автордың кітабын онлайн тегін оқу Крымская соната
Александр Ольбик
Крымская соната
Повесть Александра Ольбика «Крымская соната» основана на реальных событиях, и, в отличие от других произведений автора, здесь нет ни грана политики. События, описанные в книге, относятся к 60-м годам… Это трагическая любовная история, в которой отчетливо доминирует самоотверженность и жертвенность во имя самого сильного дара, которым природа наградила Человека. Это, конечно же, любовь…
Велики силы любви, располагающие любящих к трудным подвигам, перенесению чрезвычайных негаданных опасностей.
Джованни Боккаччо
Наверное, все южные аэропорты мира источают одинаковые запахи: смесь керосина и сгоревшего масла, накаленного солнцем дюраля, и всепроникающего аромата цветов. Сколько их здесь на 45 параллели: левкоев, роз, дымчато-синих глициний, да тех полевых, что сами, без всякого вмешательства со стороны человека, растут одинаково буйно и на бровках тротуаров, и на краю шоссейных дорог, в старых заброшенных палисадниках и в новых, только-только обжитых, скверах. И наступает благословенная пора, когда царство цветов в Симферополе восходит в свой прекрасный зенит, когда даже ветер, дующий со стороны аэропорта, ничего кроме весны не несет.
Берестов, как только вышел из самолета и полной грудью вдохнул теплый ароматный воздух, ощутил в себе что-то неладное. Его вдруг охватило такое чувство, как будто еще мгновение и земля под ногами разверзнится и он, прощаясь с жизнью, полетит в раскаленное чрево матери-земли.
Он остановился, опустил на бетонку чемодан и тут же присел на него. Камень отдавал зноем и Берестов, сняв пиджак, полез в карман за лекарством.
«Видно, дает о себе знать смена климатических поясов», — подумал он и, чтобы быстрее придти в себя, разжевал одновременно две таблетки нитроглицерина. И то ли они помогли, то ли организм стал отзываться на покой, только напряжение в груди и слабость в ногах стали отдаляться. И уже новым взглядом он окинул панораму аэропорта — застывшие в пляшущем мареве самолеты, пеструю толпу людей, разморенных и отягощенных разной поклажей, устремившуюся в проходы аэровокзала.
Берестов гоже поднялся с чемодана, взял его в руку, и с перекинутым через плечо пиджаком направился искать выход в город.
«Сколько же лет прошло, — размышлял он, — сколько годков я не был в этом городе? С1962 года — считай, сорок с хвостиком». И пока он шел в сторону стоянки таксомоторов, в его памяти медленно начала прокручиваться черно-белая лента жизни. И когда он вышел из тени аэровокзала на залигую солнцем асфальтовую дорожку и направился по ней к стоящим невдалеке машинам, память продолжала вертеть и вертеть шустрый ролик воспоминаний. Вернее, она повторяла то, что всю жизнь ему виделось наяву и во сне, в самые постылые часы жизни и в редкие минуты благодати..
В самолете, в Симферополе и по дороге в Ялту Берестов готовил себя к встрече с прошлым, которое представлялось ему то миражом, то прекрасным перезвоном, а то пепелищем навек оставленного отчего дома. Он возвращался в места своей молодости — в места, где страдал, боролся и любил.
* * *
Покой мой в противотуберкулезном санатории «Кипарис» кончился. Позади остались беззаботные вылазки в горы и к морю, бильярд. шахматы — словом, все то, что составляет досуг выздоравливающего молодого парня, не обремененного ни угрызениями совести, ни изматывающим душу пристрастием к вину или привязанностью к женщине. Стоп! Именно это со мной и произошло. Первые дни нашего знакомства были омрачены твоей обострившейся болезнью. Из своего небольшого опыта тубика я знал, что самое страшное в нашем недуге — его неостановимый бег. Попридержать, стабилизировать распад — значит, повернуться на градус к жизни. А ты, судя по всему, относилась к числу тех неудачников, кто надолго отвернулся от нее. И в этом было мое отчаяние.
После твоего «заходите», я стал наведываться к тебе в палату. Я заметил, что у людей, подверженных длительным заболеваниям, очень естественно создаются мостки общения, не отягчающие стороны. Это получается как-то само собой, в духе цеховой солидарности. Не было, в этом смысле, исключением и паше с тобой знакомство. То я читал для тебя вслух «Семью Будденброков», то ты, включив магнитофон и, вручив мне томик стихов, заставляла меня читать Есенина или Блока, которые звучали в моем исполнении так. же, как если бы реквием Моцарта начали вдруг исполнять на пиле или на пионерском горне.
Однажды; во время «литературного часа», ты внезапно закашлялась, потянулась было к плевательнице, стоящей па полу, возле тумбочки, но в какое-то мгновение быстро отдернула руку. Стеснялась меня. На нижней губе показалась гранатовая капелька. Я протянул тебе свой платок, заверяя, что он чистый. Я отвернулся, а ты сделала то, что тебе нужно было сделать.
Ты откинулась на подушки и тихо, едва ли громче шелестящих за окном платанов, произнесла: «Ты не пугайся, это пройдет». Я не знал, что в ту минуту предпринять, куда кинуться за помощью. И, видя мое метание по палате, ты добавила: «Не паникуй, это не в первый раз».
Но я с этим мириться не желал. После того, как медсестра сделала тебе укол, я отправился к твоему лечащему врачу. Когда я к нему летел, меня переполняли страх и тоска. И солнце, нестерпимо яркое и животворное, в те минуты казалось мне злой издевкой.
— А почему вас интересует здоровье именно этой больной? — спросил меня твой врач Александр Николаевич Старков.
— В силу личных обстоятельств… Но дело, как вы понимаете, не во мне — я практически здоров. У нее кровотечение, она уже не встает с кровати.
Врач сидел у открытого окна, и его рука с зажатой между пальцами папиросой лежала на чьей-то, уже подготовленной к выписке истории болезни.
Один уголок бумаги слегка вибрировал на едва ощутимом сквозняке, издавая тихие звуки. Александр Николаевич смотрел за окно, и взгляд его, казалось, безнадежно уперся в старую глухую стену. Не глядя на меня, врач проговорил:
— Допустим, я вам о ней скажу правду, но что от этого изменится?
— Изменится! Говорите всю правду, прошу вас!
Он поднес к губам потухшую уже папиросу, тщетно затянулся и, убедившись, что удовольствия от нее больше не получит, безжалостно размял в стеклянной пепельнице.
— Хорошо, скажу. Сколько лет вы болеете туберкулезом?
— Два года…
— Тогда поймете, о чем я буду вести речь. У Тарасовой сто процентов легких пораженных кавернами и обсеменены глубокими очагами. Но даже с этими ее бедами можно было бы как-то бороться…
Александр Николаевич извлёк из пачки новую папиросу.
— Но дело в том, что ее организм — как бы это поточнее сказать? — исчерпал весь свой биологический резерв. А это, скажу я вам, страшно. Так бывает у людей долго болеющих и с очень мобильной нервной системой. — Смотрите, — врач взял с полки твою историю болезни, — гемоглобин у нее в течение двух месяцев падает и дошел уже до 47 единиц. Дальше идти ему некуда. То же самое можно сказать и про остальные ее клинические показатели. И это несмотря на то, что железа и витаминов она получает ударную дозу. Даже стрептомицин в этих условиях бессилен, да и плохо она его переносит, а потому палочек у нее сейчас — пруд пруди. Смотрите, какая создается злая закономерность: палочки Коха разъедают легкие, от этого растет интоксикация всего организма, из-за нее пропадает аппетит, а откуда ей брать силы? Появляется чувство обреченности. Словом, возникает порочный круг, разомкнуть который может только чудо.
— И что же, наша медицина бессильна?
— Медицина, молодой человек, многое может, но и она, увы, не волшебница. Наука хорошенько изучила саму болезнь, но сопутствующие ей психоэмоциональные издержки не исследованы. У Тарасовой надломлена психика, и будь даже у нее не столь тяжелое заболевание, я не уверен — справилась ли бы она с ним.
— Но человек на глазах умирает! Неужели, доктор, все так безнадежно?
Мне показалось, что при моих словах Александр Николаевич пожал плечами.
— Ее начинал лечить врач Сорокин. из фтизиатрического научно-исследовательского Институтата. Эго недалеко отсюда — в Массандре. А оттуда она к нам пришла немного подлечившаяся. Правда, каверны остались те же, но общее состояние было намного лучше. И вдруг все рухнуло.
— Когда это «вдруг» случилось?
—Месяца три назад. Возможно, это связано с ее личными делами… У нее были какие-то неприятности с дочерью. Однако ничего определенного об этом сказать вам не могу.
В один из дней, когда ты чувствовала себя относительно неплохо, температура была невысокая, я пришел к тебе объясниться. Нет, не в любви. Я решил поговорить о твоей болезни. Я избрал, как мне тогда казалось, самую оптимальную тактику: бери быка за рога. Начал я, примерно, в таком духе. Да, я не врач и даже не знахарь. Но глупо сидеть сложа руки, когда… когда речь идет о жизни и смерти. Разве я ничего не вижу? Ты больна туберкулезом, но им болеют 20 миллионов человек на Земле. А разве все они умирают? Чушь! — Я строчил, как из пулемета Максим. — У тебя же сущий пустяк: две-три каверны. И у меня такое было, и вот видишь — жив! Да что там я! Мне пришлось лежать в больнице с одним инженером, у которого был общий туберкулез, бациллы в суставах ног и рук, в почках, на веках глаз, в легких. И человек не раскисает — он живет, работает. Чехов после первого кровотечения прожил более 20 лет — и как прожил! Максим Горький — сорок лет сосуществовал с чахоткой. А ведь ты учти, тогда ни стрептомицина, ни фтивазида, ни ПАСКа и в помине еще не было. Да при теперешнем уровне медицинынеизлечимого туберкулеза не бывает. Не бывает!
Проговорив всю эту банальщину, я решил дождаться твоей реакции.
Втвоем лице вдруг что-то изменилось и ты жестко сказала:
— Это ты так говоришь потому, что сам еще не хлебнул горя, и хорошо, что не хлебнул. У тебя сейчас на глазах розовые очки, а я уже болею целую вечность. Я уже безнадежный хроник. Да и не в этом дело — не люблю, когда за меня начинают проживать мою жизнь.
Я слушал тебя, стараясь сохранить на лине святость Николая Угодника… И ты, видно, почувствовав резкость своих слов, и, чтобы как-то их сгладить, сказала: «Но пока никто и не собирается заказывать гроб. Прошу тебя, не надо на меня давить. Даже если это делается с самыми благими намерениями».
Я нисколько на тебя не обиделся — наоборот: твоя ершистость даже обнадеживала. Но я все-таки сказал:
— Бывают в жизни такие моменты, когда, действительно, сам Господь Бог не может судить, кто прав, а кто виноват. Поверь, я совсем не хотел вмешиваться в твои дела, но нельзя же в самом деле так бесхребетно потрафлять этой сволочной болезни.
— Да я меньше всего о себе думаю. У меня Ленка тоже больна. И я по ней невыносимо скучаю и боюсь за нее. Достаточно в семье одного тубика…
Прошла неделя, и ты, наконец, поднялась с кровати. Тебя буквально шатало, и я ходил с подветренной стороны, не на шутку боясь, что ветер сдует тебя и унесет в море. Ты поднялась с постели не потому что вдруг выздоровела, а просто гноящаяся, кровоточащая рана в твоей груди на какое-то время засохла. У хроников такое случается.
Вечером, перед самым сном, я вернулся в свою палату и, чтобы слышали все, громко сказал: «В сегодняшней «Курортной газете» прочитал любопытную статью о Кохе. Чтобы доказать действие открытой им палочки, он при свидетелях выпил их целую пробирку. И ничего… Без стрептомицина и фтивазида обошелся. А нас, чем только не пичкают, а все равно толку мало».
Это была самая настоящая провокация, на которую я очень рассчитывал. В тот же вечер я узнал от сопалатников множество историй, связанных с: туберкулезом —начиная с античных времен и кончая историями наших конкретных болячек.
Сколькоже их существует, этих мыслимых и немыслимых методов лечения туберкулеза: и настои из тополиных и березовых почек, и отвар из столетника, лимонов, яиц и вина, барсучий и собачий жир, денатурат «по одной столовой ложке перед едой», сок чесночный, масло облепихи…
— А чего далеко ходить за примером, — с одышкой заговорил бывший председатель колхоза сибиряк Захар Игнатьевич Соболев, — после войны меня так скрутило, что уже начал прощаться с жизнью. На верхушке левого легкого каверна, на правом — сплошь очаги. Из больницы почти не выходил. Дома неделю побуду и снова — харкаю кровью. Стали готовить к операции. Тогда только-только в моду входила операция под названием торакопластика, а это, скажу я вам, похлещи пыток гестапо. Отпиливают куски ребер, а оставшимися концами сжимают легкое, а с ним и кваверну. Особенно часто такие операции проводятся при кровотечениях. Я сам провожал на операции моих дружков по палате и каждый раз кто-то из нас бегал в магазин за четвертинкой водки, которую перед самой операцией выпивали. Некоторым этого было мало, пили по бутылке белоголовой…Местный наркоз, пытка…Однажды, в день большого обхода, когда больных осматривают приглашенные из области светила, мой лечащий врач и говорит мне: «Придется делать торакопластику. Прижмем каверну, остальное будем лечить медикаментозными средствами». А у меня волосы дыбом, повидал я таких которым это делали…Они потом на всю жизнь оставались скособоченными. Впрочем, и сам доктор когда-то тоже такое перенес, и потому ему доверяли больше, чем другим… И он, как под копирку, всем говорил одно и то же: операция, мол, хотя и сложная, по не опасная и так далее. Ага, не опасная…располосовывают всю грудину и полспины, а наркоз допотопный. После него сразу попадаешь в ад…
Палата притихла. Слышно было как в коридоре санитарка по полу шмурыгает тряпкой Васька Морозов не утерпел, спросил:
— И как вы выкрутились?
— Отпустили, значит, мне на обдумывание три дня., — продолжал свой рассказ Соболев. — А с кем мне, кроме матери было советоваться? А та, как узнала, что часть моего организма собираются отпилить, схватилась за голову, запричитала «Чтобы жить в Сибири и не вылечиться от чахотки? Да я тебя, Захарик-Сухарик, кедровым маслом да медком быстро на ноги поставлю. Под нож — успеешь». И отказались мы с ней от операции. В доме с тех пор появились разные настои да отвары. На плите, в баночке, постоянно подогревался гусиный, как уверяла меня мать, жир. Вот я его вместе с чесночным да кедровым соком и попивал. Один раз она натерла чеснока больше обычного, но предупредила: «Сейчас, сынок, искры у тебя из глаз посыплются». Ну, думаю, спирт не берет, а тут чеснока бояться. И я по глупости своей полную ложку, правда, чайную, и опрокинул себе в рот. Братцы, что тут было! Я словно раскаленного свинца выпил: глаза на лоб лезут, а мать, видя, что я кончаюсь, схватила в панике с плиты чайник и носиком мне в рот прицеливается. А я хоть и чувствую, что в ад попал, но соображаю, что кипяток мне сейчас ни к чему. Выбежал в сени, да голову в ведро с водой… По сравнению с этим, наверное, любую операцию перенес бы с улыбкой. Насилу оклемался.
Развеселил нас тогда председатель, закончив свою историю так:
— Месяцев шесть она меня пичкала всякими снадобьями, пока я не получил приглашение из диспансера. Пошел на рентген, посмотрели. Врач и говорит: «Была у вас, Соболев, одна каверна, стало две». Ну, думаю, кранты. А он спрашивает: «Чем лечились?» «Тем-сем, пятым, десятым», — говорю ему. Оказывается, моя каверна размером в пятикопеечную монетуперегородилась, то есть стала зарастать. Вот почему вместо одной стало их две. А потом, лет через пятнадцать, мать все же призналась — лечила она меня не гусиным, а щенячьим жиром. Никакого сострадания к братьям нашим меньшим, до сих пор не могу ей этого простить. Хотя вру, стало забываться…
— А у меня все получилось наоборот, — с хрипотцой в голосе заговорил мой санаторский приятель Васька Морозов. — В свое время я от операции тоже отказался и тоже надеялся на народную медицину. А у меня, оказывается, не тот сорт палочек был. Как вы говорите, Захар Игнатьевич, я тоже лечился тем-сем, пятым, десятым, но все без толку. Началось с небольшого инфильтрата, который потом благополучно перешел в каверну на левом легком, а оттуда перекинулся на правое. Задело уже бронхи, и сейчас ни операция, ни хрен с маслом уже не помогут…
В палате после Васькиных слов наступило тягостное молчание. Каждый из нас сочувствовал Морозову, тяжело больному сопалатнику. Тишину нарушали проносящиеся по близкому шоссе машины.
Я, конечно, не надеялся, что кто-то из моих товарищей по несчастью, людей, далеких от медицины, хотя и очень близких к самой сути недуга, даст мне ответ на мой вопрос: как мне тебя спасти?
Но именно здесь, в мужской палате санатория «Кипарис», в разноголосице наивных и драматических историй, я понял, как тебя вытащить из болезни.
Все дело в вере. Вместе с лекарствами необходимо было ввести в тебя ударную дозу веры и надежды. Но как?
Далеко за полночь, когда весь корпус был погружен в сон, в нашей палате продолжался разговор о жизни без туберкулеза. Я долго не мог заснуть от возбуждения, рожденного моим открытием. Оно, правда, еще не приняло явственного очертания, но уже было ощутимо, как солнце перед его восходом.
На следующий день мы с тобой больше не читали «Будденброков». Отставить ностальгию неудавшихся судеб. Да здравствуют О.Генри, Вельтман, Ильф и Петров! Да здравствует — утверждение, нет — отрицанию!
Но перед тем, как пойти к тебе, я долго стоял перед зеркалом, изыскивая самую жизнерадостную мину. Рубашки отныне я стал носить исключительно с короткими рукавами, чтобы подчеркнуть упругость загорелых рук. Как-никак для меня не прошла даром физическая подготовка, полученная в погранвойсках. Я создавал для тебя оптимистический образ, который, словно тень, будет всюду тебя преследовать. Создавал миф-схему, очень удобную к употреблению. Но на этом мои тактические ухищрения не заканчивались.
После завтрака я спускался к морю, чтобы набрать там морской воды. Ты страстно любила море, и я каждый день стал приносить тебе его частичку.
Но не для тогоя тащил наверх тяжелуюканистру, чтобы ублажить твою поэтическую грусть по нему. Она нужна была для более прозаическогодела — водных процедур, которые входили в комплекс моих методов борьбы с чахоткой.
В те минуты я не раз вспоминал командира нашей заставы гвардии капитана Лузгина. Сам он на фронте прошел стальную закалку в военной контрразведке и в сложных ситуациях любил поучать: «Все отдай за центральные поля. Учти, маневр понадобится и в случае атаки, ив случае временной неудачи. Держи центральные поля во что бы то ни стало».
Лузгин в известном смысле повлиял на формирование моего характера. Мне он безгранично импонировал, и многое из его боевого арсенала я тогда почерпнул. Он был тверд и непреклонен, когда это, конечно, нужно было, и, опять же, когда нужно было, мог пойти на допустимый компромисс. Это он называл военной хитростью.
— Ну, зачем мне, товарищ капитан, это ваше «качание маятника»? — спрашивал я у него. — Ведь все равно скоро дембель.
— А тебе что, плохо иметь про запас пару боевых приемов — ведь пока еще на границе же служишь? Бывает, ружье один раз только и стреляет, но ведь зато в нужный момент.
И когда я разрабатывал «операцию» по твоему спасению от чахотки, мысленно сверял свои действия с установками капитана. Центральные поля, так центральные. И главное — психо-эмоциональная перестройка, которую я буду в тебе производить с помощью физической перестройки. Вот это и будут мои центральные поля. И в этом плане действий меня укрепило еще одно обстоятельство. В Ялтинской публичной библиотеке, среди обширной литературы о туберкулезе, мне попалась брошюра, изданная в 1926 году в Харбине. Привлек ее заголовок: «Да здравствуют чахоточные!» Автор, некто Август Микелевич Порт, всерьез утверждал: «Универсальное средство от туберкулеза — тепло…» Дескать, ешьте, дорогие туберкулезнички, теплую пищу, носите теплую одежду, живите в теплом жилище, и вам не страшна будет никакая бугорчатка. Порт клятвенно заверял своих страждущих читателей, что именно этот способ лечения помог ему побороть болезнь или, во всяком случае, не поддаваться ей на протяжении сорока лет.
Но вот, среди пьяно набранных строк, на глаза попался прелюбопытный абзац: «Необходим ежедневный энергичный физический труд: например, часок попилить, поколоть дрова, покрутить колесо, энергично пройтись и т. д.» В современном понимании эти слова можно было истолковать таким образом: занимайтесь трудотерапией и спортом — и вы обретете здоровье. Значит, Август Микелевич главное подменил второстепенным, и сорокалетнего компромисса с чахоткой он достиг единственно за счет оздоровительных физических нагрузок. Так…И в той же библиотеке я нашел высказывание Авиценны: «Бросивший заниматься физическими упражнениями часто чахнет, ибо сила его организма слабеет вследствие отказа от движений».
Мой личный опыт очень даже стыковался с этими выводами. В госпитале я разработал свою систему физических упражнений, включающих бег, скакалку, гимнастику с гантелями и дыхательные упражнения по системе хатха-йога, о которой я прочитал в журнале «Наука и техника». Я не сомневался ни на минуту, что физические нагрузки вместе с дыхательными упражнениями — именно тот путь, который ведет прямиком к твоему возрождению. Итак: да здравствуют чахоточники, занимающиеся спортом!
Понемногу я входил в твою жизнь, и объяснить это можно было только одним — стремлением подняться с колен. Хотя бы встать вровень с черными снами, терзающими тебя. Нет — выше их!
От чтения твоих стихов я перешел к их заучиванию. Я и сейчас, спустя сорок лет, могу прочесть на память любое стихотворение из твоей книжки — единственного твоего стихотворного сборника. Внезапный удар грома в предутренней тишине не так тревожен, как тревожна была каждая строфа твоих стихов.
Под дождем ходите без зонта,
Дождь разгладит на лице морщинки.
Будете красивые, как инки,
Под дождем ходите без зонта.
И чем больше я узнавал тебя, тем ближе рокотал гром, тем более зловеще чернел горизонт моей жизни.
Однажды, в воскресенье, после второго завтрака, мы вышли за пределы санатория. Ты шла молча все время, поглядывая в сторону моря. Накаленное солнцем небо сливалось с горизонтом. Ты попросила меня найти приличную метафору, связанную с ним. Это было забавно. Но я думал о другом. Во-первых, я мысленно наметил дистанцию, которую мы должны были преодолеть, во-вторых, тайком от тебя, засек время. Но я все-таки сказал, что думал о море, вернее, — что за ним: «Не нужен нам берег турецкий и Африка нам не нужна…»
По желтизне, разлившейся по твоим вискам, я понял, что идти дальше ты не можешь. Моя песенная реплика тебя не тронула, но обозначила у глаз пучок морщинок.
Примерно двести метров мы прошли за десять минут. Мне необходимо было выявить весь твой физический ресурс. Но сколько я ни просил тебя идти дальше, ты наотрез отказалась. Испарина вместе с желтизной предостерегающе разлились по твоему лицу. Я взял твою руку. Она была влажная, пульс отбивал более ста ударов в минуту. Утебя не было сил говорить. Ты безостановочно зевала, схватывая ртом воздух.
Мы долго сидели на горячей земле и растерянно молчали. На мгновение меня охватило сомнение — не поздно ли? В санаторий возвратились через два часа. Проводив тебя до палаты, я воротился к тому месту, до которого ты смогла дойти. Я оставил там камень веху, по форме напоминающий верблюда.
На следующий день мы вновь вышли на дистанцию. Каждый день я равномерно ускорял шаги. Незаметно и ты пошла быстрее. Как ни тяжело тебе было, но через неделю мы прошли почти удвоенный путь. Сама того не ведая, ты положила первый кирпич в здание античахотки.
Это были горячие дни в прямом и в переносном смысле этого слова. Я не стал анахоретом, не потерял рассудок и вообще вел нормальный образ жизни, хотя и с некоторыми ограничениями. Писал домой письма, изредка заглядывал в бильярдную, читал, проходил курс лечения, в том числе, и трудотерапии. Правда, все делалось как-то нервно, урывками, совсем не так, как было до тебя.
День ото дня ты проходила более длинную дистанцию. А я каждый вечер отодвигал своего «верблюда» на десять метров дальше, вверх по склону. Ты долго оставалась в неведении, а может, мне это только казалось.
В один из дней я вновь посетил твоего лечащего врача.
— Давайте договоримся, — сказал он, — я буду лечить ее так, как тому учила меня медицинская наука. Вы понимаете? Мы будем пичкать ее таблетками, будем бомбардировать бациллы антибиотиками, фтивазидом, другими противотуберкулезными препаратами, нагрузим и витаминами — словом, дадим все необходимое ее организму, остальное можете взять на себя. Эмоции, психика, психология… Воздействуйте на них сами, но только ничего мрачного.
— Гимнастика, дыхательные упражнения, закаливания, надеюсь, не противопоказаны? — для проформы спросил я доктора.
— Все это не повредит. С ее сердцем — можно. Я тоже тяжело болел и вылечился воздухом, движением и морем. Как бы ни обернулось, хуже от этого не станет. Да и нет, как сказал академик Амосов, врачей по здоровью. Мы — по болезням.
Стояли июльские ночи: бархатные и нежные, как поцелуй матери. В сторону Ялты шли запоздалые такси, а мне казалось — по шоссе бегут судьбы людские. Их неостановимый бег радовал и угнетал, как приближающийся праздник, за которым — серые будни.
Прогулки стали продолжительнее, что не могло не радовать. Время, предназначенное для них, сжималось пружиной. Ты умоляла меня не спешить, а я был безжалостно настойчив. По утрам мы занимались дыхательными упражнениями, одобренными твоим врачом. После них — ходьба по дистанции, после нее — «переходим к водным процедурам». Мы изменили маршрут тренировок.
В один извечеров, которые на юге приходят внезапно, мы зашагали в противоположном от Верблюда направлении. Мы шли мимо заброшенного кладбища, вдоль молчаливых виноградников, в сторону Лунной дорожки. Она и до нас так называлась, но ты по ней никогда не ходила. Но в тот вечер мы не дошли до нее. Луну съела туча, плывшая со стороны Босфора. Мы вернулись к кладбищу и уселись на опрокинутое старое надгробье. Под ногами перекатывались плоды айвы, выросшей на чьей-то забытой могиле. И я спросил у тебя, что ты будешь делать, когда поправишься? Ты слабо запротестовала, давая понять, что об этом сейчас глупо говорить. Но я настаивал.
— Ну, если так хочешь, поеду в Старый Крым, на могилу Грина.
— Туда мы поедем вместе. А что ты будешь делать потом… всегда? Как думаешь жить?
— Можно я буду говорить с оговорками? — попросила ты.
— Можно.
—Если случится невероятное и я поправлюсь, постараюсь как можно быстрее покинуть это проклятое место.
— Это? — Я очертил рукой пространство. — Эти звезды, эту ночь с цикадами, этот покой?
Но я знал, что ты имела в виду. Болезнь связала тебя с географической точкой, с клочком земли, в которой ты видела себя уже погребенной. Ты уверовала в безнадежность, и я понимал, насколько тернистым будет твой путь к возвращению.
В тот вечер ты узнала, когда и отчего я заболел. Я еще раз вернулся к своей службе в армии, о приятных и огорчительных ее сторонах. Поведал я тебе и о своей любви к ночи. Врачи утверждают, что ночью обновляются клетки организма. Философы говорят, что ночью обновляются мысли. Ночью крепнет любовь.
И вот, в одну из холодных весенних ночей, наш взвод подняли по тревоге, и нам пришлось отбиваться от превосходящих сил нарушителей границы. Тогда не принято было распространяться о непрекращающихся пограничных конфликтах, в которых еще не доминировало слово — «остров «Даманский». Это произошло несколькими годами позже. Но и в том локальном конфликте все было, как на войне: с пулеметными трассерами, прорезающими темноту, с разрывами гранат, посвистом пуль. Они падающими звездами гасли на нашей стороне, и одна из них разорвала грудь капитана Лузгина. Он лежал рядом, накрытый моей шинелью, чувствуемый отдачей автомата. Та ночь была на редкость страшной. Но именно тогда я понял, как дорого стоит жизнь и как крепка связь между людьми. Бой длился несколько часов, которые как будто и были даны только для того, чтобы отстоять мертвого капитана и всех бойцов. И тех, которые лежали на подтаявшем льду реки, и тех, которых я еще не знал, но которые были рядом, на расстоянии оклика.
Я, как умел, нарисовал тебе ночь — тревожную, наполненную мятущимися тенями, вспышками автоматных и пулеметных очередей, сполохами, исходящими от реактивных систем залпового огня «Град», разрывами гранат. Я говорил, говорил, но в какое-то мгновение голос сломался, и я замолчал.
— А что было потом? — тихо спросила ты.
— Брошенная с того берега граната взорвалась почти рядом, и мы с капитаном оказались в воде.
Мысленную фразу: «Змеей зашипел раскаленный ствол автомата, ледяная вода наполнила голенища сапог», я не стал озвучивать, сочтя ее слишком книжной.
Врачи считали, что ледяная купель здорово повредила мне, но сам-то я знал другое: туберкулез перешел ко мне от отца, по наследству. Просто болезнь дремала до поры до времени, не давая о себе знать.
Вот так и получилось, что проломившийся лед оказался сказочными воротами в твою страну.
Понемногу и я узнавал кое-что о тебе. Однажды, в одно из воскресений, ты попросила меня сходить в Никитский магазин за вином.
Обычной отрешенности на твоем лице в тот день не было. Твои руки необыкновенно быстро перемещались над столом. Бутерброды-канапе, разложенные на простеньких тарелочках, нарезанный маленькими ломтиками арбуз, черешня… Когда стол был накрыт, ты включила магнитофон, и я услышал: «Сегодня, после продолжительной хворобы, у родившейся развалины не было повышенной температуры. Кто хочет, может ее поздравить».
Пришел и Александр Николаевич. Он потрепал тебя по руке и положил на кровать пышный букет цветов. Я рассказал ему о твоей нормальной температуре, и он, не переходя границы врачебного скептицизма, отметил, что это «весьма и весьма положительный фактор».
Неожиданно заявился Васька Морозов. Он принес для тебя поздравительные телеграммы, а для меня — денежный перевод. Я часто тебе рассказывал о Ваське, голова которого была словно выжженная солнцем саванна, глаза — два горных озера.
На несколько минут заглянула в нашу палату санитарка тетя Шура с полной тарелкой винограда.
За окном палаты шумел старый бук, с ритмичной щепетильностью отсчитывающий время. И до нас он все так же неугомонно перебирал ветвями, и после нас он будет оставлять невидимые галочки на невидимом полотне времени. На наших местах будут сидеть другие люди — и петь, как пел тогда Васька. Пил он жадно, а выпивши, впадал в тоскливую маяту и оттого, наверное, пел удручающе сентиментальные песни.
Я помню тот вечер багряно-лиловый,
Магнолии в белом цвету.
И твой поцелуй горьковато-соленый
И бронзовых рук теплоту.
Она улетела вдоль Черного моря
И мне не догнать ее вновь
Доверчивой чайке расставила сети
Другая большая любовь.
«Она улетела вдоль Черного моря, и мне не догнать ее вновь», а я смотрел на тебя, бледную и немного возбужденную, на невеселое лицо доктора и Ваську с узкой, часто вздымающейся грудью, и все было как будто в другом мире, в другое время или как будто во сне.
Тогда я думал далеко не новую, но неотвязную думу — сколько бы мы ни пели и ни смеялись, придет время, и мы по очереди расстанемся. Навсегда. Ты попадешь в другое измерение, я же пойду по иной, по неизвестной для тебя плоскости…
«Доверчивой чайке расставила сети другая большая любовь», — нагонял тоску Морозов.
Однако несвоевременное, навязчивое чувство утраты мгновенно прошло. Когда-нибудь оно обязательно вернется, хотим мы того или нет.
Александр Николаевич с чувством читал Есенина: «Я по первому снегу бреду». А ты смотрела за окно, на местами оголенный ствол платана, и тихо повторяла: «Как я хочу домой…Как же я хочу домой…»
Ты хотела домой, я хотел всегда быть с тобой, Александр Николаевич, — побыстрее закончить торжество, ибо сан его обязывал неукоснительно блюсти режим дня, а Васька хотел допеть тоскливую, только ему известную песню: «На заливе лед весною тает…»
Возбуждение после выпитого прошло, и мы, привычные к дневному сну, сникли, впали в дремотное состояние. Но ты разогнала его. Взяв врача за руку, взмолилась: «Доктор, милый, отпустите меня домой. Я не могу здесь больше оставаться».
Александр Николаевич смотрел на тебя погрустневшими глазами и растерянно мял в руках незажженный «Беломор». Он молчал и молча как бы говорил: «Ну, а дальше что будет?»
Прошло немного времени, и мы оставили тебя одну. Получилось, как с неоконченным фильмом: конец из-за обрыва ленты был скомкан до предела.
А если бы тебе разрешили уехать, что бы тогда было — уехала бы? Тогда я задался новым для меня вопросом. Будь на твоем месте другая, одна изтех «прозрачных», которые населяютсанаторий, делалбы я для нее то, что я старался сделать для тебя? Нет, не делал бы. Значит, корысть, то бишь только мое чувство к тебе, поощряло меня на противоборство с твоей болезнью? Впрочем, все это чушь, сослагательные слюни…
Все тропинки из санатория вели к морю. По одной из них я и пошел. В ушах навязчиво звучала Васькина песня: «Она улетела вдоль Черного моря, и мне не вернуть ее вновь». И образы, рожденные этой незамысловатой песней, состояли из света, белой волны, спокойного ожидания и одиночества. У меня до сих пор сохранился кусок магнитопленки с твоими стихами и песней, которую тогда пел Морозов. Но я так и не осмелился ее склеить и прослушать. Это было выше моих сил.
Крутая каменистая тропа вела вниз, среди виноградников, мимо кряжистых смоковниц. Пахло лавандой, а из-за кустов черешни выглядывало спокойное море. Бессмертное зеленое животное, мягкое и сильное. Оно притягивало к себе взгляд.
Ты знала о моем языческом преклонении перед природой. Я люблю ее во всем ее многообразии, и моей мечтой было умереть на скале одинокой и недосягаемой для взгляда. Но на виду у солнца,моря н ветра. Я, как и ты, боялся больницы. Худшей не может быть доли, чем кончина на койке, отгороженной от жизни белой ширмой.
Порой в твоих глазах я читал, кроме мольбы о покое, еще и нежность. Но это было редко. Трудно было разобраться в тебе. Для меня тыосталась незнакомкой — прекрасной и таинственной, образ которой подернут мглой вечности. Будь я самим Брюлловым, то и тогда бы не смог воссоздать по памяти твое лицо. Слишком многое оно вобрало в себя, чтобы быть ординарным, слишком многолика была твоя красота, чтобы быть постоянной. Ты — природа. Так я думал тогда, так думаю и сейчас.
Шок прошел. Ты не уехала домой. Наши прогулки продолжались, но уже без участия Верблюда. Он остался лежать где-то недалеко от старта, а наш маршрут устремлялся все дальше и дальше в горы.
Порой ты впадала в необъяснимую тоску, и мне никакими силами не удавалось расшевелить тебя. Тогда ты ложилась в кровать и лежала пластом по несколько суток. Наши отношения походили на изломанную линию. И хотя болезнь твоя явно остановилась, дух твой начал складывать крылья. Ты жила еще одной жизнью, но какой — я немог догадаться.
Однажды на дороге ты увидела девочку — дочку санаторского садовника. Смотрела на нее так, как смотрят навеликое чудо. Ты плакала, а девочка — загорелый, некрасивый ребенок играла себе на каменистой дороге. Тогда я был слишком занят твоей болезнью и своими чувствами, чтобы разобраться в столь простой коллизии. И хотя язнал о существовании твоей Ленки, все же понять твою тоску по ней я не мог.
Болезнь острым клином вбилась между тобой и дочерью. Вототкуда шла твоязеленая тоска. После тойвстречи на дороге я стал по-другому относиться к детям: я отчетливо почувствовал в них наше передаточное звено.
Водин из будничных дней, когда ты была занята очередной сдачей анализов, я решил съездить в Массандру, к доктору Сорокину. Стоял обычный крымский день, с теплым дуновением ветерка и почти не смещающимся к горизонту солнцем. Отдыхающие, перенасыщенные теплом и транспортными передрягами, понуро стояли на остановках, изредка провожая взглядами легковые машины, с липким шуршаньем проносившиеся в сторону Ялты. Они,как правило, были до отказа набиты людьми и вещами, отчего их багажники, словно курдюки у овец, отвисали к земле.
Тогда еще ходили старые, кургузые ЗИСы — великие труженики дорог, водители которых свой доблестный труд отмечали красными звездочками на дверях кабины. Я попал в один из таких автобусов, курсирующих между Гурзуфом и Ялтой.
Мне удалось втиснуться в переднюю дверь, где меня сразу же придавили к плексигласовой перегородке, отделявшей кабину водителя от салона. В салоне было жарко и душно. Бросилась в глаза такая картина: справа от шофера сидел мальчуган лет четырех-пяти. Он сонливо жевал кусок белого хлеба. Мне и раньше приходилось видеть его в этом автобусе, но ни тогда, ни в тот раз, когда я направлялся в институт, я не придал этому какого-то значения. Но придет день и час, когда наши с тобой судьбы, как в косичку, вплетутся в судьбу этого ребенка.
Сказочная феерия из тении света будет сопровождать того, кто изберет свой путь по старой массандровской дороге. В тени кисейных, ажурных кипарисов и кудрявых платанов стоит непередаваемый аромат полуденного юга. И, наверное, эта пронзительная связь с природой даёт уставшему и больному человеку силы и надежду.
На подходе к Институтуменя кто-то окликнул Этобыла молодая женщина с большими серыми глазами, в легком цветастом платье. В глазах — вопрос и надежда. Яподождал, когда она приблизится. Легкий аромат лаваиды, исходящий от нее, связалв памяти эти мгновения с еёмилым лицом и вопросом, в котором проглядывали нотки отчаяния.
— Скажите, вы, случайно, не из института?
Я почувствовал, как важен для неё будет мой ответ.
— Нет, я из другого подобного заведения — изсанатория «Кипарис».
Женщина неотрывно смотрела мне в глаза, как будто в них ей должна была открыться изначальная истина.
— Яищу одного человека. Он очень болен, где-то здесь он, в Крыму…
Незнакомка неопределенно повела рукой в сторону здания,где размещался НИИ, и горестно прикусила губу. Ещеодна житейская новелла с предсказуемым эпилогом.
— Как его зовут, вашего беглеца? Да вы не волнуйтесь. Зайдёмте вместе к врачу, спросим, может, он что-нибудь прояснит. Человек ведь не иголка.
— Я уже была в Ялте и Симеизе, объездила почти весь полуостров. Так дико получилось, глупая случайность, одно неосторожное слово, а он — легко ранимый человек. Он, наверное, подумал, что больного никто не будет любить. А у меня тут, — она положила руку на сердце, — все спеклось…
— Да вы не плачьте. Повторяю: человек не иголка. Идемте к доктору Сорокину, он что-нибудь вам посоветует.
На территории НИИ сильно пахло лизолом и хлоркой. Мы пересекли двор, заставленный контейнерами для пищевых отходов, и поднялись по старинным ступенькам в здание института. Медсестра, похожая на старую гречанку, сказала нам, что Сорокин будет через 15 минут. Сейчас он обедает.
Глаза моей спутницы немного повеселели. Ее длинные холеные пальцы, прежде сжатые в кулаки, теперь разжались.
— Дима, оказывается, давно заболел, но не обращал на кашель никакого внимания. Я ему говорю: «Дима, сходи к врачу проверься», а он свое: «Разве у меня на щеках уже чахоточный румянец играет?» Шутил, шутил и — дошутился. Однажды ночью ему стало плохо. Вспотел, сильно закашлялся: ну, думаю, надо поставить горчичники. И поставила. А через минут 10–15 после того началось у него обильное кровотечение. Все подушки, простыни… Он сам испугался, а я от страха чуть не умерла. Ведь мы только-только поженились. Пока вызывала неотложку, пока его везли в больницу, потерял много крови. Словом, помучился он как следует. Едва выходили. Врачи поставили диагноз: двусторонний кавернозный туберкулез легких. В чеховские времена это называлось скоротечной чахоткой. В больнице он понаслушался разных историй и вбил себе в голову, что теперь он для меня обуза и что любить его, больного, никто не будет. Как вспомню, как он по телефону последние слова говорил…
— Простите за любопытство, что он вам тогда сказал?
— Он сказал мне: уезжаю, мол, в Крым — или вернусь оттуда здоровым, или…
— И не сказал, куда едет?
— Вот в том-то и дело! Но надо понимать так, что он все-таки надеялся где-то здесь лечиться. Но где? В Крыму больше 30 противотуберкулезных санаториев, где же его искать?! Верите ли, у меня сейчас такое чувство, как будто я потеряла своего младшего ребенка. Ходит он где-то по свету один…
Сорокин, появившийся в коридоре, оказался уже далеко не молодым человеком, с морщинистым, смуглым лицом, седой бородкой и глубокими пролысинами на голове.
Белый халат был ему явно не по плечу, словно чрезмерная его худоба не позволяла найти в бельевых запасах института подходящего одеяния.
Встретил он нас без дежурных слов — типа «чем могу служить?» или «вы ко мне?» — с достоинством открыл дверь и негромким голосом сказал: «Входите».
Когда дверь за Сорокиным и моей случайной спутницей захлопнулась, я от нечего делать внимательнейшим образом стал вчитываться в социалистические обязательства, висевшие на стене. Сквозь блестевшее свежевымытое стекло я читал: «Сэкономить пищевых отходов… создать профилакторий на общественных началах… сократить смертность…» За счет чего, думал я, смертность должна сократиться — за счет революции, произошедшей в медицинской науке или фармакологии? Или сама по себе. Спросить бы об этом Сорокина.
Когда женщина вышла из кабинета главврача, я, позабыв о процентах снижения смертности, подошел к ней узнать о результатах её визита. Она плакала, и сквозь подступившие к горлу спазмолитические всхлипы тихо проговорила: «Димы здесь нет. Но… но… спасибо доктору, он даст мне свою машину. Ябуду его искатьпока не найду».
— Как вас зовут? — спросил я незнакомку.
Женщина перестала плакать, подняла голову, и мне показалось, что лицо ее в этот момент озарило нечто похожее на лунный отблеск.
Люда… Алексеева. — И после паузы: — А моего мужа — Дмитрий Алексеев. Запомните, пожалуйста, Дмитрий Алексеев, вдруг где-нибудь встретитесь…
— Верьте, такого просто не может быть, чтобы вы сами с ним не встретились.
Теперь была моя очередь идти на прием к Сорокину. Я отвлеченно взглянул на Людмилу, я тоже был занят своими проблемами. Наверное, ничуть не менее важными, чем они были у этой симпатичной сероглазой женщины.
Попрощались.
В кабинете Сорокина было сумеречно из-за росшего за окнами густого развесистого орешника. Сквозь его ветви пробивались в окна колючие стрелы крымского солнца. Они отражались в кромке настольного стекла радужными бликами.
Сорокин помог мне начать разговор.
— Если вы хотите лечь к нам на обследование, то мест у нас, увы… — он развел руками.
— Нет, доктор, пока не об этом речь…
Сорокин внимательно слушал и изредка кивал головой, что поощряло меня не прерывать речь. При упоминании твоего имени лицо врача преобразилось, и на нем легло можно было прочитать заинтересованность.
— Как бы вам попроще сказать, это своего рода научный объект исследования. — Сорокин мгновение собирался с мыслями. — Поведение человека в крайних ситуациях проявляется по-разному. Один, оказавшись в океане, скажем, при кораблекрушении, продолжает бороться за жизнь. Другой — видя безбрежную гладь и чистый горизонт, начинает готовиться к погружению. Не всегда и оптимист выходит победителем, но в данном случае мы говорим о волеизъявлении. По такой же, примерно, схеме идет борьба за выживание у тяжело больных людей. У Тарасовой нет такого волевого импульса, ее организм, вся ее биологическая система не мобилизованы на борьбу с туберкулезом. В ее крови, в ее нервной системе не произошли те благотворные изменения, которые только и могут быть надежным щитом от недуга. Одних лекарств в таких случаях недостаточно.
— То же самое говорит и ее лечащий врач. Но где же выход? Неужели она обречена?
Мне показалось, что плечи у Сорокина готовы были сделать движение, которое принято называть пожатием…Однако этого не произошло и он тихим, словно утомленным голосом, заговорил:
— Если верить теории вероятности, то человек, умерший на ваших глазах, может встать из гроба и на одной ноге доскакать до пятого этажа. Тарасова — тяжелый хроник, и в таких случаях чаша весов редко склоняется в сторону выздоровления. Скажем, так: полного выздоровления. Но из своей практики я знаю много случаев, когда выкарабкивались, казалось бы, безнадежные больные. И особенно много таких случаев зафиксировано именно здесь, на Южном берегу Крыма, — Сорокин указательным пальцем постучал по столешнице. — Вы хотите ее поднять с помощью дыхательных упражнений по системе хатха-йога — так я вас понял?
— И не только. Еще закаливание, ходьба…ну и моральная поддержка. Но, возможно, этого мало…
— Нет, не мало! Но разрешите полюбопытствовать, почему, собственно, вы взяли на себя такую роль спасателя? Что, она ваша сестра, близкая родственница или…
— Она для меня, доктор, все — и папа и мама, и… Боюсь, я не смогу вам это как следует объяснить.
—Да уж чего там объяснять, любезный! Когда мне было столько же лет…
Сорокин неподдельно вздохнул и уставился на свои лежащие на столе узкие кисти рук.
— В Риге подполковник медслужбы военного окружного госпиталя Владимир Иванов только-только закончил диссертацию о лечении застарелых форм туберкулеза, — продолжил мой визави. — Суть его работы чрезвычайно проста. Больному через резиновый катетер вводят противотуберкулезный препарат прямо в легкие. Лекарства попадают на рану не окольными путями внутримышечных инъекций, а непосредственно через бронхи.
Я слушал Сорокина и не верил своим ушам.
— Этим убивают двух зайцев — метод позволяет лечить и тех больных, чей организм не переносит антибиотиков, и тех, кто, подобно Тарасовой, потерял способность противоборствовать болезни.
— Так в чем же дело, доктор, почему этим способом уже не лечат всех хроников?
Сорокин почему-то медлил с ответом, как будто чего-то не хотел договаривать. Я настаивал.
— Что-нибудь, наверное, не получилось у вашего Иванова?
— Наоборот, результаты у него превосходные. Превосходнейшие! Из контрольной группы в десять человек, у девятерых в течение нескольких недель зарубцевались каверны. Тенденция весьма обнадеживающая. Двое из этих больных сейчас находятся у меня на обследовании. Я — один из оппонентов Иванова. Дело в другом. Метод анестезии в этом эксперименте связан с одним из опиатов, то есть наркотиков. Больным, которым делают вливание лекарства в бронхи, замораживают носоглотку кокаином. Иначе раздраженная катетером слизистая оболочка вызовет неустранимый кашель, что не позволит проделать процедуру. И, хотя на это идет мизерное количество лекарства, его вполне достаточно, чтобы вызвать у человека наркотическую эйфорию. А ведь для полного залечивания каверны нужно сделать, как минимум, 80-100 вливаний. Велик риск привыкания. Я разговаривал с бывшими пациентами Иванова, и они с восторгом вспоминают начало процедуры и с ужасом отзываются о минутах, которые наступают спустя полчаса после процедуры. На протяжении нескольких часов их охватывала полнейшая душевная опустошенность…Что, как я понимаю, и называется наркотическим похмельем.
— А новокаин?
—Новокаин, утверждает Иванов, не дает необходимого эффекта анестезии… Это спорное, и, на мой взгляд, самое уязвимое место в его диссертации. Но не все еще потеряно, тут возможны варианты…
Когда я прощался с Сорокиным, он сказал:
— Оставьте мне ваши координаты… Если я буду проводить дополнительные контрольные исследования, не исключено, что Тарасову придется снова взять в институт…
…Площадку, где мы проводили с тобой дыхательную гимнастику, ты окрестила Коходромом или ипподромом для загнанных лошадей. Он находился вдали от посторонних глаз, в очень уютном месте: слева — горы, справа — стена старых кипарисов и крымских сосенок. На поляне густо пахло смолой, нагретым камнем, откуда-то струящимся ароматом лаванды и можжевельника. Тебе не надо было опасаться ветра, он туда не проникал.
По обыкновению, я занимал тренерскую скамейку — серый ромбовидный валун, откуда с часами в руках подавал тебе команды. Но в те минуты я тебе представлялся не тренером, а настоящим инквизитором — в судейской мантии и в камилавке иезуита. Ты, конечно, была беззащитной жертвой, игрушкой в руках святого ордена. Ты приготовилась, ожидая, что сейчас с тобой будут делать такое, отчего сердце твое зайдется в лихой гонке, в голове застучат молоты и в глазах потемнеет.
— Не пугайся, — сказал я тебе, — так всегда бывает, когда в кровь сразу попадает большое количество кислорода. Итак, стань прямо, носки ног слегка разведи в стороны, голову держи прямо, руки опусти вдоль туловища. Начинаем вентиляцию легких. Вдох через рот, глубокий выдох через нос. Повторить упражнение десять раз. Обязательно нужно сосредоточить все внимание на процессе дыхания. Начали!
Но на пятом вдохе ты схватилась за сердце и, шатаясь, начала искать, на что опереться.
— А можно я буду делать упражнения сидя? — через силу спросила ты.
—Можно, но тогда большая часть мышц не будет участвовать в работе и потребление кислорода еще больше уменьшится. Тебе от этого не станет легче. Смотри, как это делаю я. Вдох — живот делай горкой, выдох — пусть он прилипнет к позвоночнику. Диафрагма должна двигаться, словно поршень у насоса, помогать легким справляться с работой. Ну, начали! Не задерживай дыхания, пыхти, как паровоз и ни в коем случае не надо быть чопорной и деликатной. Будь невеждой и хулиганкой, но главное, будь хорошим паровозом.
Нам понадобилось несколько дней, чтобы как следует освоить одно упражнение. Я опасался, что следующий этап — задержка дыхания — вызовет у тебя решительный протест. Но видно, мы так хорошо поработали с тобой предварительно, что встав в позу кенгуру, ты с первого раза отключила дыхание на двадцать секунд. У тебя начался приступ кашля, после которого, впрочем, ты почувствовала себя намного бодрее.
Занятия на Коходроме мы заключали шавасаной — полным расслаблением мышц. Ты ложилась на коврик на спину, прижав руки к туловищу. Когда ты закрывала глаза, я начинал внушать:
— Расслабься до состояния трупа…Не бойся этого слова, побудь пять минут трупом, чтобы дожить до стал лет…Сейчас у тебя начинают тяжелеть руки, к ним переходит тепло земли и крымского солнца. Оно разливается по телу горячими струйками, подступает к ногам и доходит до самых пяток. Тепло проникает буквально в каждую клетку твоего тела, и скоро тебе будет так тепло, что ты начнешь потеть. Кровь беспрепятственно поступает к ногам, они наливаются тяжестью.
Через две недели нам нужно было вызвать образ синего безмятежного неба, в котором парит белая птица.
— А зачем мне закрывать глаза, — сказала ты, — вот оно, синее небо, надо мной, а вон и птица летит.
Я поднял голову и увидел грифа, парящего на огромной высоте.
— Гриф не вызовет, выздоравливающая Тарасова, тех ассоциаций, которые нам нужны для полного расслабления мышц. Нам нужна белая птица — альбатрос или обыкновенная белая чайка.
— Которая улетела в вдоль Черного моря?
— Нет, наша с тобой чайка никуда не улетала.
Однажды, когда я щупал твой пульс, чтобы записать его частоту в тетрадь, ты, заглядывая мне в глаза, спросила:
— Женя, а ты не боишься, что в один прекрасный момент мои легкие не выдержат и лопнут? Как старый бурдюк…
Я не сразу понял, насколько серьезны твои слова. Только сказал:
— Запас прочности у человека намного выше, чем у любого самолета..
— Это у человека, а у меня? Ведь мои легкие дырявые.
— А битый горшок дольше служит. Дышать — это естественный процесс, предусмотренный природой. Чтобы стать загнанной лошадью, надо пробежать, как минимум, две марафонские дистанции.
— А что бы ты делал, если бы я вдруг на твоих глазах умерла?
— Чтобы я делал? Я бы засек время, а потом сказал: «Хватит, Тарасова, притворяться, пора на обед!»
— Нет, я не шучу. Ответь мне, что бы ты делал в первые мгновения? Кричал бы, звал на помощь?
От твоих слов, как пишут в старых романах, повеяло холодом. В свои двадцать три года, полный надежд и оптимизма, я просто не мог себе такого представить. Но сердце мое словно пронзила игла. Я на мгновение увидел тебя, в твоем черном трико, лежащей на теплой земле, по которой ты больше никогда уже не пройдешь.
Я пожал плечами, не знал, что ответить.
— Я не знаю, что бы я делал. Может, тоже лег бы с тобой рядом и умер.
— Нет, мужчины от этого не умирают. Помнишь, у Хемингуэя, в «Островах в океане», как Томас Хадсон после гибели семьи рассуждал… Он сидел в глубоком удобном кресле, пил виски и понимал, что невозможно читать «Нью-Йоркер», если те, кого ты любишь, умерли всего несколько дней назад. Он взял «Тайме» — и смог читать. — Ты замолчала, прикрыв глаза ладонью. И продолжала: — Хадсон видел спасение в виски, в чтении 'Тайме». И все вы, мужчины, быстро находите в этом спасение. А женщины находят утешение в своих детях, в памяти по своим любимым.
— Как видишь, природа во всем разумна и оставляет человеку шанс, чтобы не сойти с ума. Но, наверное, есть исключения из правил, когда одна жизнь как бы сблокирована с другой. Умирает один, не может продолжать жизнь и другой. Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда…
— Берестов и… как там зовут твою зазнобу?
Ты впервые упомянула мою фамилию, хотя я тебе ее ни разу не называл.
— У меня никого нет.
— Никого-никого? — настаивала ты, и я почувствовал в твоих словах затаенный интерес. — И дома никого?
— И дома — никого.
— Меня поражали твои глаза. В них удивление и беспокойство как-то странно сливались с ожиданием и участием. Впрочем, они никогда не были пустыми и равнодушными.
— Как же так, молодой мужчина, отслужил армию и не устроил до сих пор свою личную жизнь…
Ты явно надо мной издевалась, словно не видела, где начинается и, где кончается моя личная жизнь.
Это был первый наш разговор, когда ты, по своей инициативе, затронула столь щекотливую для меня тему. Будь ятогда поопытнее в амурных делах, наверное, понял бы, что твое отношение ко мне изменилось в лучшую для меня сторону, и ты ищешь такие слова, которые помогли бы имне понять сказанное тобою. А когда мы, повернулись лицом к ллуне, я отчетливо прочитал в твоих глазах бессилие перед моим невежеством. Но, что я тогда мог утверждать или отрицать со своим «общеобразовательным цензом»? Правда, я мог вспомнить, когда родился Пушкин, и даже прочесть отрывок из поэмы «Хорошо». Но я ничего еще не знал ни о Хемингуэе, ни о Пастернаке…Впрочем, о нем узнал позже, там же в Кипарисе». Нас перевели на оздоровительную ночевку на берег моря, рядом со мной лежал новенький и, видимо, богатенький золотоискатель из Магадана, который каждую ночь слушал на своей «Спидоле» радио Би-би-си. И вот по этому радио однажды и сообщили о присуждении Пастернаку Нобелевской премии и об его отказе получать ее. Но на слуху у меня уже были такие имена, как Евтушенко, Вознесенский, Окуджава, хотя никого из них я еще не читал.
Однажды ты произнесла слово, которое мне показалось корявым и, когда я хотел его про себя повторить, у меня заплелся язык. Но экзистенциализм меня заинтересовал, и я тщетно пытался раобраться, чем же он увлек тебя. Аможет, и не увлек, просто ты знала, что он может расшевелить моё дремавшее воображение. Интуитивно я улавливал мысль о законе сообщающихся сосудов, смутно подозревал, насколько нерасторжимой может оказаться такая взаимосвязь. Ты сказала, что у меня отличная память и что при желании я могу многое почерпнуть из книг.
Кто твой любимый поэт? Есенин. Какое его стихотворение ты выбила бы на цоколе еще не поставленного ему золотого памятника? «Не жалею, не зову, не плачу». «Кто из современных поэтов может сравниться с Есениным?» «Никто! В поэзии необходима кровоточащая душа. Нотка трагизма должна звучать в каждой строфе». «Выходит, Есенин — экзистенциалист?» «Нет». И привела слова Фейербаха: «Поэзия предполагает потерю, скорбь, прошедшее. Не при восходе солнца, а при его закате пела муза свою вечернюю песню. Лишь возвращение солнца, утраченного, но вернувшегося, воспел человек, и притом только на второй день после своего возвращения».
— Экзистенциализм здесь ни при чем. Софокл и Данте были до него, а кто откажется от жизни, прочитав их трагедии? Или эти строки Есенина: «Колокольчики звездные в уши насыпает вечерний снег».
— А как же остальная поэзия?
Меня этот вопрос занимал, как личный. Ты долго молчала, затем указала рукой на луну. Ты попросила рассказать о ней в самых красивых, в самых восторженных выражениях. Она светила нам в лицо своим отраженным светом, отбрасывая тени чуть ли не до самых гор. И я стал думать над ответом. Ты не торопила меня, и я, хорошенько все обдумав, сказал: «Луна круглая, как матовая лампочка. Она напоминает счастливое лицо ребенка, которому купили мороженое».
— Вот видишь, — сказала ты, — луну воспринимает каждый по-своему. Ты — так, я — по-другому. «Месяц в ярком, холодном небе был похож на кусок мокрой бумаги» — Джон Коуп. «Круглая желтая луна» — Гонкур. «Виднелась кроткая дебелая луна цвета ливерной колбасы», — сказал о ней Гейслер. Но, пожалуй, никто так не выразился о луне, как это сделал Пушкин: «Луна, как бледное пятно, сквозь тучи мрачные желтела…»
Сейчас я мог бы дополнить тебя: «Этим вечером долго-долго глядели они на луну и звали ее серебряной пуговицей, медной монеткой, бронзовым шариком, золотой бляхой, короной, забытой в далеком прошлом, латунной шапкой, качающейся на воде. Такие люди, как мы с тобой, могут делать с луной, что хотят». Как будто Карл Сэндберг написал о нас с тобой. Или же Ду Фу: «И в лунном сиянии высохнут слезы у нас».
Ты, возможно, сама об этом не догадываясь, сделала все для того, чтобы мои нейроны не работали вхолостую, дала им пищу, чтобы, превращенная в аминокислоту, она потекла по моим извилинам благородным потоком мыслей. И в этом ты, по-моему, преуспела. Легко и просто учиться у книг, когда знаешь, что результат может порадовать самого близкого человека.
Читал я и то, что советовала ты, и сверх того — что я сам мог найти в библиотеке. Я упивался Толстым, прочитал всего Голсуорси, Сомерсета Моэма, семь томов Гоголя, всего Паустовского, открыл для себя поэзию Гейне, и почти всех русских поэтов… И если ты с каждым днем обретала все больше физических сил, то я с каждым днем открывал для себя целые исторические эпохи, россыпи мыслей.
Я потерял всякое представление о времени, и вечность казалась мне родной сестрой. Но где-то в глубине души я чувствовал, что стоит мне потерять тебя, как вечность и пространство сожмутся до размеров айвового плода.
Однажды, с мальвами в руках, я шел к тебе. У окна своего кабинета стоял Александр Николаевич и, увидев меня, с усмешкой сказал: «Остепенись, у нее гости».
Я догадался, о чем он говорил: приехал твой режиссер. Длинные, стройные стебли мальв сломанными копьями полетели в корзину. Красный цвет рухнул и разлился кровью.
Доктор листал истории болезни, курил свой вонючий «Беломор» и стучал по стеклу костяшками пальцев.
— Такие цветы, такие цветы, — сокрушался Александр Николаевич, — и в мусорник. Наверное, натерпелся из-за них страху…
Я собрался было уходить, но он остановил меня.
— Ты не хочешь знать, как обстоят дела у твоей пациентки?
— Нет! Не хочу.
— Ну и глупо. Ты ведь знал, что у нее семья.
— Да, знал, что она развелась с ним.
— Это ничего не значит — вчера развелись, сегодня сошлись, ибо все это намного мудренее, чем ты себе представляешь. — Доктор пытался раскурить потухшую папиросу. — Но если даже она тебе не сказала правды и никто не думал разводиться, разве от этого ее судьба становится для тебя более безразличной?
Доктор изрекал правильные, но ничего не объясняющие сердцу слова.
— Ладно, Александр Николаевич, показывайте пленки.
И по мере того, как доктор рассказывал о твоих болячках, хмарь с души сползала, и под конец этой незапланированной аудиенции к врачу я уже был другим человеком.
— Считать, что она уже справилась с болезнью, — преждевременно. — Доктор многозначительно тыкал пальцем в рентгенограмму: — Видишь светлый штрих и точки вокруг него? Это зарубцевавшаяся каверна. Но кроме этой, у нее на левом легком еще одна, хоть и не большая, и на правом — очаговая россыпь, значит, лечиться ей еще и лечиться. Но посмотри, какая обнадеживающая картина: кровь у нее тоже стала лучше, мокрота — чище, и это нас должно радовать.
Александр Николаевич утробно затянулся папиросой и, скашивая глаза на струйку дыма, сказал:
— Палочки у нее сейчас самые реакционные. Не боишься? Впрочем, — он махнул рукой, — ты ведь влюбленный. Хочешь вечером получить партию? Приходи после ужина в бильярдную. Все равно ты сегодня не удел…
Но в тот вечер нам с доктором так и не пришлось сыграть в бильярд. После ужина, занимаясь вечерним туалетом, я услышал, как меня зовет Морозов. Его и без того выразительные глаза теперь, когда он ворвался в палату, были озарены голубым пламенем.
— На выход! К тебе гости, с трудом выдохнул он, продолжая таращить на меня глаза.
— Кому я нужен? — вопрос, заданный мной, в общем-то носил риторический характер. Меня сразу же осенила догадка.
— Точно не уверен, но, по-моему, это они пожаловали, — просипел Васька. Он поправил на спинке кровати полотенце, зачем-топригладил одеяло и вообще как-то нервно, на себя непохоже, засуетился. Я же, наоборот, скованный напряжением, шевелился, как сонная муха.
Я ожидал увидеть мужчину типа Фишера или Жанна Маре — неотразимого супермена. А увидел прислонившегося к дереву худощавого блондина, примерно моего роста, очень симпатичного, с широко расставленными карими глазами и упрямо топорщившимися на висках кустиками волос. В руках у него была черная спортивная сумка. Он смотрел на меня с нескрываемым любопытством, к которому была примешана явная настороженность. Когда молчаливое обоюдное любопытство было в меру удовлетворено, мы обменялись рукопожатием. Представились.
— Женя… Берестов…
— Андрей Тарасов, — сказал просто гость и слегка наклонил голову. — Я, собственно, с целевым к вам визитом. Видите ли, чрезвычайно щекотливый вопрос…
От него исходили едва уловимые запахи табака, неизвестного мне одеколона и, по-видимому, недавно принятой порции спиртного.
Я ждал, что мне скажут.
— Евгений, не буду от вас скрывать: о ваших отношениях с Татьяной мне кое-что известно… от нее самой. Она в одном из писем рассказала о докторе Берестове. Кстати, старик, — перешел он вдруг на «ты», — ты, по-моему, переборщил с бегом… Ты же не забывай — у нее легкие, как решето.
— Было решето.
— А что изменилось?
— Многое.
Последовала ничуть не натянутая пауза. Тарасов, не спеша, достал из кармана зажигалку, пачку каких-то иностранных сигарет, распечатал ее, точным, рассчитанным движением выбил длинный фильтр и небрежным жестом заложил его в уголок отменно слепленных губ. Затем началось священнодействие с зажигалкой. И когда, наконец, он сделал жадную затяжку, губы его вновь разомкнулись.
— Женя, притормози, — тихо попросил Тарасов.
Я остановился. Но прежде, чем продолжить разговор, он стал стряхивать с брюк невидимые для глаза соринки.
— Мы с Татьяной официально разведены, но дело, однако, не в этом. Пока она болела, наша дочь Леночка все это время была с моей матерью в Москве, жила у нее… Она тоже состояла на учете в тубдиспансере, как контактная больная.
Вдруг я заметил, как поднесенная ко рту сигарета заплясала в его тонких пальцах, губы искривила странная судорога. Что это?
— Словом, скоро будет четыре месяца, как Ленки нашей не стало…
— Да вы что несёте?! В каком это смысле не стало?
— В самом прямом. Заболела крупозным воспалением легких, думали — обойдется. Нет, не обошлось: ураганный туберкулез, и в течение двух месяцев все было кончено… Танька в это время как раз сама богу душу отдавала… Вот мы с матерью и молчали.
По мере того, как до меня доходил смысл его слов, в затылке стала разливаться тупая ноющая боль, словно оттуда вытягивали мозговую жидкость. Я не хотел верить, какая черная напасть выпала на твою долю.
— Значит, вы, Андрей, хотите, чтобы я стал для Татьяны палачом, который приведет приговор в исполнение? Она же этого известия не переживет!
— Но сам я ей этого тоже не скажу даже под угрозой смерти.
Я подавленно молчал, не ведая, что говорить и что делать. Режиссер между тем поставил на землю сумку, расстегнул молнию, достал из нее початую бутылку водки и красный пластмассовый стаканчик. Точь-в-точь как для бритья.
— Ты, Жека, извини, но если я этого не приму сейчас, разревусь, как малое дитя.
Он налил в стакан водки и одним духом опрокинул его содержимое в рот. Как мне показалось, ловким, натренированным движением. Затем протянул мне стакан.
— Нет, старик, ты должен выпить. Это не тот случай, когда соображают на троих…С тех пор, как Ленки не стало, я с этим не расстаюсь, — он побарабанил пальцами по стакану. Напряжение в его голосе и в лице стало проходить. Водка давала о себе знать. — На работе черт-де что творится. Завалил прекрасный сценарий, но, веришь ли — мозг и сердце стали равнодушными. Как вспомню, что уже лето прошло без Ленки, а мать ее ничего еще об этом не знает… Врагу такого не пожелаешь.
— Действительно, не пожелаешь, — я терял под собой почву, слезы душили меня. Но я изо всех сил сдерживал свои эмоции, не хотелось при режиссере реветь.
О Ленке я был столько наслышан: знал, какого цвета у нее были волосы, какие мультики она больше всего любила, какие она в детстве тебе задавала вопросы (мама, а почему у самолета с лыжами нет лыжных палок), как будто долго мы с ней жили бок о бок. И вот нигде больше нет этого славного доброго человечка.
Сумерки уже стали ретушировать лицо Тарасова, и я вдруг отчетливо понял, насколько одинок и беспомощен этот человек. Я считал своим долгом что-то ему объяснить.
— У нас с Таней… дружеские отношения. Она сейчас как будто выбирается из болезни — еще пару шагов, и она, возможно, спасена. Молчали четыре месяца — молчите и дальше. Лену уже не вернуть, а Татьяну это известие убьет моментально.
— Не возражаю. Я тоже думал об этом. — Режиссер как будто размышлял вслух. — Но ведь, пойми, каждый отсроченный день — это как мина замедленного действия. С ее ощущением времени такая отсрочка будет равносильна…
— Но сейчас — ни слова!
—Я знаешь, чего боюсь? Я боюсь, что под этим делом, — Андрей растопыренными пальцами кольнул себя в горло, — нечаянно проговорюсь.
— А вы думайте, прежде чем говорить.
— Эх, старик, легко советовать, а у меня в душе все эти месяцы свинец плавится. Но сколько такое можно терпеть? Понимаешь, облегчение хочется получить.
В уже наступивших сумерках я с трудом на его лице разглядел гримасу отвращения, с какой он смотрел на огоньки Ялты.
—Ладно, будем считать, что я съездил в отпуск. — Он наклонился к земле, нащупал на дорожке свою сумку, что-то с ней проделал, и вскоре я почувствовал его ищущую в темноте руку.
— Давай, Берестов, прощаться. Ты теперь к Татьяне ближе, чем я, а потому сам думай, как тебе поступить — сказать ей правду или еще повременить. Мне здесь все осточертело: и набережная, полная ходячих теней, и эти, с ума сводящие своим однообразием, цикады. Вот ты меня сейчас спроси, чего бы я желал, и я отвечу: ничего!
—Уезжайте, — сказал я, — если не уверены, что смолчите, лучше уезжайте.
— Из Ялты уеду завтра же. А куда, скажи, пожалуйста, уехать от себя? На земле такого места нет.
Я повел его вниз, к шоссейной дороге, где он надеялся поймать такси. Под ногами у нас шуршали обсыпавшиеся комья земли, и мой попутчик, не привыкший к таким дорогам, дважды скатывался мне под ноги.
— Извини, старичок, видишь, даже земля меня не держит. Извини.
Ждали мы недолго: вторая по счету машина остановилась и мы обменялись рукопожатиями. Когда режиссер уже находился в машине, в форточку холодно сказал:
— Ты все-таки поговори с Татьяной, а то нехорошо получается. Противоестественно…
Больше с этим человеком я не встречался.
В санаторий я возвращался через главные ворота. На танцплощадке звучало кем-то воскрешенное старое танго Строка «Татьяна». Несколько пар, словно призраки, ходили по кругу. Еще ниже, за темными верхушками кипарисов, поблескивал экран моря, по которому через равные интервалы времени блуждал луч пограничного прожектора. На мгновение он слизывал темноту, чтобы затем, ярко зырнув в небо, пробежать по береговой линии и надолго спрятаться в глубине ночи. Я, как мог, до поры до времени отгонял от себя известие о смерти твоей дочери.
Навстречу попалась компания ребят из Магадана: всегда навеселе, всегда с озорством и с песнями. Про одного из них — Петьку-золотоискателя, того самого, кто слушал ночью Би-би-си — говорили, что он за четыре месяца пребывания в санатории оставил в ресторанах Ялты десять тысяч рублей.
Я неотрывно смотрел на твое окно. В нем горел свет, на небе, надувшись, светила луна, во мне горела тайна о Ленке. Все горело, но ничего не менялось. Были статичными небо и земля, и не смешно ли метаться по каменистой дороге и ждать, когда что-то в этом мире, наконец, изменится. А что должно было измениться — этого я не знал.
Наутро меня позвали в рентгеновский кабинет. Кольнуло предчувствие: очевидно, готовят к выписке из санатория. И оно не обмануло меня. Галина Ивановна, мой лечащий врач, после рентгеноскопии, сказала, что я практически здоров и дальнейшее мое пребывание на юге, если и не повредит, то и пользы большой не принесет.
Известие о моей выписке из санатория ты восприняла с радостью, и это меня удивило.
— А я и не скрываю — я рада этому. — Но глаза твои были настороженными. — Что тебе делать в санатории, с нами тубиками, если ты здоров?
— Что же хорошего в моем здоровье, если мне придется уехать!
— Никуда ты не уедешь, а если и уедешь, то всего-навсего на Камчатку.
— Куда?
— На Камчатку, — повторила ты, что совсем сбило меня с толку.
Но меня, наконец, осенило. «Камчаткой» в санатории называли три-четыре домишка, стоящих на отшибе, за старым кладбищем. В них квартировали врачи, санитарки, официантки, почти весь штат санатория. Кое-кто из них сдавал приезжим коечные места.
Так я стал жителем «Камчатки». Поселился у тети Шуры, давно овдовевшей санитарки из твоего корпуса. О лучшей хозяйке и мечтать не приходилось. В комнате было чисто и прохладно. На столе и на полочках самодельной этажерки лежали накрахмаленные вязаные салфетки. Подзор простыни кокетливо, по-деревенски, выглядывал из-под грубого солдатского одеяла.
— Вот я и уехал, — в комнате мы были вдвоем.
Ты чувствовала себя так, словно мы оказались на перроне и вот-вот должен послышаться гудок отправления. На далеком, заброшенном — и впрямь на Камчатском вокзале.
— На прощанье, — улыбнулась ты, — могу тебе открыть тайну. Но только ты не смейся. Я больше… не пишу стихов. Как бы тебе поточнее объяснить? Просто после его отъезда все встало на свои места. Порвалась последняя ниточка, связывающая с той жизнью. И сейчас у меня никого, кроме Ленки и тебя, нет. Ловлю себя на мысли, что знаю тебя с самого сотворения мира…
Тревога, рожденная словом «Ленка», перечеркнула твое признание. Я сидел и молчал, не в силах сбросить с себя тревожное оцепенение. Через открытое окно, из тени притихших деревьев, доносился мажорный стрекот цикад. И слова, несшиеся с танцплощадки:
Татьяна, помнишь дни золотые,
Кусты сирени и луну в тиши аллей?
Татьяна, помнишь грёзы былые?
Тебя любил я, не вернуть нам юных
дней.
Упали косы душистые густые,
Свою головку ты склонила мне на
грудь.
Татьяна, помнишь дни золотые?
Весны прошедшей мы не в силах
вернуть.
В первый раз за все время нашего знакомства мне не надо было никуда спешить. Режим теперь не для меня.
На следующее утро у тебя поднялась температура до 38,3 градуса. Как мало, оказывается, нами пройдено и как далеко еще до цели. Мне представилась вдруг пустыня, через которую мы идем. На наше счастье, в пути нам попался колодец с водой, но впереди — неизвестность и многие километры пустынного бездорожья. Беседа с Александром Николаевичем немного приободрила.
— Температура у нее могла подняться от переутомления и… — доктор подыскивал какое-то, на его взгляд, подходящее слово, — и от чрезмерного эмоционального подъема — как никак эти проводы на «Камчатку» не остались без…
Ироничность доктора внушала надежду. И действительно, на третий день температура у тебя вновь стала стабилизироваться.
Вечером ко мне в комнату, чтобы сменить воду в вазе, зашла тетя Шура.
— Как поживает твоя бабенка? — бесцеремонно спросила она.
— Какая еще бабенка, тетя Шура?!
— Не ерепенься. Ее-то я знаю поболе твоего. Ты здесь всего три-четыре месяца, а она, бедняжка, в моем корпусе обретается год с лишним: институт в Массандре — санаторий, санаторий — и снова институт.
Чувствовалось, что очень хотелось тете Шуре поговорить о тебе, чтобы хоть как-то ответить на мучивший ее, санитарку твоего корпуса, вопрос: что же будет с нами дальше? Поэтому она и воду в вазе меняла с неестественной для нее нерасторопностью.
— Ты парень простой, и скажу тебе по-простому: не схлестывайся с женщиной старше себя. Помяни мои слова, будешь всю жизнь маяться у нее под каблуком.
— Не надо так говорить. Пока ни о какой женитьбе и речи нет. И… это в конце концов мое личное дело.
— Правильно, твое дело. И я против нее ничего плохого не сказала, просто из личного опыта кое-какие выводы сделала.
— Интересно — какие же?
— Я раньше тоже думала, что разница в годах для семейной жизни не помеха. Своего Володьку я встретила сразу после войны — он немцев с Сапун-горы своим пулеметом смахивал. Еще сосунок был, двадцать два года, хотя вся грудь в медалях и четыре осколка в легких. Я тогда работала в военном госпитале в Ливадии, а он после ранения как раз там лечился. — Взгляд тети Шуры уперся в густой куст глицинии за окном. — Мне тогда шел уже двадцать восьмой год, и разница в наших возрастах еще была не заметна. Ребята после войны выглядели старше своих лет — передряги войны их с нами уравняли. Я к нему всю жизнь относилась, как к сыну. Ему, например, хочется пойти иной раз с дружками, а я ему поперек дороги — сиди, мол, дома. Пошел было в вечернюю школу учиться, а я опять на дыбки: говорю, зачем тебе в Крыму учеба, когда и так ходишь в передовых сантехниках? Однажды поссорились, и я, в горячке, все его тетрадки с книжками сожгла в печке. Думала тогда, что все на моего Володю галятся и ждут только подходящего случая, чтобы его от меня увести. Вот сейчас, задним числом, вижу сколько нервов да спокойных минут он из-за меня потерял. А почему все так выходило? А все потому, что он для меня был и сыном, н мужем, и любовником одновременно и я, как могла, берегла его от всего, что нас с ним не касалось. Как обезьяна, та от любви так прижимает к себе своего детеныша, что тот помирает. Да и мужиков после войны всем бабам не хватало и потому каждая, как умела, охраняла своего. Даже калеку, даже пьяницу, а все же мужика…Дура была и не соображала, что на человека нельзя ставить ограничители. Пожил он, пожил в моей муштре — и запил. И стал он как все наши алкаши. Но и это меня не оттолкнуло. Потом дало о себе знать ранение, заболел, сначала плевритом, потом туберкулезом… Словом, лет пять помучился и вот здесь, в этом же «Кипарисе» и умер.
Тетя Шура, наконец, заплакала, что, по-моему, она уже должна была сделать давно, и сказала:
— А ведь он, как и твоя Танька, тоже писал стихи. — Она вытерла ладонью слезы и, поправив на себе рабочий халат, приосанилась и не в меру тихо прочла:
Говорят, в Крыму все кипарисы
Стоят, как часовые на посту,
И в зеленой бухте Симеиза
Бакенщик зажег свою звезду.
— Неплохо, — сказал я. — Мне это нравится.
Сухие руки тети Шуры принялись аккуратно, стебелек к стебельку, укладывать хризантемы в высокую трехгранную вазу. Спокойные, натруженные руки. Чего только они не испытали в жизни! Во всяком случае, «поболе» моего.
Я анализировал рассуждения тети Шуры. Она ведь не сказала, чтобы я «не схлестывался» с тобой из-за твоей смертельной болезни? Не сказала. Не было у нее даже такой мысли. Не было. Санитарка, да еще такая мудрая, как тетя Шура, все знает о своих больных. В этом я убеждался неоднократно. И если дело только в разнице лет, значит, мы еще поживем, тетя Шура!
* * *
— Товарищ инквизитор, — взмолилась ты, — хоть убей, но я больше и шагу не сделаю.
Ты села на землю, низко опустив голову в колени. Я стоял над тобой, словно гладиатор над поверженной жертвой. В руках у меня был трехметровый шагомер, с помощью которого я отмерял дистанцию.
— Осталось всего 200 метров и мы должны их обязательно… ну, хотя бы пройти очень быстрым шагом. Чуть быстрее, чем ходишь ко мне на «Камчатку». Вставай, поднимайся, рабочий народ!
Я взял твою руку. Пульс 84 удара. Мы бегаем уже вторую неделю. Начали с пятидесяти метров. На седьмой день тебе предстояло пробежать расстояние в четыреста метров. Для пропаганды бега я преодолел дистанцию за 70 секунд, что было для санатория «Кипарис» выдающимся рекордом. Правда, возвращаясь к тебе, я зацепился за торчащую из земли корягу и пропахал лбом добрый кусок дистанции. Зато ссадина на лице твоего тренера была нежно ухожена твоими руками, а ты получила возможность перевести дыхание.
Теперь нам нужно было вместе пробежать эти четыреста метров. Ты поднялась, и мы пошли, ускоряя шаги.
—Темпо! Темпо! — командовал я, — еще быстрее! Дыши, как тебе заблагорассудится. Дыши через рот, если так легче, помни, что ты паровоз, который идет в гору.
Мелкими шажками, словно мальчишка-подросток, ты изо всех сил старалась добраться до корявой, низкорослой крымской сосны — финиша дистанции. Хотела что-то сказать, но я строго запретил тебе говорить. Нужно беречь силы.
Последние шаги ты делала согнувшись, держась за сердце, готовая упасть каждую секунду. Но и в такой неестественной, скрюченной позе ты все же ухитрилась добежать до дерева, дотронулась до его ствола, словно сделала отметку, и побежала дальше — еще метров 15–20 за пределы финиша. И там ты остановилась, опершись руками о согнутые колени.
— Вот я какая хорошая, — еле шевеля языком, проговорила ты.
— Абсолютный рекорд мира! Но не стоять на месте — ходить, ходить, двигаться…Запомните, сударыня, что в движении — жизнь. А жизнь — это сила.
Ты взяла мою руку и засунула ее под ворот трико, где ключица.
Словно из ванны.
— Это ничего. Это как раз то, что нужно. Потеть нам при беге полезно, — кричал я, возвращаясь за свитером к нашему старту.
— Женя, что бы я без тебя делала? — спросила ты, когда я возвратился к тебе.
— Бегала бы с другим.
— Не-ет! Я бы с ума сошла от тоски. Ты думаешь мне твой бег поможет… если, конечно, мне хоть что-нибудь поможет. Но если вдруг случится чудо, не обольщайся, не бег будет тому причиной, а ты…
— Вот этого я не люблю. Никаких культов личности! И голд фиш здесь ни при чем. Ты должна свято верить в чудодейственную силу физической культуры. Это для тебя сегодня главное блюдо, эмоции же — десерт…
— Не говори. Что тут главное, знаю только я. Иначе почему же из 3,5 миллиардов человек жребий пал на одного тебя?
— Жребий к тебе сам пришел ножками — топ-топ. И в армии были знакомства, и на заводе много молодых женщин, а вот такого со мной никогда не случалось…
— Когда я выходила замуж за своего режиссера, я верила, что это любовь. Было какое-то смутное, приятное, влекущее чувство, но чтобы умереть за то чувство — никогда. Веришь ли, я как будто заново родилась.
— Но ведь и звезды гаснут. Ты знаешь, чего я боюсь? Я боюсь, что это чувство так же, как камень или вода, имеет свою меру. Придет время — и мы можем опустошиться, а я этого очень не хотел бы.
— Ты говоришь — звезды гаснут. Нет, свечение переживает их. Мы видим свет, дошедший до нас через тысячелетия. Даже миллионы лет. Разве этого мало?
— Мало! Это иллюзия жизни, обман. Я знаю столько людей, которые живут в этом призрачном свете иллюзий.
Над морем взошла первая, самая яркая в Крыму, звезда. Она всегда восходит первой. Пройдет час-другой и рядом с ней зажжется другая точка. Но к утру они потускнеют и к началу дня растворятся в бледно-голубом небе.
Когда я подходил к «Камчатке», до слуха донесся Васькин голос и тихий перебор струн. Я остановился у торчащего из земли острого камня и прислушался. С тех пор, как я переселился на «Камчатку», встречи с Морозовым стали редкими и к тому же мимолетными. Но Васька для меня был вторым человеком в санатории, с которым было легко и приятно общаться. В нем подкупала ненавязчивость, располагающая к себе мягкость и все понимающее сочувствие. Он никогда не был равнодушен к чужому горю.
Я еще не видел его, но знал, что сидит он на крыльце, в густой предвечерней тени дома. По голосу, по едва вибрирующим его ноткам, мне стало ясно, что душа Морозова чем-то глубоко опечалена.
«Не стреляйте лебедя на взлете, пусть он оторвется от земли, не стреляйте лебедя в полете — пусть познает радость высоты», — пел Васька свою песню. Когда шум листвы внезапно растворил в себе следующий куплет песни, я подошел к нему.
— Осваиваешь новое своё творение? Кажется, звучит неплохо…
Морозов ничего мне не ответил, продолжал задумчиво перебирать струны гитары. Я пригласил его зайти ко мне, посмотреть на мое новое жилье.
— Не надо мне больше никуда идти, — он резко ударил пальцами по струнам, словно поставил точку. Его худая рука, пальцы которой напоминали по форме барабанные палочки, держала гитару бережно и нежно, как птицу, о которой он только что пел.
Мы сидели на некрашеных ступенях крыльца, не проронив ни слова. Васька был явно чем-то расстроен, а я не мог найти подходящего для его настроения вопроса. Что так мутит его чистую душу?
— Свершилось, — после долгого молчания произнес Морозов. И по тому, сколько неподдельной горечи было в слове «свершилось», я понял, что Васька получил из дома дурные вести. О его жизни я знал многое из его рассказов. Знал, что он болеет давно и тяжело. Знал об его отношении к вопросу о супружеской верности, о его сильной привязанности к сыну. Скитания по больницам и санаториям имеют один конец — кто-то из семьи уходит первым. Пусть на время, но уходит.
— Вася, она не достойна тебя, не жалей того, что оборвалось.
— Не достойна говоришь? А я ее достоин? Она здоровая, цветущая женщина, как говорится, кровь с молоком. А я — жалкий тубик. Кочую вот уже пять лет из санатория в больницу, из больницы в санаторий. Она же не знает, что такое болезнь, ей это неведомо, как жителю Фиджи неведом кусок льда. Чувства? А, все это не то. Просто плотская у нас с ней несовместимость. — Морозов горестно махнул рукой. — Нет в ней ничего отталкивающего — все на месте, все радует глаз: и тело, и лицо, и движения. Прекрасно все, как по Чехову. А я? Ложусь с ней спать и на стул, рядом с супружеским ложем, ставлю пле-ва-тель-ницу. Каково при таком антураже творить со мной этот самый таинственный акт любви?
— Да разве в этом все дело, старина?
— Не убаюкивай. И в этом тоже. А если учесть, что на долгие месяцы она остается одна, как думаешь, можно ли сохранить верность на расстоянии? А если встретится физически более привлекательный, чем я, человек?
— Ну и жуткую же картину ты нарисовал! Еще Ларошфуко, по-моему, говорил, что мрачное не так мрачно, как это мы себе представляем. Может, и не так все плохо. Ты же сам знаешь, сколько женщин все годы войны ждали своих мужиков и большинство не поддалось никакому соблазну. Все зависит от чувств и совершеннейшей близости. А если ее нет, то о чем жалеть?
— Может, и не так все плохо, но ты не так это понял. — Я к этому известию давно готов. Мерзко от самого себя. Невыносимо омерзителен я стал для себя. Ведь кроме ЮБК есть еще другая земля, куда я рано или поздно должен возвратиться. А к кому? Сознание своей ненужности задавит, понимаешь. Вот здесь — Морозов положил руку на грудь, — лежит булыжник такой тяжести, что не сдвинуть его никакими силами. И самое глупое для меня заключается в том, что я не способен больше кем-либо увлечься. Потому что вижу себя как бы со стороны. Противно…
— Ладно, Морозов, послушать тебя, так выходит, и жить не стоит.
— И не стоит…
— Не перебивай! Может, и не стоит. Но неужели в твоей жизни никогда не было светлого часа, оглянуться на который и то спасение? Да сделай ты, черт подери, хоть один раз ревизию своей жизни — без суетни и стенания. Одно сомнение в надобности нашего существования уже есть не что иное как предательство звания «Че-ло-век». Твари и те живут — послушай только как они шебаршатся в кустах, в траве, в камнях. Деревья и те имеют смысл существования. Горе, Вася, как ночь, — пришло и ушло. Как пролетевшая мимо пуля. Попомни мои слова, пройдет и эта темная полоса твоей жизни, и будешь еще над собой смеяться.
— Да не уговаривай ты меня, — Морозов встал, гитару положил на ступеньку, достал сигареты и закурил. В его голосе появилась ровность. — Нечего меня уговаривать, не в петлю же я собрался лезть. Хотя иногда думаю об этом…
— И я не к тому. Просто сказал, что думал.
Мы незаметно отошли от «Камчатки» — мимо бильярдной, из окон которой неслись веселые голоса и удары шаров.
Спустились на шоссе, ведущее в Ялту. Асфальт еще дышал дневным зноем, и по нему шли редкие машины, точно по огромному лубку, они катились в глубокую искрящуюся чашу — в Ялту. Нам удалось остановить маршрутное такси, и через несколько минут мы были уже на набережной — в ресторане. Для нас нашлось два места на веранде, открытой бархатистой синеве неба и первым уголькам звезд. Мы сидели лицом к морю — нам хорошо было видно, как из гавани медленно отчаливал ветеран Черного моря теплоход «Адмирал Нахимов». Как умели, мы подвели с Васькой итог нашим рассуждениям о жизни, чтобы назавтра с больной головой продолжать жизнь и бороться за нее.
На следующий день, после обеда, Морозов поджидал нас около столовой.
— Попрощаемся, братцы, — просто сказал он и неловким движением вытер влажные ладони о брюки. Он стеснялся потных рук, знал об этом и старался первым не подавать руки.
Значит, Васька не выдержал. Так оно и должно было случиться.
— Когда едешь?
— Сегодня, сейчас. Забегу только за чемоданом и отдам старшей сестре «бегунок». — Он был в линялых, потертых брезентовых брюках, в кедах с узловатыми шнурками, в тенниске с короткими рукавами, из-под которых выглядывали тонкие предплечья. На его лице было написано несгибаемое упрямство и решимость.
Мы остались ждать его на автобусной остановке. Подошла еще группа отъезжающих: ребята с Колымы с триумфом несли на руках своего приятеля Левы, который, будучи пьяным в стельку, ухитрялся на трубе исполнять мелодию, некогда прославившую Дюка Эллингтона. Надо было отдать должное его виртуозности — финал, несмотря на то, что дружки несли его с полным пренебрежением к элементарной технике безопасности, удался ему на славу. Магаданец был явно в ударе, ибо, закончив одну мелодию, он тут же, по настоятельной просьбе собутыльника Петьки, начал выводить печальную руладу из какого-то траурного марша. Однако эти блистательные Левины пассажи как никогда кстати вызвали у собравшихся на остановке людей громкий и дружный смех.
Пришел Морозов. Рядом с большим своим чемоданом он казался еще более хрупким. Ты все время заглядывала ему в глаза, норовя что-то у него спросить. Я знал, что ты хотела у него выяснить: что изменит его приезд домой? И Васька, словно угадав наши мысли, сказал:
— Я должен на месте во всем разобраться. Не ехать — значит, продолжать терзаться в неизвестности. А зачем? Чтобы потом винить во всем себя? А чем черт не шутит, ребята, может, мое появление в родных пенатах автоматически поставит все на свои места.
Мы долго прощались, долго махали руками, долго смотрели вслед автобусу, в окне которого уплывало лицо Морозова. Оно было без кровинки. Он тоже покидал планету, обжитую, но уже бесполезную— планету, от которой останетсятолько голубой флер воспоминаний. Да и останется ли? Рано или поздно мы все покинем ее.
Во время врачебного обхода, часов в 10–11, я по обыкновению находился на «Камчатке». Достал у санаторского плотника кое-какой инструмент и вот уже второй день подряд чинил двери и крыльцо тети Шуриной «виллы». Мне нравится иметь дело с деревом — оно, даже старое, почерневшее, источает неповторимый аромат, который сродни запаху земли и только что обмолоченного зерна. Эти запахи я хорошо запомнил с детства.
Я расположился на крыльце. Никто меня не отвлекал, кругом было тихо, если не считать утреннюю трескотню цикад. В южной тени легко работается. Не могу сейчас точно вспомнить, но, по-моему, в те минуты я насвистывал только что появившуюся на свет песенку «А у нас во дворе…» Тебя выдала тень, твоя голова, вернее ее негатив лежала у самых моих ног. Я сделал вид, что не замечаю тебя, мне очень хотелось порисоваться перед тобой с рубанком в руках. Мол, знай наших — умеем работать. Дала рецидив старая моя болезнь — хвастовство. Ты подошла сзади, положила руки на плечи, голову прижала к моей голове и так замерла. Я ждал, что сейчас что-то должно проясниться, что-то из ряда вон выходящее. Ты сказала:
— Милый мой человек, да знаешь ли ты, что па обходе мне сказал врач? Он сказал, чтобы я тебя поцеловала, что я сейчас с величайшим удовольствием и сделаю. А еще он сказал, что бациллы мои не выдержали атаки и в панике бежали…
— Не может этого быть! — я едва не задохнулся от волнения.
— Да я сама видела анализ — все они бежали в подполье, прячутся…
Я отложил в сторону рубанок, высвободился из твоих объятий, встал и почувствовал головокружение. Я вспомнил твою Ленку.
— Пойдем к Александру Николаевичу! Пока сам не увижу — не поверю!
— Женя, а поцелуй?
Как долго я этого ждал этого мгновения: я обнял тебя за плечи, прижал к себе, почувствовав вибрацию твоего тела и пахнущие сандалом твои губы. Я слышал как стучали наши сердца, словно сто камертонов, которых некому и незачем останавливать.
И мы отправились, вернее, мы побежали и, видит бог, ты не хваталась больше за сердце, не бледнела, бежала, хотя и не быстро, но ровно, не сбавляя темпа. Запыхавшись, ввалились в кабинет врача. В нем было прохладно и пахло только что погашенной папиросой. Доктора в кабинете не было.
Под окном, которое выходило на море, на выступающих из земли корнях сосны, застыли две тени. Затем они двинулись, и я увидел доктора, разговаривающего с больной из второго корпуса. Врач был без халата, в полосатой футболке, в широких, плохо пригнанных к его тощей фигуре брюках. Женщина время от времени вытирала рукой глаза.
Ты приблизилась ко мне, и я обнял тебя. Когда наконец в кабинет вошел Александр Николаевич, мы скромно сидели на кушетке — ты у самой стены, я — у аптечного шкафчика.
— Какие новости, ребятки? — спросил доктор.
— Хотим все знать, — сказал я.
— Будешь, Берестов, много знать, станешь как эта матрона, с которой я только что закончил беседу.
— А что с ней? — спросила ты.
Ровным счетом ничего Год назад ей сделали резекции правого легкого и задели нерв. Он болит до сих пор, и я ей порекомендовал обратиться к тому хирургу — пусть, мол, исправит свой брак. Ей кажется, что у нее рак. Похудела на одиннадцать килограммов. Ей бы такой вес до операции.
— И что вы ей сказали на это?
— Я сказал, что у меня лечился действительно больной раком человек. И вылечился, и сейчас вот уже, чтобы вам, ребятки, не соврать, лет восемь работает в Донецке. Он знал о своей болезни, а все равно верил в выздоровление. Правда, ему было легче — солдатская закалка, не то, что у этой горемыки — десять лет благополучного замужества, миллион тонн страха, которые на нее давят.
Мы достаточно хорошо знали доктора, чтобы поверить в эту легенду.
— И бедная женщина так вам и поверила.
— А это уж ее дело. Я исчерпал весь свой запас аргументов, доказывая ей, что она абсолютно здорова.
— И ничего не оставили для нас?
Александр Николаевич взял с полки твою историю болезни и нашел в ней листок последних твоих анализов.
— На, смотри, неверующий антроп, — доктор протянул мне листок бумаги. — Только ты тут мало что поймешь. А дело вот в чем. По нашим медицинским меркам, если человека в течение трех-четырех месяцев пичкать химиотерапией, да плюс другие общеоздоровительные меры, бациллы пропадают. Отлично, когда это совпадает с зарубцовыванием каверн — тогда уменьшается риск реактивации. Но, милые мои люди, то, что происходит сейчас у тебя, Татьяна, в легких, вселяет надежду. Важна ведь тенденция, не так ли? А она такова: налицо резкое улучшение общей клинической картины. Кровь у тебя хорошая, на рентгене — положительные изменения, и теперь вот — отсутствие в мокроте палочек.
Мы с тобой сидели, затаив дыхание, дивясь докторскому спокойствию.
— Зазнаваться вам пока не стоит, но судя по всему, есть причина для поездки в Ялту. Сходите в курзал, смените обстановку.
Ты встрепенулась.
— Давай сначала в домик Чехова сходим.
— Это само собой, но неплохо бы подняться на Ай Петри, — осенила меня идея.
— Бери уж выше — в космический век ведь живем, — не удержался от сарказма Александр Николаевич, — давайте, ребята, махнем в Море дождей… — Ладно, не устраивайте мне здесь сентиментальную встречу разлученных от рождения братика и сестрички. Идите лучше к морю, там ионов больше, а они Татьяне еще нужны…
Для первой экскурсионной поездки мы выбрали самый короткий маршрут - Никитский ботанический сад. Туда мы добрались на автобусе и, стараясь идти по тенистым сторонам аллей, вскоре углубились в бамбуковую рощу.
На тебе было свободно облегающее фигуру платье в сине-белую полоску, на ногах вьетнамские без каблуков и задников «гусиные лапки» и при твоем небольшом росте и чуть-чуть раскосых глазах ты походила на азиатку. Движения в такой обуви были неловки, шаг по-детски нетвердый и мне приходилось все время тебя подстраховывать, чтобы ты не оступилась. Ты трогала побеги заморского дерева и, обращаясь к ним, говорила: «И всего этого человек мог лишиться».
Понемногу ты осваивалась, привыкала к роли экскурсанта и мы, оставив бамбуковую рощу, подошли кливанскому кедру. В твоих глазах светилось тихое преклонение перед природой. А потом мы разглядывали самшит — самое крепкое в ботаническом саду дерево. Всю информацию о произрастающем мире мы черпали из табличек, понасаженных рядом с деревьями. Повсюду пахло хвоей, лавандой и еще какими-то нам неизвестными запахами.
В аллее, где рос диковинный клен с серебристыми листьями, мы нашли скамью, и я заставил тебя на ней передохнуть. В тебе чувствовались первые признаки усталости: на лбу и на верхней губе появилась испарина. Я взял твою руку и стал по часам считать пульс.
У довольно обширного пруда, где жили лебеди, собралась группа так называемых организованных туристов. Моложавая женщина просвещала стоящего рядом с ней мальчика: «Лебеди, Витя, умирают от тоски. Они всегда живут парами и не выносят одиночества». При этих словах мне вспомнился рассказ Морозова, связанный тоже с лебедями. Где это было, он не уточнял. Кто-то угостил лебедя леденцом, и тот через несколько часов умер — конфета, подобно ножу, разрезала ему горло. Когда птицу выносили на берег, говорил с дрожью в голосе Васька, ее друг лебедь издал такой печальный крик, что одной женщине стало плохо с сердцем.
Когда мы с тобой спускались вниз по деревянным ступеням, ведущим к морю, навстречу нам поднималась молодая пара. Лицо женщины показалось мне очень знакомым — серые выразительные глаза, копна светлых волос, высоко поднятые скулы. Когда и где я мог ее видеть? Я попытался определить это по ее спутнику, но его лицо мне было незнакомо: худощавое, итальянского типа…
— Здравствуйте! Я вас еще издалека узнала. — И, обращаясь к своему попутчику, молодая женщина уточнила: — Дима, это тот самый человек, который помогал мне искать тебя.
Вот теперь я вспомнил: институт в Массандре. Это была Людмила Алексеева, потерявшая своего мужа.
— Я рад, что у вас все так хорошо закончилось. Мы молили с Таней бога, чтобы вы встретились.
— А вы знаете, встретились-то случайно: мой беглец жил, как троглодит, в палатке, на берегу моря. Если бы одна добрая женщина не подсказала…У нас сейчас все хорошо или почти все…
— Людмила, не надо, — взмолился вдруг парень, — ну, какое кому дело до наших с тобой проблем.. — Ему явно было не по себе, я его прекрасно понимал: при посторонних такое не обсуждается.
Жаль, не было тогда с нами Морозова — его обязательно вдохновила бы эта оптимистическая история.
Когда мы расстались с Алексеевыми, ты сказала:
— Я его хорошо понимаю. Если у парня действительно тяжелый ТБЦ, то жить рядом с такой красивой женщиной — одно мучение…
Мы сидели под козырьком дебаркадера и решали: ехать ли назад в санаторий или на пароходике отправиться дальше — в Гурзуф. Я все время приставал к тебе с вопросом: как ты себя чувствуешь?
— Преотлично, — горячо заверила ты меня. — Я готова сейчас совершить кругосветное путешествие.
— Ну, раз так, — сказал я, — держи мою одежду, а я полез в море.
Через пятнадцать минут, обдуваемые встречным ветром, мы уже плыли на крохотном пароходике в сторону Медведь горы. Попутчики по плаванию, зачарованные вместе с нами прозрачной зеленью моря и сияющим первобытной свежестью воздухом, потеряли дар речи и молча следили за пенистым следом суденышка.
И тут вдруг на меня накатила волна ностальгии по-настоящему. Как это было в день твоего рождения. Время, как и морской след, с каждой секундой расплывалось, теряло очертания, исчезало в вечном море. Оно, вроде бы, и близко и вместе с тем необратимо в своей безбрежности.
Настроение, видно, передалось тебе, а от тебя — нашим попутчикам по пароходику, от них — матросам и капитану. Оно просочилось в эфир, дошло до солнца и, отделившись от него белым облачком, растаяло в глубине космоса. Двигатели в лад повторяли одно и то же: Ленка, Ленка, Ленка…
Гурзуф нас встретил зноем и равнодушием кипарисов. Люди стояли в очереди за разлапистыми чебуреками, источавшими умопомрачительный запах подгоревшего подсолнечного масла. Ты встала за ними в очередь, а я с сумкой в руках отправился к киоску за «Каберне». Потом мы прошли мимо бывшей дачи художника Коровина, белизна стен которой слепила глаза и дышала теплом русской печи. От домика художника мы спустились по царским ступеням вниз — под сень развесистой и богатой тенью смоковницы. На пятачке сухой рыжей земли разбили бивак, соорудив на время страну Аркадию.
Ты готовила «стол», а я думал о красной ленточке, которую разрезают при открытии чего-то… По существу, так оно и было: мы входили в новое, нашими руками возведенное нечто. Когда мы наконец, угомонились и в картонные стаканчики полилось «Каберне», я взял слово:
«Сегодня пятница: поэтому смени
На чашу кубок твой, а ежели все дни
И так из чаши пьёшь, удвой ее сегодня:
Священный этот день особо помни!»
Когда содержимое трёх стаканчиков заиграло в моих жилах, я стал расти в собственных глазах и почувствовал себя ничуть не меньше того зодчего, который построил белый город в пампасах. И я решил показать тебе, как плавают настоящие мужчины. Я вошел в море и нырнул. Я долго плыл под водой, захваченный красотой живописного зеленого дна. Почти доплыл до скал, которые, если верить экскурсоводам, принадлежат Шаляпину. И конечно же, не заметил над собой прогулочный ялик, который я со всей присущей мне прытью тут же протаранил.
Потом я лежал головой на твоих коленях, и ты с помощью «Сандала» и носового платка оказывала мне первую медицинскую помощь. И ворчала: «Вот такие, как ты, хвастунишки больше всего получают шишек». Ну, рифма, прямо скажем, и мне под силу.
Как будто заразившись от меня хулиганским вирусом, ты прямо в платье отправилась купаться. Ступив на гальку, почувствовала себя не очень уверенно — тебя несколько раз хорошенько качнуло, и теперь уже мне пришлось спешить к тебе на выручку.
— Какая же я недотепа, — сокрушалась ты, — отправилась на прогулку к морю без купальника. Надо сейчас же купить мне модный купальник.
Потом тебе пришла идея отделаться от своего обручального кольца. Ты сняла его с пальца, повертела, неловко, по-женски размахнулась и забросила его в густые заросли плюща. После долгих поисков я вернул тебе кольцо. Тогда ты пошла на хитрость: поднялась и отправилась с бутылкой в руках к морю за водой. Я не успел и глазом моргнуть, как ты похоронила в море свою драгоценность. Колечко, блеснув на солнце, зигзагами пошло на дно на радость черноморскому окуню. Вместе с кольцом ты, видно, похоронила в море нечто большее, чем просто драгоценный металл. Может, это были тяжесть прожитых лет, груз воспоминаний, и неудержимость времени? А может, это было возникшее предчувствие? Я не успевал вытирать твои слезы, повторяя тебе в утешение одну и ту же фразу:
— Никогда не надо сдерживать слезы — это единственное, что по-настоящему облегчает душу.
А ты сквозь плач мычала: «Ленку бы сюда. Ей бы так было с нами хорошо».
Потом мы пребывали в полудреме, когда явь и сон еще не разграничили зоны своего влияния, когда треск цикад кажется пулеметной очередью, а возникшая в воображении знакомая по рисункам фигура Шаляпина — явью. Он предстал передо мной в светлых китайских брюках, в майке-сетке, которые так любы офицерам-отставникам, в сандалетах на босую ногу. Точь-в-точь как у меня — из кожимита. Он напевал веселый мотивчик из известной оперетты.
Песня оборвалась, и певец добродушным баском к кому-то невидимому обратился: «Заверните мне вон ту и ту». И я в полудреме подумал: «Федор Иванович, наверное, желает получить свои скалы». Появился новый фрагмент. Привиделась живописная картина с изображением домика Коровина, смоковницы и под ней мы — в компании незнакомых нам людей. И как будто дуновение ветра: «Это Авилова — любовь Антона Павловича». Кто сказал и кому адресовались эти слова — осталось невыясненным.
В 1980 году я действительно увижу такую картину — Гурзуф, домик Коровина… Будучи в Крыму, ее напишет мой свояк — муж сестры. Когда я впервые увидел ее, мне нестерпимо захотелось сорвать с нее раму, чтобы рассмотреть под ней недостающую смоковницу, а под ней — нас с тобой…
Белая стена, серо-синие ступени лестницы (это была тень), незнакомые застывшие в движении люди. Они будут там стоять до тех пор, пока не выцветут краски и не истлеет холст. И кто из них переживет друг друга — память или краски?
Выплакавшись, отдохнув в тени смоковницы и как следует пообедав в единственной в Гурзуфе столовой, мы отправились за покупками. В магазине ты потеряла голову. Тебя нельзя было оторвать от прилавка. Перемерила все солнечные очки, пересмотрела всю галантерею, перещупала весь ассортимент — начиная от трусиков и кончая сервизом из Дулевского фарфора. А сколько было перемерено мной пляжных кепок, панам, соломенных шляп?! Спортивная сумка, в которой свободно умещались четыре волейбольных мяча, была до отказа забита покупками. Я радовался, что к тебе вернулся интерес к обыденным проявлениям жизни.
—Ты не представляешь, — говорила ты, — сколько я накопила денег. — И все, что купила, пригодится. Вот поедем в Бахчисарай, наденем эти шорты и эти очки. А эту рубашку тебе на смену к той — в клеточку.
Интересно, подумалось мне, кажется, незаметно начинается для меня семейная жизнь. Но если она в столь приятной упаковке лежит на витрине жизни, то почему же тогда столько банкротств связано с этой самой семейной жизнью?
Автобус, на котором мы из Гурзуфа возвращались в санаторий, шел полупустой.
Было такое время, когда поток экскурсий и отдыхающих-одиночек уже схлынул. Его поглотили многочисленные санатории с их неукоснительными обедами и «тихими часами». Полуденный желток солнца казался приклеенным к сковородке неба. В такую пору все южные города и их население погружаются в дремотное состояние, когда не хочешь да затоскуешь по укромному тенистому уголку, где можно не спеша приткнуться и забыться в отдохновении.
Я не сразу заметил, что мы попали в автобус, в кабине которого, кроме водителя, находится мальчик. Я уже не один раз встречался с ним в дороге, но мне так никогда и не удалось разгадать тайну его присутствия в маршрутном автобусе. Он спал на ящике, назначение которого мне также было неизвестно, свернувшись калачиком, и его загорелые руки, просунутые между подогнутых босых ног, хвостиком выглядывали сзади.
В салоне в основном были среднего возраста люди, утомленные палящим солнцем и дорожным дискомфортом. Мужчина, сидевший на переднем сиденье, безуспешно пытался прикрепить дужку к солнечным очкам. Рядом с нами на заднем сиденье дремали двое пассажиров в рабочей одежде с небольшими чемоданчиками, в которых обычно хранится шанцевой инструмент слесаря-сантехника. Впереди нас, через сиденье, находились две женщины в открытых сарафанах и фетровых с бахромистыми полями панамах, которые делали их похожими на грибы-свинушки. Одна из них громко, не стесняясь в выражениях, ругала на чем свет стоит какого-то неизвестного нам человека.
— Экий мерзавец, — распалялась дама, — пока я ходила купаться, взял мой лежак и отдал его своей метрессе. И что ты думаешь, эта лупоглазая телка, когда я к ней подошла, смотрит на меня в упор и пальцем крутит у виска, мол, смотрите, идиотка нашлась.
За свирепой рассказчицей, у окна, мышкой притихла пожилая дама, в старомодной соломенной шляпке, в светлом хлопчатобумажном жакете. Ее пергаментная в мелких бородавках рука мирно покоилась на поручне переднего сиденья.
Это случилось вскоре после второй остановки от Гурзуфа. Где-то внизу, под автобусом раздался сильный глухой удар. Затем несколько, таких же глухих, ударов подряд. Так стремительно плывущая лодка напарывается днищем на срытый в воде топляк. Затем началась хаотическая свистопляска, как будто кто-то стальным шкворнем дубасил по днищу машины. Было ощущение: еще мгновение — и автобус начнет разваливаться по частям. Однако вскоре внизу все стихло, и ничто больше до поры до времени не напоминало о зловещих ударах.
Ты, таясь, чтобы другие не услышали, тихо спросила:
— Женя, что это могло быть?
— Скорей всего между колес попали камни, теперь они с силой отрываются.
Обе женщины поднялись со своих мести направились к передней двери. Приближалась остановка — поселок Никита.
Слева промелькнули почтовое отделение, одинокий кусок скалы, на котором было написано «Люда — Сергей. Москва» и именно в этом месте обычно начинается торможение рейсовых автобусов. Но сейчас этого не произошло. Автобус, не снижая скорости, достиг середины поселка, проскочил остановку и без признаков торможения устремился дальше. Дорога малозаметно, но неуклонно пошла вниз.
— Водитель, остановите, пожалуйста, автобус! — взмолилась одна из дам. Но, видя, что просьба ее осталась безответной, она повернулась к остальным пассажирам, ища у них поддержки. — Товарищи, что же это за безобразие!
Все посмотрели в сторону водителя. Тот сидел, не меняя напряженной позы. Через одну остановку он должен был остановиться у «Кипариса». Шофер все время наклонялся вниз, не теряя при этом из виду дорогу, и что-то правой рукой пытался сделать — не то что-то оторвать, не то наоборот — приладить. Потом, гораздо позднее, до меня дошел смысл его манипуляций: он пытался с помощью ручного тормоза остановить машину. Он долго не мог поверить, что последняя надежда его оставила.
Между тем обе пассажирки наперебой кричали:
— Да он же явно пьян! Уже вторую остановку проехали. Остановитесь же, наконец, мы опаздываем на обед…
Я взглянул за окно, и понял, что автобус неуклонно набирает скорость. Я взял тебя за руку и стал тянуть за собой: «Пойдем, следующая наша остановка». Но я далеко не был уверен в своих словах. В атмосфере салона что-то наметилось такое, чего нельзя было передать никакими словами или зафиксировать самыми точными приборами.
— Женя, я боюсь, что-то происходит.
Но я уже и без тебя понял, что мы попали в независимый от нас сгусток событий, выйти из которого будет не так-то просто. Между тем, автобус, не снижая скорости, пронесся мимо нашего Кохадрома, приблизился к въезду в санаторий, и, оставляя позади себя остановку «санаторий «Кипарис», понёсся дальше. Он беспрепятственно влекомый свободным падением, стремительно мчался по наклонной прямой — вниз, к Ялте.
Послышался треск разбиваемой плексигласовой перегородки, отделявшей кабину водителя от пассажиров. Смысл действий шофера мне не сразу стал понятен. Одновременно открылись двери автобуса. Мальчуган, подняв голову, пугливо смотрел на разбитое стекло.
—Товарищи пассажиры, — вдруг раздался глухой, напряженный голос водителя. — полетел карданный вал, кажись, сорваны тормозные патрубки. — И более тихим голосом он обратился к ребенку: — Витек, не боись, вырулим. — И снова к пассажирам: — Кто на себя надеется, еще есть время попытаться оставить автобус…Остальным лечь на пол и хорошенько держаться за стойки.
Я все понял. Тревога, словно автоматная очередь, прошила грудь. Я смотрел на тебя и готов был забыть об абсурдности положения. Какая несуразица — вот так никчемно пропасть. Но ничего подобного я тебе, разумеется, не сказал. Я снял с себя рубашку и начал лихорадочно обматывать ею твои ноги.
— Это для того, чтобы не поранить твои драгоценные ножки, как можно развязнее сказал я. — Сейчас будем с тобой катапультироваться. Сначала ты, потом я…
— Я никуда без тебя не пойду! Женечка, милый, не надо, — взмолилась ты.
Но я уже в деталях представлял, что нам надо было делать. Не откладывая ни на минуту. Я возьму тебя за руки, спущу ногами на землю, и постепенно, выравнивая скорость, с отдачей отпущу тебя. Риск был огромный, но другого выхода у нас не было. Путешествие в Ялту без тормозов — то же самое, что езда в преисподнюю. Через пару километров дорога почти под углом в девяносто градусов свернет вправо, откуда вырывается безостановочный поток машин. Даже обладая виртуозным мастерством, невозможно на все увеличивающейся скорости сделать маневр на участке, который экскурсоводы окрестили «тещиным языком». Но по прямой автобус ждал крутой, хотя и не очень глубокий обрыв. Но при такой скорости прыжок с него был бы тоже смертельным.
Женщины, до сих пор имевшие воинственный вид, присмирели, растерянно следя за дорогой.
У нас с тобой не оставалось времени для препирательств. Я взял тебя за руку и настойчиво потянул к задней двери. И вдруг я увидел подхваченную встречным потоком воздуха соломенную шляпу, а затем и ее обладателя, еще пару минут назад занятого починкой своих очков. Он оказался между автобусом и опорной каменной стеной, находясь в эти мгновения по другую сторону бытия, закруженный и сдавленный инерцией ускорения. Мужчина сначала катился кубарем, потом враз распластался на жарком асфальте. Я не мог оторвать от него взгляда: человек в горячке предпринял попытку встать на колени, сделав при этом ищущий жест рукой, затем тяжело упал на землю. Сквозь заднее стекло эта картина нам была хорошо видна. И все же, несмотря на это ужасное зрелище, я подвел тебя снова к двери, не зная, с чего начинать: с прощания ли, с резкого и внезапного для тебя приема, насильственного, как хирургическое вмешательство. И, пожалуй, я заставил бы тебя подчиниться моей воле, если бы нас не привлек голос водителя. На этот раз в нем отчетливо слышались дребезжащие нотки еле сдерживаемого волнения.
— Возьмите кто-нибудь моего Витьку, — попросил шофер.
Ты отступила назад от двери.
— Женя, иди к мальчику. И я скорее почувствовал, чем увидел — лица всех пассажиров были обращены ко мне. Это и понятно — в автобусе я был самый молодой. Но прежде я должен был выполнить свой план. Еще было время, чтобы освободить тебя из этого механического гроба.
— Нет, — отрезала ты. — Впервые за все время нашего знакомства в твоих глазах и в голосе я почувствовал непререкаемое сопротивление. — Останемся здесь вместе. Иди, Женя, за мальчиком.
Я понял: ты видела в Витьке свою Ленку… Понял я и другое: шансов на благополучный исход у нас с тобой почти не оставалось. Переступая через распластавшихся на полу женщин, я пошел по проходу. Они лежали в неудобных позах, лицом вниз, и у меня мелькнула идиотская мысль: неплохо бы им сейчас иметь пару хороших лежаков.
Я подошел к кабине и стал выдергивать из резиновой рамы острые осколки стекла. Мальчик спокойно сидел на своем месте, не подозревая, что происходит в нашем взрослом мире. Опыта обращения с детьми у меня не было. Я потянул к нему руку и соврал: «Витя, пойдем со мной, я покажу тебе один фокус». Он с любопытством прислушивался к моим словам, но не сделал ни малейшей попытки откликнуться на мое приглашение. Тогда водитель сказал мальчику: «Иди, сынок, дядя тебе покажет интересный фокус».
А фокус весь заключался в том, что у фокусника одеревенели вдруг ноги и в руках появилась предательская дрожь. Водителю я все же сказал: «Вы не волнуйтесь за мальчика, делайте свое дело спокойно… По всей видимости, вам нужно гасить скорость об стенку…»
— Если бы не встречный транспорт. Попытаюсь вывернуть на старую Массандровскую дорогу. — Шофер обернулся к нам и внимательно, потемневшими глазами взглянул на меня. — Ты, парень, пацаненка моего, в случае чего, подстрахуй.
Возвращаясь с Витькой к тебе, я приглядывал место, где мы втроем сейчас должны будем надежно устроиться. Витька был теплый и мягкий, как котенок после сна. Еще я не дошел до тебя, как ты протянула к нему руки. Но я отстранился и поставил ребенка на пол. Двух пассажиров, наших недавних соседей, в рабочих спецовках, на заднем сиденье уже не было. Все происходящее напоминало кошмарный сон.
Автобус уже миновал остановку у скалы, с высеченным на ней орлом, точь-в-точь как те деревянные поделки, что продаются во всех сувенирных киосках Ялты. До «тещиного языка» оставалось, по-видимому, меньше минуты.
Я лег спиной на пол, в головах у женщин, хорошенько выбрав точку опоры. За свои ноги я был спокоен: я молил Бога, чтобы железные стойки вместе с нашей, набитой пустяковыми вещами сумкой, в которую я уперся, выдержали, когда автобус бедственно начнет терять скорость. Это произойдет резко, как выстрел.
По левую руку от себя я пристроил Витьку, по правую, поскольку она сильнее левой, я заставил лечь тебя. Ты укладывалась так обстоятельно, как будто нам предстояло провести ночь на брачном ложе: тщательно оправила платье, снятую с ног мою рубашку подложила мне под лопатки. Обняв вас, руками я ухватился за ножки сидений.
Витька первое время вел себя молодцом, но когда понял, что фокус ему никто не собирается показывать, тихонько, мне в подмышку, заплакал. Ты, через меня, протянула руку и стала гладить его по лицу, вытирая слезы. Я ощущал твое сердце, накаленное тревогой тело, слышал невнятный озноб слов:
— Мне с тобой нисколько не страшно. Жаль только — не сходим с тобой в домик Чехова.
Я хотел тебе возразить, но внезапная, сжимающая язык сухость парализовала речь. Мы слышали липкий бег шин, проносящихся мимо нас троллейбусов. И я вспомнил: бархатный сезон уже на исходе, и все большее количество людей возвращается домой. Теперь уже из Ялты шли перегруженные троллейбусы, автобусы, личные машины и такси, с отвисшими багажниками-курдюками.
Тревога, охватившая плоть и душу, незаметно стала изживать себя, уходить в кончики пальцев ног. Сквозь ремни сандалет я дотронулся пальцами до металлических стоек, но так и не ощутил их прохлады. На смену страху пришло легкое ощущение, отдаленно напоминающее спортивный азарт, — кто победит?. И только справа, где было твое сердце, ледком давало о себе знать тоскливое предчувствие. От волнения и жары ты взмокла, и я подумал, как трудно мне будет тебя удерживать, когда тела наши приобретут непомерную массу. Я дал тебе последнее наставление:
—Как только почувствуешь торможение или разворот автобуса, изо всех сил упирайся в ближайшую стойку, а руками держись за мой ремень. Не отпускай его ни на секунду. Водитель, по всему видно, опытный, и он попытается на повороте сбить скорость о стенку.
Я понимал, что сделать это невозможно, но другого утешения в ту минуту я не знал. Я ободрял тебя, а заодно и себя. Я хотел еще что-то сказать общее — тебе и Витьке, но не успел — вдруг с ужасом почувствовал, как чья-то невидимая рука стала вытягивать из меня жилы…
…Берестов лежал на земле с открытыми слезящимися глазами, и сквозь раздвоенное сознание до него доходили чьи-то слова. Он понимал, что имеет к ним прямое отношение, и в то же время осознавал свою отстраненность от всего ощущаемого им мира. И тяжесть, навалившаяся на него, была для него невыносимо обременительна.
...