когда уже Ее нездешней силой

Был поражен.

И уж наверное, вспомнит о них Беатриче в страшном суде над ним, павшим так низко, что ничем нельзя будет спасти его, кроме чуда:

Недолго я могла очарованьем

Невинного лица и детских глаз

Вести его по верному пути.

Знал ли двенадцатилетний мальчик, Данте, что с ним делают, или что с ним делается, когда 9 февраля 1277 года (это первая из немногих точек в жизни его, освещенная полным светом истории) заключен был у нотариуса письменный договор между сером Алигьеро и его ближайшим соседом, Манетто Донати, о будущем браке Данте с дочерью Манетто, Джеммой? Данте знал ее давно, может быть, раньше, чем Биче Портинари, потому что они жили почти под одною кровлей, в двух соседних домах, разделенных только небольшим двором, виделись постоянно и, может быть, играли или беседовали на той же солнечно-белой площади, в той же черной тени от башни, где встречался он и с Биче. Но в день помолвки, глядя на эту знакомую, может быть, миловидную, но почему-то вдруг ему опостылевшую, чужую, скучную девочку, не вспомнил ли он ту, другую, единственно ему родную и желанную?

Очень вероятно, что сер Алигьеро, замышляя этот брак, по обычным, в те дни, семейно-политическим и денежным расчетам, желал добра сыну: думал, что ему полезно будет войти в род Донати, хотя и не более древний и знатный, чем род Алигьери, но ничем не запятнанный, как этот, — увы, по его же собственной, сера Алигьеро, вине; думал, может быть, что и тщательно, в брачном условии, оговоренное невестино приданое, хотя и скаредное, — 200 малых золотых флоринов, — тоже на улице не валяется и может пригодиться ему, сыну полуразоренного менялы.

Так совершились две помолвки Данте: первая, с Биче Портинари, земная и небесная вместе, и вторая, с Джеммой Донати, — только земная. «Сладкий и страшный бог Любви» присутствовал на той, а на этой — «маленький бесенок, с насморком», — и тогда уже мальчику Данте, может быть, по отцу, знакомый, ненавистный «меняло-торгашеский» дух.

Две помолвки — два брака; но только один из них действителен. Какой же? В церкви ли венчанный? Надо будет Данте сделать выбор между этими двумя браками, а если он его не сделает, то снова почувствует, прежде чем скажет: «Есть в душе моей разделение».

IV

Пожираемое сердце

В 1283 году, или очень близко к этому году, произошло в жизни восемнадцатилетнего юноши Данте три великих события: два роковых, одно — роковое и благодатное вместе. Первое — смерть отца. Глядя в мертвое лицо его, понял ли Данте свою вину перед ним — презрение, молчание о тех, кто «никогда не жил»:

Не будем говорить о них: взглянув, пройди!

Понял ли вину и его, этого несчастного менялы, ничтожного потомка великих предков, единственную перед сыном, — его рождение? Понял ли, простил ли вину эту, или, не поняв до конца, молча взглянул и прошел; только ниже еще опустились, может быть, горько, точно с бесконечною брезгливостью к миру и людям, опущенные углы рта?

Мимо второго события, в том же году, он уже не мог бы пройти молча: Биче Портинари вышла, или, вернее, выдана была замуж (девушки тогда не выходили, а выдавались замуж) за мессера Симоне де Барди, из вельможного рода богатейших флорентийских менял, чьи торговые дома рассеяны были по всей Европе, от Сицилии до Фландрии, а может быть, и до Великого Могола в полусказочной Тартарии. Судя по тому, что мессер Симоне женился на Биче, овдовев от первой жены, и что вторая жена его, семнадцатилетняя девочка, оказалась мачехой скверного мальчишки-пасынка, из которого вышел потом большой негодяй, муж монны Биче был человеком уже немолодым.

«Многие почитали отца ее тем, чем он в действительности был, — человеком добрейшим», — скажет Данте об отце Беатриче. За год до смерти завещает он большую часть своего огромного богатства, нажитого тоже в меняльном деле (участь юного Данте жить среди менял), не пяти сыновьям и шести дочерям, а великолепной, им построенной, первой во Флоренции, больнице для бедных, при церкви Санта-Мария-Нова. Там он будет и похоронен, вместе со старой любимой служанкой, монной Тэссой (Tessa), посвятившей себя уходу за больными, — может быть, Беатричиной няней. Простое, сильное и доброе лицо ее можно видеть в изваянии на уцелевшем доныне надгробном памятнике.

Очень вероятно, что сер Фолько Портинари, выдавая дочь за сера Симоне де Барди, так же хотел ей добра, как отец Данте — сыну, совершая помолвку его с Джеммой Донати. Может быть, брак Беатриче задуман был по таким же семейно-политическим и денежным расчетам, как и брак Данте: знатность к знатности, деньги к деньгам. Очень вероятно, что выдаваемая замуж, семнадцатилетняя Биче знала не многим больше, что с нею делают, или что с ней делается, чем помолвленный двенадцатилетний Данте. Но теперь он уже это знал и за себя, и за нее. Только что покинула она дом Портинари, соседний с домом Алигьери, для великолепного дворца-крепости де Барди, с толстыми, точно тюремными, стенами и зубчатыми башнями, в далеком квартале за Арно, у моста Рубаконте, — страшно опустело для Данте старое гнездо Алигьери, да и вся Флоренция, — весь мир. Сколько бы ни затыкал ушей, не мог он не слышать нового ее, чужого имени: «монна Биче де Барди»; сколько бы ни закрывал глаз, не мог не видеть, как входит невеста в брачный покой жениха; и как бы ни хотел умереть или сойти с ума, чтобы не думать, все-таки думал о том, что было с нею, когда она туда вошла.

Третье событие, в том же году, — роковое и благодатное вместе.

«Ровно через девять лет… после первого явления той благороднейшей, gentilissima… она явилась мне снова, в одежде белейшего цвета, между двумя благородными дамами старшего возраста… и, проходя по улице, обратила глаза свои в ту сторону, где я стоял, в великом страхе; и с той несказанною милостью, за которую ныне чтут ее в мире ином, поклонилась мне так, что я, казалось, достиг предела блаженства… То было… в час дня девятый… И в первый раз ее слова коснулись слуха моего так сладостно, что, вне себя, я бежал от людей в уединенную келью мою и начал думать об этой Любезнейшей. И, в мыслях этих, нашел на меня тишайший сон, и посетило меня чудесное видение: как бы огнецветное облако и, внутри его, образ Владыки с лицом для меня ужасным; но сам в себе казался он радостным… И понял я из многого, что он говорил, только одно: «Я — твой владыка. Ego dominus tuus». Девушка спала на руках его, вся обнаженная, только в прозрачной ткани цвета крови… И в одной руке держал он что-то, горевшее пламенем, и сказал мне так: «Vide cor tuum. Вот сердце твое!» И, подождав немного, разбудил спящую… и принудил ее вкусить от того, что пламенело в руке его. И она вкушала в сомнении, dubitosamente. Вскоре же после того радость его обратилась в плач… и, подняв на руках девушку, вознесся он с нею на небо. И, почувствовав такую скорбь, что легкий сон мой вынести ее не мог… я проснулся. И тотчас же… вспомнил, что час, когда явилось мне видение… был первый из девяти последних ночных часов».

Старую народную сказку о сердце любовника, пожираемом возлюбленной, повторяют многие провансальские певцы-трубадуры тех дней. Данте, хорошо их знавший, мог узнать от них и эту сказку. Но по тому, как он ее рассказывает, чувствуется, что это для него больше, чем сказка. Может быть, он так долго и пристально думал о ней, что сказочное сделалось для него действительным, в страшном и чудном видении, вещем сне наяву. Чудно и страшно то, что Данте видит, в первый и последний раз, в этом сне, наготу Беатриче: «девушка спала на руках бога Любви, вся обнаженная». Любящий видит наготу возлюбленной только в том соединении любви, когда «они уже не двое, но одна плоть» (Мт. 19, 6). Видели наготу Беатриче только два человека: Симон де Барди и Данте Алигьери, муж и возлюбленный; тот — наяву, этот — во сне. Но что действительнее — явь того или сон этого, — люди не знают; знает только «сладкий и страшный бог Любви».

Что значит для Данте нагота Беатриче, мог бы понять Ботичелли. Лучше ослепнуть, чем грешными глазами увидеть наготу чистейшую Той, что смутилась от слова Ангела: «Радуйся, Благодатная»; лучше сойти с ума, чем помыслить об этой наготе, — знает Ботичелли так же хорошо, как Данте. Но прежде чем сойти с ума и едва не сжечь свою Новорожденную Венеру на костре Савонароллы, он все-таки увидел в ее земной наготе — неземную. Слишком одинаковы детски-испуганные и заплаканные очи только что родившейся Венеры и только что родившей Богоматери, чтобы не узнать одну в двух: плачет, страшится та, может быть, оттого, что родилась, а эта, — оттого, что родила. Та, в одежде, — эта; эта, обнаженная, — та.

Чудно и страшно, что Данте видит наготу Беатриче; но еще страшнее, чудеснее, что бог Любви принуждает ее пожирать сердце возлюбленного; что чистейшая любовь этой «Женщины-Ангела», donna angelicata, подобна сладострастию паучихи, пожирающей самца своего.

Что это значит, Данте не может понять и мучается так, что едва не сходит с ума.

Ты злым недугом одержим и бредишь;

Ступай к врачу, —

остерегает его, узнав об этом, тезка его, Данте да Майяно, в грубых, но неглупых, стихах, потому что и доныне, можно сказать, единственный нелицемерный суд мира сего над любовью Данте к Беатриче — этот: «Ты злым недугом одержим, ступай к врачу».

Близость «злого недуга» и сам Данте, кажется, чувствует, в эти дни. «После моего видения… я так похудел и ослабел, что друзьям было тяжело смотреть на меня». — «И слышал я, как многие говорили обо мне: видите, как этою Дамою разрушено тело его!»

Лучше всего видно по этому, что вещий сон о пожираемом сердце для Данте — не старая, милая сказка, а страшная новая действительность — дело жизни и смерти.

Но очень вероятно, что были и такие минуты, когда «злой недуг» затихал, и Данте смешивал действительность с вымыслом, «сладкие речи» — с горьким делом любви; играл, или хотел играть, как школьник, с тем, с чем не должно играть. Может быть, в одну из таких минут, и решился он открыть свое видение многим, прославленным в те дни певцам-трубадурам. «Так как я сам тогда уже научился говорить стихами, то решил написать сонет об этом видении, посвященный всем верным слугам (бога) Любви». С детски-простодушным доверием, по тогдашнему любовно-школьному обычаю, разослал он им этот сонет, которым и начинается вся его поэзия:

Всякой любящей душе и благородному сердцу,

всем, кто прочтет эти слова мои

и ответит, что о них думает, —

Привет, в их Владыке, чье имя — Любовь!

Кажется, впрочем, и здесь Данте не только играет, но делает, или хочет сделать что-то нужное для себя и для других, — ищет у людей помощи и хочет им помочь, в общем с ними, «злом недуге» любви; может быть, открывает он людям, невольно, эту заповеднейшую тайну любви своей, уже предчувствуя, что она имеет какой-то новый, людям неведомый, роковой или благодатный смысл не только для него одного, но и для всего человечества. Как бы то ни было, очень знаменательно, что, открывая тайну свою, Данте, хотя и признается, что «внезапное явление бога Любви было для него ужасно», все-таки утаивает самое ужасное или блаженное в этом явлении — наготу Беатриче.

«Многие по-разному ответили мне на этот сонет… Но истинный смысл того сна не был тогда понят никем; ныне же он ясен и для самых простых людей». Нет, и ныне все еще темен: вот уже семь веков люди ломают голову над этой загадкой Данте — вечной загадкой любви; и сейчас она темнее, чем когда-либо.

«Был среди ответивших и тот, кого я называю первым из друзей моих… И то, что он ответил мне, было как бы началом нашей дружбы». Этот первый друг его, Гвидо Кавальканти — лучший флорентийский поэт тех дней, — «прекрасный юноша, благородный рыцарь, любезный и отважный, но гордый и нелюдимый, весь погруженный в науку», — вспоминает о нем летописец, Дино Кампаньи. — «Может быть, никого, во Флоренции, не было тогда ему равного», — вспомнит о нем и веселый рассказчик, Франко Саккетти.

Кажется, Данте заразился от Кавальканти, а может быть, и от других, усердно им, в те дни, изучаемых провансальских любовных певцов-трубадуров, болезнью века — ученым школярством, схоластикой любви. Юные дамы на провансальских «Судах Любви», corte d’amore, философствуют с ученой «любезностью», ссылаясь на Аристотеля, Платона, Аверрона, Ависенну и Боэция, не хуже старых ученых схоластиков.

«Чтобы философствовать, нужно любить», — скажет Данте; но мог бы сказать и наоборот: «Чтобы любить, надо философствовать»; так он и скажет действительно: «Надо, чтобы философские доводы внушили мне любовь».

Истинная любовь не плачет, не смеется, —

учит трубадур, Гвидо Орланди, тоже ученый схоластик любви. Мог бы, или хотел бы с этим согласиться и Данте. Все, в «Новой жизни», как будто философски доказано, измышлено, измерено, исчислено; все правильно, как в геометрии. Сам бог или демон Любви — Геометр; вместо факела, в руке его, — циркуль. — «Юношу увидел я… в белых одеждах, сидевшего рядом со мной, на моей постели, и смотревшего на меня задумчиво… И он сказал мне: «Я — как бы центр круга, находящийся в равном расстоянии от всех точек окружности, а ты — не так». И я спросил его: «Зачем ты говоришь… так непонятно?» Или, может быть, напротив, — слишком понятно, отвлеченно-холодно.

Но все это — как будто, а на самом деле вовсе не так. Холодно — извне, а внутри — огненно. Меряет божественный Геометр круг любви — круг вечности — циркулем, а сам «горько плачет». Плачущая «геометрия» любви, — в нежности своей почти страшная, такая же вся трепетно-живая, страстная и заплаканная, как Августинова «Исповедь». Более точной записи того, что говорит Любовь сердцу человеческому, не было никогда и, вероятно, не будет.

…Я один из тех,

Кто слушает, что говорит в их сердце

Любовь, и пишет то, что слышит.

Пальцы у него в чернилах, как у школяра-схоластика, но когда пишут в стихах «стройными длинными и тонкими», на него самого похожими буквами, «сладкие речи любви», то дрожат от волнения. Сухо шелестят страницы пыльных, старых книг, но подымает их вещий из открытого окна, душисто-влажный, как поцелуй любви, весенний ветер. Эта юная утренняя, клейкими листочками пахнущая, «схоластика любви» — совсем не такая, какой будет потом и какой она кажется нам. Дышит сквозь нее вся прелесть и нежность, все благоухание ранней флорентийской весны, Primavera, или розово-серая туманность, жемчужность летнего утра, — та же грусть о недолговечности всех радостей земных, как в детски-испуганных, заплаканных глазах Весны Ботичелли.

Очень простой и печальный смысл «Новой жизни» можно бы выразить двумя словами: нельзя любить; здесь, на земле, в теле земном, человеку любить нельзя; нет любви, — есть похоть, в браке или в блуде, а то, что люди называют «любовью», — только напрасное ожидание, неутолимая память о том, что где-то, когда-то была любовь, и робкая надежда, что будет снова. Нет любви на земле, — есть только тень ее, но такая прекрасная, что кто ее однажды увидел, готов отдать за нее весь мир. Вот почему, в книге этой, — такая грусть и такое блаженство.

Вот как вспоминает летописец тех дней о флорентийских празднествах «Владыки Любви», signor Amore, в том же году, когда явился он впервые восемнадцатилетнему отроку Данте. «В 1283 году от Рождества Христа, в городе Флоренции, бывшем тогда в великом спокойствии, мире и благоденствии, благодаря торговле своей и ремеслам… в месяце июне, в Иванов день… многие благородные дамы и рыцари, все в белых одеждах… шествуя по улицам, с трубами и многими другими музыкальными орудиями… чествовали, в играх, весельях, плясках и празднествах, того, чье имя: Любовь. И продолжалось то празднество около двух месяцев, и было благороднейшим и знаменитейшим из всех, какие бывали когда-либо во Флоренции. Прибыли же на него и из чужих земель многие благородные люди и игрецы-скоморохи, и приняты были с великим почетом и ласкою».

Вся Флоренция, в эти дни, — город влюбленных юношей и девушек, мальчиков и девочек, таких же, как Данте и Биче.

Чтобы понять, что тогда совершалось, надо вспомнить: скоро зашевелится вся земля окрестных долин и холмов от восстающих из нее мертвецов древних богов или демонов. Первым вышел бог Любви, «Владыка с ужасным лицом», и явился Данте, первому. Самое ужасное в этом лице — смешение бога с демоном и сходство его то с Беатриче, то с самим Данте: это как бы чередующийся двойник обоих.

Имя ее: «Любовь», — так она похожа на меня, — скажет о Беатриче сам бог Любви.

«Пира» Платона Данте, вероятно, не читал, но если бы прочел, то, может быть, узнал бы самое страшное и неизреченное имя «Владыки» своего, бога или демона любви: «Андрогин», «Муже-женщина» «Данте-Беатриче». Два в Одном; это и значит: «всех чудес начало — Три», соединение Двух в Третьем.

Кажется, лучше всего увидел и понял лицо Данте, в «Новой жизни», — Джиотто, в портрете-иконе над алтарем часовни Барджелло: полузакрытые, как у человека засыпающего, или только что проснувшегося, глаза; в призрачно-прозрачном, отрочески-девичьем лице — неисцелимая грусть и покорная жертвенность, как у любящего, чье сердце пожираемо возлюбленной; губы бескровны, точно всю кровь из жил высосал жадный вампир, — «сладкий и страшный» бог-демон Любви.