Аутентичный комментарий к роману в стихах А.С. Пушкина «Евгений Онегин»
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Аутентичный комментарий к роману в стихах А.С. Пушкина «Евгений Онегин»

Владислав Львович Пантелеев

Аутентичный комментарий к роману в стихах А. С. Пушкина «Евгений Онегин»





Книга адресована всем неравнодушным любителям творчества Александра Сергеевича Пушкина. В первую очередь, тем, кто не довольствуясь формой, имеет привычку вникать в самые глубины литературного произведения.


18+

Оглавление

Посвящаю своей маме

Проскуряковой (Яковлевой) Зинаиде Дмитриевне

(21.08.1938, г. Беслан — 12.04.2009, г. Нальчик)

Владислав Львович Пантелеев

Введение

«Глупому народу понятно

Только то, что можно видеть и трогать:

И конечно, неискушенный,

К моей песне он будет маловерен.

Маловерен или многоверен — неважно,

Что мне нужды до незнающих и глупых?

Зато вам, кому ясен свет разумности,

Эта повесть не покажется ложью.

А ведь только о вас моя забота»

Ариосто [Ариосто, 112]


Те, кто не желает рассуждать здраво, — фанатики, те,

кто не может, — глупцы, а те, кто не осмеливается, — рабы.

Лорд Байрон


«Целые груды французских романов — достойное чтение тупого невежества, бессмыслия и разврата. Их беспрестанно раскупают и в Москве, ибо наши модницы не уступают парижским в благочестии и с жадностию читают глупые и скучные проповеди, лишь бы только они были написаны на языке медоточивого Фенелона. К стыду нашему, думаю, что ни у одного народа нет и никогда не бывало столь безобразной словесности»

К. Н. Батюшков [Батюшков, 383–384]


«Трагедия, где главная пружина не страсть, а мысль, по сущности своей н е м о ж е т быть понята большинством нашей публики»

И. В. Киреевский, 1832 г. [Киреевский-1911, 47]


«Пушкин — не только величайший русский поэт, но и истинно великий мыслитель»

С. Л. Франк [Франк, 426]

Роман в стихах Александра Сергеевича Пушкина находится под пристальным вниманием литературной критики со дня выхода в свет. На данный момент написано неимоверное количество критических работ в виде диссертаций, научных статей, популярных книг, подарочных изданий и даже комиксов. И это обстоятельство подчёркивает неподдельный исследовательский интерес к центральному произведению отечественной литературы. Однако, как ни удивительно, структура и даже жанр этого литературного шедевра для пушкинистики до сих пор не ясны, существующие интерпретации фрагментарны, имеют слабые места, неустранимые противоречия и допущения, а проблематика понимания отдельных так называемых сложных мест романа, к примеру, финальной сцены, некоторых аспектов сюжетной эволюции, логики и этики поведения персонажей, считается открытой, либо вовсе не манифестируется. И спустя 2 (два!) века после создания Пушкиным цельного, удивительного по своей красоте и привлекательности романа в стихах не существует ни одного грамотного варианта толкования этого бессмертного творения, которое сводило бы его, в целом и в деталях, в одну стройную повествовательную картину.

В своём исследовании мы с благодарностью пользуемся трудами трёх маститых исследователей, которые написали к Роману свои комментарии. И что же? У Николая Леонтьевича Бродского и Юрия Михайловича Лотмана вышло по 400 страниц, в 15-летнем (!) шедевре Владимира Владимировича Набокова их 1000. При этом, несмотря на то, что все три автора въедливо анализируют почти каждую строку, они не формулируют цельный и непротиворечивый общий смысл произведения, не объясняют текст как целое, не берутся растолковать и связать воедино все его детали. Они даже не ставят перед собой такие задачи. В Комментарии Лотмана прямо написано: «Не следует ожидать, что человек, который возьмет на себя труд ознакомиться с предлагаемым комментарием, окончательно и бесповоротно поймет роман Пушкина» [Лотман, 7]. У Бродского читаем: «Евгений Онегин» до сих пор не имеет монографического исследования, которое с надлежащей полнотой раскрыло бы значение этого вершинного памятника художественной литературы первой половины XIX в.; герой романа, «странный спутник» гениального автора, до сих пор не получил исторически правильной оценки, до сих пор окружён противоречивыми, антиисторическими суждениями литературных критиков и рядовых читателей» [Бродский, 319].

Всё это говорит о том, что, хотя великий роман автором написан, он до сих пор не прочитан. Получается, по Маяковскому, «живой» [Маяковский, 38] Пушкин с его настоящим, подлинным творчеством по разным причинам за два прошедших века не понадобился никому, — ни власти, ни народу.

На сегодняшний день найдено около полутора тысяч исписанных и разрисованных берестяных грамот. Более тысячи обнаружили в Великом Новгороде, остальные на обширной территории, в: Москве, Рязани, Твери, Смоленске, Старой Руссе, Торжке, Пскове, Вологде и других городах, в том числе в пределах нынешних Украины и Беларуси. Среди них встречаются не только деловые бумаги, памятки, ученические листы, но и любовные записки девушек. На бересте тогда составляли даже целые книги: «самые книги не на хартиях писаху, но на берестех» (Иосиф Волоцкий). Всё это позволяет предположить, что в своей массе население на территории центральной части нынешней России уже тысячу лет назад знало грамоту, умело писать и читать. В то благостное время (1390 г) митрополит Киприян мог написать игумену Афанасию: «пагуба чернецам владеть селами» [Васильчиков, 430], что фактически означает: «вредно священникам владеть материальными богатствами». В 1531 году некий старец Вассиан «в прениях с митрополитом Даниилом утверждал, что в Евангелии «не велено сел монастырям держати» [Васильчиков, 414]. Иван IV писал святейшему Гурию, — «проклято есть видеть монахов, строящих мирские богатства, а ныне мы видим, что все они ищут власти от царя, имени от бояр, чести и поклонений от убогих» [Васильчиков, 430]. Берестяные грамоты пропадают к концу XV века, что можно объяснить не только появлением альтернативной основы для письма в виде бумаги, но и, по-видимому, осложнившейся социальной обстановкой, при которой массовая грамотность для народа по каким-то причинам стала неактуальной.

На данный момент трудно уверенно описать события той эпохи. Аутентичное понимание разнородного былинного эпоса, как это ни странно, утеряно, что не позволяет на него уверенно ссылаться. Известный фольклорист Фёдор Иванович Буслаев (1818—1897) говорил о киевско-новгородском цикле былин: «какая-то смутная, трудно соотносимая и с христианством, и с язычеством фантастическая среда» [Буслаев, 31]. Тем не менее, известнейший искусствовед, критик и исследователь былин Владимир Васильевич Стасов (1824—1906) считал, что былины «несравненно выше всевозможных исторических руководств или учебников и служат ему (народу) единственным и самым популярным средством к поддержанию и укреплению национальных сил, развитых в народе его историей» [Пыжиков, 292]. И действительно, на фоне известных политических процессов и обновления базы исторических источников оценки официальной историографии выглядят неоднозначно и к тому же, периодически пересматриваются.

Для лучшего понимания приведем несколько любопытных сведений, которые дают пищу для целого пласта размышлений, полезных для темы нашего исследования.

Из былины «Алеша Попович» неожиданно узнаём:

«И все за (Змея!) Тугарина поруки держат:

Князи кладут по 100 рублев,

Бояра — по пятидесят,

Крестьяна — по пяти рублев» [Кирша, 119].

Русский былинный богатырь Дунай Иванович, чьим именем названа «быстра река» [Кирша, 68], «служил в семи ордах семи королям» [Кирша, 64]. Невесту киевскому «Владимеру-князю» Афросинью он нашёл в Золотой орде, но не у хана, а у короля Етмануила Етмануиловича. Причём «мурзы-улановья тридцать телег ордыновских насыпали златом и серебром и скатным земчугом, а сверх того каменьи самоцветными» [Кирша, 58—63], — то ли дань, то ли приданное. Иван Грозный жену Марью Небрюковну нашёл в «проклятой Литве, орде поганой» [Беломорские, 458].

К богатырям в былинах более уважительное отношение, чем к правителям с их «литовскими» жёнами: «не жаль мне вора князя Владимира, не жаль мне бледи Опраксии Королевишны» [Беломорские, 483]. Былинный князь показан трусом, который реагирует на внешнюю агрессию и даже на проявление богатырской удали «страхом, ужасом, унынием, печалью» [Пыжиков, 307]. Всё окружение Владимира мужественнее и умнее его. Возможно, дело тут в том, что былинные богатыри в отличие от правящей верхушки легитимировались через опору на исконно русские (многонациональные российские) культурные пласты.

В былине «Василей Буслаев молиться ездил» дружина новгородского дворянина говорит, — «Наш Василей тому (что во Ердане-реке крестился Сам господь Иисус Христос) не верует ни в сон ни в чох» [Кирша, 110]. А в сказании «Илья Муромец в ссоре со Владимиром» Илья «на церквах кресты все повыломал, маковки золочёны повыстрелял». В любом случае «ни князь Владимир, ни богатыри ничуть не православные, иначе как по имени: христианского на них… одна окраска» [Пыжиков, 321].

В школьном курсе истории преподают т. н. «татаро-монгольское иго». Однако впервые понятие «иго» в 1479 году употребил католик поляк Ян Длугош (1415—1480), известный своим мифологическим 12-томным сочинением «Анналы, или хроники великих королей Польши», которое отражало чаяния польско-литовских королей, заинтересованных в ослаблении и порабощении русских княжеств. На Руси «татарское иго» было впервые упомянуто в «Киевском синопсисе» (1674) перекрестившегося в православные иезуита Иннокентия Гизеля (1600—1683). Оттуда идея «ига» перекочевала в «Историю государства Российского» придворного историографа (с 1803 года) Николая Михайловича Карамзина (1766—1826), который писал её исключительно с опорой на официальные источники, сиречь: летописи, княжеские грамоты, материалы из монастырских библиотек и частных собраний, например из коллекции документов папского архива Александра Ивановича Тургенева (1784—1845). Об «иге» писал Чаадаеву даже сам Александр Сергеевич Пушкин [Пушкин-11, 268]. При этом великий поэт уточнял, что «просвещение (Европы) было спасено истерзанной Россией, а не Польшей, как это ещё недавно утверждали европейские журналы». Идею об «иге» в своём сочинении «Разоблачение дипломатической истории XVIII века» драматизировал Карл Маркс (1818—1883) [Маркс, 6—9]. В его версии «современная Россия есть не что иное, как преображенная Московия», которая «поднялась благодаря татарскому игу». При этом «стоящие на коленях подлые, гнусные, пресмыкающиеся и трепещущие перед кривой саблей монгольского хана русские князья, униженно сватаясь к монгольтским княжнам, избавились от ига изподтишка». Можно было бы предположить действие потусторонних сил, но по Марксу, «свержение этого ига казалось больше делом природы».

Между тем во всех былинах за редчайшим исключением агрессия на Русь идёт с западной стороны. А Василий Никитич Татищев (1686—1750) в своих многочисленных экспедициях по Сибири и Кавказу не обнаружил к востоку от Киева и Москвы ни одной народности, которая бы называла себя «татарами». И поэтому «с чего оно имя взято, неизвестно» [Татищев, 223]. Историк Александр Владимирович Пыжиков (1965—2020) «татаро-монгольское нашествие» называл освободительным движением — «зачисткой от западной агрессии» [Пыжиков-2025, 23]. Владимир Васильевич Стасов утверждал: «в былинах мы не имеем описаний татарских нашествий на древнюю Русь и изображений татарской эпохи в нашем Отечестве» [Пыжиков, 319]. Можно смело предположить, что «татарами» в былинах названы все те, кто говорил на «тарабарщине», т. е. на непонятном языке. В любом случае, никакого отношения к народности «татары» они не имеют. Про монголов в русских былинах вообще нет ни одного упоминания. Францисканец Джованни Плано Карпини (1182—1252) в 1246—1247 годах довольно противоречиво описывал монголов дикими низкорослыми кочевниками в халатах, которые выживали в безресурсной степи, не знали гигиены, ели вшей, мышей и даже то, что в приличной книге не стоит описывать [Плано].

Лев Толстой: «Палкины (т. е. такие, как Николай I) развращали людей, заставляя ихъ убивать и мучать людей, давая имъ за это награды и увѣряя ихъ съ молоду и до старости, отъ школы до церкви, что въ этомъ святая обязанность человѣка. Мы знаемъ про пытки, знаемъ про весь ужасъ и безсмысленность ихъ и знаемъ что люди, которые пытали людей, были умные, ученые по тому времени люди. И такія дѣла, какъ пытки, всегда были между людьми — рабство, инквизиціи и др. Такія дѣла не переводятся. Если мы вспомнимъ старое и прямо взглянемъ ему въ лицо, тогда и новое, наше теперешнее насиліе откроется.

Бѣснующійся звѣрь Петръ заставляетъ однихъ людей убивать и мучить другихъ людей сотнями, тысячами, самъ забавляется казнями, рубитъ головы пьяной неумѣлой рукой, не сразу от хватывая шею, закапываетъ въ землю любовницъ, обставляетъ всю столицу висѣлицами съ трупами, ѣздитъ пьянствовать по боярамъ и купцамъ въ видѣ патріарха и протодьякона съ ящи комъ бутылокъ въ видѣ Евангелія, съ крестами изъ трубокъ въ видѣ дѣтородныхъ членовъ, заставляя однихъ людей убивать на работѣ и войнѣ миліоны людей, заставляетъ однихъ людей казнить, жечь, выворачивать суставы у (всѣхъ вѣрующихъ въ Бога) другихъ людей, клеймить какъ табуны скота, убиваетъ сына и возводитъ на престолъ бл… дь своего наложника и свою. И ему ставятъ памятники и называютъ благодѣтелемъ Россіи и великимъ человѣкомъ и всѣ дѣла его; не только оправдывается все то, что дѣлали люди по его волѣ, считаются законными, необходимыми и не ложатся на совѣсть людей, которые ихъ дѣлали. И про жестокости его говорятъ: зачѣмъ поминать, это прошло. Послѣ него продолжается то же убиваніе живыхъ людей живыми людьми христіанами, обманутыми своими вожаками. Одинъ за другимъ безъ всякихъ правъ и даже оправданія схватываетъ власть то Екатерина, то Лизавета, то Анна. Жестокости, которые заставляють людей дѣлать надъ другими, ужасны. И опять люди, совершающіе эти жестокости, считаютъ себя правыми. Мужеубійца апокалипсическая блудница захватываетъ власть — тѣ же ужасы заставляютъ дѣлаться ея любовниками, потомъ безумный Павелъ, потомъ отцеубійца Александръ и Аракчеевщина, потомъ убій [ца] брата Палкинъ, котораго я засталъ вмѣстѣ съ его ужасными дѣлами. И потомъ Александръ II съ его висѣлицами и крѣпостями и Плевной, и потомъ теперешніе сотни тысячъ каторжниковъ и острожниковъ, и голодный народъ, и убиваніе людей тайно въ крѣпостяхъ и явно въ одиночныхъ заключеніяхъ и острогахъ, гдѣ люди убивали и мучали другъ друга» [Толстой, 568].

В целом, можно предположить, что убыль и обнищание населения на Руси в период с XV по XIX век были вызваны междоусобными распрями и внешней западной агрессией под условными названиями: «Татаро-монгольское иго», «Гонения на староверов», «Смутное время» и т. п., каждый эпизод которой требует научного переосмысления.

Надо понимать, что к XVIII веку дворяне составляли «известный разряд служилых людей, живших при дворе князей и бояр» [Васильчиков, 414], которые по указу 1712 года были обязаны «давать почесть и первое место каждому офицеру». В то время дворянство было не правом, а обязанностью, повинностью. Вплоть до Петра III и Екатерины II дворянское сословие ещё сохраняло какие-то связи с крестьянами, которые к тому времени ещё не были лишены безусловно всех прежних своих вольностей. Если вторые были прикреплены к земле, то первые — к службе [Васильчиков, 430].

Как минимум начиная с эпохи «Смутного времени», которая совпала с началом правления династии Романовых, верховную власть то и дело узурпировали разного рода политические проходимцы и аферисты из «смежных земель польского и германского племен» [Васильчиков, 441,456]. Как видим, мем «угроза с Запада» всё же имеет под собой реальное основание. Они объявляли себя «помазанниками божиими», однако при принятии государственных решений в первую очередь исходили из собственных низменных интересов, — эка невидаль! При этом в околовластные структуры, разумеется, стали просачиваться не самые достойные, идейные и честные люди, а, в основном, самые преданные и ушлые авантюристы, — чьи-то любимцы и даже любовники. В переписке того времени можно, например, прочесть о том, что «князь Безбородько исходатайствовал имение в 850 душ и орден св. Екатерины своей любовнице г-же Л… qui est une prostitue (да, вы верно перевели)» [Васильчиков, 486]. Они составили не заработанное ими лично «основание крупного землевладения в России, владеющего до четверти всей земли и до половины всех крестьян». При этом щеголяли «полнейшим своим отчуждением от нравов и обычаев своего отечества» [Васильчиков, 463—464], ввели моду на французский язык, иностранную культуру, традиции, литературу, религию, определяли модные тенденции на еду, одежду, образование и проч. Всё это, разумеется, было чуждо не только простому народу, но и среднему и мелкому классам поместных дворян, которым, тем не менее, приходилось поспевать за всей подобной галломанией. Складывающийся социальный строй, который с некоторыми изменениями дожил до XIX века [Васильчиков, 442, 464], способствовал тому, что 84% родовитых семейств обеднели и составили фактически отдельный класс т. н. «мелких дворян», которые по своему состоянию и даже образу жизни напоминали крестьян [Васильчиков, 470].

На этом фоне крестьяне, которые составляли 80% населения страны, соборным уложением 1649 года, а также царскими указами 1729, 1749 и 1762 годов [Васильчиков, 455] были поставлены в состояние фактического рабства. Тотальное закрепощение вкупе с Никоновской реформой вызвало крайнее озлобление подавляющего большинства населения страны и, соответственно, — внутреннюю и внешнюю эмиграцию, крестьянские бунты и многочисленные самосожжения староверов. Монархи вместе с православной церковью вооружившись евангельским «отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу» (Мф.22:21; Мк.12:17), в ответ ужесточали уголовное законодательство [Российское-1988] и цензуру. Л. Н. Толстой писал: «Богу Божіе» для насъ означаютъ то, что Богу отдавать копѣечныя свѣчи, молебны, слова — вообще все, что никому, тѣмъ болѣе Богу, не нужно, а все остальное, всю свою жизнь, всю святыню своей души, принадлежащую Богу, отдавать Кесарю!» [Толстой, 562].

В результате население России разделилось на несколько полярных лагерей. Народный лагерь полурабов (т. н. «низы») оказался фактически исключён из политической (на Земский Собор 1649 года делегацию от крестьян уже просто не пригласили), творческой и интеллектуальной жизни страны. Праздный лагерь «верхов» так же не принимал непосредственного участия в развитии благосостояния страны, но уже, разумеется, по другим причинам. И лишь «униженное» [Васильчиков, 480] мелкопоместное дворянство (чуть более 1% населения), которому было нечего терять и нечем кормиться кроме как своим трудом, как могло, совершенствовалось в образовании и формировало значительную часть когорт учёных, литераторов, художников, архитекторов, политиков, археологов, мореплавателей, военных офицеров, гражданских чинов, промышленных администраторов и проч. Поскольку 10—15% людей рождаются с конструкцией мозга, позволяющей проявить те или иные таланты, а происходит это равномерно по всей популяции, — получается, приблизительно 98% потенциальных гениев России на протяжении как минимум нескольких веков было де-юре и де-факто просто выключено из интеллектуального, культурного, экономического и политического развития нашей огромной многонациональной страны. Можно оценить число пушкиных, грибоедовых, ломоносовых, чайковских, которые не смогли обнаружить, и уж тем более, — проявить свои таланты. Это была невероятная по степени своей бестолковщины растрата самых главных, видоспецифических (человеческих), богатств нашей великой многонациональной Родины.

В этой по-настоящему безумной социально-политической обстановке Александр Сергеевич Пушкин за свою короткую жизнь сумел создать современный русский язык, оставить великолепные исторические зарисовки и богатейший, до сих пор до конца не понятый и не реализованный литературный и интеллектуальный задел. Можно уверенно предположить, что современникам поэта не позволила разобраться в его творчестве крайняя общая темнота. Среди прочего осталось не прочитанным и центральное произведение отечественной литературы. Ни крестьяне, ни воспитанники иезуитов просто не были готовы к появлению литературного шедевра высочайшего уровня.

Причины, по которым «Евгения Онегина» не смогли растолковать советские пушкинисты, предположить нетрудно. Вероятно, по их внушению, друг декабристов Пушкин в своём многолетнем труде должен был описать идеальную героиню, которой в пару по определению полагался перспективный персонаж, будущий декабрист.

Однако по нормам уголовного законодательства СССР и просто по самому духу советского строя, «владелец земель и заводов», иждивенец, бездельник, социальный паразит и тунеядец [8, XXII], Онегин неизбежно был бы порицаем во всех смыслах этого слова. Парадоксальное возвеличивание его образа советской пушкинистикой должно, по-видимому, объясняться её политической ангажированностью и в конечном счёте, — недостаточной целеустремлённостью и профессионализмом самих литературных критиков. Безусловно, среди советских пушкинистов были идейные, смелые, умные и проницательные. Получается, такие по каким-то обстоятельствам оттеснялись на вторые роли. Всё это намекает на то, что, вероятно, все произведения отечественной литературы могут потребовать критического переосмысления.

Итак, наше право и наша обязанность — прочитать, наконец, Пушкина вдумчиво и «въ свѣтѣ нашего опыта определить смыслъ и ценность его поэзіи» [Гершензонъ, 210]. В ходе настоящего исследования перед нами стоит задача в том, чтобы разобраться в содержании, смысле и назначении главного шедевра отечественной литературы. По итогу работы мы планируем предложить версию толкования, которая целиком и в нюансах объяснит весь пушкинский шедевр, а также позволит вычленить из него сообразную уровню гения мудрость. Мы собираемся показать, что в выстраданном на протяжении как минимум 8 лет романе в стихах «Евгений Онегин» литературный гений в условиях жёсткой цензуры оставил потомкам своё творческое и политическое завещание. Для решения этой задачи нам необходимо будет вчитаться в каждую строку, проанализировать каждое слово. Всем тем уважаемым читателям, которые найдут повод покритиковать наше исследование, придётся пройти тем же путём. Таких любознательных исследователей с удовольствием приглашаем к продуктивному диалогу. В конце концов, великий поэт писал для всех нас.

Системные проблемы традиционных подходов в пушкинистике

А. С. Пушкин в плену у невежд.

Каждое десятилетие приносит поэтов, выдающих себя за

хранителей пушкинских навыков, и это неизменно самые плохие поэты.

Так посредственность распорядилась великим именем, монополизировала его и

сделала А. С. Пушкина самым постыдным орудием худшей литературной реакции.

В течение годов дело этого непринуждённого революционера, жизнерадостного

смельчака, этого пламенного оптимиста, двусмысленного, непристойного,

невоспроизводимого, непереводимого служило и служит до сих пор, чтобы

душить всё молодое, всё буйное, каков он был сам, всё свободное от

литературных приличий и беспощадно тормозить эволюцию русской поэзии.

И. М. Зданевич, 12.06.1924 г.


«Он стал излюбленным объектом изучения, перестав быть незамечаемым воздухом, которым д ы ш а т»

Г. А. Ландау [Руль, 3]


«Пушкина подчистили, возвели в генеральский чин и забыли. Ни одного серьезного исследования, ни одной даже приличной биографии XIX век нам не оставил.

Непонимание и равнодушие, окружавшие Пушкина в последние годы его жизни, все возрастали.

Не нашлось у него ни учеников, ни последователей»

К. В. Мочульский [Кризис]

Правила написания научных статей требуют ссылаться на труды признанных пушкинистов. Однако в процессе погружения в раздел литературной критики, который должен изучать наследие великого Пушкина, с большим удивлением сталкиваешься с тем, что не существует ни одного серьёзного исследования творчества великого поэта, которое не было бы раскритиковано в пух и прах, — доказательно или декларативно [Чумаков, 199—217]. Как выясняется, даже самые известные и признанные пушкинисты в разное время высказывали невероятно спорные, выраженно декларативные, полярные, а порой, — просто неадекватные суждения и даже признавали несостоятельность целых пластов предыдущих исследований своих коллег.

В итоге литературовед, историк литературы и пушкинист Николай Осипович Лернер (1877—1934) называл всю пушкинистику вплоть до 1928 года «тенденциозным пустословием» [Лернер, 177]. В ответ официальная пушкинистика в «Литературной энциклопедии» назвала его «политически неполноценным» [Лернер, 302]. Филолог и пушкинист Модест Людвигович Гофман (1881—1959) утверждал: «мы ничего не знаем о процессе поэтического творчества Пушкина, о его композиции, поэтических приемах» [Гофман Модест, 43], «ритмической форме стиха» [Гофман Модест, 45]. Как оказывается, «в пушкинистике не сделано н и ч е г о» [Гофман Модест, 46]. Более того, «существуют нетронутые области, куда не ступала нога исследователя. И новый храм науки о Пушкине нужно не достраивать, а строить н о в ы й» [Гофман Модест, 9]! Томашевский предупреждал о том, что «Пушкинизм грозит заболотиться если более молодая группа научных работников не взорвет его изнутри», хотя это может вызвать «незаслуженно непочтительную л о м к у традиционного подхода» [Томашевский, 74]. Советский литературовед, историк, пушкинист, доктор филологических наук, профессор Юлиан Григорьевич Оксман (1895—1970) сетовал на то, что до сих пор «н е т работ в области идеологии Пушкина», есть лишь «абстрактно–казенные академические речи или тенденциозное п у с т о с л о в и е» [Оксман]. Один из пионеров религиозно-философского подхода к анализу литературы, выдающийся эссеист и литературный критик Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865—1941) констатировал: принято считать, что поэзия Пушкина «легкомысленна и легковесна» и, хотя «все говорят о великой мудрости, народности, о простоте и ясности Пушкина, но до сих пор никто не делал даже п о п ы т к и найти в поэзии Пушкина стройное миросозерцание, великую мысль» [Мережковский-1990, 93—94]. Валентин Непомнящий «печальные результаты» советской пушкинистики объяснял «попыткой длину окружности измерить линейкой» [Непомнящий-1987, 133, 134], применением «академического» способа анализа, когда вместо того, чтобы соотнести произведение с жизнью, «смотрят в книгу» [Непомнящий-1987, 143]. Русский философ Семён Людвигович Франк (1877—1950) утверждал, что «пушкиноведение из-за деревьев не видит леса и не совпадает с познанием Пушкина» [Франк, 422—424]. Он называл «настоящих ценителей Пушкина», для которых он, по-Мережковскому, «вечный спутник» и источник жизненной мудрости, «какими-то чудаками и одиночками» [Франк, 425]. Российский и французский поэт, драматург, писатель-романист, художественный критик, военный корреспондент, теоретик поэзии, лектор, историк, византолог, издатель, типограф, организатор балов, дизайнер модной одежды, устный рассказчик, «светский лев», филантроп, теоретик русского футуризма Илья Михайлович Зданевич (1894—1975) констатировал:

«Общепризнанно, что печальная судьба великих людей в России. Гении у нас непопулярны или забыты. Иногда наоборот — признанье, преклонение, но такое, что г о р ш е забвенья. Вот удел А. С. Пушкина, который в плену у н е в е ж д.

Литература о Пушкине за сто лет — клевета, его официальный облик — выдумка критиков.

Пушкинизм — это пухнущая с каждым днём спекуляция. Этой толпой евнухов нежнейший, мудрый и лёгкий, влюбленный Дон-Жуан, поэт разобран, заприходован, сообразно их убожеству, обезличен, обесчещен, будто близорукость способна что-либо различать в этом блеске, не видя дальше своего носа, когда в А. С. Пушкине эти господа ничего не находят кроме своих желтых вкусов и идей».

И действительно, например Григорий Гуковский считал, что «свобода, творчество (поэзия), любовь открываются Онегину в восьмой главе (заметим, это просто неправда [см. 8, XXXVIII]). Онегин и Татьяна с у ж е н ы е друг друга» [Гуковский, 259—260]. По мнению Григория Александровича, после убийства Ленского «обновленный Онегин читает серьезные книги, читает много, серьезно погружается в мир знания, — все это было чтение будущего декабриста, человека свободомыслящего. Онегин, погрузившись в мир передовой мысли, должен был обресть н о в о е мировоззрение и через него приблизиться к тем о с н о в а м, которые без всяких книг органически были с в о й с т в е н н ы Татьяне» [Гуковский, 274]. При этом на самом деле, в романе прямым текстом сказано, что Евгению указанные «серьёзные книги» были не интересны, он их просто не воспринимал:

«Глаза его читали,

Но мысли были д а л е к о

Он меж печатными строками

Читал д у х о в н ы м и глазами

Д р у г и е строки. В них-то он

Был совершенно углублен» [8, XXXVI].

И уж тем более, ни с кем их не обсуждал. А ведь однажды прочитанные, но не востребованные знания, в нашей динамически устроенной памяти спустя всего месяц практически полностью затираются новыми впечатлениями и информацией. Получается, для Онегина поверхностное чтение между строк было смещённой активностью, не более. Что же касается «органической свойственности серьёзных знаний», — подобные явления науке просто не известны.

Автор одного из Комментариев Бродский, вероятно, на полном серьёзе в нём написал: «Интерес Онегина к „Истории упадка и разрушения Римской империи“ (Гиббона) говорит о его политических интересах, о стремлении разобраться в причинах гибели государственных организмов и в истории религиозных движений» [Бродский, 299].

При этом достаточно прочесть соответствующие строфы романа в стихах, чтобы понять очевидное: Евгений выбрал труд Гиббона случайно, среди литературного мусора, а читал — без интереса и даже понимания. И поэтому предсказуемо впал в усыпление и от этого даже чуть с ума не своротил. Он его ни с кем не обсуждал, ни разу не применил и даже не запомнил. Ибо, судя по опыту исследования «Энеиды», память у него была посредственная. Кроме того, он просто не имел желания изучать историю [8, VI]. А теперь давайте в этом убедимся:

«Стал вновь читать он б е з разбора.

Прочел он Гиббона, Руссо,

Прочел из наших кой-кого,

Не отвергая ничего:

И альманахи, и журналы,

Где поученья нам твердят,

Где нынче так меня б р а н я т,

А где такие мадригалы

Себе встречал я иногда:

Е sempre bene, господа» [8, XXXV].

И далее:

«XXXVI

И что ж? Глаза его читали,

Но мысли были далеко;

Мечты, желания, печали

Теснились в душу глубоко.

Он меж печатными строками

Читал духовными глазами

Другие строки. В них-то он

Был совершенно углублен.

То были тайные преданья

Сердечной, темной старины,

Ни с чем не связанные сны,

Угрозы, толки, предсказанья,

Иль длинной сказки вздор живой,

Иль письма девы молодой» [8, XXXVI].

Как видим, Онегина по-настоящему завлекало не историческое исследование Гиббона, а популярная макулатура.

«XXXVII

И постепенно в усыпленье

И чувств и дум впадает он…

XXXVIII

Он так привык теряться в этом,

Что чуть с ума не своротил» [8, XXXVII — XXXVIII].

Даже такой заслуженный и, без сомнения, грамотный и опытный литературовед как Юрий Лотман, интуитивно ощущая «двойное дно» романа, настойчиво искал его в «предельной» [Лотман-1975, 81] структурной сложности, внежанровости, использовании внехудожественных приёмов вроде «имитации «болтовни» [Лотман-1975, 90] или творческой концепции «самоценности противоречий», согласно которой «только внутренне противоречивый текст воспринимался как адекватный действительности» [Лотман-1975, 31]. Кроме того, он предполагал наличие в тексте вне- и метатекстовых персонажей, которое превращает произведение в «роман о романе». Знаменитый критик старательно искал «имитацию» нетипичного» в ходе повествования, систематическое «уклонение от схемы». Несмотря на прямое авторское указание на завершённость «Онегина», Лотман считал, что «роман кончается «ничем» [Лотман-1975, 75]. Однако попытка увязать гениальность «Евгения Онегина» с его крайним структурном усложнением, при котором «смыслы образуются не столько теми или иными высказываниями, сколько соотнесенностью этих высказываний, стилевой игрой, пересечениями патетики, лирики и иронии» [Лотман, 413], предполагает, что роман написан не для всех, а для буквально нескольких специально подготовленных литературных критиков, которые способны эту «сложность в квадрате» понять, принять и, что ещё сложнее, вычленить в ней толковую идею. Разумеется, предположение о том, что великий поэт на протяжении без малого восьми лет писал произведение для считанного количества уникальных экспертов выглядит сомнительным [ср. Сельский].

Лотман так же безосновательно считал, что «Татьяна, конечно, владела бытовой русской речью» [Лотман, 221]. Однако об этом в романе нигде не написано. Зато прямо указано, что Таня «плохо знала и изъяснялась» на языке, на котором общались между собой окружающие и была невероятно асоциальна. У неё не было тёплых отношений даже внутри семьи. С пожилой няней, которая в романе постоянно называет её «больной», у неё «социальный конфликт», на что указывал сам Юрий Михайлович [Лотман, 218]. Его не смог обыграть в своей гениальной партитуре даже П. И. Чайковский. Татьяна Ларина в романе ничем не занята и не интересуется, в результате не способна поддержать актуальные в провинции разговоры «о сенокосе, о вине, о псарне, о своей родне». О содержательных и продуктивных беседах о каких-то возвышенных материях речь вообще не идёт. Не по этой ли причине она «проклинала» появление людей в доме, относилась к гостям как к надоедливым мухам?

Лотман предполагал, что «обилие литературных общих мест в письме Татьяны», как и тот факт, что она, воображаясь разного рода дурами (так у Пушкина [Пушкин-13, 123]), присваивала себе чужие эмоции, «не бросает тени на ее искренность». Проблема в том, что Татьяна Ларина в романе совершенно не искренна! Вроде бы она испытывает бурю эмоций к Онегину [8, XXVIII], но при этом подчёркнуто холодна с ним как профессиональная актриса [8, XVIII — XX; XX; XXVII — XXVIII; XXXI — XXXIV] (см. Табл. 10). Куда больше подлинной искренности, «русскости» и примеров национального самосознания содержится в культурном эпосе практически любого традиционного общества, у байроновской рабыни Гюльнар, да и у того же Ленского. Этот персонаж ради «чистой и светлой любви» хотя бы принял героический венец. А вот носительница скопированных эмоций и чужих фантазий готова пожизненно притворяться! Если этот ужас без конца есть всё, на что она способна, то где же тут искренность, «русскость» и идеал?

Заметим, что данное высказывание Юрия Михайловича напоминает уверение некоторых исследователей русских былин о том, что изуверское убийство (фактически — четвертование!) богатырём Добрыней своей жены Марины «не может кидать на него тень жестокости» [Пыжиков, 300]. И то правда — разве может известный каждому ребёнку былинный герой с добрым именем быть недобрым?

Обсудим ещё один вопиющий пример. Лев Шестов (Шварцман) писал: «глубокая, тихая и неслышная вера в достоинство в лице Тани отвергла грубую, бессердечную, самоуверенную, эгоистическую силу (Онегина)» [Пушкин-1990, 200]. Совершенно не понятно, о каком достоинстве можно говорить применительно к никем не обученной и не воспитанной девочке, которая написала письмо незнакомому мужчине, мечтала о «пищи роковой» [3, VII], «любезной гибели» [6, III] и «обидной страсти» [8, XLV] с ним, а выйдя замуж и, по Набокову, «охраняя паркет в доме князя», тайно мечтала поменять и паркет, и князя-инвалида на могилку няни, которая даже не смогла обучить её русскому языку, элементарной скромности или хотя бы отговорить от предосудительного поступка.

Получается, те, кто видит в поведении Тани достоинство, идеал, «русскость» либо являются приверженцами довольно специфических моральных принципов, либо утонули в волшебных пушкинских рифмах. В обоих случаях их надо спасать.

В следующих высказываниях в целях экономии места обойдёмся простым цитированием. Они настолько странные и декларативные и так чудовищно противоречат друг другу, что приходится признать их не научно выверенными выводами, а бессильными субъективными голословными выдумками. Заметим, имеющийся опыт показывает, — иные читатели, не имея возможности парировать, от бессилия умудряются критиковать в этом отсортированном по противоречиям списке хронологию. Итак:

— Георгий Михайлович Фридлендер (1915—1995): «Онегин был передовой, мыслящей личностью, живущей напряженной духовной жизнью, пытливо и требовательно относящейся к миру. „Онегин“ — роман о м ы с л я щ е м герое, ощущающим нераздельность своей судьбы с судьбой окружающих и свою о т в е т с т в е н н о с т ь за нее» [Пушкин, 1967, 44, 49, 54],

— Дмитрий Владимирович Веневитинов (1805 — 1827), которому позже вторил Иван Васильевич Киреевский (1806—1856): «пустота главного героя была одною из причин п у с т о т ы содержания (и формы) первых пяти глав романа» [Киреевский, 11],

— «Татьяна и Онегин подлинно с ч а с т л и в ы, несмотря на внешнее н е с ч а с т ь е, неразделённость земной любви и одностороннее н е п о н и м а н и е» [Позов, 76],

— Алексей Михайлович Ремизов (1877–1957) в своей «Пушкинской речи» называл согласие Татьяны на фактически фиктивный брак с князем «самой настоящей п р о с т и т у ц и е й»,

— «Эта безотрадная минута [финал] не оставляет в нас безотрадного чувства. Может быть потому, что хоть на минуту, но души любящих Онегина и Татьяны встретились. Целый миг душевной б л и з о с т и, полного гармонического е д и н с т в а сердец подарила им жизнь» [Романова, 369],

— Александр Иосифович Гербстман (1900—1982) считал роман декабристским произведением, а его героя — будущим декабристом, человеком, который «еще в первой главе разорвал со светом под влиянием идей тайного общества» [Гербстман],

— Г. Евстифеева и В. Глухов справедливо доказывают полную непричастность Онегина к декабризму [Евстифеева] [Глухов],

— Игорь Михайлович Дьяконов (1915–1999) уверял, — главный герой «ведёт распущенную жизнь, поверхностно «просвещён», при этом «умён, ч у ж д «толпе» и одновременно «з а в и с и т от толпы» [Дьяконов, 81], а героиня «сочетает ум с силой воли и чувством долга» [Дьяконов, 97],

— «Онегину б л и з к а поэзия, он г о т о в заняться ею не от скуки, а от п о л н о т ы душевных запросов. Письмо Онегина отражает эволюцию героя» [Гуковский, 263]; «Татьяна — милый и д е а л, высший апофеоз простого и скромного в е л и ч и я нравственной народной души. Онегин погибнет в восстании, — это закономерно вытекает из всего смысла книги, из всего развития ее сюжета и идеи» [Гуковский, 220; 289],

— Виссарион Григорьевич Белинский (1811–1848): «Татьяна много потребует, но много и д а с т. Подвиг нашего поэта в том, что он первый поэтически воспроизвел, в лице Татьяны, русскую женщину. Татьяна спокойно, но тем не менее страстно и глубоко любила бы своего мужа, вполне пожертвовала бы собою детям, вся отдалась бы своим материнским обязанностям, но не по рассудку, а опять по страсти» [Белинский-1981, 394; 399; 410]; «Вся жизнь ее (Татьяны) проникнута той ц е л о с т н о с т ь ю, тем единством, которое в мире искусства составляет высочайшее достоинство художественного произведения» [Белинский-1959, 482],

— Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1912—1986): «Если Онегин изменялся в лучшую сторону, то Татьяна — в сторону нравственной глухоты» [Вопросы, 238—239],

— Достоевский: «Татьяна г л у б ж е Онегина и, конечно, у м н е е его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует, где и в чем правда… Татьяна, с ее в ы с о к о ю душой, с ее сердцем, столько п о с т р а д а в ш и м» [Пушкин-1899, 18],

— Василий Васильевич Розанов (1856—1919) справедливо отмечал: «идеал Татьяны — лжив, лукав и губителен» [Розанов, 52],

— Борис Соломонович Мейлах (1909—1987): «В письме Татьяны выражение духовного б о г а т с т в а, исповедь юной души, а письме Онегина — лишенное понимания индивидуальности адресата объяснение в л ю б в и. Поэтому решение Татьяны было для нее и актом сознания, и выражением мужественного, сильного характера, высокой моральной ч и с т о т ы, не признающей компромисса ни в чем» [Мейлах, 425],

— Дмитрий Иванович Писарев (1840—1868): «Онегин находится на одном уровне с самим Пушкиным и с Татьяной… здесь, как и везде, Пушкин понимает совершенно превратно те явления, которые он описывает совершенно верно» [Писарев-1956, 338—349], «Пушкин не имеет даже вообще никакого з н а ч е н и я» [Писарев-1956, 378],

— «Татьяна в точности повторила модель жизненного п о д в и г а, который с детства бессознательно п е р е н я л а от няни (поэтому она и «русская душою»)» [Studia],

— «Маяк современного просвещения и образованности» в 1840 году уверял читателей в том, что «Евгений Онегин» — бессвязное пустословие, наполненное всяким вздором» [Бурак],

— для сравнения, «Московский телеграф» называл «Онегина» «романом без ошибок» [Московский телеграф],

— Дьяконов: «Героическое самоотвержение женщины, противопоставленное слабостям мужчины, характерно для поэзии Пушкина 1820-1820-х годов» [Дьяконов, 72], «моральное превосходство героини заложено в самом замысле романа», её «любовь несколько приподымает (образ Онегина) к концу романа», который получился «композиционно неслаженным» [Дьяконов, 103],

— Михаил Осипович Гершензон (1869—1925): «Пушкин переоценил свое гениальное открытие», «по Пушкину нельзя жить»; в «Пиковой дамѣ» при «описаніи графининой спальни, какъ ни хорошо оно само по себѣ, — серьезный художественный промахъ» [Гершензонъ, 112] или вот такой набор слов: «он пламенем говорил о пламени и в самом слове своем выявлял сущность духа» [Гершензонъ, 47].

Тут впору вспомнить слова самого великого поэта, которые мы вынесли в эпиграф одной из глав: «Перечитывая самые бранчивые критики, я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них досадовать; кажется, если б хотел я над ними посмеяться, то ничего не мог бы лучшего придумать, как только их перепечатать безо всякого замечания» [Пушкин-11, 157—158].

Изучив значительную часть критического материала о «Евгении Онегине», мы нашли единственный пример приближения к пониманию его глубины и подлинной значимости. В одном из номеров «Сына отечества» было сказано о том, что роман в таком его виде является лишь «рамой для картины обширнейшей» [Сын, 244—245; 247]. Сама картина, следовательно, подлежит расшифровке, которой мы тут, собственно, и занимаемся.

Одна из причин таких диаметральных разногласий и безосновательных, да и просто некорректных, нелепиц состоит в том, что критики подспудно видят в «Евгении Онегине» лучшее произведение гения Пушкина и переносят ожидания от уровня романа на уровень его персонажей. Но видение это интуитивное, оно не подкреплено конкретным пониманием. Профессиональная критика справедливо полагая, что за объективной сюжетной пустотой романа скрывается что-то большее, по каким-то причинам пыталась разобраться в гениальном произведении стереотипно и механистически. Например Киреевский, подобно многим, интуитивно ощущал в романе «живописность, какую-то задумчивость, что-то невыразимое, понятное лишь русскому сердцу» [Московский вестник, 192]. Однако ни он, ни остальные, судя по всему, так и не смогли выбраться из плена стандартизированных оценочных суждений.

В результате до настоящего момента так и не было предложено единой, непротиворечивой, понятной и конкретной, измеримой и толковой версии трактовки пушкинской мудрости, которая содержится в романе в стихах «Евгений Онегин». Поэтому необходимо признать, что за 200 лет пушкинистика при всех её несомненных успехах и самых настоящих литературных подвигах в попытках объяснить самое любимое, лучшее и выстраданное годами напряжённого труда произведение Пушкина зашла в тупик. Это обстоятельство заставляет смотреть на проблему свежим взглядом, без опоры на традиционное мнение, которого, получается, консолидированного, а тем более, — цельного и непротиворечивого, — до сих пор даже не существует! Разумеется, мы будем активно обращаться к существующим на данный момент исследованиям, однако с оглядкой на высказанные соображения.

Как отмечал Максим Горький, судьба Пушкина «совершенно совпадает с судьбою всякого крупного человека, волею истории поставленного в необходимость жить среди людей мелких, пошлых и своекорыстных» [Горький, 102]. Даже его друзья и почитатели Жуковский, Бестужев, Вяземский, Кюхельбекер, Фет, Полевой и другие открыто и за спиной восхищались его примитивными литературными оппонентами, что в силу понятных причин имело «особый оттенок «предательства» [Гинзбург, 177]. Декабрист Горбачевский называл Пушкина малодушным развратным доносчиком [Эйдельман, 148], императрица Александра Фёдоровна — грубым мужиком [Вересаев, 688]. Царь Николай I «Палкин» [см. Толстой, 563], писал своей сестре великой герцогине Саксен-Веймарской о том, что у «печально знаменитого» Пушкина «мало достойный характер», считал великого поэта виновным в оскорблении д'Антеса [Вересаев, 691—692], забраковал в главе «Странствие Онегина» [Летопись-III, 170], в «Истории Петра I» [Пушкин-10, 416] и других произведениях все, кроме отрывков. Царь Александр II сожалел о гибели Пушкина и Лермонтова лишь затем, что они «не воспели самодержца» [Вересаев, 686]. Е. А. Карамзина справедливо отмечала: «жена великого и доброго Пушкина поменяла его жизнь на несколько часов кокетства» [Вересаев, 696].

В результате, по мнению Белинского, Пушкин стал «самым оскорбляемым поэтом» [Белинский-1953, 87]. Его «худо понимали при жизни» и поэтому этот «единственный на Руси истинный поэт не совершил вполне своего призвания» [Белинский-1959, 129]. Его любимое детище, которому он посветил восемь лет жизни и которое большинство потомков интуитивно считает центральным произведением отечественной литературы, тоже никто не понял: «До чего простирается разность в суждениях! Одним очень нравится небрежность, с которою пишется роман: слова льются рекою и нет нигде ни сучка, ни задоринки. Другие, свысока, видят в этой натуральной небрежности доказательство зрелости Пушкина: поэт, говорят они, у ж е перестает оттачивать формы, а заботится только о проявлении идей; третьи — каково покажется? — небрежность эту называют неучтивостью к публике. Пушкин зазнался и пр. Четвертые толкуют о порче в к у с а» [Московский вестник, 466]. Оставшись фактически в одиночестве, Пушкин ещё в первой главе «Онегина» внутренне был готов к тому, что его ждёт: «Кривые толки, шум и брань!» [1, LX]. И эти опасения, к сожалению, подтвердились [8, XXXV].

Привыкшая к развлекательной литературе публика благосклонно приняла лишь первые три части великого произведения. На седьмой главе беспомощные попытки обнаружить в романе байроновские черты зашли в тупик и сменились огульным критиканством. «Современные читатели самых различных лагерей отказывались видеть в „Онегине“ организованное художественное целое» [Лотман, 65]. Причина в том, что, хотя «поэзия Пушкина таит в себе глубокие откровения, толпа легко скользит по ней, радуясь ее гладкости и блеску, упиваясь без мысли музыкой стихов, четкостью и красочностью образов» [Гершензонъ, 211].

«В 30-х гг. положение Пушкина пошатнулось. Натиск шел с разных сторон» [Гинзбург]:

— 23 марта 1829 года М. П. Погодин писал С. П. Шевыреву в Рим: «Пушкина ругают наповал во всех почти журналах: в Северной Пчеле, Сыне Отечества, Телеграфе, Галатее, Вестнике Европы» [Летопись-II, 170],

— Николай Иванович Надеждин (1804—1856): «Евгений Онегин» не имеет притязаний ни на единство содержания, ни на цельность состава, ни на стройность изложения» [Телескоп],

— глава Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии граф Александр Христофорович Бенкендорф (1782—1844) докладывал царю: «московские журналы ожесточённо критикуют Онегина» [Выписки, 8],

— «Пушкин — не мастер мыслить!» [Вестник, 209];

— Николай Алексеевич Полевой (1796—1846): «Онегин есть собрание не имеющих значения отдельных, бессвязных заметок и мыслей о том, о сем» [Московский Телеграф, 241],

— Фаддей Венедиктович Булгарин (1789—1859): « (Пушкин) в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, у которого сердце холодное, а голова род п о б р я к у ш к и, набитой гремучими рифмами» [Северная Пчела-1830],

— «В подробностях — все достоинство этого прихотливого создания. Спрашиваем: какая общая мысль остается в душе после Онегина? Н и к а к о й» [Северная Пчела-1833],

— « (У Пушкина) нет м ы с л е й, великих философических и нравственных и с т и н, сильных ощущений, он «просто г у д а р ь» [Сын, 322—323],

— «Евгений Онегин» — это пародия на жизнь» [Телескоп, 103—110],

— «как бы высока ни была ценность Пушкина, ее все же незачем считать исключительной… он один из многих» [Мнимый, 78].

Даже ученик (!) поэта Николай Васильевич Гоголь (Яновский) (1809—1852) видел в Онегине «собрание разрозненных ощущений, нежных элегий, колких эпиграмм, картинных идиллий», которое не смогло «разрешить какую-то современную задачу» [Гоголь, 383]. И в результате «Пушкин был дан миру [лишь для того], чтобы доказать собою, что такое поэт, и н и ч е г о больше» [Ключевский]. Можно предположить, что именно такое тотальное непонимание великого поэта современниками повлияло на миграцию фабулы романа и на выбор темы безумия в качестве главного литературного приёма.

Опыт общения с большей частью членов редколлегий научных филологических и толстых литературных изданий оставил неприятные воспоминания. Часть из них не сочла нужным даже ответить. Другая часть лучше бы не отвечала вовсе. Начальник одного из отделов Пушкинского дома впервые подняв трубку, прорычала в неё: «Что вы сюда звоните?». Сотрудники всех без исключения музеев Пушкина и нескольких литинститутов ответили безразличием. Услышав о том, что в кои-то веки появилась цельная и непротиворечивая версия центрального произведения отечественной литературы, они внезапно вспоминали о том, что у них «сломался принтер», «совещание» или «отчётность». Позволим себе предположить, что если сегодня к ним явится лично Александр Сергеевич, однако по оказии сделает это в перерыв, они попросят его зайти в рабочее время.

Пушкин как основоположник современной литературы и лидер революционных настроений

«Самое достоинство стиха (Пушкина), легко удерживаемого в памяти,

содействовало распространению кощунственных и революционных идей»

Д. И. Завалишин [А. С. Пушкин, 509]


Литература превратилась в рукописные пасквили на правительство.

Очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть — от полиции

А. С. Пушкин


«Как это странно! Начатая самым светлым, самым жизнерадостным из новых гениев,

русская поэзия сделалась поэзией мрака, самоистязания, жалости, страха смерти…

Безнадежный мистицизм Лермонтова и Гоголя; бездонный, черный колодец

Достоевского — только ряд ступеней, по которым мы сходили

все ниже и ниже, в «страну тени смертной»

Д. С. Мережковский [Мережковский-1991, 157]

Согласно Толковому словарю Ушакова, филология — это «совокупность наук, изучающих культуру народа, выраженную в языке и литературном творчестве». Предположение о том, что литературные произведения не должны быть понимаемы однозначно, антинаучно. Оно сводит глубину авторского замысла, высоту эстетического восприятия и богатство эмоциональной рефлексии литературного шедевра к примитивному и пустому гедонистическому переживанию. Превращает его в средство развлечения и занятия досуга. И поэтому в данном исследовании мы придерживаемся подхода, который великолепно постулировал литературовед Александр Павлович Скафтымов: «Признать законность произвола в понимании художественных произведений значило бы уничтожить их фактичность перед наукой. Всякая наука, вместо знания о фактах, должна была бы превратиться в перечень мнений о фактах. Нужна ли такая наука?!» [Скафтымов, 175].

Творчество Александра Сергеевича Пушкина характеризуется исключительно высокой точностью и мелодичностью, которые вместе составляют уникальную гремучую смесь. Великий поэт потратил свою короткую жизнь на то, чтобы одарить человечество плодами своего гения [Летопись-II, 67]. Ведь «для того, чтобы обеспечить наружную лёгкость своих прелестных стихов он часами мучался над ними, и почти в каждом слове было бесчисленное множество помарок» [Пушкин-1974, 104]. Иному читателю следует осознать, что Александр Сергеевич Пушкин творил не для того, чтобы мы сейчас по примеру Тани «смотрели и не видели» [7, LIII], и пытались своё непонимание отдать на откуп субъективизму. Поэтому любые попытки произвольного толкования применительно к его творчеству должны быть решительно отвергнуты. И вместо того, чтобы убаюкивать себя бестолковыми утешениями в стиле «у каждого своя Татьяна», необходимо потратить усилия на то, чтобы выяснить, какой, собственно, она была задумана. А заодно извлечь максимальную пользу из литературного сокровища под названием роман в стихах «Евгений Онегин». Разумеется, после этого никто не волен ограничивать у читателя широту его субъективного восприятия.

Человечество как вид разумный по эволюционным меркам только что родилось. Наш мозг десятки миллионов лет формировался для решения биологических задач выживания, других до недавнего времени просто не было. В результате наш самый энергозатратный орган не способен полноценно функционировать более трёх часов в день, более получаса кряду. Люди по факту рождения имеют оригинальную конструкцию мозга, которая по нейрональной массе отдельных своих 309 структур отличается от окружающих количественно (как исследовано, до 50 раз), а иногда даже качественно. Всё это приводит к тому, что люди друг друга, как правило, не понимают. А литературные шедевры, вооружившись своим субъективным восприятием, превращают не в инструмент развития, а в яблоко раздора.

Поскольку индивидуальная изменчивость мозга кратно выше групповой, это ставит крест на любых националистических идеях и приводит нас к пониманию, что объединять и учить эффективному и плодотворному взаимодействию нужно не столько народы, сколько личности. Разделение общества людей на национальные государства произошло всего несколько веков назад и даже в этом смысле достаточно условно. Тем не менее, тщательно охраняя эту обособленность, необходимо на здоровых началах старательно консолидировать популяцию, рассматривать её как единый цельный организм. Пушкин предлагал сделать это на основе возвышенных поэтизированных чувств и глубоких мыслей. Запечатление социальных инстинктов происходит в раннем детстве, поэтому вести такую работу нужно с самого раннего возраста, уместного для этих целей. И с благодарностью вспоминая Скафтымова, мы просто обязаны превратить, наконец, литературу в эффективный рабочий инструмент консолидации нашей разрозненной популяции. Такую возможность предоставил нам наш великий литературный гений.

Учитель Пушкина Константин Николаевич Батюшков (1787—1855) писал: «В Москве, прелестнейшей, величайшей в мире столицы, построенной величайшим народом на приятнейшем месте, которая является вывеской нашего отечества (с которой некоторые иностранцы прощаются со слезами), все хотят прослыть иностранцами, картавят и кривляются» [Батюшков, 388—389]. Незадолго до своей смерти Белинский в открытом письме Гоголю утверждал: «Ей (России) нужны не проповеди, не молитвы, а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, права и законы, сообразные не с учением церкви, а со здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище… страны, где нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей» [Белинский-1952]. Огромная страна, в которой 1,5% танцующего на балах населения паразитировала на 80% прозябающих в своих землянках полурабах и которая ничтоже сумняшися меняла стратегическое сырьё на косметические безделушки и прихотливые обеды для бездельников, неизбежно скатывалась в социальный, культурный и политический тупик. Возникший вакуум власти, образования, культуры и производства исторически стереотипно пытались занять те же силы, которые терзали страну начиная как минимум с эпохи Смутного времени начала XVII века.

Разумеется, способная к абстрактной мыслительной деятельности, знакомая с европейскими культурными веяниями, наслышанная о революциях в Европе (Греции, Испании, Франции) и при этом не обременённая избыточными обязанностями определённая часть российского общества сделала идею политического переустройства своей повесткой. Вот и исключительная творческая одарённость, прекрасная память, обострённое на фоне бытовой беспомощности чувство справедливости вольнодумца Пушкина изливались прекрасными и точными вольнолюбивыми рифмами, которые в условиях жёсткой цензуры приходилось, очевидно, зашифровывать. Об этом гениально сказано в его стихотворении «Поэт» 1827 года.

По свидетельству декабриста Д. И. Завалишина, «самое достоинство стиха (Пушкина), легко удерживаемого в памяти, содействовало распространению кощунственных и революционных идей» [А. С. Пушкин, 509] [ср. Летопись-II, 139]. Практически вся молодёжь начала 30–х годов XIX века за Музой Пушкина «буйно волочилась» [8, III]. Его произведения «многие твердят наизусть и бредят ими, и корни этой заразы нелегко уничтожить» [Литературный]. Оказывается, «в то время не было сколько–нибудь грамотного прапорщика в армии, который не знал бы их наизусть» [Пушкин-1974, 365], даже ненапечатанные. Его гениальные стихи «все тузы Московские читали с удовольствием» [Штрайх, 32]. Крестьяне в своих неумелых стихах воспевали поэта как борца за свободу и справедливость [см. например Сельский-1900-20]. Пушкин в сожжённой десятой главе упоминал о том, что «меланхолический» Якушкин [Пушкин-13, 183] знал наизусть [Пушкин-1974, 365] его «ноэли». Получается, Александр Сергеевич вопреки нарастающей антипушкинской истерии в 30–е годы XIX века много лет был лидером мнений [ср. Пушкин-13, 286]. И даже много позже, в начале крымской войны, Степан Шевырёв будет призывать: «Пушкин! встань, проснись из гробу! Зачинай победный клик!» [Московитянин]. Впрочем, Пушкина ни критика, ни дворянство, ни народ не поняли [Сельский-1899] [Сельский-1900:23]. И в итоге «развитие получили только его вольнолюбивые, преимущественно ранние мотивы» [Поварцов, 107] и взгляд на него как на неудавшегося декабриста, глашатая революционного движения. Александр Сергеевич справедливо полагал, что «Люди, которые умеют читать и писать, скоро будут нужны в России» [ср. письмо П. А. Вяземскому от 6 февраля 1823 г.]. Своим творчеством он «открыл тайну стихосложения» [Библиотека, 94] и фактически создал современный русский язык. Пушкин мог научить нас на нём разговаривать и даже писать поэмы, — красиво, высокохудожественно, выразительно, точно и содержательно. К нему должно было бы относиться как к гениальному собеседнику. Одновременно с Александром Сергеевичем и после него могли и даже обязаны были вырасти армии благодарных последователей со своими горами высоких литературных шедевров. Великий поэт создал основу для того, чтобы обогатился весь жизненный контекст. Учитывая, что полноценный акт художественного осмысления литературного произведения предусматривает активное участие читателя, от читательской аудитории можно было ожидать повышения уровня вовлечённости, культуры восприятия и понимания авторского замысла. Однако вместо этого появились лишь «тьмы и тьмы бессмысленных подражателей» [Гинзбург], полчища имитаторов и поверхностных титулованных критиканов, родивших только «обширное поле бездарности и пустозвучия» [Библиотека, 94]. Мережковский восклицал: «Как это странно! Начатая самым светлым, самым жизнерадостным из новых гениев, русская поэзия сделалась поэзией мрака, самоистязания, жалости, страха смерти… Безнадежный мистицизм Лермонтова и Гоголя; бездонный, черный колодец Достоевского — только ряд ступеней, по которым мы сходили все ниже и ниже, в «страну тени смертной» [Мережковский-1991, 157]. И в итоге, по его мнению, «трагизм русской литературы заключается в том, что, с каждым шагом все более и более удаляясь от Пушкина, она вместе с тем считает себя верною хранительницею пушкинских заветов» [Мережковский-1990, 151]. И со всеми этими возмутительными фактами давно пора разобраться.

Великий поэт, пока был жив, как мог, боролся с, по Батюшкову, «гладкой» [Библиотека, 93] поэзией. Пушкин считал, что «литература превратилась в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни», кроме двух–трёх литераторов «все прочие разучаются» и «очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть — от полиции». Неслучайно он плотно занимался подробностями Пугачёвского бунта и собирал материалы для истории Петра I, занимался другими проектами, — всё пытался, что называется, капнуть и вширь, и вглубь. Однако на этой почве он радикально разошёлся во взглядах с лидерами будущих декабристов. Популярные революционно–патриотические «Думы» Рылеева называл «дрянью» [Московский] и считал, что «все они на один покрой: описание места действия, речь героя и — нравоучение. Национального, русского нет в них ничего, кроме имен (исключаю Ивана Сусанина)». Заметим, кстати, что в последней можно встретить совершенно неадекватный посыл: «Кто русский по сердцу, тот бодро и смело / И радостно гибнет за правое дело!». На допросе 24 апреля 1826 года Рылеев заявил, что убийство царя: «неминуемо породит междоусобие и все ужасы народной революции», а вот убийство всей царской семьи «объединит» общество. При этом постоянно и недвусмысленно требовал от Пушкина быть не только поэтом, но и «гражданином» [Русский], что было равносильно требованию писать стереотипно, как все. Разумеется, Пушкин не мог разделять таких странных взглядов. В итоге у него с Рылеевым, Бестужевым, Катениным и всеми остальными лидерами революционного движения на литературном и политическом поприщах возникла «пропасть» [Тынянов] сплошного непонимания [Маймина]. После завершения процесса против участников восстания он совершенно справедливо характеризует «преступные заблуждения заговорщиков ничтожными, кровавыми и безумными» [Пушкин XI, 43].

Существует расхожее мнение о том, что Пушкину будущие декабристы не доверяли из-за его ветрености и «многим глупостям» [Пущин, 71], он якобы «не стоил этой чести» [Летопись-III, 223]. Однако есть основания полагать, что это мнение ошибочно. На эти мысли наводит анализ рискованного приезда Ивана Пущина в январе 1825 года в ссылку в Михайловское к находящемуся под двойным надзором опальному поэту: утром друзья долго горячо обнимались, а в полночь (!) гость уехал не прощаясь [Пущин, 73]. И потом два месяца, в письмах от 18 февраля и 12 марта 1825 года, напоминал о том, что ждёт какого–то ответа, который, судя по посланию от 2 апреля, его в итоге не устроил. Можно обоснованно предположить, что Иван Пущин безрезультатно пытался уговорить автора строк «Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный» и «Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые» присоединиться к тайному обществу действительно смелых, отчаянных, идейных [Муравьев-Апостол, 85] [Якушкин], но в целом, не способных к консолидации и эффективным и грамотным действиям заговорщиков. Кстати, в этом контексте глагол «бормотать» [Пушкин, 524] в сожжённой 10–й главе в отношении честного, высокообразованного, разностороннего, бесстрашного и героического офицера Михаила Сергеевича Лунина, который в отличие от большинства декабристов никого не сдал следствию, мог быть применён Пушкиным лишь в качестве указания на неадекватное восприятие пёстрым декабристским сообществом «решительных мер», предлагаемых этим восхитительным человеком. Позже Иван Пущин на допросе утверждал Николаю I, что «Пушкин называл тайные общества к р ы с о л о в к а м и, а заговоры — г у б и т е л ь н ы м и» [Летопись, 121]. А 7 марта 1826 г. в письме Жуковскому наш поэт уверял, что «не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» [Пушкин-13, 265—266]. Кроме того, Александр Сергеевич на удивление резко отрицательно высказывался о первом русском революционере: «Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Преступление его ничем нельзя извинить». Считал «Путешествие в Москву» весьма посредственной книгой» [Пушкин-12, 32], в «Памятнике» назвал сосланных декабристов «падшими», а в «Во глубине сибирских руд…» охарактеризовал «думы» декабристов «высокими», однако их «труд» — «скорбным».. Давайте, пожалуй, вчитаемся повнимательнее:

«Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье» [Пушкин-3, 49].

В переводе на язык прозы здесь написано буквально следующее: «Терпите, ваши высокие мысли и скорбная их реализация не пропадут».

«Несчастью верная сестра,

Надежда в мрачном подземелье

Разбудит бодрость и веселье,

Придет желанная пора:»

Здесь важно не упустить первую строку: « (Напрасные) Надежды являются спутницами несчастья, (уделом и оплотом всех несчастных) они вас взбодрят и развеселят,».

«Любовь и дружество до вас

Дойдут сквозь мрачные затворы,

Как в ваши каторжные норы

Доходит мой свободный глас»

А вот тут интересно. Пушкин не говорит про поддержку обитателей нор в любой форме или про то, что их дело будет подхвачено, продолжено, а самих узников попытаются освободить, — «До декабристов дойдут (?) любовь (?) и дружба (их сам Александр Сергеевич нещадно критиковал [4, XIX — XXI]), причём „так“, как доходит свободный (благодаря тому, что Пушкин в Михайловском не принял предложение Ивана Пущина) глас поэта, — т. е. тайно, через неизвестного купца [Пушкин-3, 1138]».

«Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут — и свобода

Вас примет радостно у входа,

И братья меч вам отдадут»

Для лучшего понимания вспомним как пришествие свободы описал в своём стихотворении «Ода с французского» (1815) Джорж Гордон Байрон (1788—1824). Для красоты выберем самый поэтичный перевод:

«Но близок миг, когда с п л о т я т с я

В союз умы, сердца людей.

Что может им сопротивляться?

Прошло владычество мечей —

У них нет власти над душою,

И в мире скорби и забот

Свобода воинов найдёт».

В таком контексте мысль «свобода воинов найдёт» высупает в качестве фигурального выражения как результат сплочения мыслей и чувств народных масс. Перепроверяем оригинальный текст:

«And the voice of mankind,

Shall arise in communion­ —

And who shall resist that proud union?», — да, всё именно так.

Возвращаемся к пушкинскому гению и удивляемся: «Оковы [обитателей нор сами по себе когда-нибудь] падут, у входа вместо друзей и соратников встретит некая „свобода“, а загадочные „братья“ (вероятно, за ненадобностью) отдадут свой меч». При этом, в некоторых версиях стихотворения вместо глагола «отдадут» стоял «подадут», который имеет совершенно иной смысл. Кроме того, есть свидетельство хозяина дома, в котором этот стих был написан, Соболевского, который утверждает, что в последней строке вместо соединительного союза «и» стоял противительный «а», а вместо существительного «меч» было другое слово, «это он твердо помнит» [Пушкин-3, 1137].

Бытует мнение, что тут речь о «возвращении „меча“ чести, то есть дворянской шпаги» [Дьяконов, 92]. Однако шпаги декабристов не хранились у «братьев», следовательно, они не могли их ни «подать», ни «отдать», разве что подарить свои собственные. Теперь соединим и получим перевод известного стихотворения в следующем виде:

«Терпите, ваши высокие мысли и скорбная их реализация не пропадут напрасно.

(Напрасные) Надежды, удел и оплот всех несчастных, вас взбодрят и развеселят,

Окольными тропами, оказией дойдут до вас уверения в любви и дружбе.

А братья (за ненадобностью) отдадут вам (свой) меч [Пушкин-3, 1127]».

Продолжаем. В известном черновике он рисует виселицу с болтающимися трупами и дважды пишет характерное «И я бы мог как [шут на]» [Цявловский, 160]. Эфрос предлагает понимать причину упоминания «шута» в связи с «предсмертными конвульсиями в веревочной петле при позорной казни с вынужденным и унизительным кривлянием шута на канате перед базарной площадью» [Эфрос, 360]. Наша версия, — Пушкин считает декабристов с их распрями, массовым предательством и даже взаимными оговорами, неспособностью подготовить толковые или хотя бы консолидированные действия, а также убийством в спину героя Отечественной войны Милорадовича шутами и справедливо полагает, что если бы он в михайловской ссылке поддался на уговоры Ивана Пущина, сейчас мог бы болтаться в петле как один из них.

И поэтому история о том, что Александра Сергеевича Пушкина, который несмотря на прямой запрет, в одиночку поскакал на отряд турок, или, например, полгода методично готовился к дуэли с более метким стрелком и более опытным дуэлянтом Толстым Американцем, может отвратить от поездки в революционную столицу заяц, которых тот же Рылеев сравнивал с бегущими войсками Наполеона, выглядит неадекватной. Иван Пущин после смерти поэта задавался вопросом, «что было бы с Пушкиным, если бы я привлёк его в наш союз (Северное общество декабристов)». В качестве ответа предлагаем переформулировать вопрос таким образом: «Что стало бы с членами Союза если бы они присоединились к Пушкину?».

Эволюция замысла романа

Великие умы обсуждают идеи,

Средние умы обсуждают события,

Мелкие умы обсуждают людей

Элеонора Рузвельт


Европа, оглушенная, очарованная славою французских писателей, преклоняет к ним подобострастное внимание, европейская поэзия становится суха и ничтожна, как и во Франции

А. С. Пушкин. О ничтожестве литературы русской (1834) [Пушкин-11, 272]

В рамках данного исследования мы предполагаем, что первоначально Александр Сергеевич задумал масштабную поэму, вероятно, «классического» размера песен в 25, которая должна была стать программным документом революционного переустройства в России. Такое предположение объясняет причину, по которой он уже после первых двух глав в письмах к Дельвигу от 16 ноября 1823 г. и к А. И. Тургеневу от 1 декабря 1823 г. говорил об «Онегине» как о произведении, невозможном для цензуры («о печати нечего и думать», « [цензор] его не увидит»), в котором он «захлебывается желчью», — т. е., надо понимать, цинично и непредвзято исследует окружающую действительность. И именно поэтому он не раз называл его своим «лучшим» творением, а позже «чтоб напечатать Онегина, был готов хоть в петлю» [Пушкин-13, 92] и даже употреблял более крепкие по своей убедительности обороты. При этом нельзя забывать, что всё творчество «поэта действительности», в т. ч. даже его лирика, отличается необыкновенной точностью формулировок. И именно поэтому оно так интересно для пристального изучения.

Первоначальный план «Евгения Онегина» был утерян, либо даже уничтожен самим автором. Мы считаем, что в романе в стихах Пушкин предполагал закодировать от цензуры нечто вроде манифеста структурного политического и общественного переустройства, которым должна была проникнуться революционно настроенная часть общества.

Для сравнения, в 1803 году свой манифест подготовил вице-адмирал, литератор, учёный, будущий министр народного просвещения, активный борец с галлицизмами и галломанией Александр Семёнович Шишков (1754—1841). В трактате «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка» он называл галломанию «русской русофобией», — тяжкой болезнью, поразившей русское общество: « [Французы] учат нас всему: как одеваться, как ходить, как стоять, как петь, как говорить, как кланяться и даже как сморкать и кашлять… Мы без знания языка их почитаем себя невеждами и дураками. Пишем друг к другу по-французски. Благородные девицы наши стыдятся спеть Русскую песню. Научили нас удивляться всему тому, что они делают, — презирать благочестивые нравы предков наших и насмехаться над всеми их мнениями и делами. Все то, что собственное наше, стало становится в глазах наших худо и презренно» [Собрание]. Отметим, кстати, что звук «ф» простой народ не выговаривал и поэтому, к примеру, вместо слова «француз» крестьяне произносили «хранцуз», вместо «фасоль», — «квасоль» и т. п. Так выговаривал звуки даже мой дедушка Кандауров Алексей Никитович 1913 года рождения из с. Калиновка Ставропольской губернии.

Продолжаем. Не обременённый службой повеса, легко узнаваемый [Анненков, 131] [ср. Пушкин-13, 149] типаж, которому надоела бестолковая жизнь [1, XXXVII], вместе с выпускником прогрессивного университета, «питомцем Канта» [Пушкин, 267] могли, что называется, представлять собой гремучую смесь, а не «лёд и пламень» как в печатной версии. Можно предположить, что в соответствие с первоначальным замыслом матёрый Онегин должен был влюбиться в простую, тихую, задумчивую Татьяну, а его пылкий и идейный сосед — в здоровую деревенскую девушку, читая описание которой [2, XXIII] большинство мужчин обязательно мечтательно вздохнёт.

И вот, женившись на простых русских деревенских потомках княжеского рода Лариных, они должны были выразительными средствами своих персонажей продемонстрировать видение автора на методы революционных преобразований. Каких именно — вопрос, которым нужно заниматься отдельно. Мы лишь можем строить некоторые догадки, например, на основе содержания критической статьи великого поэта о творчестве Александра Радищева [Пушкин-12, 32]. В ней он говорит, что «нет убедительности в поношениях» и искренне удивляется, почему Радищев: «старается раздражить верховную власть, поносит власть господ как явное беззаконие и злится на ценсуру» вместо того, чтобы «указать на благо, которое она в состоянии сотворить, представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян» и потолковать о грамотных регламентах для писателей.

Можно с уверенностью говорить о «глубоком понимании» Александром Сергеевичем бесперспективности насилия. Например Пушкин, пользуясь существующим на момент начала работы над романом статусом лидера мнений, мог своим волшебным слогом убедительно показать всевозможные выгоды от политических свобод и внедрения передовых экономических отношений и технологий [см. 2, IV]. При этом от читателя ожидался определённый уровень вовлечённости и самосознания, ибо «для толпы ничтожной и глухой / С м е ш о н глас сердца благородный» [Пушкин-2 (2), 727].

Однако Пушкин уже в процессе написания самых первых глав столкнулся с полным непробиваемым непониманием своих литературных идей и политических воззрений со стороны тех, кому они в первую очередь адресовались. Воспитанные иезуитами лидеры будущих декабристов были готовы спорить до хрипоты [Пушкин-13, 150]. При этом анализ их возражений, как следует из отрывочно сохранившейся переписки 1824—1825 годов, способен навести тоску:

— А. А. Бестужев: «я не убежден в том, будто велика заслуга оплодотворить тощее поле предмета, хотя и соглашаюсь, что тут надобно много искусства и труда… Чем выше предмет, тем более надобно силы, чтобы объять его — его постичь, его одушевить… дал ли ты Онегину поэтические формы, кроме стихов? поставил ли ты его в контраст со светом, чтобы в резком злословии показать его резкие черты?» [Пушкин-13, 148], впрочем, сохранилось и любопытное наблюдение об Онегине, — «Я вижу франта, который д у ш о й и телом предан моде — вижу человека, которых тысячи встречаю на яву, ибо самая холодность и мизантропия и странность теперь в числе туалетных приборов» [Пушкин-13, 148];

— Рылеев: «теперь Онегин ниже Бахчисарайского фонтана и Кавказского Пленника. Я готов спорить об этом до второго пришествия… Поэт, описавший колоду карт лучше, нежели другой деревья, не всегда выше своего соперника» [Пушкин-13, 150].

В черновиках поэта сохранился ответ В. Ф. Раевскому, из которого следует, что Пушкин гордится отнюдь не (своими) страстными рифмами и сатирой, а «самолюбивыми думами» [Пушкин-2 (2), 713], вот их-то, напомним, и нужно искать в «самом лучшем» произведении поэта. Читатель волен самостоятельно предположить причину, по которой это письмо в таком виде так и не было отправлено.

...