Опоздавшая молодежь
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Опоздавшая молодежь

Кэндзабуро Оэ

Опоздавшая молодежь

© Kenzaburo Oe, 1962

© Перевод. В. Гривнин, наследники, 2025

© Издание на русском языке AST Publishers, 2025

Часть первая

Лето 1945 года. Деревня

Глава 1

– Я не смогу этого сделать, – сказал я. – Я ведь не ребенок и не птица.

У. Х. Оден


– Ты каждый день опаздываешь. И нечего на меня коситься! – сказала учительница. – А ведь еще недавно ты был самым лучшим учеником среди шестиклассников нашей школы, был настоящим маленьким гражданином.

А я и не косился на нее, просто правый глаз у меня косит. Я опускаю голову. Потом краешком глаза смотрю на залитую солнцем маленькую спортивную площадку.

– Ты что-то скрываешь. Признайся, в чем дело. И попробуй только не сказать… – Хлоп. Правая щека вспыхивает огнем.

Я быстро поднимаю глаза и смотрю на толстое и красное, в капельках пота лицо учительницы. Чувствую, что она колеблется: звать или не звать этого верзилу, помощника директора, чтобы тот наказал меня и силой заставил сознаться во всем. На мои уши набрасываются шершавые, цепкие пальцы и, точно слепни, больно впиваются в них. От неожиданности и боли я пугаюсь, но тут же успокаиваю себя: «Она хочет наказать меня, не прибегая ни к чьей помощи». Лучше уж терпеть боль от нее, чем от этого верзилы, помощника директора. И я начинаю вопить, будто мне и в самом деле нестерпимо больно. Как кошка, которая мурлычет, когда ее гладят, я, чтобы привести учительницу в хорошее расположение духа, изо всех сил стараюсь показать, что боль мне небезразлична.

Когда какое-либо действие учителя не встречает ответной реакции учеников, тот будет снова и снова повторять его, пока не добьется своего. У меня не было никакого желания быть наказанным, если этого можно избежать с помощью простой детской изворотливости. В общем, зря она все это затеяла.

Учительница оставила в покое мои горящие уши и, точно обжегшись кипящей кровью, пульсирующей в них, медленно, будто сжимая в руках по тяжелому камню, опустила руки на толстые выпирающие колени, обтянутые шароварами. Здоровенные, как у мужчины, грязные руки. «Как только вырвусь из класса, сразу же вымою уши под краном».

– Почему, ну почему ты вдруг стал таким плохим мальчиком? Объясни, в чем дело? Что ж, можешь молчать, я и так все прекрасно понимаю.

Перехватывает дыхание, лицо пылает. Внутри все горит, и даже послеполуденный воздух знойного лета несет прохладу. Учительница молчит, молчу и я. Кроме нас двоих, в классе нет никого. С реки сюда – школа стоит на горе – доносятся крики ребят и всплески воды. Ни на спортивной площадке, ни в других классах нет никого. В учительской, через две комнаты от нас, громко кричит радио и стоит гробовое молчание учителей, внимательно слушающих его и ничего не понимающих. От этого в волнении бьется сердце. «Важное сообщение», – так сказал директор школы. Мне кажется, учительница тоже хочет поскорее отделаться от меня, чтобы пойти слушать радио. Если б она это сделала, я бы сразу освободился от овладевшего мной гнетущего чувства.

Хлоп! И снова звенит щека, уши слышат этот звон. Потом боль отдается в голове. Похоже, учительница по-настоящему разозлилась. Выйдя из себя, она в бешенстве кричит писклявым голосом:

– Рассказывай все! И не вздумай ничего скрывать, я и так все знаю. Не хитри, рассказывай все!

«Ну что мне делать? Не могу же я ей все рассказать, – думаю я, глядя, как слеза с моей щеки катится по бороздке, прорезанной в парте перочинным ножом. – Нет, не могу я ей ничего рассказать».

Все началось с того самого дня, как один из курсантов, приехавших в деревню, сказал: «Война кончается. А ты, парень, еще слишком мал и на войну не успеешь!» Раньше, еще до приезда этого злосчастного курсанта, я как-то спросил отца: «Разве я смогу пойти на войну? Я еще совсем маленький и на войну не успею. Я, наверное, опоздаю на войну, а?»

«Не успеешь на войну? Опоздаешь на войну? Почему? Нет, ты не должен опоздать. Война, еще одна война, а потом снова война. Войны не кончаются. Нет, сынок, на войну ты наверняка не опоздаешь. – Так мне говорил отец. – На войну никто не опоздает. Все пойдут на войну, все станут солдатами». Так говорил отец. И у меня было чувство, что так говорили давно, очень, очень давно. Так говорили отцы еще со времен Дзимму, основателя империи. Отцы говорили это сыновьям после Дзимму, в течение многих веков, когда на смену одному императору приходил другой: «Нет, сынок, на войну ты наверняка не опоздаешь. На войну никто не опоздает! Все пойдут на войну, все станут солдатами! Ну, иди, играй, закаляйся. А то наденут на тебя солдатскую форму, а ты вон какой тщедушный». И вот я, чтобы стать сильным солдатом, стать крепким, как все солдаты из нашей деревни, вместо того, чтобы ходить, начал бегать, а во время уборки класса вместо легких стульев двигал тяжелые столы – так я закалял себя.

В один прекрасный день курсант, приехавший со своими товарищами в нашу деревню на строительство скипидарного завода, курсант не в темно-синей форме с семью пуговицами, как на фотографиях, а в желтой рабочей одежде и выгоревшей военной фуражке, посеял во мне семена тревоги. Война кончается. А ты, парень, еще слишком мал и на войну не успеешь.

– С тех пор как у тебя умер отец, ты стал самым ленивым учеником.

Учительница сказала это тихо и грустно, чуть ли не со слезами в голосе, и в то же время убежденно, всем своим видом показывая, что она отказалась от мысли добиться от меня ответа. Я вздохнул с облегчением. Я спасен. Учительница ничего не знает о беспросветной тревоге, которую поселил в моем сердце курсант. Я раскаиваюсь в том, что опаздываю на уроки, в том, что не смотрю в глаза учительнице. Я вижу себя со стороны, в углу душной комнаты, освещенной послеполуденным солнцем, уже не испытывающим никакой тяжести от присутствия учительницы.

– Бедненький. Бедненький мальчик. После смерти отца ты живешь в каком-то постоянном страхе.

Учительница все говорит и говорит – это целый поток жалостливых слов, мягких, ласкающих душу слов. «Ошибаешься». Но я старательно, так старательно, что даже слезы на глаза навернулись, делаю вид, будто погружаюсь в эту тепловатую водичку сочувствия и ободрения. Потом я начинаю думать о жаре. Утром и то уже было жарко. У меня такая игра – и утром, и в полдень, и после полудня, и совсем к вечеру измерять, как накаляется и остывает летний день. Летний день, обжигающий щеки, как при лихорадке; летний день, палящий подсолнечник и траву под ним, голую красноватую землю, костлявую спину белесой кошки. Я смотрю на все это, прижавшись щекой к оконному переплету, – вот мои приборы, которыми я измеряю летний день, измеряю высший его взлет в три часа пополудни. Летний день первого разряда, второго разряда; летний день вне разряда, особый, неслыханный в прошлом летний день. Я измеряю его и в соответствии с показаниями своих приборов готовлюсь к послеполуденному времени. Сколько налить воды курам? Нужно ли укрыть травой оцинкованную крышу? Нужно ли оттащить подальше в сарай клетку с кроликами? Стоит ли еще утром нарвать персиков и тут же все съесть? Или, может быть, если они не перезреют, треть оставить на дереве до вечера? Когда все готово, я спускаюсь к реке, по дороге протирая стекло маски, смочив ее росой с полыни. До самого вечера я спасаюсь от летней жары на реке. Голый и мокрый.

Сегодняшний день я еще утром определил как неслыханный в прошлом. А сейчас, во второй половине дня, он достиг апогея и его внешняя оболочка, с трудом сохраняя равновесие, дрожит, готовая взорваться.

– Крепись. Ты не должен падать духом, как не падают духом летчики и солдаты на фронте.

Учительница шепчет слова утешения, наклонив ко мне свое толстое красное лицо, покрытое потом. Меня начинает тошнить – так пахнет у нее изо рта. Я задерживаю дыхание и кошу глаз в сторону, избегая ее взгляда. На белом прямоугольнике спортивной площадки, пустой из-за жары, неожиданно появляются две черные фигуры – они привлекают мое внимание.

Мальчик примерно моего возраста, с трудом кончиками пальцев нажимая на педали старого, похожего на долговязую клячу велосипеда, делает круг за кругом в центре площадки. Движущаяся короткая тень велосипеда горбит прочерченную им колею, точно выгибает спину неведомый зверь. Нестерпимо жаркий воздух маревом колышется над спортивной площадкой, усыпанной мелким гравием. Если долго пристально смотреть, к горлу подступает тошнота. Круг, по которому движется велосипед, все сужается. В центре стоит женщина в соломенной шляпе и полотняном платье, городская женщина, толстая и бесформенная, как бревно, и, изнемогая от жары, присматривает за сыном. Правда, на него она не смотрит, стоит, молча опустив голову, чем-то озабоченная. Эту женщину я уже встречал на почте. Я видел ее, когда однажды зашел купить открытки. Деревенские ребята, переступая с ноги на ногу на солнцепеке, столпились у почты и в восторге молча пялили на нее глаза. В полутемном помещении почты белое полотняное платье казалось особенно ярким. Мать эвакуированного мальчика. Все время, когда говорит с ним, называет себя «мама», «мама». У меня пропала охота покупать открытки. Захотелось избить и деревенских ребят, чтобы не таращили на человека глаза, и этого эвакуированного. А потом женщина повернула к нам скуластое, сплошь поросшее светлым пухом лицо, и все ребята, в том числе и я, пораженные отступили…

Круг, по которому бесшумно крутится велосипед, все сужается и сужается, и наконец до плеча сидящего на нем мальчика дотягивается рука матери. Мальчик слезает с велосипеда. И оба, переговариваясь и толкая велосипед, уходят в сторону колодца.

Радио из учительской кричит все громче, запах от учительницы все нестерпимее. «Мало того что мне приходится выслушивать ее ругань, я должен еще нюхать ее пот».

– Вчера приходила твоя мать, – говорит учительница.

«Ага, вот почему меня оставили сегодня после уроков. Теперь все ясно». Я испытываю огромное облегчение, даже проникаюсь чувством дружбы ко всем людям в мире, исключая американцев и англичан.

– Ты думаешь об отце? – говорит учительница.

– Думаю, – впервые открываю я рот.

Отец говорил: «Все пойдут на войну, все станут солдатами! Ну, иди, играй, закаляйся!» Но сам отец на войну не пошел. Он умер и тем самым лишил себя возможности стать солдатом. Умерев, он лежит сейчас в земле, смешавшись с корнями травы, высохшими трупами червяков и личинок, с бесчисленным множеством старых трупов, холодной галькой, перемываемой грунтовыми водами. Когда началась война, он уже давно был мертв и бессилен помочь мне, покоился в земле. Письма дяди, приходившие с далекого острова Лейте, взывали к отцу как к живому человеку – их складывали у алтаря. Дядя – боевой офицер, сражающийся теперь на Сайпане, – сейчас, под вечер, может быть, пишет свое очередное письмо отцу, считая его живым. Наша семья, от горя потеряв жизненные силы и мужество, так и не сообщила дяде о смерти его брата.

– Твоя мать сказала мне, что ни разу не видела во сне отца. Ты знаешь об этом?

– Да, – сказал я.

Отец умер, и его распухшее белое тело лежит в земле, как личинка огромного насекомого. У него просто нет сил послать весточку на землю. Но все-таки, может быть, это неправда, что мать не видит во сне отца? Мать, однажды разозлившись, теперь ненавидит меня! И, может быть, поэтому не говорит мне правду, не рассказывает, что видит во сне отца, зная, как это важно для меня. С тех пор как умер отец, мать возненавидела меня.

– А почему? – допытывается учительница.

– Не знаю.

Она с маху бьет меня по щеке. На этот раз я не могу сдержать стона от настоящей боли.

– Закрой глаза, отвратительный мальчишка, и думай об отце. Закрой глаза и думай о нем три минуты. Следующий раз не будешь говорить: «Не знаю».

Я закрываю глаза. Запах, исходящий от тела учительницы, заполняет весь окружающий мир.

Отец был веселым, добродушным человеком. Вечно он напевал что-нибудь себе под нос, напевал и делал свою работу – увязывал белые кругляки бумажного дерева, их отправляли на бумажную фабрику. Крестьянки, сидя на циновках, тонкими ножами сдирали кору с чурок, потом чурки вымачивали и сушили. Высушенные белые кругляки связывали и складывали штабелями во дворе, там всегда стоял приятный, свежий запах. А содранная черная кора и желтое лыко валялись на земле, источая отвратительный запах гнили.

Я гордился отцом. Отец тихо напевал и делал свое дело. Безразлично напевал, без всякого выражения. Пел, точно презирая песню. Он презирал женщин, пришедших на работу, презирал песню. Он хотел одного – пойти на фронт. И только призывная повестка, которая пришла бы однажды утром, не была бы ему безразлична. Но повестка отцу не пришла. Смерть затянула отца во мрак, как в заячий капкан.

– Ну, хватит! А теперь посмотри мне в глаза. Если у тебя совесть нечиста, ты не сможешь смотреть мне в глаза.

Я стал смотреть в злые, с желтоватыми белками глаза учительницы. В них отразилось мое испуганное лицо.

– Почему ты не звал отца? Если б ты позвал, он не умер бы, к нему, может быть, вернулось бы сознание. Мать на тебя очень сердита за то, что ты не послушал ее.

«Ничего подобного. Даже если б я кричал у него над самым ухом, отец все равно не ожил бы. Это глупое суеверие – думать, что если мальчик будет звать умирающего, тот воскреснет. Отец был без сознания, но глаза у него были приоткрыты, и казалось, он высматривает что-то, прищурившись, будто смотрит на блестящее облако. Вот почему мать, дядя и соседи думали, что он не умер. Младшая сестра, младший брат, старшая сестра – все вместе, наклонившись к самому уху отца, звали его: „Отец, вернись!“ Все мне говорили, чтобы я тоже звал. „Зови!“ – говорили они. Но я упорно молчал. Мать зло, холодными глазами глянула на меня. И с тех пор она меня ненавидит. Соседи тоже считали меня чудовищем, у которого глаза источают яд. И они отворачивались, чтобы не встречаться со мной взглядом. Я остался один – изгнанный из круга плакавшей навзрыд семьи, изгнанный из круга добросердечных соседей. Потом я стал думать о том, что отец ни за что не оживет, стал думать о призывной повестке, которая так и не пришла отцу».

– Почему ты не звал отца? Хоть сам себе ответь на этот вопрос. Почему? Подумай почему?

Я думал об этом не раз. Даже когда умирал отец, думал: «Мать всю жизнь будет упрекать меня за то, что я не зову отца, брат и сестры тоже… Все отвернутся от меня, если только я не стану звать отца». И все равно я не сделал этого. Кричать в ухо отцу, который ни за что не оживет, в ухо отцу, который уже ничего не слышит, – это похоже на игру, и мне было стыдно. И было стыдно не столько перед живыми, сидевшими при ярком электрическом свете, забыв, что его нужно экономить, до дрожи стыдно перед самим отцом, погрузившимся в мир смерти и пристально высматривавшим что-то, было стыдно обращаться с ним как с живым человеком. Отец высматривал что-то. Это что-то – чудовище. Как пожар, огромное багровое чудовище, грохочет и воет в самом обычном доме, так же и смерть – огромное чудовище, и только что умерший, только что начавший спускаться вниз по дороге смерти отец, объятый страхом, дрожа от ужаса и стараясь преодолеть его, безропотно смотрел на чудовище в ярко освещенной спальне. Мне было стыдно даже того, что я, живой, стою у него перед глазами. Но если бы я признался, что мне стыдно, никто бы меня все равно не понял. Нет, никто бы не понял. Потому что никто не видел этих глаз. Да и сейчас скажи я, что не сделал этого потому, что мне было стыдно, она бы снова влепила мне пощечину. А я не хочу, чтобы меня била эта женщина.

– Говори уже! Что ты молчишь? Почему ты не стал звать отца?

– Он же умер. Я не успел, – сказал я, изображая сожаление.

– Лжешь! У отца были открыты глаза, он искал глазами своих детей и ждал, чтобы они окликнули его.

– Он уже умер. И не хотел смотреть на детей.

– Умер?! Разве мертвые смотрят открытыми глазами? А он смотрел. А если ты еще будешь упорствовать, ты до ночи останешься в классе.

– Умер, – охваченный вдруг глубокой тоской, сказал я учительнице, возвышавшейся надо мной, как скала. – Совсем умер.

– Лжешь, – возразила скала.

– Умер же, умер! Когда заяц умирает, у него бывают такие же глаза. И двигает он ими, но все равно он уже мертвый.

Учительница трижды ударила меня по щекам. Из носа к уголкам рта потекли струйки крови, и теплые капли упали мне на колени. «За что, за что?» – думал я и, чтобы не расплакаться, пытался задержать дыхание. Но вслед за струйками крови медленно потекли слезы. Я понемногу слизывал кровь и слезы. Меня охватила бешеная злоба. Значит, мать специально приходила к учительнице, ей мало одной ненавидеть меня, они сговорились!

И учительницу охватила злоба, глаза у нее налились кровью, ее всю трясло от злости.

– Когда заяц умирает… – бормотала она, просто наливаясь злобой. – Дурак! Когда заяц умирает! Для него что смерть родного отца, что какой-то паршивый заяц!

Я промолчал и решил, что ни за что больше ни слова не скажу этой уродине. «Самый паршивый заяц красивее тебя, дура». Я отвернулся от нее и, перескочив взглядом спортивную площадку, стал смотреть на покрытые лесом горы, на небо.

Моя деревня лежит в долине. Горы обступают ее со всех сторон, и откуда ни смотри, виден не бескрайний небесный простор, а лишь четырехугольный клочок неба, точь-в-точь школьный стадион. А когда разгорается закат, небо похоже на залитое кровью поле битвы. Поле битвы в моем сознании почему-то всегда сливалось со спортивной площадкой и представлялось таким же прямоугольным. Казалось, я видел, как на обагренном закатом прямоугольнике неба всплывает поле битвы в Бирме, и мне даже ничего не стоило различить обожженные лица погибших в бою солдат, мрачные, застывшие под стальными касками лица. Может быть, я видел их во сне. Но иногда мне кажется, что все это было на самом деле.

Дрожащие от злости крючковатые пальцы учительницы впиваются мне в ухо. Она снова поворачивает меня к себе лицом, и я должен смотреть ей в глаза. Она злится, как собака на цепи. И всю свою злобу она хочет излить на меня. Когда я посмотрел ей в глаза, меня чуть не стошнило. От них точно зловоние исходило. «И она еще орет на меня».

– Ах ты, косоглазый! Опять по сторонам смотришь! Для него что отец, что заяц, косоглазая образина.

Учительница не отпускает уха, а я стою зажмурившись и, вместо того, чтобы смотреть ей в глаза, пытаюсь разглядеть, что творится в моем сердце, различить спрятавшегося в нем зверька. Чем, интересно, этой уродине заяц не по душе? Разве любой урод только потому, что он человек, имеет право издеваться над зверем? «Когда умирал отец, у него были такие же глаза, как у умирающего зайца, такие же удивительно прекрасные глаза. Разве во всем мире только я один заметил это?» Я стою и думаю о капканах, расставленных браконьерами в лесной глуши, вижу беззащитного зайца, попавшего в капкан и умирающего от страха, от нестерпимого страха. У зайца, лежавшего в темных зарослях папоротника, были широко открыты глаза, но он уже не видел ими. В его глазах отражалась темная зелень леса, и все, в них не теплились даже искорки жизни. Смертельный ужас, бессилие и страх – потом в них бескрайне разлился один только темно-зеленый лес – поглотили жизнь зайца, жизнь самого проворного обитателя леса. Мне удалось освободить зайца из капкана. Но заяц, у которого от ужаса и кровь, наверно, стала темно-зеленой, был уже мертв и, точно превратившись в крота, уткнулся носом в прелые листья. У меня недостало сил избавиться от нестерпимой боли, ведь заяц был смертельно отравлен страхом! Плача, я содрал с него шкуру, намочил в горной речушке газету, обернул в нее красное тщедушное тельце, красное, с содранной шкуркой тельце, напоминающее обнаженного человека, засыпал землей, разжег над ним костер и, поджарив, съел его – ничего другого мне не оставалось. Лишь во рту чувствовался кисловатый привкус страха, пережитого зайцем. Браконьеры пылали злобой к грабителям их капканов, лишавшим их добычи. В лесу торчало множество загадочных распятий, изваяний зайцев, состоявших из одной шкуры, и никто даже представить себе не мог, как часто возникала угроза лесного пожара от наших костров, а мы с братом жирели, как настоящие помещики. Сообразительность, которая выработалась благодаря скитаниям в лесной глуши у нас, мальчишек, просыпавшихся раньше браконьеров, эта сообразительность помогла мне понять, что было в глазах умирающего отца. Он попал в капкан. И, если б даже удалось высвободить его, отец все равно умер бы, точно крот, уткнувшись носом в прелые листья. Его схватил капкан. А когда попадаешь в капкан – живым не вырвешься. В глазах отца тихо мерцал тот же блеск, что и в глазах зайца, охваченного страхом и не имевшего сил даже для скорби. Потом их заволокло, будто слезами, тьмой и зеленью дремучего леса. Точно спустился занавес. Я смотрел в глаза отца. Вместо темно-зеленого мрака лесной глуши в них отражалась яркая электрическая лампочка, отражались окружавшие его люди, отражался врач, отражались плакавшие навзрыд мать, сестры, брат. Да, они плакали навзрыд. В моих ушах до сих пор звучат их истошные голоса. Окруженный этими воплями, я не слышал, что делалось вокруг, и, чувствуя свое полное одиночество, смотрел, как отец погружается в смерть. В ту минуту я по-новому ощутил мир звуков – я однажды уже испытал такое, когда, глядя, как умирает заяц в лесу, вдруг услышал в тихом безмолвии грохот низвергавшегося водопада. «Оставшиеся в живых все ненавидят меня. Но отец, я же знаю, умер без ненависти ко мне. А теперь все хотят доказать, что он ненавидел меня. И, чтобы заставить меня поверить в это, призвали даже на помощь учительницу. Но это вранье. Так же как вранье и то, что человек и заяц умирают по-разному. Только солдаты, геройски погибающие на поле боя, имеют право умереть не так, как умирает заяц. А все остальные умирают точно так же, как зайцы». Я любил отца, любил зайца. Но ни отец, ни заяц не были моими товарищами, моими боевыми друзьями. Только когда я пойду на войну, я смогу найти там настоящих друзей. И там я не погибну в одиночестве. А если придет смерть, как хорошо не умереть смертью зайца и отца, в глазах которых застыла покорность огромному чудовищу, не умереть страшной смертью в ужасе и слезах, не в силах даже закричать. Но это только когда я пойду солдатом на войну. Мне хотелось поскорее стать камикадзе – летчиком-смертником.

– Я хочу стать камикадзе! – слышу я шепот своим ухом, которое все еще выкручивает учительница. И вдруг я осознаю, что не собирался говорить этого, не хотел, чтобы это слышала учительница.

– Камикадзе?! – Учительница сморщила покрытый капельками пота нос. – Такой нехороший мальчик, как ты, не может стать солдатом. Тем более камикадзе!

Я чувствую, как глаз начинает косить еще сильнее. Голова раскалывается. Жара становится нестерпимой. В носу щиплет. Лица учительницы не видно. Хочу закричать, но ком подкатывает к горлу и не дает дышать. Чувствую, что мной овладевает беспредельное бешенство, и меня охватывает ужас. «Я сейчас убью эту уродину». Засовываю в карман штанов потную руку и сжимаю рукоятку ножа. Кажется, в этом мире все мне чужие, меня не принимают в него на равных. Хрупкое чувство одиночества. Противясь ему, я медленно вытаскиваю из кармана нож. Прижимаю руку с ножом к боку. «Если я одним ударом ножа не сотру слов этой уродины, они навсегда замарают меня, и я действительно не смогу пойти на войну». Война кончается. «А ты, парень, слишком мал и на войну не успеешь!.. Такой нехороший мальчик, как ты, не может стать солдатом. Тем более камикадзе». Все тело покрывается липким потом, он струится вниз. Щекочет тело. Нож обретает свободу. Учительница, вцепившись в ухо, продолжает унижать меня, но глаз косит все сильнее, и я уже ничего не вижу, не чувствую.

Руку с зажатым ножом я, точно во сне, медленно, с силой выношу вперед. Вспышка и крик. Рука падает с грохотом, как от взрыва бомбы. «Я пойду на войну и погибну». Учительница все кричит. Неожиданно до меня доносится ее голос: «Убийца, убийца!» Точно из тумана, перед моими глазами выплывает красный и влажный, толстый и длинный язык и ее прыгающий подбородок. Но тут же глаза снова не видят ничего. С криком учительница бежит от меня, спотыкаясь, чуть не падая. Метнулась черная тень: «Убийца, убийца, безумный убийца!» Нож выскальзывает из руки. Я в страхе тоже бегу сломя голову. Прыгаю из окна и падаю на мягкую грядку школьного огорода, вскакиваю и несусь дальше. Я бегу к залитому летним солнцем лесу, бегу, как огромный великан, топча пожухлую траву, топча гусениц и личинки кузнечиков, яйца ящериц и личинки цикад. Я бегу, громко плача, тяжело дыша, вертя головой. Никто не попадается мне навстречу – от жары и яркого солнца все попрятались в прохладных домах. Беги, беги, беги!

«Стой. Вернись. Если ты сын императора, если ты японец, не беги!»

Я останавливаюсь. Голос Неба. Голос Его величества императора. Он поднялся из глубины моего сердца и парализовал тело. Я застываю столбом, хотя испытываю острое желание бежать. Но голос не умолкает: «Ты не японец. Ты не сын императора, если ты бежишь». А мне непреодолимо хочется бежать. Но я заставляю себя остановиться. Короткие всхлипы, непокрытая голова, горячая, будто ее жгут огнем, босые ноги, раскровененные о камни. Опустив голову, я бреду обратно в школу.

«Почему я возвращаюсь, почему не убегаю? Потому, что не быть японцем, не быть сыном императора – это самое страшное. Страшнее смерти. Я не боюсь смерти – ведь даже если я умру, Его величество император будет жить. А если будет жить Его величество император, значит, навеки останусь в живых и я. – Пока учительница не объяснила нам этого, я боялся погибнуть на войне. Но сейчас ни капли не боюсь смерти. – Если только ты настоящий японец, тебе ничто не страшно. Если только ты сын Его величества, тебе ничто не страшно».

Понурившись, дрожа всем телом, я иду обратно. Сарай из соломенных матов. Я шел рядом по мягкому полю. В этом сарае мы спаривали кроликов. С поля я прыгаю на узкую дорогу. На отвратительную дорогу-канаву, источающую зловоние от стекающих с поля удобрений. Когда началось движение за увеличение продукции, эту дорогу вскопали и посеяли на ней кукурузу, но она только пустила ростки и тут же заглохла, в этой зловонной земле даже ростки не выжили. Но сейчас эта вонь успокоила мои нервы. Ухватившись за подоконник, подтягиваюсь вверх. Жара и усталость добивают меня – из глаз помимо воли льются слезы. Забросив на подоконник ноги и оглянувшись, я вижу глубоко вдавленные в чернозем следы моих ног, это я выпрыгнул из окна. Ну ладно. Поджав ноги, я спрыгиваю в класс. В какое-то мгновение я с радостью чувствую, как все мое тело пронизывает храбрость. Но эта радость не поддерживает меня. Я по-прежнему охвачен страхом и тревогой, охвачен отвратительной неуверенностью. Щупальца моей неуверенности, подрагивая, тянутся к учительской. Я погиб.

«Взбешенные, вы сейчас ворветесь сюда. Кулаками и ногами станете бить меня и забьете до полусмерти. Потом отправите в воспитательную колонию. А там каждый день умирают от голода дети, посиневшие, со вздувшимися животами».

Радио из учительской кричит все громче, потом вдруг затихает и ничего не слышно. «Да, я убежал. Но тут же сам вернулся, Ваше императорское величество!»

По всему телу разливается приятное ощущение, точно от горячей ванны. Мурлыча, как кошка, я повожу плечами. Неожиданно глаз перестает косить. Тихая классная комната, залитая ровным ярким светом, блестящая сероватая пыль, забившаяся в щербины классной доски, столы, скамейки, испорченные часы, распахнутая дверь, коридор, куда вылетела учительница, мелькнув черной тенью – это оттого, что свет бил мне в глаза, – лишь ее нижнее кимоно оттопырилось треугольником, – все снова возвращается в мое воспаленное сознание. Как краб, замерла на полу туфля учительницы. Еще не почерневшие капли крови, точно вереница головастиков, пересекают порог и скрываются в коридоре. Вереница головастиков, повернувших головы ко мне, а хвосты – в сторону коридора. В ушах воскресает крик учительницы: «Убийца, убийца, безумный убийца!» А нож-то всего-навсего чуть тронул ее жирную руку. Нож, наткнувшийся на ее твердые мускулы, вмиг потерял свободу и вылетел из моей руки, точно его выбросило пружиной. Нож, который притаился сейчас под скамейкой и смотрит на меня выжидающе, как кошка. Не зная, куда девать руки, я сцепляю пальцы и сажусь на скамейку, самую дальнюю от ножа. Это скамейка, на которой во время уроков сидят девочки. Она слишком низкая – колени больно упираются в край стола. Горло пересохло. Залитая ярким солнцем пыльная спортивная площадка. Никого нет. Хочется пересечь ее и пойти к колодцу. Но, наверно, я не убегу. Наверно, буду ждать, когда учительница вместе с другими учителями возвратится сюда, чтобы учинить надо мной расправу. Я не вправе бежать. Потому что в эпоху битвы учителя и дети объединяются и сплачиваются во имя Его величества императора. Директор школы, наверно, сожмет руку в кулак, придерживая мою голову, и другой изо всех сил ударит меня и выбьет еще один коренной зуб, и потом целую неделю я буду ощущать во рту привкус крови. Помощник директора, наверное, высечет меня связкой розог и узловатых корней бамбука, и товарищи завтра будут, наверно, считать ссадины на моей шее. Потом учитель физкультуры, ну да, ногой, обутой в ботинок, изо всех сил наподдаст мне под зад, как бьют по мячу, когда играют в регби, и я, наверно, упаду, а из носа и рта потечет кровь, как если бы меня стукнули в подбородок. Я содрогнулся. Но я, наверно, все равно не убегу. Все вы грязные, отвратительные типы. Ничтожные люди, спокойно пинающие ногами слабое, тщедушное тело. Я, наверно, не убегу и буду ждать вас, когда вы набежите сюда, чтобы избивать меня ногами. Потому что я не вправе бежать. Потому что бежать от вас – значит нарушить устав. Потому что всякий убежавший, как и тот солдат-дезертир, которого схватили у нас в деревне, перестает быть японцем. Когда солдата застрелили и он упал ничком, а пришедшие повидаться с ним родители попытались поднять его, вооруженный командир отряда сказал: «Это уже не японец», – и пнул труп ногой. Потом командир сказал родителям: «Трус и предатель не может быть вашим сыном», – и родители, которые пришли из соседней деревни, повторили слова командира отряда и вечером ушли обратно домой, так и не взяв с собой труп сына. Однажды мы всем классом ходили в соседнюю деревню и видели, как эти двое стариков обрабатывали свое поле. Мы стали издеваться над ними, родителями труса и предателя, а они лишь жалко улыбались и низко кланялись нам. На обратном пути, когда мы снова проходили мимо, они ели, сидя под тутовым деревом, и плакали. Я не хочу быть таким, как их сын. Я хочу остаться японцем. Ведь все равно и те, кто будет меня избивать, и я, избитый, – мы все японцы, одна семья. Если же я убегу, меня изгонят из семьи. Я стану врагом. И уже не буду сыном Его величества императора. Останусь в одиночестве, лишусь друзей.

Меня охватывал невообразимый страх, стоило мне представить, как в коридоре появляются они. Одну из них я ударил ножом – за это они со мной уж наверняка расквитаются. Я сижу на девчоночьей скамейке и жду их мести, мести этих взбешенных свирепых людей! Я даже чувствую, что мое тело от невыносимого страха как будто перестает подчиняться разуму. Я чувствую, что вот-вот разрыдаюсь в голос. Дрожа, с трудом сдерживая подступающую к горлу тошноту, я в полном одиночестве сижу в классе, где окна и дверь широко распахнуты в поле, в лес, к речушке; в классе, где окна и двери широко распахнуты к моим товарищам, к семье, к зверушкам, и жду своих жестоких палачей. Жду, чтобы безропотно, с высоко поднятой головой встретить их суд. «Мне плохо. Я, кажется, заболею!» – сосет под ложечкой. «Ваше императорское величество, мне плохо. Я, кажется, заболею».

Прислушиваюсь к голосу радио. «Важное сообщение…» Больше ничего не разобрать. Лишь плач цикад, подобный монотонному шуму моря, повисает над деревней. Впечатление такое, будто школа превратилась в замок спящей царевны – все, кроме меня, погрузились в глубокий сон. Нет ни души и на залитой солнцем спортивной площадке. Кажется даже, что нет ни души во всей деревне. Я вспоминаю историю, которую рассказывала бабушка. Она ненавидела детей и вечно пугала нас своими страшными сказками. Когда отец бабушки был еще молодым, он будто ходил в одну из окрестных деревень на заработки. Там был медный рудник. И будто в конце лета он с приятелями, возвращаясь домой, входит в соседнюю деревню, а там ни людей, ни животных – вымерла деревня. Но когда они, перевалив через гору, вошли в свою деревню, то увидели, что и здесь ни живой души! Все покинули деревню, видно, спасаясь от эпидемии. И они будто тоже хотели поскорее уйти, но несколько человек заболели и свалились замертво. Тогда отец бабки и его приятели бросили их в деревне и, подпалив ее, бежали…

«А вдруг и наши деревенские бросят меня больного, подожгут деревню, а сами убегут? Я ведь не могу убежать. Так и сгорю заживо!»

Скрипнула дверь учительской. От выдуманных страхов – как я горю заживо, я возвращаюсь к своим реальным страхам. «Хорошо бы умереть сейчас от жары, тогда мне не страшны никакие страдания», – думаю я. Мне хочется умереть. По коридору приближаются шаги. Не в силах совладать с собой, я стремительно вскакиваю, бегу в дальний угол класса, лезу под скамью, хватаю нож и поспешно сую его в карман. Этот никчемный поступок вселяет в сердце еще более никчемное теперь мужество. «Я обыкновенный дурак. Убежал, вернулся, и теперь уж они точно изобьют меня до полусмерти».

В дверях вырастают директор и учительница. Они пристально смотрят на меня. Рука учительницы обмотана белой тряпкой. Когда я поднимаю на директора глаза, у меня перехватывает дыхание. Его обычно свирепое лицо полно скорби и растерянности, у него покраснели веки. Он что, плакал? Нет, слез не видно. Острая тревога, которой, казалось, я никогда еще не испытывал, тревога сродни физической боли, огромной тяжестью обрушивается мне на грудь, сковывает тело.

– Иди домой, – дрожащим от слез голосом говорит директор. – Сейчас же иди домой.

Я в замешательстве смотрю на директора и на стоящую у него за спиной учительницу, во взгляде которой вижу прощение. «Меня не собираются наказывать. Не иначе мир перевернулся?»

– Война проиграна. Школу закроют. Иди домой. Пока не будет распоряжения из управы, в школу ходить не нужно. Иди домой.

– Проиграна? Как это? – говорю я. – Вранье.

– Его величество император выступил по радио. Его величество изволили заявить, что война проиграна.

– Вранье, вранье!

– Нет. Сейчас же иди домой. Война проиграна.

– Вранье, – говорю я плача.

Директор входит в класс, своими огромными ручищами берет меня под мышки и заставляет встать. Я стараюсь освободиться из его рук, но получаю сильный удар по носу. Я уже нацеливаюсь укусить директора за руку, но вдруг замечаю, что учительница, эта бледная истеричная женщина, смотрит на меня, как на диковинного зверя. И я теряю желание бороться и покорно позволяю вывести себя из класса. Директор почти волочит меня по коридору, меня спускают с крыльца, и в следующее мгновение я остаюсь один на залитой солнцем спортивной площадке и, шатаясь, делаю несколько шагов по горячей, сухой земле. Вслед мне смотрят, я чувствую на себе взгляды, глаза молча наблюдающих за мной директора и учительницы, покрасневшие, полные слез глаза, простившие меня глаза. Не оборачиваясь, я иду, как был, босиком.

«Проиграли войну – вранье! Директор и учительница с ума посходили. Его величество император выступил по радио – вранье, вранье все это».

Я иду, всхлипывая, по утопающей в солнце спортивной площадке. Я ощущаю себя одиноким, по-настоящему одиноким. И это ощущение возникает не потому, что я один на залитой солнцем спортивной площадке – мне представляется, что я в полном одиночестве глубокой ночью бреду по огромной, бескрайней пустыне: эту страшную картину я часто вижу во сне, и это все – сон. Вранье все это. Я останавливаюсь и, вытерев слезы тыльной стороной ладони, смотрю на усыпальницу, возвышающуюся в углу спортивной площадки. Я стою у входа в усыпальницу. Староста деревни, резервист, всегда говорил, что, если б вдруг мы проиграли войну, он бы перед входом в усыпальницу вспорол себе живот. Всхлипывая, я стою босой, на том месте, где староста должен сделать себе харакири.

Усыпальница была единственной гордостью нашей нищей деревни. Тяжелая светло-коричневая крыша, до блеска отполированные золотистые кипарисовые двери. Сейчас на ярком летнем солнце они особенно величественны и сияюще прекрасны. Золотые гербы – цветок хризантемы – сверкая, смотрят на меня, как глаза зверя, глядящего из тьмы. Они угрожают мне.

«Проиграли войну – вранье, вранье все это. Его величество император выступил по радио – вранье! А если это правда, что станет с теми, кто погиб на войне? Что станет с теми, кто умер в тылу? Ведь тогда мой отец сгниет, как труп обыкновенного червяка или собаки, и его душа уже не будет жить вечно. И я тоже не смогу умереть за Его величество императора, и подохну как собака». Мне страшно, мне тошно, тошно.

Пусть говорят, что мы проиграли войну. Даже если это правда, наверно, найдутся люди, которые не согласятся с этим и будут сражаться до конца. И я буду одним из тех, кто вместе с этими храбрецами не признает, что война проиграна. «Я не верю, что война проиграна, не признаю, что война проиграна. Я буду жить так, точно ничего не случилось и война продолжается».

Я вынимаю из кармана брюк нож, выпачканный кровью и салом жирного тела учительницы, бесстрашно вонзаю его себе в левую руку и поворачиваю нож вбок. На солнце загорается розовая рана.

И тут от боли я взвыл как собака и заплакал, как сделал бы, наверно, если б меня били эти люди.

Слезы и кровь оставляют на сухой земле спортивной площадки крохотные черные пятна, гравий впитывает их. Потерять сознание и упасть бездыханным, погибнуть, как храбрый солдат, зарывшись лицом в горячий песок, – как соблазнительна была бы такая смерть! Я иду, выставив на солнце открытую рану, не пытаясь остановить сочащуюся кровь. Мне хочется умереть под этим жарким солнцем, упасть, как падают замертво старые собаки. «Ваше императорское величество, я еще маленький, но умираю за вас».

Я вижу, как в ворота школы с песнями и криками врывается толпа ребят. С невообразимым шумом и криками. Все наши деревенские ребята. С кошками – в нашей деревне не осталось собак, – даже с козами, таща на плечах младших сестер и братьев, будто сегодня праздник, будто полчище крыс, бегущих в умопомрачении, чтобы утонуть в море. Ребята босые, сквозь порванные рубахи выглядывают плечи и спины. Они подпоясаны веревками, штаны висят мешком. Эта полуголая толпа громко смеется и вопит песни. Потом я вижу тех, кто гонит их, как стадо коров и коз или свору собак. Пьяные, с красными лицами курсанты, в той же самой одежде, в которой они работали на скипидарном заводе, крича и размахивая горящими головешками, подгоняют ребят. И толпа увлекает меня за собой. Возбужденные, они не замечают, что я ранен и обливаюсь кровью. Своими криками те, кто подгоняет их, видимо, подражают кому-то, голоса у них резкие и неприятные. Их крики повторяют со смехом ребята.

В бок меня толкает что-то горячее и твердое. Младший брат. Он вопит что есть сил, покраснев, широко раскрыв рот и вывалив язык. Глаза его налились кровью и закатились. Лицо мокрое от слез, но в отчаянном веселье он заливается смехом.

– Слышишь? Это мы играем. Ну послушай же, у нас такая игра, в императора, – кричит мне брат. – Слышишь, давай играть с нами в императора.

Наконец я с ужасом понимаю, в чем дело. Голос, каким кричали все эти люди, что подгоняли их, – голос императора. Раздается звон пожарного колокола, которым обычно сзывают жителей деревни. Школьный двор уже полон ребят. В воротах появляются взрослые. Не в силах переносить больше жару, охватившую меня тревогу и от потери крови я опускаюсь на сухую землю.

Брат кричит мне:

– Ну чего ты, вставай! Давай вместе с нами играть в императора.

Подняв голову, я полными слез глазами чуть вижу, как пылает усыпальница, как курсанты-поджигатели, точно взбесившись, разделись до пояса и, размахивая горящими головешками, выбрасывавшими клубы черного дыма, танцуют на засыпанной мелким гравием площадке, где староста обещал вспороть себе живот.

«Война окончена. Я опоздал. Теперь все, поздно».

Глаз опять косит, и я уже ничего не вижу. Слепящий яркий свет. Жара от солнца и пожара. Скорчившись, опустив голову к коленям, я, как умирающее животное, всем своим существом воспринимаю лишь лето и горе, мое тело покрывает пот. Я ощущаю себя червяком, притаившимся в разлагающемся трупе отца.

Глава 2

– Говорят, в Ниихама высадились оккупационные войска.

Закат померк. Только на деревенской улице еще лежит узкая полоска света. Точно тяжелый дым, в воздухе плавает, все больше приникая к земле, багрянец. Из-под навесов низких, выстроившихся в ряд домов, вздыхая, смотрят на остатки света в долине старики, дети, взрослые мужчины-калеки. Зайдет солнце, пройдет какое-то время, и все погибнут – и люди, и животные, – вот что чувствуют те, кто стоит сейчас под навесами. Потому что этот угасающий свет лежащей в долине деревни называют умирающим багрянцем. Эти слова господствуют над людьми. Слова, придуманные жителями нашей деревни.

– Говорят, уже начались зверства. Всех подряд убивают.

– Женщин насилуют. А детей ради забавы пристреливают. Они им вместо мишеней для стрельбы.

На острых подбородках, торчащих скулах, нездоровых лицах стариков и калек, не попавших на войну, точно крохотные птички дрожат розовые блики заката.

– Говорят…

Все это рождено охватившей людей тревогой – они спорят, обмениваются слухами, способными запугать даже вполне здравомыслящего человека. В деревне вместо общности, единицей которой было несколько домов, образовалась новая общность, основанная на тревоге, – группки людей, до глубокой ночи громко переговаривающиеся на деревенской улице.

– И в нашей деревне всех поубивают. Всех до одного. И доктора, и настоятеля, и учителей – даже их.

– А кто ж хоронить будет? Кто закапывать будет?

– Когда всех подряд убивают, это то же, что умереть прямо на поле боя. Собаки сожрут. Тоже будет и с Его величеством императором. Собаки сожрут.

Голые плечи брата мелко дрожат. Мы сидим в темной кухне. Я чувствую своим, тоже голым плечом, как дрожь все усиливается. Брат дрожит. Мать в углу кухни перебирает фасоль. В кухне темно. Мать, утонув головой в корзине, выбирает порченые зерна.

– И детей, и женщин, и стариков – всех сожрут собаки! Войну проиграли, никуда не денешься! – раздается неожиданно пьяный крик.

Это эвакуированный. Проиграли войну, и теперь он стал самым рьяным в деревне оратором и проповедником. Я вспоминаю велосипед его сына и необъятную, как парус, юбку жены. Я его ненавижу.

– Все до единого сгниют, всех сожрут собаки, никто не спасется!

Мать роняет корзину на земляной пол, наклоняется за ней и застывает в такой позе. Не поднимая головы, она закрывает глаза, раздувает ноздри, втягивает внутрь губы и прикусывает их, отчего вокруг рта образуются морщины. С черного хода, где сложена поленница дров, входит старшая сестра. Дверь на секунду открывается, и пронизанный пылью луч света ударяет в спину наклонившейся матери. Он позволяет увидеть, как по лицу матери, обтекая скулы, бегут слезы, готовые закапать на пол. И тут же тьма, еще гуще, чем секунду назад, снова заволакивает кухню. Брат заплакал навзрыд.

– Не плачь. Вранье все это. Не плачь, – говорю я ему.

– А вдруг правда! А-аа! А-аа! А вдруг правда, – еще громче плачет брат, упершись лбом в мое плечо.

– Вранье. Говорю тебе, вранье все это.

– Когда собаки жрут, больно? Если даже умрешь, больно?

– Не кривляйся, не маленький, – сказал я. – В нашей деревне не осталось собак.

– А-аа! Если б не убили Медведя, если б жил Медведь, он не стал бы меня есть. А-аа! Убили Медведя.

Медведь – так звали нашу собаку. Однажды зимним утром в деревню прибыл сборщик шерсти и шкур для армии, перебил в деревне всех собак и содрал с них шкуры, тогда же он убил Медведя и тоже содрал с него шкуру. Мы сначала спрятали Медведя в лесу, но эвакуированный мальчишка донес на нас. Я ему за это отплатил – выбил два зуба, но и учитель со мной рассчитался. Тяжело вспоминать о Медведе. Я по-настоящему одинок, во всей Японии, потерпевшей поражение, у меня нет ни одного друга, нет даже собаки. Я заплакал. Обнял колени, положил на них подбородок и заплакал. Брат продолжал тихо всхлипывать, но я почти не слышал, он моментально вылетел у меня из головы.

Сестра, сложив дрова у очага, пошла за новой охапкой. В кухне стало еще темнее, чем за минуту до того, как вошла сестра, и пронизанный пылью луч освещал брата и мать, луч стал еще ярче. Мне не хочется, чтобы они видели мои слезы. Я прячу лицо в колени.

«Я никогда не сидел так. Так сидят старики, старые развалины», – думаю я и вдруг вспоминаю: курсанты как раз в такой позе и сидели у скипидарного завода, дожидаясь грузовика! Они тоже, как старики, тихо сидели, уткнувшись лицами в колени.

Меня охватывает чувство, будто я и в самом дело обессилевший старик и мне уже никогда не вскочить пружинисто на ноги. Я сам себе противен. Я тихо кашляю.

– А ну, вставайте, уходите отсюда, а то я вас запылю. – Мать метет пол и выгоняет нас с братом из кухни.

«Чего это на ночь глядя, – сердито думаю я. – Раньше не могла вымести».

– Ну что уставился на меня? Неповоротливый стал, непонятливый. Может, у тебя глисты? Или, может, желтуха?

Я молчу и отвожу взгляд от матери, всем своим видом показывая, что я ее игнорирую. «Никто, никто меня не понимает. Даже собаки, и той теперь нет».

– Хватит реветь, пошли купаться, – говорю я брату.

– Пошли.

– А что темно, не страшно? – пугаю я его.

– Не страшно. И рыбы наловим. Когда она спит, ее ничего не стоит поймать.

– Ну, так пошевеливайтесь же, – говорит мать. Мы мешаем ей мести пол. Сама-то еле передвигает ноги, движется как во сне. За собой не замечает.

Мы с братом раздеваемся и стоим в одних плавках. Выпучив глаза, как ящерица, я жду в полной темноте, пока брат наденет маску для подводного плавания и заткнет уши резиновыми пробками. Ночь, все равно в воде ничего не увидишь, и маска не нужна, но она главное его сокровище. И брат, и я, и мать медленно выходим из кухни. Она идет провожать нас. Мать здоровается с соседями, громко переговаривающимися на деревенской улице. И это ее «добрый вечер», прерывая тревожные разговоры, катится по долине.

– Добрый вечер! Добрый вечер!

– Все хорошо у вас? Все хорошо у вас?

– Жарища какая. Жарища какая.

– Добрый вечер. Добрый вечер.

– Добрый вечер. Добрый вечер.

Мы с братом идем босиком по деревенской улице. Мы идем с братом, прижавшись друг к другу голыми плечами, сквозь полные тревоги и страха разговоры. Я смотрю в лицо брату и вижу, что он улыбается. Я поражен до глубины души. «Он еще совсем маленький и совсем еще глупый. Я один на всем свете».

Брат поворачивает ко мне расплывшееся в улыбке лицо. У меня на глаза наворачиваются слезы. Тьму над головой прорезают голоса соседей, переговаривающихся через улицу. В лачуге на краю деревни прокаженная старуха круглый год сидит у ткацкого станка. Разносящийся во тьме скрип станка и громкие крики взрослых схожи. Мы с братом дрожим от страха перед «оккупационными войсками», дрожим от страха перед «зверствами». Мы быстро идем, крепко стиснув кулаки, прижавшись друг к другу, опустив головы.

Наши плавки сшиты из парашюта американского летчика-негра. Он средь бела дня заявился в соседнюю деревню, этот летчик-негр, и его камнями забили до смерти. Правда, взрослым не было известно, откуда он появился. Только мы с братом знали – мы нашли в лесу парашют, и автомат, и еще карту, и конфеты. Автомат и сейчас лежит спрятанный в лесу, только я все перепрятал. «Это мой автомат – я буду прятать его до тех пор, пока не вырасту и не смогу сражаться. Потому что это мое единственное оружие».

Мы сворачиваем с деревенской улицы на тропинку и идем вниз по склону. Тропинка вымощена камнями и спускается к реке. Камни от времени выщербились, и еще от наших пяток на них лунки, похожие на полураскрытую ладонь, – они здорово удерживают, когда попадаешь в них ногой. Но это лишь для ребят, бесстрашно сбегающих по ней в темноте, да для зверей, глубокой ночью спускающихся на водопой, преодолевая страх, который вселяют в них два ряда домов, выстроенных по обеим ее сторонам. Ноги же взрослых слишком велики, да еще и обуты в ботинки или соломенные сандалии, и для них лунки в камнях – опасные ловушки.

Позади нас, где-то там, в вышине, на деревенской улице, взрослые продолжают громко переговариваться. Обняв горячее плечо брата, прижавшегося ко мне всем телом, когда мы свернули на темную тропинку, я чувствую под пальцами впадину над ключицей и, ощущая там крупинки соли, испытываю успокоение оттого, что похожие на истошные вопли голоса взрослых удаляются. Мы с братом минуем проход, разделяющий два поля, спускаемся по лестнице и оказываемся на дне долины. Река течет, черная-пречерная, разливая запах свежести. Мы молча, слегка подрагивая, входим в воду. Входим по пояс, чувствуем кожей течение, чувствуем, как между пальцами на ногах проскальзывают песчинки, осматриваемся – на долину уже спустилась ночь.

На мосту, точно черные деревья, фигуры наших деревенских мужчин, ищущих здесь прохлады. Дым от листьев гречишника, которые они курят вместо табака, струйками поднимается к светлому небу – точно маленькие пожары. Люди на мосту как притаившиеся в засаде звери. Они чуть подаются взад и вперед, взад и вперед, а потом на какое-то мгновение замирают на темном мосту, черными тенями вырисовываясь на фоне неба. И голоса их несоответственно тишине громкие, точно они перекликаются, как те, на деревенской улице. «Сколько их, людей. Все высыпали из домов. Как во время эпидемии! Как во время наводнения!»

Но, когда мы с братом медленно погружаемся в темную воду, я чувствую, как глубокий покой, точно дерево корнями, вдруг опутывает, охватывает долину. Неожиданно для себя я вскрикиваю и, разбрызгивая воду, становлюсь на ноги. Я весь дрожу. Брат, поднырнув, пытается схватить меня за ногу. Я обнимаю его за плечи и вместе с ним снова погружаюсь в реку. Извиваясь в моих руках, брат хохочет. «Хватит, хватит. Я не боюсь, и нечего подбадривать меня смехом», – думаю я. И плыву на середину реки, где глубже.

Долину поглотила глубокая, глубокая тишина. Ее оплели корни дерева безмолвия. И тончайшие нити этих корней проникают в мягкие извилины моего мозга. Эту тишину я видел во сне. Великан, огромный, как гора, великан лежит глубокой ночью, возвышаясь черной громадой, лежит бездыханный. Этот великан – деревня. В то же время великан и мой отец, и все покойники деревни. А корни безмолвия, прорастая мне в грудь, выбрасывают тонкие побеги, и я падаю духом, становлюсь вялым, молчаливым, ватным каким-то становлюсь, обретая все противные качества слабовольного человека. Но зато меня покидает бешенство. Павший духом взрослый отказывается от участи безропотного труженика-крестьянина и начинает истошно вопить. Павший же духом ребенок молчит, точно полумертвый сверчок, валяющийся в грязи, которую вот-вот скует мороз…

Я извиваюсь всем телом в черной воде, струящейся под темным небом, извиваюсь с ненужной энергией и проворством; ныряю и снова всплываю, тяжело дышу и отфыркиваюсь, а брат смотрит на меня, высунув из воды свою маленькую, с кулак, голову, смотрит хитро и опасливо, как выдра, я однажды сам ее видел. Потом вокруг нас вскипают голоса, которые обычно-то слышны лишь в начале лета, голоса насекомых и животных, и еще голоса каких-то неведомых чудовищ. Я чувствую, что в реке я избавился от тревоги, охватившей взрослых, и снова превратился в обыкновенного деревенского мальчишку. Я поворачиваю к берегу и зову брата.

– Я здесь, на гладком камне. Он торчит из песка, – отвечает он.

Я опустился на песок, рядом с камнем. Черная вода, ударяя в грудь, беззвучно пенится вокруг наших тел, образуя у нас за спинами маленькие водовороты. Река постепенно вымывает подо мной песок.

– Холодно?

– Нет.

– Страшно?

Брат молчит. Я снова вспоминаю тревожные разговоры взрослых. «Говорят, началась высадка оккупационных войск. Говорят, начались зверства. Женщин насилуют. В детей стреляют, как в мишени». Меня охватывает страх, и я, сидя в реке, протекающей по дну темной долины, только сейчас чувствую, что вода холодная.

– Когда придут американские солдаты, спрячемся в реке; спрячемся у Китовьего камня на том берегу, – говорит брат. – Я это только сейчас придумал. Или эвакуированный все равно донесет, как в тот раз, с собакой, да?

– Даже если не донесет, не годится, чтобы прятались одни дети, – сказал я.

– А если спрятаться вместе со взрослыми?

– Хорошо бы…

– Взрослые тоже спрячутся, – обрадовался брат. – Спрячемся и будем есть рыбу…

«Глупый», – подумал я. Я-то знал, что взрослые ни за что не станут прятаться. А мне и самому хотелось, чтобы они спрятались. Чтобы они спрятались в горах, в лесу, а когда придут оккупационные войска, напали на них. Взрослых обучали драться бамбуковыми пиками, почти у всех есть японские мечи. Если ночью, когда станет совсем темно, они, замаскировавшись травой, выскочат все разом и набросятся на оккупационные войска, тем несдобровать. Решительный бой на своей территории, пусть только попробует враг ступить на Японские острова! Ведь все об этом только и твердили. Может, взрослые и выступят?

– Ты знаешь кого-нибудь из них, кто бы, вооружившись мечом, спрятался в горах? – спрашиваю я, неожиданно теряя уверенность.

– Не знаю.

– И я не знаю.

– Есть такие?

– Не знаю.

– Когда убивали Медведя, помнишь, ты тоже говорил, что взрослые разозлятся и нападут на живодера.

– Говорил, ну и что, – сказал я разозлившись. – А они все стерпели.

– Стерпели, – сказал брат. – Хоть и разозлились, а пришлось им стерпеть.

Это действительно так. Человек, убивавший собак и сдиравший с них шкуры, был прислан армией, и в день, когда он перебил всех собак в деревне, наши здорово разозлились, но им пришлось смириться. Они собирались кучками на деревенской улице и со злостью поносили живодера. Но дальше этого не пошло. Утром с рейсового автобуса сошел живодер с огромным мешком за плечами. Он расклеивал объявления на стене винной лавки, на доске распоряжений сельской управы, на телеграфных столбах. Потом он разбил в низине под холмом треугольную палатку и стал ждать. Все жители деревни повели туда своих собак. Живодер дубинкой проламывал собакам черепа и сдирал шкуры. Зрители плотным кольцом окружили низину, будто шла распродажа коров, и неотрывно наблюдали за этим зверством. Каждый раз, когда живодер, прятавший дубинку за спиной, взмахивал ею и изо всех сил ударял очередную жертву, раздавался злой стон зрителей, а живодер, присев, широченным ножом перерезал собаке горло, потом поднимался, брал собаку за задние ноги и сливал кровь в ведро. И тогда кто-нибудь из взрослых поспешно хватал полное крови ведро и уносил его. Это были крестьяне, чьи поля лежали поблизости, и они носили ведра с собачьей кровью в свои бочки для удобрений. К полудню долина была пропитана запахом собачьего мяса и крови. Даже мои руки, не прикасавшиеся ни к собакам, ни к собачьей шерсти, ни к ведрам с кровью, пропитались этим запахом. Сначала деревенские безропотно мирились с тем, что живодер с легкостью уничтожает их собак, не возмещая ущерба владельцам, но вскоре опомнились и, разозлившись, начали роптать, по деревенской улице поползли возмущенные разговоры. Они действительно были возмущены. Взрослые из низины исчезли, и там остался один живодер, размахивающий дубинкой. Крестьяне, таскавшие ведра с кровью, постепенно разошлись, и живодеру пришлось самому, обливаясь потом, валясь от усталости, таскать ведра вниз, к реке. Жители деревни злились все больше, от ободранных собачьих трупов и крови в долине дышать было нечем. Но они и это стерпели, пальцем не тронули живодера. Вечером, взглянув с холма на низину, можно было видеть, как рядом с ободранными трупами собак на земле, пропитанной собачьей кровью, неподвижно, точно испустив дух, лежит обнаженный живодер, удивительно белый, как валявшиеся вокруг него собачьи трупы. У входа в палатку стоял огромный, туго набитый собачьими шкурами мешок. Мужчина лежал неподвижно, точно мертвый, но доказательством того, что он был жив, служил его свист, который был слышен даже на холме. Он доносился сюда вместе с запахом крови. «И он, и она на поле пшеницы…» – насвистывал он. А когда ночью с грохотом прикативший трехколесный автомобиль увез шкуры и живодера, жители деревни, молча скрестив руки на груди, провожали его злобными взглядами. Но ни один и пальцем не тронул живодера. И хотя он был жалким тщедушным человечком и кулачки у него были крохотные, не больше, чем у ребенка, могучие крестьяне молча провожали его глазами, хотя он и перебил всех собак в деревне…

– Сволочи! – Мне казалось, что я шепчу, на самом же деле я закричал во весь голос.

– Что?

– Даже если и разозлятся, никто на американцев не нападет. Сволочи деревенские!

– Сволочи! – сказал брат.

– Когда приехал живодер, все ребята в деревне плакали, – сказал я. – А никто из взрослых ничего не сделал.

– Так что же будет?

Я не решался довериться брату.

– Пошли рыбу ловить. Спички я захватил, – сказал я.

– Пошли.

Спички, завернутые в пергамент и резину, лежали в кармашке плавок. Бесценные спички. Всего две штуки разрешалось использовать за вечер. Прекрасные серные спички с птицей Хоо на коробке. Один из курсантов подарил мне их на прощание. «Если будет скучно, парень, разожжешь костер!»[1]

Среди густых ветвей ивы, карнизом нависших над рекой, мы ищем сушняк. Под нависшими густыми ветвями ивы омут, там скапливается грязь из сточной канавы и живут черепахи и сомы. Зайдя в воду по грудь, мы с братом отыскиваем сухие ветки ивы и ломаем их. Липкая грязь щекочет ноги, проснувшиеся вьюны в страхе рассыпаются во все стороны. Я смеюсь, это от щекотки, не от радости. Сухими ветками в густых зарослях ивы мы с братом запасаемся с весны. Ранней весной, когда узкие и длинные листья ивы, покрытые с нижней стороны сероватыми волосками, еще не распустились, мы с братом надламываем ветки, на которых висят сережки. Мы это делаем для того, чтобы летом, когда придется делать факел для ночного лова, под рукой был сухой, легко разгорающийся хворост. Для нас ива – растение, неразрывно связанное с нашей вольной жизнью. К прутьям ивняка удобно привязывать рогожную веревку с крючком, когда ловишь угрей. Упругая, податливая ива всегда сохраняет нам в целости бешено мечущегося в воде угря или сома, когда мы на рассвете приходим снимать удочки.

– Ага! – выдыхает брат. – Личинка цикады, личинка певчей цикады.

Я силюсь рассмотреть, что он держит в руке. Носом и губами я касаюсь чего-то мягкого, как шерстяная пряжа, густо облепившего сухую ветку ивы. Обыкновенные короткие сережки.

– Не вижу, – говорю я, облизывая губы, они подрагивают от щекотной сережки. – Не вижу я никакой личинки.

– Она мне прямо в ладонь упала, – сказал брат. – Интересно, а у меня в руке она вылупится из кокона?

– Смотри, выпустит когти.

– Пока не вылупится, буду здесь стоять! Как столб, не шелохнусь…

– Брось ты, простудишься.

– Ага, – сказал брат. – Но зато, если выращивать цикаду с самого рождения, она станет ручная, как собака, правда?

– Вот глупый. Ему что цикада, что собака, надо же.

Я беру сухие ветки, которые он собрал и разделил на два пучка.

Брат аккуратно положил личинку цикады обратно на покрытые росой корни ивы. И тогда я рассмотрел твердый, поблескивающий золотом кокон. Казалось, что он поглотил лившиеся с неба лучи света и теперь в темноте отдает их.

– Не раздави, – говорю я брату.

– Ага, – говорит брат, затаив дыхание.

Глядя на крошечную личинку цикады, мы напряглись, собрав в комок всю свою волю, старались мысленно проникнуть внутрь кокона. И мне хотелось, чтобы эта наполненная тишиной тьма тянулась долго-долго, чтобы ночь длилась вечно и мы не выходили из воды. Я даже желал внезапной смерти и всей природе, и нам самим. «Но утро неизбежно наступит, и на пересохшей деревенской улице вооруженные до зубов американские солдаты, примчавшиеся сюда на своих джипах, поднявших тучи пыли, будут зверски убивать и насиловать, превращать в мишени для стрельбы покорно и безропотно дожидающихся их жителей деревни, не оказывающих никакого сопротивления. Ох, если б эта ночь длилась вечно, если бы рассвет никогда не наступил!» Я чувствую, как начинаю дрожать.

Брат тоже дрожит, у него стучат зубы.

– Если бы мы были цикадами, – смущенно говорит он тихим голосом.

– Мы же люди, – говорю я. – Если мы бы были цикадами, то цеплялись бы за эти корни и вылуплялись из кокона – ты об этом подумал? Мы люди. Людей зверски убивают и насилуют. Взрослые хоть сражаются и умирают на поле боя, а нас, безоружных, ни за что, ни про что зверски убива

...