автордың кітабын онлайн тегін оқу Безответная любовь
16+
龍之介 芥川
片恋
Перевод с японского Владимира Гривнина, Ирины Львовой, Виктора Мазурика, Виктора Сановича, Татьяны Соколовой-Делюсиной, Аркадия Стругацкого
Серийное оформление и оформление обложки Вадима Пожидаева-мл.
Акутагава Р.
Безответная любовь : рассказы / Акутагава Рюноскэ; пер. с яп. В. Гривнина, В. Мазурика, В. Сановича и др. — СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2025. — (Изящная классика Востока).
ISBN 978-5-389-29701-2
Мастер короткого рассказа Акутагава Рюноскэ (1892–1927) жизнь прожил короткую, как новелла, и не слишком счастливую. Но зато невероятно плодотворную. Он работал с одержимостью, позволившей ему за десять с небольшим лет создать восемь сборников рассказов и стать одним из величайших японских писателей XX века. В настоящем издании публикуются произведения разных лет, отражающие весь его творческий путь.
Причудливое переплетение вымысла и реальности, тонкий пси хологизм, истинно японская лаконичность, глубина и парадоксальность суждений и, конечно же, неподражаемая ирония Акутагавы Рюноскэ сделали его творчество одним из наиболее ярких и необычных явлений не только в японской, но и в мировой литературе.
© В. С. Гривнин (наследник), перевод, 2025
© Ирина Львова (наследник), перевод, 2025
© В. П. Мазурик, перевод, 2025
© Т. Л. Соколова-Делюсина, перевод, 2025
© А. Н. Стругацкий (наследник), перевод, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2025
Издательство Азбука®
СТАРОСТЬ
В ресторанчике типа чайного домика «Гёкусэнкэй» на Хасибе готовились к исполнению иттю-буси.
С утра установилась серая, пасмурная погода, а около полудня наконец пошел снег, так что в пору, когда в домах зажигаются огни, веревки на соснах в саду, не дающие ветвям сломаться под тяжестью снега, уже низко провисли. Но в комнате за двойным укрытием из стеклянных дверей и сёдзи1, рядом с хибати2 было так жарко, что даже кружилась голова. Язвительный «босс из Накадзу», поймав проходившую мимо Роккин, в чопорном однотонном хаори стального цвета и накидке из ткани чайного цвета с продольными полосами, поддел ее:
— Не желаете хоть одну-то скинуть? А то помада для волос потечет!
Кроме госпожи Роккин, пришли еще три гейши из квартала Янагибаси и одна хозяйка чайного домика в районе рисовых складов на берегу реки Сумидагава, всем им было за сорок; кроме того, присутствовали человек шесть — молодые прислужницы ойран3, отошедшие от дел куртизанки да господин Огава с «боссом из Накадзу». Из слушателей-мужчин были согбенный учитель иттю Удзи Сигё и семь-восемь господ-любителей, из которых трое знали репертуар Театра Трех Трупп и совершаемого в присутствии сёгуна празднества бога Санно-сама, а потому между ними завязалась довольно оживленная беседа о выступлении сказителей гидаю в чайном павильоне Тобая, что в Фукагаве, и о церемонии «тысячи паломничьих листовок», проведенной меценатом Цуто из квартала Ямасиро-Гаси.
Гостиная в пятнадцать дзё помещалась во флигеле и, похоже, была самой большой комнатой в доме. Электрические лампочки в плетенных из бамбука абажурах отбрасывали на потолок из мореной криптомерии кружки света. В темной нише токонома4 в позеленевшей бронзовой вазе с неприметной грациозностью стояли цветы ранней сливы и нарциссы. Свиток, по-видимому, принадлежал кисти Тайги5. Посредине словно закопченного от времени листа бумаги, подчеркнутого сверху и снизу полосками желтой материи из банановой нити, тонко выведено:
За красные плоды
Приняв бутоны, вспорхнула птица
На зимнюю камелию.
Застывшая на подставке из красного сандала маленькая потухшая селадоновая курильница тоже выглядела по-зимнему.
Перед токонома вместо помоста для исполнителей были постланы два коврика. Теплый ярко-алый отсвет от них лежал и на коже сямисэна, и на руках исполнителей, и на роскошном павлониевом пюпитре с резными гербами в виде вписанного в круг вогнутого ромба с четырехлепестковым цветком китайского водяного ореха внутри его. Присутствующие сидели лицом друг к другу по обеим сторонам токонома. Самое почетное место около нее занимал учитель Сигё, следующим за ним располагался «босс из Накадзу», затем господин Огава; места мужчин были справа, а женщин — слева. На самом дальнем месте от токонома в правом ряду сидел расставшийся со сценой хозяин дома.
Звали хозяина Фуса-сан, это был старик, в позапрошлом году вернувшийся к изначальной гексаграмме. Со вкусом саке в чайных домиках он познакомился в пятнадцать лет, а за год до исполнения рокового двадцатипятилетнего возраста дело, говорят, чуть не дошло до двойного самоубийства с молодой актрисой Кимбэй Дайкоку. Вскоре после этого он бросил доставшуюся по наследству от родителей оптовую лавку, торговавшую неочищенным рисом, и, как дилетант, да еще с болезненным пристрастием к спиртному, кое-как перебиваясь уроками песен утадзава, рецензиями на стихотворения в жанре хайкай, все больше опускался и порой не имел даже денег на еду, пока наконец не был пристроен кем-то из дальних родственников в нынешний ресторанчик и не зажил без забот, оставив дела. По словам «босса из Накадзу», он с детских лет не мог забыть облик Фуса-сана, когда тот еще в расцвете сил с нательным амулетом синтоистского праздника Канда и в юката с рисунком «полевой тропинки под ливнем» показывал свое искусство пения. Теперь же он совершенно одряхлел и даже свои любимые утадзава пел нечасто, и соловьев, которыми когда-то так увлекался, держать перестал. И спектакли, на премьерах которых он был завсегдатаем, с тех пор как не стало трупп Наритая и Годаймэ, очевидно, перестали его привлекать. Когда видишь его, в желтом кимоно и хаори из Татибу6, подпоясанного темно-коричневым оби хаката из грубой крученой нити, молча слушающего разговоры в отдаленном углу комнаты, никак не подумаешь, что этот человек всю жизнь провел в любовных утехах да песнях. «Босс из Накадзу» с господином Огава в который уже раз подступали к нему с просьбой:
— Фуса-сан, не споете ли для нас в кои-то веки про... как там ее... да-да, о Яэдзи Окику из Итадзиммити?
Но он, поглаживая плешивую голову, приговаривал:
— Нет, у меня теперь совсем сил не стало. — И его низенькая фигурка, казалось, становилась еще меньше.
И все же — странное дело, — видимо, глуховатый голос, ведущий повествование под тающие в полумраке высокие звуки второй струны сямисэна в таких обольстительных словах: «В смятении тоски любовной ныне, как спутанные волосы» или «Приди ко мне ночной порою — я выткать золотом велела на подоле там, где Сэйдзюро меня касался той ночью», — до некоторой степени пробудил в старике давно уснувшие чувства. И он, вначале слушавший пение ссутулившись, постепенно распрямился, и когда Роккин начала сказ «На горе Асама»: «И ненависть и любовь в душе, покинутая им, все думаю ночной порою: а вдруг еще вернется чувство в его сердце?» — глаза его засверкали, и он стал в такт струне слегка поводить плечами, и казалось, в эту минуту краем глаз вновь видел то, о чем мечталось когда-то. Видимо, звон струн и песни иттю, в горьковатой печали которых таится неведомое нагаута или киёмото7 очарование, невольно подняли из глубины его души, усталой от долгой жизни и много испытавшей, нежданную волну чувства.
Когда закончилась «Гора Асама» и отзвучал дуэт «Ханако», Фуса-сан с вежливым «угощайтесь» вышел из комнаты. Как раз в этот момент подали еду на низеньких столиках, и некоторое время звучала оживленная болтовня. «Босс из Накадзу», похоже, был поражен тем, насколько постарел Фуса-сан.
— Как изменился! Прямо дедуля-сторож стал... Да, отпелся наш Фуса-сан, — сказал он.
— Вы как-то о нем, кажется, рассказывали? — спросила Роккин.
— Да и господин учитель знает, но я скажу. Он очень способный. И утадзава пел, и иттю, да разве только это — и с исполнением синнай по городу хаживал. В прошлом он занимался у того же, что и сэнсэй, главы школы пения в Удзи.
— С учительницей песен иттю из квартала Комагата, как ее бишь — Ситё? — что-то у него тогда еще с ней было, — вставил Огава-сан.
Некоторое время все продолжали одну за другой вспоминать разные истории о Фуса-сане, но, когда старая гейша с Янагибаси начала исполнять сцены из «Храма Додзёдзи», в гостиной вновь воцарилась тишина.
Поскольку вслед за этим была очередь Огава-сана с «Кагэкиё», он на минуту вышел в туалет. По правде говоря, он подумывал, не выпить ли попутно сырое яйцо, но только вышел в коридор, как вслед за ним туда выскользнул и «босс из Накадзу» со словами:
— Огава-сан, а не осушить ли нам по чашечке? После вас ведь мой номер — «Комнатное деревце». На трезвую-то голову и с духом как-то трудно собраться.
— А я как раз хотел выпить сырое яйцо или чашечку охлажденного саке... У меня тоже без вина смелости, знаете, не хватает.
Когда, справив малую нужду, они прошли по коридору до главного здания, то услышали доносящиеся откуда-то звуки тихого разговора. Сквозь застекленные сёдзи в конце длинного прохода, за двориком с голубеющим в сумерках на мясистых листьях подокарпов снегом, на другом берегу темной, широкой реки желтыми точками светились далекие огоньки. Вслед за двумя короткими вскриками чайки — тири-тири, — словно лязгнули серебряные ножницы, в доме и снаружи сделалось совсем тихо, не слышно было даже звуков сямисэна. И только чей-то голос незаметно вплетался в напоминающий жужжание швейной машинки легкий шепот снежной крупы, что сыпалась на красные бусинки декоративного карликового мандарина, на уже выпавший снег и скользила по глянцевым листьям аралии.
— Ого, послушай-ка!
Да то совсем не кошка,
Лакающая воду! —
пробормотал господин Огава. Постояв, они поняли, что голос раздается из-за сёдзи справа. Его прерывающиеся звуки складывались в такие слова:
— Ну чего дуешься? Если все время будешь плакать, прямо не знаю, что с тобой делать... Что? У меня, дескать, дела с этой, из Кинокуния?.. Полно тебе шутки шутить. На что мне такая старушенция? Остывшее блюдо, кушайте, мол, вдоволь? Негоже так говорить. И вообще, зачем я стану еще где-то заводить женщину, когда у меня есть ты? Первая любовь все же... Помню, я на занятиях по утадзава исполнял «Он мой», а ты тогда еще...
— Да, это в духе Фуса-сана.
— Постарел, но со счетов его сбрасывать рано!
С этими словами Огава-сан и «босс из Накадзу» осторожно подползли на коленях к узкой щелке в сёдзи и заглянули в комнату. Обоим в воздухе померещился запах пудры.
В комнате слабо, даже не отбрасывая теней, горела электрическая лампа. В плоской — три локтя в ширину — нише одиноко висел каллиграфический свиток из монастыря Дайтокудзи, а под ним стояла плоская ваза белой керамики с распустившимся зеленоватым бутоном, кажется китайского нарцисса. Перед нишей у котацу сидел Фуса-сан, отсюда видна была только его спина в подбитом ватой шелковом кимоно с воротником из черного бархата. Но женщины нигде не было. На прикрывающем котацу одеяле с переплетающимся узором цвета индиго и светло-коричневого лежали два-три сборника нот хаута, а рядом с ними свернулась калачиком маленькая белая кошка с колокольчиком на шее. При каждом ее движении колокольчик издавал тоненький, едва слышный звук. Фуса-сан, склонившись над ней, так что его лысина чуть не касалась мягкой кошачьей лапки, продолжал обольстительно шептать неизвестно кому:
— Тут ты подошла и сказала, что я противный — так умею петь! Искусство — это...
«Босс из Накадзу» с Огава-саном молча переглянулись. Потом, стараясь пройти как можно тише, вернулись по длинному коридору в гостиную.
А снег все шел и, казалось, не собирался кончаться...
1914
1. Сёдзи — раздвижные перегородки.
2. Хибати — переносная жаровня, печурка для обогрева и приготовления пищи.
3. Ойран — гейша высшего ранга.
4. Токонома́ — место в традиционном японском жилище, ниша, специально отведенная для любования чем-то красивым — будь то каллиграфический свиток со стихами, ваза с икебаной и горшок с бонсай.
5. Икэно Тайга (1723–1776) — художник и каллиграф, живший в период Эдо.
6. Титибу — горная местность в префектуре Сайтама, известная производством шелка высшего качества — «титибу мэйсэн».
7. Нагаута, киёмото — песенные жанры.
HOC
О носе монаха Дзэнти в Икэноо знал всякий. Этот нос был пяти-шести сун8 в длину и свисал через губу ниже подбородка, причем толщина его, что у основания, что на кончике, была совершенно одинаковая. Так и болталась у него посреди лица этакая длинная штуковина, похожая на колбасу.
Монаху было за пятьдесят, и всю жизнь, с давних времен пострига и до наших дней, уже удостоенный высокого сана найдодзёгубу, он горько скорбел душой из-за этого своего носа. Конечно, даже теперь он притворялся, будто сей предмет беспокоит его весьма мало. И дело было не только в том, что терзаться по поводу носа он полагал неподобающим для священнослужителя, которому надлежит все помыслы свои отдавать грядущему существованию подле Будды Амида. Гораздо более беспокоило его, как бы кто-нибудь не догадался, сколь сильно досаждает ему собственный нос. Во время повседневных бесед он больше всего боялся, что разговор зайдет о носах.
Тяготился же своим носом монах по двум причинам.
Во-первых, длинный нос причинял житейские неудобства. Например, монах не мог самостоятельно принимать пищу. Если он ел без посторонней помощи, кончик носа погружался в чашку с едой. Поэтому во время трапез монаху приходилось сажать за столик напротив себя одного из учеников, с тем чтобы тот поддерживал нос при помощи специальной дощечки шириной в сун и длиной в два сяку9. Вкушать таким образом пищу было всегда делом нелегким как для ученика, так и для учителя. Однажды вместо ученика нос держал мальчишка-послушник. Посредине трапезы он чихнул, его рука с дощечкой дрогнула, и нос упал в рисовую кашу. Слух об этом происшествии дошел в свое время до самой столицы... И все же не это было главной причиной, почему монах скорбел из-за носа. По-настоящему он страдал от уязвленного самолюбия.
Жители Икэноо говорили, будто монаху Дзэнти с его носом повезло, что он монах, а не мирянин, ибо, по их мнению, вряд ли нашлась бы женщина, которая согласилась бы выйти за него замуж. Некоторые критиканы даже утверждали, будто он и постригся-то из-за носа. Однако самому монаху вовсе не представлялось, что его принадлежность к духовному сословию хоть сколько-нибудь смягчает страдания, причиняемые ему носом. Самолюбие его было глубоко уязвлено воздействием таких соображений, как вопрос о женитьбе. Поэтому он пытался лечить раны своей гордости как активными, так и пассивными средствами.
Во-первых, монах искал способ, каким образом сделать так, чтобы нос казался короче, чем на самом деле. Когда никого поблизости не было, он из сил выбивался, разглядывая свою физиономию под всевозможными углами. Как ни менял он поворот головы, спокойнее ему не становилось, и он упорно всматривался в свое отражение, то подпирая щеку ладонью, то прикладывая пальцы к подбородку. Но он так ни разу и не увидел свой нос коротким настолько, чтобы это утешило хотя бы его самого. И чем горше становилось у него на сердце, тем длиннее казался ему нос. Тогда монах убирал зеркало в ящик, вздыхал тяжелее обычного и неохотно возвращался на прежнее место к пюпитру читать сутру «Каннон-кё».
Монаха всегда очень заботили носы других людей. Храм Икэноо был из тех храмов, где часто устраиваются церемонии посвящения, читаются проповеди и так далее. Вся внутренность храма была плотно застроена кельями, в храмовых банях каждый день грели воду. Посетителей — монахов и мирян — было необычайно много. Монах без устали рассматривал лица этих людей. Он надеялся найти хоть одного человека с таким же носом, как у него, тогда ему стало бы легче. Поэтому глаза его не замечали ни синих курток, ни белых кимоно, а коричневые шляпы мирян и серые одежды священнослужителей настолько ему примелькались, что их для него все равно что не было. Монах не видел людей, он видел только носы... Но носы в лучшем случае были крючковатые, таких же носов, как у него, видеть ему не приходилось. И с каждым днем монах падал духом все более. Беседуя с кем-нибудь, он бессознательно ловил пальцами кончик своего болтающегося носа, всякий раз при этом краснея, совершенно как ребенок, пойманный на шалости, каковое обстоятельство полностью вытекало из этого его дурного душевного состояния.
Наконец, чтобы хоть как-нибудь утешиться, монах выискивал персонажи с такими же носами, как у него, в буддийских и светских книгах. Однако ни в одной из священных книг не говорилось, что у Мандгалаяна или у Шарипутры были длинные носы. Нагарджуна и Асвагхоша тоже, конечно, оказались святыми с самыми обычными носами. Как-то в беседе о Китае монах услыхал, будто у шуханьского князя Лю Сюаньдэ были длинные уши, и он подумал, насколько менее одиноким почувствовал бы он себя, если бы речь шла о носе.
Нечего и говорить, что монах, ломая голову над пассивными средствами, пробовал также и активные способы воздействия на свой нос. Тут он тоже сделал почти все, что возможно. Он пробовал пить настой из горелой тыквы. Он пробовал втирать в нос мышиную мочу. Но что бы он ни предпринимал, нос его по-прежнему свисал на губы пятивершковой колбасой.
Но вот однажды осенью один из учеников монаха, ездивший по его поручению в столицу, узнал там у приятеля-врача способ укорачивать длинные носы. Врач этот в свое время побывал в Китае и по возвращении сделался священнослужителем в храме Тёраку.
Монах, как полагается, сделал вид, будто вопрос о носах ему совершенно безразличен, и даже не заикнулся о том, чтобы немедленно испробовать упомянутый способ. С другой стороны, он как бы мимоходом заметил, что ему крайне неприятно беспокоить ученика всякий раз, когда нужно принимать пищу. В глубине души он ожидал, что ученик так или иначе станет уговаривать его испытать этот способ. И ученик отлично понял хитрость монаха. И сколь ни претила ученику эта хитрость, на него гораздо сильнее подействовали, возбуждая его сострадание, те чувства, которые вынудили монаха к ней прибегнуть. Как и ожидал монах, ученик принялся изо всех сил уговаривать его испытать этот способ. Как и ожидал ученик, монах в конце концов уступил его горячим уговорам.
Что касается способа, то он был чрезвычайно прост: нос нужно было проварить в кипятке и хорошенько оттоптать ногами.
Воду грели в храмовых банях каждый день. Ученик сходил и принес большую флягу кипятка, такого горячего, что в него нельзя было сунуть палец. Прямо погружать нос во флягу было опасно, пар от кипятка причинил бы ожоги лицу. Поэтому решено было провертеть дыру в деревянном блюдце, накрыть им флягу и просунуть нос в кипяток через эту дыру. Когда нос погрузился в кипяток, было ничуть не больно. Прошло некоторое время, и ученик сказал:
— Теперь он проварился достаточно.
Монах горько усмехнулся. Он подумал, что, если бы кто-нибудь подслушал эту фразу, ему и в голову бы не пришло, что речь идет о носе. Нос же, ошпаренный кипятком, зудел, словно его кусали блохи.
Монах извлек нос из дыры в блюде. Ученик взгромоздился на этот нос, от которого еще поднимался пар, обеими ногами и принялся топтать изо всех сил. Монах лежал, распластав нос на дощатом полу, и перед его глазами вверх и вниз двигались ноги ученика. Время от времени ученик с жалостью поглядывал на лысую голову монаха, потом спросил:
— Вам не больно? Врач предупредил, чтобы топтать сильно. Больно вам?
Монах хотел помотать головой в знак того, что ему не больно. Но на носу у него стояли ноги ученика, и голова не сдвинулась с места. Тогда он поднял глаза и, уставясь на растрескавшиеся от холода пятки ученика, ответил сердитым голосом:
— Нет, не больно.
И правда, топтание по зудящему носу вызывало у монаха не столько боль, сколько приятные ощущения.
Через некоторое время на носу наконец стали вылезать какие-то шарики, похожие на просяные зерна. Совершенно как бывает, когда жарят ощипанную курицу. Заметив это, ученик слез с носа и проговорил про себя:
— Велено было извлечь эти штуки щипцами для волос.
Монах, недовольно надувшись, молча подчинился. Не то чтобы он не понимал добрых чувств ученика. Нет, он это понимал, но ему неприятно было, что с носом его обращаются, как с посторонним предметом. И он с видом больного, которому делает операцию недостойный доверия врач, с отвращением наблюдал, как ученик извлекает щипчиками сало из его носа. Кусочки сала имели форму стволиков от птичьих перьев длиной примерно в четыре бу.
Когда наконец эта процедура была закончена, ученик с облегчением сказал:
— А теперь проварим еще разок.
Монах все с тем же недовольным выражением на лице сделал, как ему сказали. И когда вторично проваренный нос был извлечен из фляги, оказалось, что он стал коротким, как никогда. Теперь он ничем не отличался от весьма обыкновенного крючковатого носа. Поглаживая этот укороченный нос, монах с трепетом и ощущением неловкости заглянул в зеркало, которое поднес ему ученик.
Нос, тот самый нос, что некогда свисал до подбородка, неправдоподобно съежился и теперь скромно довольствовался местом над верхней губой. Кое-где на нем выделялись красные пятна, — видимо, следы, оставшиеся от ног ученика. Уж теперь, наверное, смеяться никто не станет... Лицо в зеркале глядело на монаха и удовлетворенно помаргивало.
Правда, монах боялся, что через день-другой нос снова сделается длинным. При каждом удобном случае, читая ли вслух священные книги или во время трапезы, он то и дело поднимал руку и украдкой ощупывал кончик носа. Однако нос весьма благопристойно держался над губой и, по всей вероятности, не был особенно расположен спускаться ниже. Рано утром на следующий день, пробудившись от сна, монах прежде всего прошелся пальцами по носу. Нос по-прежнему был короткий. И тогда монах почувствовал огромное облегчение, словно завершил многолетний труд по переписке «Сутры священного лотоса».
Но не прошло и двух-трех дней, как монах сделал неожиданное открытие. Самурай, посетивший в это время храм Икэноо для каких-то своих дел, не спускал глаз с его носа, при этом с ним отнюдь не заговаривая и вид имея чрезвычайно насмешливый. Мало того, мальчик-послушник, тот самый, который некогда уронил его нос в рисовую кашу, проходя мимо него возле зала, где произносились проповеди и поучения, сперва глядел вниз, видимо силясь побороть смех, а потом все-таки не выдержал и прыснул. Несколько раз, отдавая приказания монахам-работникам, он замечал, что те держатся почтительно лишь перед его лицом, а стоит ему отвернуться, как они тут же принимаются хихикать.
Сначала монах отнес это на счет того, что у него переменилось лицо. Однако само по себе такое объяснение, пожалуй, мало что объясняло... Конечно, монахи-работники и послушник смеялись как раз по этой причине. Однако, хотя они смеялись совсем по-прежнему, смех этот теперь чем-то отличался от тех времен, когда нос был длинный. Наверное, непривычно короткий нос выглядел более забавным, нежели нос привычно длинный. Но было, видимо, и еще что-то.
— Никогда прежде они не смеялись столь нагло, — бормотал временами монах, отрываясь от чтения священной книги и склоняя набок лысую голову. При этом наш красавец, рассеянно уставясь на изображение Вишвабхадры, висящее рядом, вспоминал о том, какой длинный нос был у него несколько дней назад, и уныло думал: «Ныне подобен я впавшему в бедность человеку, скрывающему былое процветание...» К сожалению, монаху не хватало проницательности, чтобы понять, в чем дело.
...В сердце человеческом имеют место два противоречивых чувства. Нет на свете человека, который бы не сострадал несчастью ближнего. Но стоит этому ближнему каким-то образом поправиться, как это уже вызывает чувство, будто чего-то стало недоставать. Слегка преувеличив, позволительно даже сказать, что появляется желание еще разок ввергнуть этого ближнего в ту же неприятность. Сразу же появляется хоть и пассивная, а все же враждебность к этому ближнему... Монах не понимал, в чем дело, но тем не менее испытывал известную скорбь, — несомненно, потому, что смутно подозревал в отношении к себе мирян и монахов Икэноо этот эгоизм сторонних наблюдателей.
И настроение монаха портилось с каждым днем. Он злобно ругал всех, кто попадался ему на глаза. Дело в конце концов дошло до того, что даже его ученик, тот самый, который лечил ему нос, стал тихонько поговаривать, будто он, монах, грешит равнодушием к религии. Монаха особенно возмутила выходка шалопая-послушника. Однажды, услыхав за окном собачий визг, он вышел посмотреть, в чем дело, и увидел, что послушник, размахивая палкой длиною в два фута, гоняет по двору косматую тощую собачонку. И если бы он просто гонял! Нет, он гонял и при этом азартно вопил:
— А вот я тебя по носу! А вот я тебя по носу!
Монах вырвал у мальчишки палку и яростно ударил его по лицу. Палка оказалась старой дощечкой для поддерживания носа.
Монах все больше жалел, что столь опрометчиво укоротил себе нос.
А потом настала одна ночь. Вскоре после захода солнца подул ветер, и звон колокольчиков под кровлей пагоды надоедливо лез в уши. Вдобавок изрядно похолодало, поэтому старый монах, хотя ему очень хотелось спать, никак не мог заснуть. Он лежал с раскрытыми глазами и вдруг почувствовал, что у него страшно зачесался нос. Коснулся пальцами — нос разбух, словно пораженный водянкой. Кажется, стал даже горячим.
— Беднягу неправедно укоротили, вот он и заболел, — пробормотал монах, почтительно взявшись за нос, как берут жертвенные цветы для возложения на алтарь перед Буддой.
На следующее утро он пробудился по обыкновению рано. Выглянув в окно, он увидел, что гинкго и конские каштаны во дворе храма за ночь осыпались и двор сиял, словно выстланный золотом. Крыши покрылись инеем. В еще слабых лучах рассвета ярко сверкали украшения пагоды. Монах Дзэнти, стоя у раскрытого окна, глубоко вздохнул.
И в эту минуту к нему вновь вернулось некое почти забытое ощущение.
Он взволнованно схватился за нос. То, чего коснулась его рука, не было вчерашним коротким носом. Это был его прежний длинный нос пяти-шести сунов в длину, свисающий через губу ниже подбородка. Монах понял, что за минувшую ночь его нос вновь возвратился в прежнее состояние. И тогда к нему вернулось откуда-то чувство радостного облегчения, точно такое же, какое он испытал, когда его нос сделался коротким.
— Уж теперь-то смеяться надо мной больше не будут, — прошептал монах, подставляя свой длинный нос осеннему ветру.
1916
8. Сун — мера длины, чуть более 3 см.
9. Сяку — мера длины, равная 33 см.
АД ОДИНОЧЕСТВА
Этот рассказ я слышал от матери. Мать говорила, что слышала его от своего прадеда. Насколько рассказ достоверен, не знаю. Но, судя по тому, каким человеком был прадед, я вполне допускаю, что подобное событие могло иметь место.
Прадед был страстным поклонником искусства и литературы и имел обширные знакомства среди актеров и писателей последнего десятилетия правления Токугавы. Среди них были такие люди, как Каватакэ Мокуами, Рюка Тэйтанэкадзу, Дзэндзай Анэйки, Тоэй, Дандзюро-девятый, Удзи Сибун, Мияко Сэнтю, Кэнкон Борюсай и многие другие. Мокуами, например, с прадеда писал Кинокунию Бундзаэмона в своей пьесе «Эдодзакура киёмидзу сэйган». Он умер лет пятьдесят назад, но потому, что еще при жизни ему дали прозвище Имакибун («Сегодняшний Кинокуния Бундзаэмон»), возможно, и сейчас есть люди, которые знают о нем хотя бы понаслышке. Фамилия прадеда была Сайки, имя — Тодзиро, литературный псевдоним, которым он подписывал свои трехстишия, — Кои, родовое имя — Ямасирогасино Цуто.
И вот этот самый Цуто однажды в публичном доме Таманоя в Ёсиваре10 познакомился с одним монахом. Монах был настоятелем дзэнского храма неподалеку от Хонго и звали его Дзэнтё. Он тоже постоянно посещал этот публичный дом и близко сошелся с самой известной там куртизанкой по имени Нисикидзё. Происходило это в то время, когда монахам было запрещено не только жениться, но и предаваться плотским наслаждениям, поэтому он одевался так, чтобы нельзя было в нем признать монаха. Он носил дорогое шелковое кимоно, желтое в бежевую полоску, с нашитыми на нем черными гербами, и все называли его доктором. С ним-то совершенно случайно и познакомился прадед матери.
Действительно, это произошло случайно: однажды поздно вечером в июле по лунному календарю, когда, согласно старинному обычаю, на всех чайных домиках Ёсивары вывешивают фонари, Цуто шел по галерее второго этажа, возвращаясь из уборной, как вдруг увидел облокотившегося о перила, любующегося луной мужчину. Бритоголового, низкорослого, худого мужчину. При лунном свете Цуто показалось, что стоящий к нему спиной мужчина — Тикунай, завсегдатай этого дома, шутник, вырядившийся врачом. Проходя мимо, Цуто слегка потрепал его за ухо. «Посмеюсь над ним, когда он в испуге обернется», — подумал Цуто.
Но, увидев лицо обернувшегося к нему человека, сам испугался. За исключением бритой головы, он ничуть не был похож на Тикуная. Большой лоб, густые, почти сросшиеся брови. Лицо очень худое, и, видимо, поэтому глаза кажутся огромными. Даже в полутьме резко выделяется на левой щеке большая родинка. И наконец, тяжелый подбородок. Таким было лицо, которое увидел оторопевший Цуто.
— Что вам нужно? — спросил бритоголовый сердито. Казалось, он чуть-чуть навеселе.
Цуто был не один, я забыл об этом сказать, а с двумя приятелями — таких в то время называли гейшами11. Они, конечно, не остались безучастными, видя оплошность Цуто. Один из них задержался, чтобы извиниться за Цуто перед незнакомцем. А Цуто со вторым приятелем поспешно вернулся в кабинет, где они принялись развлекаться. Как видите, страстный поклонник искусств — и тот может опростоволоситься. Бритоголовый же, узнав от приятеля Цуто, отчего произошла столь досадная ошибка, сразу пришел в хорошее расположение духа и весело рассмеялся. Нужно ли говорить, что бритоголовый был Дзэнтё?
После всего случившегося Цуто приказал отнести бритоголовому поднос со сладостями и еще раз попросить прощения. Тот, в свою очередь, сочувствуя Цуто, пришел поблагодарить его. Так завязалась их дружба. Хоть я и говорю, что завязалась дружба, но виделись они лишь на втором этаже этого заведения и нигде больше не встречались. Цуто не брал в рот спиртного, а Дзэнтё, наоборот, любил выпить. И одевался, не в пример Цуто, очень изысканно. И женщин любил гораздо больше, чем Цуто. Цуто говорил в шутку, что неизвестно, кто из них на самом деле монах. Полный, обрюзгший, внешне непривлекательный Цуто месяцами не стригся, на шее у него висел амулет в виде крохотного колокольчика на серебряной цепочке, кимоно он носил скромное, подпоясанное куском шелковой материи.
Однажды Цуто встретился с Дзэнтё, когда тот, набросив на плечи парчовую накидку, играл на сямисэне. Дзэнтё никогда не отличался хорошим цветом лица, но в тот день был особенно бледен. Глаза красные, воспаленные. Дряблая кожа в уголках рта время от времени конвульсивно сжималась. Цуто сразу же подумал, что друг его чем-то сильно встревожен. Он дал понять Дзэнтё, что охотно его выслушает, если тот сочтет его достойным собеседником, но Дзэнтё, видимо, никак не мог решиться на откровенность. Напротив, он еще больше замкнулся, а временами вообще терял нить разговора. Цуто подумал было, что Дзэнтё гложет тоска, такая обычная для посетителей публичного дома. Тот, кто от тоски предается разгулу, не может разгулом прогнать тоску. Цуто и Дзэнтё долго беседовали, и беседа их становилась все откровеннее. Вдруг Дзэнтё, будто вспомнив о чем-то, сказал:
— Согласно буддийским верованиям, существуют различные круги Ада. Но в общем Ад можно разделить на три круга: дальний Ад, ближний Ад и Ад одиночества. Помните слова: «Под тем миром, где обитает все живое, на пятьсот ри простирается Ад»12. Значит, еще издревле люди верили, что Ад — преисподняя. И только один из кругов этого Ада — Ад одиночества — неожиданно возникает в воздушных сферах над горами, полями и лесами. Другими словами, то, что окружает человека, может в мгновение ока превратиться для него в Ад мук и страданий. Несколько лет назад я попал в такой Ад. Ничто не привлекает меня надолго. Вот почему я постоянно жажду перемен. Но все равно от ада мне не спастись. Если же не менять того, что меня окружает, будет еще горше. Так я и живу, пытаясь в бесконечных переменах забыть горечь следующих чередой дней. Если же и это окажется мне не под силу, останется одно — умереть. Раньше, хотя я и жил этой горестной жизнью, смерть мне была ненавистна. Теперь же...
Последних слов Цуто не расслышал. Дзэнтё произнес их тихим голосом, настраивая сямисэн... С тех пор Дзэнтё больше не бывал в том заведении. И никто не знал, что стало с этим погрязшим в пороке дзэнским монахом. В тот день Дзэнтё, уходя, забыл комментированное издание сутры «Кого». И когда Цуто в старости разорился и уехал в провинциальный городок Самукава, среди книг, лежавших на столе в его кабинете, была и сутра. На обратной стороне обложки Цуто написал трехстишие собственного сочинения: «Сорок лет уж смотрю на росу на фиалках, устилающих поле». Книга не сохранилась. И теперь не осталось никого, кто бы помнил трехстишие прадеда матери.
Рассказанная история относится к четвертому году Ансэй13. Мать запомнила ее, видимо привлеченная словом «Ад».
Просиживая целые дни в своем кабинете, я живу в мире совершенно ином, не в том, в котором жили прадед матери и дзэнский монах. Что же до моих интересов, то меня ни капли не привлекают книги и гравюры эпохи Токугава. Вместе с тем мое внутреннее состояние таково, что слова «ад одиночества» вызывают во мне сочувствие к людям той эпохи. Я не собираюсь этого отрицать. Почему это так? Потому что в некотором смысле я сам жертва ада одиночества.
1916
10. Ёсивара — район в старом Эдо, знаменитый своими увеселительными заведениями.
11. Слово «гейша», закрепившееся в других языках исключительно за женщинами, продающими свое общество, состоит из двух иероглифов: 芸 — «искусство» и 者 — «человек», таким образом буквально означая «человек искусства».
12. Цитата из «Кусярон» — канонического текста буддийской школы Куся. Ри — мера длины, равная 3,9 км.
13. Четвертый год Ансэй — 1857 год по европейскому календарю.
ОТЕЦ
История, которую я собираюсь рассказать, относится к тому времени, когда я учился в четвертом классе средней школы.
В тот год, осенью, проводилась школьная экскурсия — поход из Никко в Асио с тремя ночевками. «Сбор в шесть тридцать утра на вокзале Уэно, отправление в шесть пятьдесят...» — значилось в напечатанном на мимеографе извещении, полученном мной в школе.
Утром, наспех позавтракав, я выскочил из дома. До вокзала минут двадцать езды трамваем, и все же на сердце было тревожно. Стоя на остановке у красного столба, я ужасно волновался.
«Жаль, что небо в тучах. Неужели гудки бесчисленных заводов, сотрясая серую пелену, превратят ее в моросящий дождь?» — думал я. Под этим унылым небом по виадуку идет поезд. Едет подвода, направляющаяся на военный завод. Открываются двери лавок. На остановке уже собралось несколько человек. Они мрачно трут заспанные лица. Холодно. Наконец подходит первый утренний трамвай.
Когда в битком набитом вагоне мне удалось ухватиться за поручень, кто-то ударил меня по плечу. Я обернулся.
— Привет.
Это был Носэ Исоо. Как и на мне, на нем темно-синяя грубошерстная форма, через левое плечо перекинута шинель в скатке, на ногах — полотняные гетры, у пояса — коробка с едой и фляжка.
Мы вместе с Носэ окончили начальную школу и вместе поступили в среднюю. Никаких особо любимых предметов у него не было, не было и нелюбимых. Зато была у него удивительная способность: стоило ему хоть раз услышать модную песенку, и он сразу же запоминал мелодию. Вечером, в гостинице, где мы останавливались во время школьной экскурсии, он уже самодовольно распевал ее. Он все умел: читать китайские стихи, старинные сказания, разыгрывать комические сценки, рассказывать всякие истории, подражать актерам кабуки, делать фокусы. Он обладал, кроме того, удивительным даром смешить людей уморительными жестами и мимикой, поэтому пользовался большой популярностью среди соучеников, да и учителя к нему неплохо относились. Мы часто вместе ездили в школу и из школы, хотя особой дружбы между нами не было.
— Что-то ты рано сегодня.
— Я всегда рано. — Говоря это, Носэ высоко вздернул нос.
— Недавно ты, кажется, опоздал.
— Опоздал?
— На урок японского языка.
— A-а, это когда меня ругал Умаба. — У Носэ была привычка называть учителей, опуская вежливое «сенсей». — Что ж, и у великого каллиграфа бывают ошибки.
— Он и меня ругал.
— За опоздание?
— Нет, книгу забыл.
— Ох и зануда же этот Дзинтан! — Дзинтан — Красномордый — было прозвище, которым Носэ наградил учителя Умабу. Так, переговариваясь, мы доехали до вокзала Уэно. Мы с трудом выбрались из вагона, такого же переполненного, как и вначале, когда мы в него садились, и вошли в вокзал — было еще очень рано, и наших одноклассников собралось лишь несколько человек. «Привет», — поздоровались мы. Затем, толкаясь, сели на скамью в зале ожидания. И, как обычно, стали без умолку болтать. Мы были еще в том возрасте, когда вместо «ребята» говорят «ребя». И вот из уст тех, кого именовали «ребя», полились оживленные рассуждения и споры о предстоящей экскурсии, мы подтрунивали над товарищами, злословили в адрес учителей.
— Ловчила этот Идзуми. Достал где-то «Чойс»14 для учителей и теперь дома никогда не готовит чтение.
— Хирано ловчила еще почище. Перед экзаменами выписывает на ногти исторические даты, все до одной.
— А все потому, что и учителя хорошие ловчилы.
— Конечно ловчилы. Да тот же Хомма. Он и сам-то как следует не знает, что раньше идет в слове «receive» — «е» или «i», а берет свой учебник для учителей и учит нас, будто сам все знает.
Единственной нашей темой были ловчилы — ни о чем стоящем мы не говорили. Тут Носэ, бросив взгляд на ботинки сидевшего на соседней скамье с газетой в руках человека, с виду мастерового, вдруг заявил:
— «Кашкинли».
В те годы вошли в моду ботинки нового фасона, называвшиеся «Маккинли», а утратившие блеск ботинки этого человека просили каши — подошва отставала от носка.
— «Кашкинли» — это здорово. — Мы все невольно рассмеялись.
Развеселившись, мы разбирали по косточкам всех входивших в зал ожидания. И на каждого выплескивали такой поток злословия, какой и не снился тому, кто не учился в токийской школе. Среди нас не было ни одного благовоспитанного ученика, который отставал бы в этом от своих товарищей. Но характеристики, которыми награждал входящих Носэ, были самыми злыми и в то же время самыми остроумными и смешными.
— Носэ, Носэ, посмотри вон на того верзилу.
— Ну и физиономия, будто в брюхе у него живая рыба.
— А этот носильщик в красной фуражке тоже на него похож. Правда, Носэ?
— Нет, он вылитый Карл Пятый — у того тоже красная шляпа.
В конце концов в роли насмешника остался один Носэ. Вдруг кто-то из нас приметил странного человека, который стоял у расписания поездов и внимательно его изучал. На нем был порыжевший пиджак, ноги, тонкие, как палки для спортивных упражнений, обтянуты серыми полосатыми брюками. Судя по торчащим из-под черной старомодной шляпы с широкими полями волосам, уже изрядно поседевшим, он был не первой молодости. На морщинистой шее — щегольской платок в черную и белую клетку, под мышкой — тонкая бамбуковая палка.
И одеждой, и позой — словом, всем своим обликом — он напоминал карикатуру из «Панча», вырезанную и помещенную среди этой толчеи на железнодорожной станции. Тот, кто его приметил, видимо, обрадовался, что нашел новый объект для насмешек, и, трясясь от хохота, схватил Носэ за руку:
— Посмотри вон на этого!
Мы все разом повернулись и увидели довольно странного вида мужчину. Слегка выпятив живот, он вынул из жилетного кармана большие никелированные часы на лиловом шнурке и стал сосредоточенно смотреть то на них, то на расписание. Мне виден был лишь его профиль, но я сразу же узнал отца Носэ.
Остальным это и в голову не могло прийти. Все с нетерпением уставились на Носэ, ожидая от него меткой характеристики этого смешного человека, и в любую минуту готовы были прыснуть от смеха. Четвероклассники еще не способны были понять, что творится в душе Носэ. Я нерешительно произнес было: «Это же отец Носэ».
— Этот тип? Да это же лондонский нищий.
Нужно ли говорить, как дружно все фыркнули. А некоторые даже стали передразнивать отца Носэ — выпятив живот, делали вид, будто вынимают из кармана часы. Я невольно опустил голову, у меня не хватало храбрости взглянуть на Носэ.
— До чего же точно ты назвал этого типа.
— Посмотрите, посмотрите, что за шляпа.
— От старьевщика с Хикагэтё.
— Нет, такую и на Хикагэтё не найдешь.
— Значит, из музея.
Все снова весело рассмеялись.
В тот пасмурный день на вокзале было сумрачно, словно вечером. Сквозь этот сумрак я внимательно наблюдал за «лондонским нищим».
Но вдруг на какой-то миг выглянуло солнце, и в зал ожидания из слухового окна пролилась узкая струйка света. В нее как раз попал отец Носэ... Вокруг все двигалось. Двигалось и то, что попадало в поле зрения, и то, что не попадало в него. Это движение, в котором трудно было различить отдельные голоса и звуки, точно туманом обволокло огромное здание. Не двигался только отец Носэ. Этот старомодный старик в старомодной одежде, сдвинув на затылок такую же старомодную черную шляпу и держа на ладони карманные часы на лиловом шнурке, неподвижно, точно изваяние, застыл у расписания поездов в головокружительном людском водовороте...
Позже я узнал, что отец Носэ, решив по дороге в университетскую аптеку, где он служил, посмотреть, как отправляются на экскурсию школьники, среди которых был его сын, зашел на вокзал, не предупредив его об этом.
Носэ Исоо вскоре после окончания средней школы заболел туберкулезом и умер. На панихиде, которая была в школьной библиотеке, надгробную речь перед портретом Носэ в форменной фуражке читал я. В свою речь я не без умысла вставил фразу: «Помни о своем долге перед родителями».
1916
14. «Чойс» — «Reader’s Choice», серия учебных и методических пособий по английскому языку.
КУКЛЫ НОРОМА
Неожиданно мне прислали приглашение, в котором осведомлялись, не желаю ли я прийти на представление с куклами Норома. Приглашавший был мне неизвестен, но из текста я понял, что это знакомый моих знакомых. Там было сказано примерно следующее: «Возможно, Вам будет интересно знать, что придет также г-н К.». Стоит ли пояснять, что этот К. был моим приятелем? Во всяком случае, я решил откликнуться на приглашение.
О том, что такое куклы Норома, я ничего не знал вплоть до объяснений, услышанных в тот день от К. Впоследствии, заглянув в книгу «Рассказы о жизни» («Сэдзидан»), я прочел, что Норома — это чудаковатые куклы с синюшными лицами и плоской головой, которые использовал некто Норомацу Камбэй в спектаклях труппы Идзуми Даю из Эдо. Название кукол происходит от сокращения фамилии Норомацу. Говорят, в старину ими увлекались купцы-комиссионеры из эдоского квартала рисовых складов Курамаэ, княжеские казначеи да «длинные рукава»15. Теперь же разбирающихся в этом искусстве можно по пальцам перечесть.
В тот день я отправился на автомобиле в чье-то загородное имение в поселке Хигураси, где должен был состояться спектакль. Сгущались сумерки пасмурного февральского дня. До захода еще оставалось немного времени, и воздух над дорогой был светел, словно от какого-то мерцания. В нем чувствовалась влажная теплота, хотя еще и недостаточная для пробуждения почек на деревьях. Найденный наконец после расспросов дом стоял в тихом переулочке, и все же это было не настолько тихое жилище, как я себе воображал. Когда я, пригнувшись, прошел через старинные низенькие ворота и, миновав дворик, вымощенный гранитной плиткой, вошел в прихожую, в глаза мне бросился висящий на опоре круглый бронзовый гонг. Рядом была и красная колотушка, и я уже раздумывал, не ударить ли в гонг, но еще не успел взять ее в руки, как стоявший у сёдзи человек произнес:
— Пожалуйста, сюда!
Вписав свою фамилию в разлинованную тетрадь в помещении, похожем на приемную, я прошел во внутреннее помещение, а в большой гостиной из двух соединенных комнат в восемь и шесть дзё рядом с прихожей было уже много гостей. Я, посещая общественные места, обычно ношу европейский костюм. В хакама пришлось бы придерживаться строгих формальностей. Даже придирчивый японский etiquette16 часто весьма либерален в отношении брюк, что чрезвычайно удобно для такого не привыкшего к церемониям человека, как я. Поэтому и в тот день я отправился из дома в университетской форме. Однако среди собравшихся здесь не было никого в европейской одежде. К моему удивлению, и мой знакомый англичанин в кимоно с фамильными гербами и хакама из саржи сидел по-японски, положив перед собой сложенный веер, в позе почтительного ожидания, касаясь татами кистями опущенных вдоль туловища рук. Само собой разумеется, что молодые люди из купеческих семейств, наподобие К., также все были в чем-то вроде двойных кимоно из чесучи цвета индиго, что производят в городе Юки. Поздоровавшись с двумя своими приятелями и садясь на свое место, я почувствовал себя несколько etranger17.
— Столько гостей — господин... должен быть весьма доволен, — сказал мне К., имея в виду человека, приславшего мне приглашение.
— Он тоже выступает как кукловод?
— Да, говорят, выучил один-два номера.
— Покажет их сегодня?
— Кажется, нет. Но все же сегодня выступают знаменитые мастера.
Затем К. рассказал мне многое о куклах Норома. Похоже, весь репертуар состоит более чем из семидесяти номеров, а число используемых кукол — около двадцати. То и дело поглядывая на сцену, занимающую переднюю часть комнаты в шесть дзё, я рассеянно слушал пояснения К.
Сцена представляла собой выложенную сусальным золотом одностворчатую ширму приблизительно в три сяку высотой и два кэна шириной. По словам К., она называется «балюстрадой» и устроена таким образом, что ее можно разобрать в любое время. По обеим ее сторонам висел занавес из трехцветного камчатного полотна, а сзади она, похоже, была ограждена позолоченной створчатой ширмой. В полумраке комнаты чуть потемневшая позолота обеих ширм величественно прорезала темноту. Глядя на эту сцену, я испытывал необычайно приятное чувство.
— Бывают куклы-мужчины и куклы-женщины. Среди кукол-мужчин есть Бритоголовый, Грамотей, Прислужник, Старый монах и так далее, — неутомимо разглагольствовал К.
— Куклы-женщины тоже бывают разные? — спросил англичанин.
— Среди кукол-женщин, говорят, есть Дева, Молодица, Старица, Ведьма и другие. Правда, самая знаменитая кукла все же Бритоголовый. Она, говорят, досталась нынешнему главе школы от самого ее основателя...
К сожалению, тут мне пришлось отлучиться по малой нужде.
Когда я вернулся из туалета, уже горели лампы, а по ту сторону балюстрады стоял невесть когда появившийся человек с лицом, закрытым капюшоном из черного шелкового газа, и с куклой: видимо, фарс уже начался. Кланяясь гостям, я прошел между ними и сел на свое место между К. и англичанином в японской одежде.
Кукла на сцене изображала даймё, в длинных хакама цвета индиго и высокой официальной шляпе эбоси. «Не имею я сокровища, которым можно было бы гордиться, а посему намерен послать тебя в столицу, дабы ты достал там редчайшую драгоценность», — звучала реплика кукловода. По содержанию и стилю речи это не слишком отличалось от фарса-интермедии в театре но. Наконец после слов даймё вроде: «Позову-ка Ёроку. Эй, Ёроку, где ты там?» — еще один человек с лицом, скрытым черной шелковой материей, и с куклой наподобие слуги Таро-кадзя в руках, протянув в ответ: «Да-а», вышел из-за левого занавеса из трехцветного камчатного полотна. Он был в коричневом хангамисимо, но без положенного при такой одежде меча.
Тут кукла даймё, положив левую руку на рукоятку малого меча, поманила к себе Ёроку средним перстом правой руки и повелела:
«В то время как милостию государя в Поднебесной царит мир и все похваляются драгоценностями, у меня, как тебе известно, нет пока достойного моего величия сокровища, а посему ступай в столицу, и если найдется там редкостная ценность, добудь ее».
Ёроку: «Да». Даймё: «Поторапливайся!» «Да-да-да!». «Так, ну значит, господину...» — и дальше начинался длинный soliloque18 Ёроку.
Куклы сделаны очень незамысловато. Под одеждой у них даже нет ничего похожего на ноги. В сравнении с позднейшими куклами, у которых раскрывается рот и движутся глаза, отличие разительное. Правда, порой они двигают пальцами, но очень редко. Все сводится к простым телодвижениям: наклонам туловища, жестам рук — и только. Весьма неуклюжая и вместе с тем какая-то важная, проникнутая достоинством манера. По отношению к куклам у меня вновь возникло ощущение etranger.
В одном из сочинений Анатоля Франса есть такой фрагмент: «Нет красоты, свободной от ограничений пространства и времени. Произведение искусства способно обрадовать меня, только когда я открываю его связь с жизнью. Неглазурованная гиссарлыкская керамика своим существованием заставляет сильнее полюбить „Илиаду“. Не зная жизни Флоренции в XIII веке, я, несомненно, не был бы способен оценить „Божественную комедию“ так, как сейчас. Я хочу сказать, что только через познание времени и места создания различных произведений искусства мы можем проникнуться к ним симпатией и постигнуть их...»
Глядя на бесконечно повторяющиеся невозмутимо медленные движения темно-синих длинных хакама и коричневого хангамисимо на золотом фоне, я невольно вспомнил этот фрагмент. Ведь когда-то наступит эпоха, в которой наши сегодняшние литературные опусы будут выглядеть, как эти куклы Норома. Нам хочется верить в существование красоты, не связанной пространством и временем. Мы не смеем усомниться в этом во имя самих себя и уважаемых нами художников. Однако так ли это на самом деле или нам только хотелось бы этого?..
Словно давая отрицательный ответ, бледные, резного дерева лица кукол Норома движутся над золотой одностворчатой ширмой.
В фарсе затем является жулик и обманывает Ёроку. Тот возвращается домой и вызывает недовольство даймё, на чем спектакль и заканчивается. Оркестр составляют инструменты театра но с добавленными к ним, сделанными в позднее Средневековье, но без сямисэна.
В ожидании следующего фарса я не стал разговаривать с К., а в одиночестве рассеянно поглощал номер газеты «Асахи».
1916
15. «Длинные рукава» — люди преимущественно умственного труда: ученые, врачи, монахи.
16. Этикет (фр.).
17. Чужой (фр.).
18. Монолог, обращенный к самому себе (лат.).
БАТАТОВАЯ КАША
Было это в конце годов Гэнкэй, а может быть, в начале правления Нинна19. Точное время для нашего повествования роли не играет. Читателю достаточно знать, что случилось это в седую старину, именуемую Хэйанским периодом... И служил среди самураев регента Мотоцунэ Фудзивары некий гои20.
Хотелось бы привести, как полагается, его настоящее имя, но в старинных хрониках оно, к сожалению, не упомянуто. Вероятно, это был слишком заурядный человек, чтобы стоило о нем упоминать. Вообще, следует сказать, что авторы старинных хроник не слишком интересовались заурядными людьми и обыкновенными событиями. В этом отношении они разительно отличаются от японских писателей-натуралистов. Романисты Хэйанской эпохи, как это ни странно, не такие лентяи... Одним словом, служил среди самураев регента Мотоцунэ Фудзивары некий гои, и он-то и является героем нашей повести.
Это был человек чрезвычайно неприглядной наружности. Начать с того, что он был маленького роста. Нос красный, внешние углы глаз опущены. Усы, разумеется, реденькие. Щеки впалые, поэтому подбородок кажется совсем крошечным. Губы... Но если вдаваться в такие подробности, этому конца не будет. Коротко говоря, внешний вид у нашего гои был на редкость затрапезный.
Никто не знал, когда и каким образом этот человек попал на службу к Мотоцунэ. Достоверно было только, что он с весьма давнего времени ежедневно и неутомимо отправляет одни и те же обязанности, всегда в одном и том же выцветшем суйкане и в одной и той же измятой шапке эбоси. И вот результат: кто бы с ним ни встречался, никому и в голову не приходило, что этот человек был когда-то молодым. (В описываемое время гои перевалило за сорок.) Всем казалось, будто сквозняки на перекрестках Судзяку надули ему этот красный простуженный нос и символические усы с самого дня его появления на свет. В это бессознательно верили поголовно все, и начиная от самого господина Мотоцунэ и до последнего пастушонка никто в этом не сомневался.
О том, как окружающие обращались с человеком подобной наружности, не стоило бы, пожалуй, и писать. В самурайских казармах на гои обращали не больше внимания, чем на муху. Даже его подчиненные — а их, со званием и без званий, было около двух десятков — относились к нему с удивительной холодностью и равнодушием. Не было случая, чтобы они прервали свою болтовню, когда он им что-нибудь приказывал. Наверное, фигура гои так же мало застила им зрение, как воздух. И если уж так вели себя подчиненные, то старшие по должности, всякие там домоправители и начальствующие в казармах, согласно всем законам природы вообще решительно отказывались его замечать. Скрывая под маской ледяного равнодушия свою детскую и бессмысленную к нему враждебность, они при необходимости сказать ему что-либо обходились исключительно жестами. Но люди обладают даром речи не случайно. Естественно, время от времени возникали обстоятельства, когда объясниться жестами не удавалось. Необходимость прибегать к словам относилась целиком на счет его умственной недостаточности. В подобных случаях они неизменно оглядывали его сверху донизу, от верхушки измятой шапки эбоси до продранных соломенных дзори, затем оглядывали снизу доверху, а затем, презрительно фыркнув, поворачивались спиной. Впрочем, гои никогда не сердился. Он был настолько лишен самолюбия и был так робок, что просто не ощущал несправедливость как несправедливость.
Самураи же, равные ему по положению, всячески издевались над ним. Старики, потешаясь над его невыигрышной внешностью, мусолили застарелые остроты, молодые тоже не отставали, упражняя свои способности в так называемых экспромтах все в тот же адрес. Прямо при гои они без устали обсуждали его нос и его усы, его шапку и его суйкан. Частенько предметом обсуждения становилась его сожительница, толстогубая дама, с которой он разошелся несколько лет назад, а также пьяница-бонза, по слухам бывший с ней в связи. Временами они позволяли себе весьма жестокие шутки. Перечислить их все просто не представляется возможным, но, если мы упомянем здесь, как они выпивали из его фляги саке и затем мочились туда, читатель легко представит себе остальное.
Тем не менее гои оставался совершенно нечувствителен к этим проделкам. Во всяком случае, казался нечувствительным. Что бы ему ни говорили, у него не менялось даже выражение лица. Он только молча поглаживал свои знаменитые усы и продолжал заниматься своим делом. Лишь когда издевательства переходили все пределы, например — когда к узлу волос на макушке ему прицепляли клочки бумаги или привязывали к ножнам его меча соломенные дзори, тогда он странно морщил лицо — то ли от плача, то ли от смеха — и говорил:
— Что уж вы, право, нельзя же так...
Те, кто видел его лицо или слышал его голос, ощущали вдруг укол жалости. (Это была жалость не к одному только красноносому гои, она относилась к кому-то, кого они совсем не знали, — ко многим людям, которые скрывались за его лицом и голосом и упрекали их за бессердечие.) Это чувство, каким бы смутным оно ни было, проникало на мгновение им в самое сердце. Правда, мало было таких, у кого оно сохранялось хоть сколько-нибудь долго. И среди этих немногих был один рядовой самурай, совсем молодой человек, приехавший из провинции Тамба. У него на верхней губе еще только-только начали пробиваться мягкие усики. Конечно, вначале он тоже вместе со всеми без всякой причины презирал красноносого гои. Но как-то однажды он услыхал голос, говоривший: «Что уж вы, право, нельзя же так...» И с тех пор эти слова не шли у него из головы. Гои в его глазах стал совсем другой личностью. В испитой, серой, тупой физиономии он увидел тоже Человека, страдающего под гнетом общества. И всякий раз, когда он думал о гои, ему представлялось, будто все в мире вдруг выставило напоказ свою изначальную подлость. И в то же время представлялось ему, будто обмороженный красный нос и реденькие усы являют душе его некое утешение...
Но так обстояло дело с одним-единственным человеком. За этим исключением гои окружало всеобщее презрение, и он жил поистине собачьей жизнью. Начать с того, что он не имел никакой приличной одежды. У него был один-единственный серо-голубой суйкан и одна-единственная пара штанов сасинуки того же цвета, однако вылиняло все это до такой степени, что определить первоначальный цвет было уже невозможно. Суйкан еще держался, у него только слегка обвисли плечи и странную расцветку приняли шнуры и вышивка, только и всего, но вот что касается штанов, то на коленях они были в беспримерно плачевном состоянии. Гои не носил нижних хакама, сквозь дыры проглядывали худые ноги, и вид его вызывал брезгливость не только у злых обитателей казармы: словно смотришь на тощего быка, влачащего телегу с тощим дворянином. Меч он имел тоже до крайности подержанный: рукоять едва держалась, лак на ножнах весь облупился. И недаром, когда он плелся по улице со своим красным носом, на своих кривых ногах, волоча соломенные дзори, горбясь еще более обычного под холодным зимним небом и бросая по сторонам просительные взгляды, все задевали и дразнили его. Даже уличные разносчики, бывало и такое.
Однажды, проходя по улице Сандзё в сторону парка Синсэн, гои заметил у обочины толпу ребятишек. «Волчок запускают, что ли», — подумал он и подошел посмотреть. Оказалось, что мальчишки поймали бродячую собачонку, накинули ей петлю на шею и истязают ее. Робкому гои не было чуждо сострадание, но до той поры он никогда не пытался воплотить его в действие. На этот раз, однако, он набрался смелости, потому что перед ним были всего лишь дети. Не без труда изобразив на своем лице улыбку, он похлопал старшего из мальчишек по плечу и сказал:
— Отпустили бы вы ее, собаке ведь тоже больно...
Мальчишка, обернувшись, поднял глаза и презрительно на него уставился. Он глядел на гои совершенно так же, как управитель в казармах, когда гои не мог взять в толк его указаний. Он отступил на шаг и, высокомерно оттопырив губу, сказал:
— Обойдемся без твоих советов. Проваливай, красноносый.
Гои почувствовал, будто эти слова ударили его по лицу. Но вовсе не потому, что он был оскорблен и рассердился. Нет, просто он устыдился того, что вмешался не в свое дело и тем себя унизил. Чтобы скрыть неловкость, он вымученно улыбнулся и, не сказав ни слова, пошел дальше по направлению к парку Синсэн. Мальчишки, встав плечом к плечу, строили ему вслед рожи и высовывали языки. Он этого, конечно, не видел. А если бы и видел, что это могло значить для лишенного самолюбия гои!
Но было бы ошибкой утверждать, будто у героя нашего рассказа, у этого человека, рожденного для всеобщего презрения, не было никаких желаний. Вот уже несколько лет он питал необыкновенную приверженность к бататовой каше. Что такое бататовая каша? Сладкий горный батат кладут в горшок, заливают виноградным сиропом и варят, пока он не разварится в кашицу. В свое время это считалось превосходным кушаньем, его подавали даже к августейшему столу. Следовательно, в рот человека такого звания, как гои, оно могло попасть разве что раз в год, на каком-нибудь ежегодном приеме. И даже в этих случаях попадало весьма немного, только смазать глотку. И поесть до отвала бататовой каши было давней и заветной мечтой нашего гои. Конечно, мечтой этой он ни с кем не делился. Да что говорить, он и сам, наверное, не вполне отчетливо сознавал, что вся его жизнь пронизана этим желанием. И тем не менее можно смело утверждать, что жил он именно для этого. Люди иногда посвящают свою жизнь таким желаниям, о которых не знают, можно их удовлетворить или нельзя. Тот же, кто смеется над подобными причудами, просто ничего не понимает в человеческой природе.
Как это ни странно, мечта гои «нажраться бататовой каши» осуществилась с неожиданной легкостью. Чтобы рассказать о том, как это произошло, и написана повесть «Бататовая каша».
Как-то второго января в резиденции Мотоцунэ состоялся ежегодный прием. (Ежегодный прием — это большое пиршество, которое устраивает регент — первый советник императора — в тот же день, когда дается благодарственный банкет в честь императрицы и наследника. На ежегодный прием приглашаются все дворяне, от министров и ниже, и он почти не отличается от храмовых пиров.) Гои в числе прочих самураев угощался тем, что оставалось на блюдах после высоких гостей. В те времена еще не было обыкновения отдавать остатки челяди, и их поедали, собравшись в одном помещении, самураи-дружинники. Таким образом, они как бы участвовали в пиршестве, однако, поскольку дело происходило в старину, количество закусок не соответствовало аппетитам. А подавали рисовые лепешки, пончики в масле, мидии на пару, сушеное птичье мясо, мальгу из Удзи, карпов из Оми, струганого окуня, лосося, фаршированного икрой, жареных осьминогов, омаров, мандарины большие и малые, хурму на вертеле и многое другое. Была там и бататовая каша. Гои каждый год надеялся, что ему удастся всласть наесться бататовой каши. Но народу всегда было много, и ему почти ничего не доставалось. На этот же раз ее было особенно мало. И потому казалось ему, что она должна быть особенно вкусной. Пристально глядя на опустошенные миски, он стер ладонью каплю, застрявшую в усах, и проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Хотел бы я знать, придется ли мне когда-нибудь поесть ее вволю? — И со вздохом добавил: — Да где там, простого самурая бататовой кашей не кормят...
Едва он произнес эти слова, как кто-то расхохотался. Это был непринужденный грубый хохот воина. Гои поднял голову и робко взглянул. Смеялся Тосихито Фудзивара, новый телохранитель Мотоцунэ, сын Токунаги, министра по делам подданных, мощный, широкоплечий мужчина огромного роста. Он грыз вареные каштаны и запивал их черным саке. Был он уже изрядно пьян.
— А жаль, право, — продолжал он насмешливо и презрительно, увидев, что гои поднял голову. — Впрочем, если хочешь, Тосихито накормит тебя до отвала.
Затравленный пес не сразу хватает брошенную ему кость. С обычной своей непонятной гримасой — то ли плача, то ли смеха — гои переводил глаза с пустой миски на лицо Тосихито и снова на пустую миску.
— Ну что, хочешь?
Гои молчал.
— Ну так что же?
Гои молчал. Он вдруг ощутил, что все взгляды устремлены на него. Стоит ему ответить, и на него градом обрушатся насмешки. Он даже понимал, что издеваться над ним будут в любом случае, каким бы ни был ответ. Он колебался. Вероятно, он переводил бы глаза с миски на Тосихито и обратно до бесконечности, но Тосихито произнес скучающим тоном:
— Если не хочешь, так и скажи.
И, услыхав это, гои взволнованно ответил:
— Да нет же... Покорнейше вас благодарю.
Все слушавшие этот разговор разразились смехом. Кто-то передразнил ответ: «Да нет же, покорнейше вас благодарю». Высокие и круглые самурайские шапки разом всколыхнулись в такт раскатам хохота, словно волны, над чашами и корзинками с оранжевой, желтой, коричневой, красной снедью. Веселее и громче всех гоготал сам Тосихито.
— Ну, раз так, приглашаю тебя к себе, — проговорил он. Физиономия его при этом сморщилась, потому что рвущийся наружу смех столкнулся в его горле с только что выпитой водкой. — Ладно, так тому и быть...
— Покорнейше благодарю, — повторил гои, заикаясь и краснея.
И разумеется, все снова захохотали. Что же касается Тосихито, который только и стремился привлечь всеобщее внимание, то он гоготал еще громче прежнего, и плечи его тряслись от смеха. Этот северный варвар признавал в жизни только два способа времяпрепровождения. Первый — наливаться саке, второй — хохотать.
К счастью, очень скоро все перестали о них говорить. Не знаю уж, в чем тут дело. Скорее всего, остальной компании не понравилось, что внимание общества привлечено к какому-то красноносому гои. Во всяком случае, тема беседы изменилась, а поскольку саке и закусок осталось маловато, общий интерес привлекло сообщение о том, как некий оруженосец пытался сесть на коня, влезши второпях обеими ногами в одну штанину своих мукабаки. Только гои, по-видимому, не слыхал ничего. Наверное, все мысли его были заняты двумя словами: бататовая каша. Перед ним стоял жареный фазан, но он не брал палочек. Его чаша была наполнена черным саке21, но он к ней не прикасался. Он сидел неподвижно, положив руки на колени, и все его лицо, вплоть до корней волос, тронутых сединой, пылало наивным румянцем от волнения, словно у девицы на смотринах. Он сидел, забыв о времени, уставившись на черную лакированную миску из-под бататовой каши, и бессмысленно улыбался...
Однажды утром, спустя несколько дней, по дороге в Аватагути вдоль реки Камогава неторопливо ехали два всадника. Один, при длинном богатом мече, черноусый красавец с роскошными кудрями, был в плотной голубой каригину и в того же цвета хакама. Другой, самурай лет сорока, с мокрым красным носом, был в двух ватниках поверх обтрепанного суйкана, небрежно подпоясан и вообще вид собой являл донельзя расхлябанный. Впрочем, кони у того и у другого были отличные, жеребцы-трехлетки, один буланый, другой гнедой, добрые скакуны, так что проходившие по дороге торговцы вразнос и самураи оборачивались и глядели им вслед. Позади, не отставая от всадников, шли еще двое — очевидно, оруженосец и слуга. Нет необходимости подсказывать читателю, что всадниками были Тосихито и гои.
Стояла зима, однако день выдался тихий и ясный, и ни малейший ветерок не шевелил стебли пожухлой полыни по берегам речки, бежавшей меж угрюмых камней на белой равнине. Жидкий, как масло, солнечный свет озарял безлистные ветви низеньких ив, и на дороге отчетливо выделялись даже тени трясогузок, вертевших хвостами на верхушках деревьев. Над темной зеленью холмов Хигасияма округло вздымались горы Хиэй, похожие на волны заиндевевшего бархата. Всадники ехали медленно, не прикасаясь к плеткам, и перламутровая инкрустация их седел блестела на солнце.
— Позволительно ли будет спросить, куда мы направляемся? — произнес гои, дергая повод неумелой рукой.
— Скоро приедем, — ответил Тосихито. — Это ближе, чем ты полагаешь.
— Значит, это Аватагути?
— Очень даже может быть...
Заманивая сегодня утром гои, Тосихито объявил, что они поедут в направлении Хигасиямы, потому что там-де есть горячий источник. Красноносый гои принял это за чистую монету. Он давно не мылся в бане, и тело его невыносимо чесалось. Угоститься бататовой кашей да вдобавок еще помыться горячей водой — чего еще оставалось желать? Только об этом он и мечтал, трясясь на буланом жеребце, сменном коне Тосихито. Однако они проезжали одну деревню за другой, а Тосихито и не думал останавливаться. Между тем они миновали Аватагути.
— Значит, это не в Аватагути?
— Потерпи еще немного, — отозвался Тосихито, усмехаясь.
Он продолжал ехать как ни в чем не бывало и только отвернулся,
...