автордың кітабын онлайн тегін оқу Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия
Ольга Балла
Пойманный свет
Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Литературное бюро Натальи Рубановой
Редактор Наталья Рубанова
Дизайнер обложки Дмитрий Горяченков
Корректор Наталья Рубанова
© Ольга Балла, 2020
© Дмитрий Горяченков, дизайн обложки, 2020
Тексты о литературе за первые два десятилетия XXI века. Всё это отражает прежде всего собственные вопросы критика о том, как человек устраивает и продумывает свои отношения с миром и свою ситуацию в нём. Будь автор академичнее, основательнее и тяжеловеснее, он бы написал об этом философский труд. Но в том, чтобы размышлять об этом в формате беглых летучих заметок на полях чужих книг, есть особенная прелесть и свобода.
На обложке: Тивадар Чонтвари Костка, «Одинокий кедр» (1907)
ISBN 978-5-0051-1448-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
В книге литературного критика и эссеиста Ольги Балла собраны (точнее, избраны из труднообозримого обилия) некоторые тексты о литературе, главным образом — рецензии, написанные за первые два десятилетия XXI века и опубликованные в несметном количестве как бумажных, так и электронных изданий. Отражает это всё не столько объективные черты литературного и книгоиздательского процесса как таковых (автор подозревает, что в своём целом они необозримы, а в объективности есть что-то нечеловеческое), сколько собственные вопросы автора, с которыми тот обращался к попадавшим в поле его зрения текстам, в свете которых они прочитывались. Адресатами таких вопросов оказывались — в силу рецензентской подённой практики — книги и тексты, вышедшие в те же первые два десятилетия текущего века и по большей части — с редкими исключениями — тогда же и написанные; главным образом русскоязычные, но и некоторые особенно важные (для автора, для кого ж ещё!) переводные.
Автор особенно благодарен журналу «Дружба народов», без инициативы, настояния, побуждения и долготерпения которого многие из этих текстов не были бы написаны.
О направлениях внимания
Предуведомительные бормотания автора
В книге литературного критика и эссеиста Ольги Балла собраны (избраны из труднообозримого обилия) некоторые тексты о литературе, главным образом — рецензии, написанные за первые два десятилетия XXI века и опубликованные в несметном количестве как бумажных, так и электронных изданий. Отражает это всё, как обыкновенно и бывает, не столько объективные черты литературного и книгоиздательского процесса как таковых (автор вообще подозревает, что в своём целом они необозримы, а в объективности есть что-то нечеловеческое), сколько собственные вопросы автора, с которыми тот обращался к попадавшим в поле его зрения текстам, в свете которых они прочитывались. Адресатами таких вопросов оказывались — просто в силу рецензентской подённой практики — книги и тексты, вышедшие в те же первые два десятилетия текущего века и по большей части — с редкими исключениями — тогда же и написанные; главным образом русскоязычные, но и некоторые особенно важные (для автора, для кого ж ещё!) переводные.
И вот задумал автор этих торопливых строк хоть что-то из написанного систематизировать.
Думая, в какой порядок привести всё избыточное множество понаписанного за многие годы и что из этого избытка выбрать, автор (ну не идёт мне на язык актуальное нынче словечко «авторка», что ты будешь делать) оказался перед задачей, которая вообще-то, кажется, оптимального решения не имеет. Но если нет оптимального, это же не значит, что невозможно никакое! В конце концов автор, после долгих терзаний, пришёл сам с собою к такому соглашению.
Распределено это всё будет, решил (а) он (а), по направлениям внимания: как самих авторов обозреваемых книг и текстов, так и его собственного, читательского внимания и интереса. Такие направления, по разумению автора, предшествуют жанровым делениям, поэтому в каждой из получившихся в результате глав-частей проза соседствует с поэзией и обе они — с нон-фикшн: всё это работает на одни и те же задачи, а средства, в конечном счёте, вторичны.
Всякий открывший этот изборник без труда убедится и в том, что все выделенные направления друг с другом пересекаются (друг в друга перетекают, пронизывают друг друга — тем более что ведь тоже работают на одни и те же задачи), и едва ли не каждый текст мог бы с полным правом оказаться не только в той части книги, в которую авторскою волей помещён, но и в другой, а лучше всего — в нескольких сразу.
А перегородки между главами — для ясности, которой, конечно, неминуемо сопутствует упрощение, но что делать.
Более того, каждый текст из вошедших сюда, пожалуй, мог бы быть заменён другим — с сопоставимыми внутренними задачами, но вот выделенные направления внимания остались бы всё-таки неизменными.
На какие же общие задачи работают (кажется мне) все эти тексты, попавшие в поле моего авторского зрения? — На устроение и проживание отношений человека и мира. На прояснение того, что кажется неясным, и приведение в человекосоразмерный порядок того, что чувствуется хаотичным. На разделение всего пространства опыта — чтобы было возможнее в нём ориентироваться — внятными (и всегда так или иначе условными, но укоренёнными в естестве вещей) границами.
Такие задачи могут показаться отвлечёнными и относящимися к заботам философии, но это не так. На самом деле они общечеловеческие и самые что ни на есть повседневные. Мы всё время их решаем, что бы ни делали. Это и есть смысловые практики: добывание насущных для человека смыслов из любого подручного материала. Вот и литература всем этим занимается: и когда её пишут, и когда её читают.
То, что направлений семь и в каждой из соответствующих глав — по семь текстов, — конечно, чистая условность: просто надо было чем-то ограничиться, да и число красивое, с богатейшим семантическим шлейфом: семью семь. А вот смысл каждой из частей — совсем даже не произволен.
«Обживая пространства» — это, как легко понять, — об отношениях человека и пространства (разных — от очарованности и вполне эротизированного романа до взаимного сопротивления, от присвоения до невовлечённого рассматривания), о толковании человеком пространств, о превращении их в книгу записи собственного опыта и в способ понимания самого себя.
С главой «Сопротивляясь истории» — сложнее. На самом-то деле речь здесь идёт не только о большой истории, в которую волей-неволей оказывается вовлечён человек, хотя в первую очередь всё-таки о ней. Это ещё и об отношениях (неустранимо проблематичных, даже конфликтных) с самим временем и ближайшими к нам способами его проживания: возрастом, взрослением, старением, смертью — к тому же ещё и вписанными в большую историю. Да, и о том, что в рамки всего этого человек никогда вполне не укладывается.
Чем дальше, тем таинственнее, — и следующая часть книги — о таинственном и о том, что человеку с этим делать. В главу с названием «Изъясняя неизъяснимое» автор вначале задумывал собрать тексты о поэзии, полагая, что именно она этим и занимается: выговариванием того, что не даётся слову и уклоняется от понимания. Совершенная правда, так оно и есть, — просто по ходу собирания текстов в эту главу нельзя было не осознать в очередной раз, что уловлением неизъяснимого занимается не только поэзия. Проза, работающая над тем же, — тоже здесь.
В главу «Изумляясь человеку» хотел было автор собрать антропологические рефлексии всех мыслимых форматов. И как-то вдруг само собой оказалось (книга своевольничает — значит, живая) так, что более всего на удивительность человека указывают тексты и книги, во-первых, о детстве, а во-вторых — о том, что начинает понимать и чувствовать человек, общаясь с животными в особенности и с природой вообще. Тексты об этом сами запросились в четвёртую главу, и как было им не уступить?
Далее книга продолжала своевольничать. Глава «Соединяя разорванное, пересекая границы» была назначена для размышлений о книгах, соединяющих под своей обложкой разнородный материал и выявляющих его (уф, выговорим учёные слова) цельностный потенциал. — Не тут-то было. Немедленно выяснилось, что в эту главу норовят собраться книги именно что о пересечении границ, о существовании поверх барьеров. И прежде всего это оказались книги об империях, о существовании внутри них, на их границах и обломках. Пришлось уступить и им.
А вот шестая глава — «Упорствуя в смысле» — уложилась сама в себя без внутренних сопротивлений. Сюда вошли тексты обо всём, что касается поисков человеком смысла собственного существования и собственной позиции в мире, о принципах, по которым такая позиция устраивается.
И, наконец, всё-таки требовалась глава — однажды уже увернувшаяся от осуществления, — речь в которой шла бы о собирании разрозненного. О том, как между явлениями (чем бы они ни были), которые и не подозревали о своём родстве, обнаруживается — или создаётся — связь и цельность. Такая глава и стала седьмой: «Собирая рассеянное».
А почему «Пойманный свет»? — На этот вопрос есть несколько ответов, все они — правда, но скажу только об одном. Все авторы книг и текстов, о которых мы здесь говорим, вместе со смиренным их рецензентом тем только и заняты, что ловят свет смысла — который, конечно же, больше нас и неизменно ускользает. То, что всё-таки удаётся — или кажется, что удаётся — поймать, — перед вами.
Всякий, что бы ни делал, пишет своей работой собственную смысловую (и эмоциональную) биографию, и автор тут — не исключение. Признаюсь вам: конечно же, это — (ещё и) она. Может быть, даже и в первую очередь она. И в каждом, каждом из собранных сюда текстов — как будто случайных, прикладных, обречённых на забвение сразу по прочтении, а то ещё и прежде его, — выговорены некоторые очень важные и дорогие для автора мысли, чувства и предчувствия, хотя бы и только образы, которые он хотел бы уберечь от забвения. Они есть и в других текстах, которые сюда не уместились, просто всего не соберёшь. В том, чтобы писать важное своё на полях книг, написанных другими людьми, бесконечно превосходящими тебя в образованности, мудрости, опыте, да вообще во всём, — есть, конечно, некоторая особенная гордыня (которая, конечно, очень хочет казаться особенным смирением, да кто же ей поверит).
Но как раз от личных забот автора свободно и без потерь можно (и даже нужно) отвлечься. Всё-таки тут ловится общечеловеческий свет.
Июнь 2020
I. Обживая пространство
Выращивая глобус[1]
Приморский текст русского существования:
неизбежность смысла
Василий Авченко. Глобус Владивостока: краткий разговорник-путеводитель (комментарии к ненаписанному роману). — М.: ООО «Ад Маргинем Пресс», 2012.
На самом деле, автор совершенно прав: несостоявшийся роман — то есть сочинённую историю измышленных персонажей — без больших потерь можно оставить ненаписанным. Ясно ведь, что будь он написан — даже если вдруг хорошо, — он всё равно с великой вероятностью служил бы не более чем поводом к высказыванию разного рода внероманных соображений, формой для собирания в него жизни. Не лучше ли перейти сразу к ней? Вот и я думаю, что лучше.
Что здесь интересно? Владивосток — само собой (не знаю, сильно ли ошибусь, если рискну обозначить его как город-наваждение, до которого едва ли не каждому жителю западной части страны в детстве мечталось хоть раз доехать на поезде — а некоторые мечтают и по сей день). Да, Владивостока здесь много — притом настоящего, подробного, сырого и дикого, а не такого, который мы тут на западе воображаем: такого, какой с полным правом придумывают себе сами владивостокцы (надо ли говорить, что выдумки, легенды и байки о городе — полноценная часть его реальности, что без них никакой реальности просто не будет?) Но прежде всего, конечно, важна сама идея и практика собирания местных обыкновений, словечек и фраз, особенностей и странностей — и укладывания их в обозримый порядок. Важно чувство их ценности.
Идея как таковая, собственно, не очень нова. «Глобус Владивостока» выращивался (это слово самого Авченко, немедленно понравившееся автору этих строк: «книжка выращивалась») явно в контексте распространённого ныне интереса — возникшего относительно недавно, а потому, к счастью, пока живого и незаштампованного — к «локальным текстам», «гениям места», местным мифологиям. Начало вниманию к этим предметам — на более-менее массовом уровне — положил, похоже, лет десять назад Алексей Иванов с его «Message: Чусовой» и «Сердцем Пармы», и вслед за ним — исследователи «пермского текста». (На уровне менее массовом о «петербургском тексте русской литературы» говорил ещё в девяностые Владимир Топоров.) С тех пор всякое уважающее себя место непременно стремится обзавестись, для пущей весомости, собственным «текстом». Мы знаем о екатеринбургском («2017» Ольги Славниковой), крымском (один «Крымский клуб» Игоря Сида со товарищи чего стоит), даже ташкентском (от Сухбата Афлатуни и Санджара Янышева до Дины Рубиной) текстах русской литературы — причём у двух последних есть уже и свои теоретики (Игорь Сид и Александр Люсый — у крымского, Элеонора Шафранская — у ташкентского). Казанский писатель Денис Осокин уже второе, кажется, десятилетие то ли выявляет и собирает, то ли создаёт локальные смыслы Средней Волги (за пределами литературоцентричного сообщества его работа, позиция и интонация известна по фильму «Овсянки»). Внимательные читатели наверняка заметили блистательно создаваемый московский пресненский текст Феликса Максимова (самым крупным его осуществлением стал вышедший в 2010-м роман «Духов день»).
Это — всего лишь то, что первым приходит в голову, но наверняка не всё. То есть, мы несомненно имеем дело с явлением, о котором стоит и думать, и говорить. Во всяком случае, теперь в ряду собирателей локальных текстов, подтверждая тенденцию, оказался и житель столицы Приморья, писатель и журналист Василий Авченко, снискавший известность за пределами своей малой родины три года назад документальным романом «Правый руль» о технико-психо-физиологических (и в конечном счёте, культурных) особенностях дальневосточного автомобилизма, а совсем недавно эту известность подтвердивший фантастической киноповестью о Тихоокеанской республике «Владивосток-3000» (написанной в соавторстве с Ильёй Лагутенко). Так что «владивостокский текст» в сознании читателей существует не первый год.
О литературе, правда, в «разговорнике-путеводителе» речи почти нет. То есть, она там упоминается, но очень фрагментарно. Сказано, например, о владивостокском прошлом Александра Фадеева и, в частности, о том, откуда взялась в его «Разгроме» фамилия «Мечик» — а это была, между прочим, фамилия родного дяди Сергея Довлатова. Говорится о поэтах Венедикте Марте и Иване Елагине — соответственно, дяде и двоюродном брате московской поэтессы-барда Новеллы Матвеевой; о Владимире Арсеньеве, который «не только человек и город, в котором делают вертолёты „Чёрная акула“», и даже не только «белый офицер, великорусский шовинист, эколог и выдающийся советский учёный» — он ещё и писатель (именно его «Дерсу Узала» был прославлен фильмом Куросавы). Однако такого там немного. Речь идёт, главным образом, о владивостокском тексте русского существования — и о том языке‚ на котором он наговаривается и наборматывается. Недаром ведь книжка — не что-нибудь, а именно разговорник: приводит, значит, в соответствие два языковых пласта — владивостокский и русский. При этом она ещё — и энциклопедия местного массового сознания.
Нам показывается, будучи разложена на алфавитные полочки, внутренняя, известная лишь местным обитателям сторона владивостокской реальности. Клубки смыслов и образов, возможные только здесь; словечки и гастрономические обыкновения; значения, которыми обрастают местные топонимы; люди — местные культурные герои, — ходившие по здешним улицам и оставшиеся кто чем горазд в коллективной памяти. Универсум. Глобус, попросту говоря.
Мы узнаем, чем отличается владивостокский БАМ от Байкало-Амурской магистрали, а здешний Горностай от соименного ему зверька, каков на вкус папоротник и что в первую очередь приходит на ум правильному владивостокцу при слове «огурец», как выглядит и чем славится «национальное владивостокское жилище» и почему не угрызёшь местную Коврижку. Ну, словом, много чего узнаем.
Как известно, ничто так не провоцирует на домысливание и рефлексии, как текст, в котором никаких особенных рефлексий вроде бы нет. Так вот на самом деле, хотя автор ничего такого вроде бы и не говорит, это — книга о том, как устроена человеческая реальность вообще. Вот честное слово.
Она, то есть, о том — и не просто рассуждает на эту тему, а прямо в живых картинах это показывает, — что суть и неизбежность всякого человеческого обиталища — смыслообразование. Она позволяет увидеть, как проходят типичные линии присвоения и обживания пространств, превращения их из безразличных — в домашние и собственные.
Авченко ярок и остроумен, но он не аналитик. Устанавливать связи, выявлять закономерности и тем паче выстраивать теории — не его забота: его дело — улавливать жизнь, прямо такой, какой она живёт, дышит, бегает, плавает, выскальзывает из улавливающих рук, топырится, сопротивляясь укладыванию в теоретические рамки — и в книгу её, в книгу. Но ничего-ничего: теоретики культуры до неё ещё доберутся. Будет просто отчаянно жаль, если они этого не сделают.
2012
(Пере) сотворение Рима: символическое наследство и работа освобождения[2]
«Рим совпал с представленьем о Риме…» Италия в зеркале стипендиатов Фонда памяти Иосифа Бродского / Joseph Brodsky Memorial Fellowship Fund (2000–2008) / Составитель, автор вступительной статьи и комментариев Клаудия Скандура. — М.: Новое литературное обозрение, 2010.
Задача у стипендиатов фонда памяти Иосифа Бродского — русских литераторов и художников, приезжавших в Италию по приглашению римской Русской академии — оказалась, пожалуй, гораздо более сложной и неочевидной, чем у их предшественников в XIX веке — классическом веке русского восприятия Италии, точнее даже — русской любви к ней. У любви есть своя классика, и русская Италия — лучшее, красноречивейшее тому доказательство.
«Эта книга, — пишет во вступлении к ней итальянская славистка Клавдия Скандура, — отражает историю создания Русской Академии в Риме». Формально так оно и есть: книгу составили тексты о Риме — стихотворные и прозаические — и «примеры зрительного восприятия» города (скорее уж, визуальных его интерпретаций!): фотографии, коллажи, гравюры, акварели… — созданные в течение восьми лет, с 2000-го по 2008-й, представителями современного русского искусства. Русская Академия, замысленная Бродским и созданная уже после его смерти, приглашает их в Италию специально для того, чтобы они там жили, получали — неминуемо эстетически насыщенный — опыт и, наконец, писали о нём.
Задумывалась как бы антология новейшего русского прочтения Вечного города. Своего рода отчёт по вступлению в символическое наследство, обладание которым Бродский считал необходимым для полноценной работы в русской культуре — цель замысленной им Академии поэт, по собственным его словам, видел в том, чтобы «восстановить культуру-восприемницу [значит — русскую. — О.Б.] в её естественном, здоровом состоянии». К непременным чертам, значит, русского здоровья и русского естества принадлежит хорошая доза Италии в крови. Стипендиатам предстояло продолжать — после разрыва в семь десятилетий советской власти — линию русского влюблённого ученичества у Италии, культивировать плодотворный миф о ней, наращивать новые смыслы на классическом его костяке.
Получилось, однако, нечто куда более интересное.
Художники, писатели, поэты — современники Баратынского, Гоголя, Павла Муратова, Осипа Мандельштама (да, это несколько эпох, но в смысле нашего открытия Рима — одна) — только открывали для себя, а в значительной мере и создавали, Италию и Рим как русскую культурную идею. Они впервые наговаривали себе — ставший ныне классическим — «римский текст русской литературы», намечали основные, теперь давно уже затвердевшие линии восприятия города, насыщали его особенными русскими смыслами — безусловно отличными от, скажем, европейских католических. Бродский во второй половине ХХ века уже подводил этой культурной работе итоги. Она была проделана, на нашу беду, исключительно удачно.
Поди-ка заговори теперь об этой стране, умудрившись при этом не процитировать, явно или неявно, муратовских «Образов Италии» или гоголевского «Рима»! Попробуй-ка не вспомнить мандельштамовского: «Природа — тот же Рим и отразилась в нём», «Посох взял, развеселился и в далёкий Рим пошёл», «Поговорим о Риме — дивный град! Он утвердился купола победой…», «Не город Рим живёт среди веков, а место человека во Вселенной», «…и никогда он Рима не любил»… Да мы уже не только о Риме — о самой жизни мыслим этими формулами (впрочем, кто сказал, что Рим не синонимичен самой жизни? Ещё как синонимичен). А куда деться хоть сколько-нибудь начитанному человеку при мысленном взгляде на Италию — от «Римских элегий» и «Венецианских строф» Бродского, от его «Декабря во Флоренции» и «Писем Римскому другу», от «Набережной Неисцелимых» и «Памяти Марка Аврелия»?…
Рим гудит цитатами, как набитый улей. Он заговорен насквозь. Вместо Рима слишком велика опасность увидеть чужие — пусть прекрасные, сильные, мудрые, но всё равно ведь чужие и, главное, уже сказанные слова!
Рим — это то, что «принято» любить, «положено» любить, нельзя не любить. Это, в конце концов, входит в культурный этикет. Сама культура, хочешь не хочешь, к этому подталкивает, настраивает тебе именно таким образом душевную оптику. Италия — то, по чему принято тосковать, куда принято — перерастая своё здешнее и нынешнее несовершенное состояние — стремиться. «Родина неги, славой богата, / Будешь ли некогда мною ты зрима? / Рвётся душа, нетерпеньем объята, / К гордым остаткам падшего Рима!» — восклицал с детства очарованный Италией Баратынский, которому тринадцать лет спустя предстояло в этой стране умереть.
Культура, для которой переживание Рима — сложное смысловое событие — входит в число главных ценностей (а наша, представьте себе, именно такова), должна время от времени обновлять в себе чувство этого города. Начинать его как бы заново.
Поэтому гостям Русской Академии на заре XXI века пришлось проделывать культурную работу особого рода. Им предстояло от наговоренного скорее уж освободиться.
Нет, разумеется, вначале нужно было восстановить преемственность. Вступить, как и было сказано, в символическое наследство: заново прожить, сделать частью своей биографии не только всё, что уже было сказано о Риме их великими предшественниками, но и сам Рим. То есть не в книгах вычитать, а вот буквально проходить собственными ногами, продышать собственными лёгкими, прочувствовать собственной кожей — то, что предшествует всякому мифу и вообще всему, что может быть сказано. Тело города в его неразделимости с душой. Для того и надо было непременно туда ехать, да ещё и жить там — хотя бы несколько месяцев.
Но затем от наработанного предшественниками надо было всё-таки дистанцироваться. Предстояло заново поставить вопрос: как вообще следует говорить о Риме? Как говорить о нём так, чтобы не повторять уже сказанного? Так, чтобы он оставался для нас не воплощённой хрестоматией, но живым городом?
Самое худшее и бесплодное, что здесь могло бы быть сделано — это трепетное благоговение, архивариусов буквализм, музейное педантство. Оттого-то наши авторы по этому пути и не пошли. Не получилось, слава Богу, ни школярства, ни начётничества, ни вообще — отчёта как жанра. Получилась живая жизнь.
Конечно, совсем без отработки культурных топосов обойтись сложно — но и вряд ли нужно. Конечно, память отзывается на каждом шагу, и невозможно не оборачиваться на прошлое, которого здесь — преизбыток. «Император, если бы ты видел, — окликает Елена Шварц давно умершего собеседника, — Как несутся в мраке колесницы, / никогда меты не достигая, / Падают, ломая в смерть ключицы. / Цезарь, Цезарь, подавившись ядом, / Не стесняйся, выплюнь. Не глотай.» Конечно, груз ответственности перед Большой Традицией с её накопленными смыслами поневоле чувствуется. «…и не то чтобы я был раздавлен Пьетой, — пишет Владимир Строчков, — словно каменной, мраморной тяжкой плитой, / но немыслимый груз её горя / лёг на нехристианские плечи мои / всею массой Распятого, Матери и / берегов Средиземного моря.»
Однако новые русские первооткрыватели Рима не зацикливаются ни на памяти, ни на ответственности — они даже не делают её своей основной темой. Они не слишком цитируют классиков. Они вообще начали с того, что заговорили через Рим, языком Рима (сырого, непроговоренного, как бы впервые с каждым из них случившегося) — о своём.
Первый из стипендиатов, Тимур Кибиров, тексты которого открывают книгу, своими хождениями по Риму разговаривает с любимой женщиной — превращает сам Рим в инструмент разговора с ней, в форму тоски по ней. «Как Блок жену свою — о, Русь! — / так я тебя, Натусь, / зову Италией своей…» Ёрничает от души, сбивая с предметов музейную спесь: «Пресловутый столп Траяна / тоже символичен. / Обелиск торчит в фонтане! / А уж дупла у платанов / Просто неприличны.» Владимир Строчков превращает в рабочий материал, не церемонясь, сам итальянский язык, вплетает в стихи взятые из него слова и обороты на равных правах с русскими и английскими — стирает границы: «Но giorni defluiscono[3] — ciò[4] факт — / как молоко, сквозь dita[5] в тот бездонный / сосуд, где sguazza la eternità[6]», «Stamattina / when walking / when walking in the garden / quando ho girato lì / I heard a dull bombastic bump!.. / I looked there and saw la pigna…»[7]
Они вообще стараются иметь дело с повседневностью — впрочем, история здесь так и норовит оказаться её составной частью: «В ресторане „Quo vadis“ / на Аппиевой дороге / Заказать можно асти, /или кьянти, или любое другое. / Можно что подешевле, / А можно и дорогое, / И кайфовать за бокалом. / Что нам давние страсти…» (Сергей Стратановский). И главное, главное — повседневный чувственный опыт. Пожалуй, даже не опосредованный (поспешными) толкованиями.
«Мне кажется, — признаётся Михаил Айзенберг, — что для человека, приехавшего в Италию, нет более „творческого“ занятия, чем смотреть на Италию. А пребывание в Риме задаёт твоему зрению такие задачи, которые хотелось бы решать всю оставшуюся жизнь.»
«Я жил там, — рассказывает он, — два с половиной месяца, а занимался только тем, что ходил по улицам как заведённый и смотрел. <…> Только ходил и ходил, кружа по одним и тем же местам, не уставая и не насыщаясь. Даже не очень понимал, что меня гонит.» И делает вывод: «Полагаю, что провёл своё римское время самым разумным образом».
Такое сырое проживание и стало их работой освобождения — открывающей новые пути. И пересотворением Рима — из материала ежедневных впечатлений — заново. Чтобы Рим не совпадал «с представленьем о Риме»: чтобы он всё время его перерастал.
И тогда уже можно, глядя на римское небо, выборматывать собственную мифологию: «Где-то в небе мучат рыбу, / и дрожит, хвостом бия. / От неё горит над Римом / Золотая чешуя.» (Елена Шварц)
Всё — вплоть до самого сакрального — оказывается живым. «…и у Матери дрогнули краешки уст, / и на миг шевельнулся Распятый.» (Владимир Строчков)
Получился ли новый, цельный миф о Риме и (насквозь пронизанной его лучами) Италии? Скорее — множество (пока едва намеченных) точек его будущего роста, новых ветвлений. Да ещё — возобновлённое, заново прожитое чувство необходимости диалога между нашей страной и Италией, которую — живую, сложную, избыточную, сиюминутную, полную своих неправильностей — каприз исторических судеб (преемница Рима!) назначил в наставницы всем странам европейского культурного круга.
Понятно, что в образах других стран, городов и культур, с их помощью каждая культура решает прежде всего собственные насущные задачи. Да, Рим — привилегированный предмет европейского символического наследства, в которое просто обязан вступить каждый, кто надеется быть в полной и осознанной мере европейцем. Для русских, начиная с петровских времён, это актуально особенно. С помощью образа Рима наша культура, конечно, решала прежде всего задачи своего европейства, своего полноправного вхождения в число наследников-продолжателей и классической античности, и классического же христианства, и традиций европейского искусства, великолепными образцами которого эта земля переполнена.
Но можно сказать даже больше. Италия для нас — форма мышления о России (Сергей Стратановский посвящает стихотворение Гоголю, писавшему второй том «Мёртвых душ» не где-нибудь, а именно в Италии: «Да, Италия — радость, / но Россия — не адская волость / и не скопище харь, / а чистилище душ грехопутных…». Чтобы прозвучало это «но» — просто должна быть упомянута — и остро пережита — Италия). Любовь к этой стране — особая форма любви к России. Особый способ её проживать и понимать. Случайно ли сам Гоголь, один из главных основоположников «римского текста русской литературы», признавался, что только в Риме он мог «представлять себе живо» свою страну? (как, впрочем, только из России лучше всего виделся ему и сам Рим…) Конечно, это — извечная необходимость дистанции для полноты видения. Но не только.
Россия, знаете ли, такая странная страна, которая едва ли не полнее всего осознаёт себя через «своё чужое», через далёкое и не вполне доступное, но именно нам адресованное к проживанию, — через то, чем мы не являемся и никогда не будем. Почвенничество, по меньшей мере в нашем отечестве, ещё никогда никуда, кроме глухих дремотных тупиков, не заводило. Тоска по Италии для нас — не просто устойчивый культурный топос (хотя и он тоже, — да что за чувства без культурных топосов!). Недаром в глазах одного из законодателей русского чувства Италии, Мандельштама, она была страной, в которой «больше неба», а её «яснеющие в Тоскане» холмы он называл «всечеловеческими». «Я думаю, — отзывается ему десятилетия спустя Михаил Айзенберг, — что любой человек мог бы жить в Риме: это город не только итальянский, но всеобщий. <…> он город всех городов.»
Италию и Рим надо любить, чтобы Россия росла. Чтобы не замыкалась в себе — чтобы была миром, как Рим.
Совершенно независимо от того, в какой степени это связано с «настоящей» итальянской жизнью, Италия и Рим (даже проживаемый повседневно — так уж вышло) — это форма русской универсальности, всечеловечности. Одно из её имён.
2010
Такое состояние трудно назвать эмиграцией
Томас Венцлова. Пограничье: Публицистика разных лет. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015.
Всеми собранными в книгу текстами Томас Венцлова — поэт, филолог, переводчик — рассказывает свою геобиографию: жизнь, не отделимую от особенным образом организованного пространства, этим пространством созданную. Вошедшие сюда тексты писались в разное время, в том числе — ещё при советской власти, что придаёт складывающейся из них картине особенную объёмность.
Венцлова — уже по месту рождения, по своей изначальной культурной ситуации — человек пограничья. Эмиграция, в которой он провёл основную часть жизни, ещё усилила это. О типе собственного опыта он, изъездивший много стран, говорит так: «Глобальный опыт — сплошное пограничье: жизнь на этом пограничье заставляет постоянно пересекать рубежи, не покладая рук бороться с изоляцией».
Вот один из важных ключей к тому, что он делал и делает в жизни: «бороться с изоляцией».
Венцлова — человек-посредник (в том числе — в самом прямом смысле: переводчик), человек, соединяющий миры. И не только Запад и Россию, Запад и Литву, Литву и Россию, — хотя в этом отношении он сделал и продолжает делать очень многое. Пожалуй, в полной мере это могут оценить только литовцы: Венцлова врастил в литовское сознание, в литовский язык тексты, коренные для ХХ века. Впечатляет уже одно только перечисление авторов, из которых каждый — не просто событие, но целая совокупность событий в истории слова и смысла.
«Мне удалось ознакомить литовских читателей, — пишет он в „Почти биографии“, открывающей сборник, — с творчеством выдающихся писателей и поэтов нашего столетия — Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, Томаса Стернса Элиота, Дилана Томаса, Джеймса Джойса, Сен-Жон Перса, Жана Жене, Альфреда Жарри.»
Можно сказать, что он создал для литовской литературы целый пласт — по крайней мере, целый горизонт возможностей: «…практически никто, кроме меня, — говорит Венцлова, — не переводил авангардистов на литовский язык».
(И всё это, заметим, — благодаря тому чисто внешнему вроде бы обстоятельству, что перевод в позднесоветское время был, по словам самого автора, «областью литературной работы, которая в наименьшей степени принуждает к сделкам с совестью».
У переводческой работы Венцловы, стало быть, — этические корни: перевод — особенная разновидность честности.)
Помимо этих вполне очевидных пограничностей, погранична, внутри себя, едва ли не всей собой, — сама Литва, успевшая побывать и польским Востоком, и русским Западом: сложное междумирье, где на протяжении многих лет накладывались друг на друга, просвечивали друг сквозь друга культуры литовская, польская («Виленщина для поляков» — «один из самых важных источников национальной культуры»), русская, всегда взаимодействовавшие, часто соперничавшие, но, во всяком случае, никогда не совпадавшие друг с другом. Добавьте сюда ещё и культуру еврейскую, очень мощную вплоть до её уничтожения в сороковых, однако со всеми названными пересекавшуюся минимально. Можно припомнить и белорусскую культуру — куда менее сильную, но тоже существовавшую на этой земле. В такой, казалось бы, окраине (все центры, определяющие порядок жизни, — где-то далеко) есть нечто очень противоположное провинциальности, которая по существу — закрытость, изолированность, узость. Здесь же, напротив, — чувствилище, открытое разным мирам; пропускающая мембрана, — вбирающая в себя — хотя бы частично — всё, что сквозь себя пропускает. В некотором смысле, по Венцлове, у таких «мембранных» культур даже есть преимущества перед более однородными, «центральными». «Сочетание различных национальных систем, — говорит Венцлова, — их взаимопроекции и даже борьба (пока она не оборачивается уничтожением) делают культуру более динамичной, обогащают её, и тем самым культура становится более адекватным средством ориентации и самосохранения человека.»
Книга, безусловно, может быть прочитана как субъективный путеводитель по смысловой карте Литвы, по линиям, образующим этот сложный культурный организм, по её проблемным зонам и болевым точкам. Сюда вошли статьи, посвящённые истории отношений литовцев с поляками, с евреями, с русскими; отношениям современной Литвы — с Евросоюзом; Великому Княжеству Литовскому как уникальному (автор объясняет, почему) историческому образованию; особенностям и трудностям литовского самоопределения в «русском поле гравитации».
Но ничуть не менее интересно — какого человека способна сформировать такая культура? Узнаем мы из книги и об этом: автор, со своей принципиальной транскультурностью, — в каком-то смысле литовец, возведённый в степень.
Венцлова, впрочем, и сам по себе устроен так, что ускользал от любых сообществ с фиксированными границами. «…я не был, — признаётся он, рассказывая о своей прошлой, советской жизни, — ни профессиональным писателем, ни профессиональным учёным и действительного профессионализма достиг разве что в области художественного перевода.»
Возникает впечатление, что автор скромничает. Русский читатель уже давно знает, что Венцлова — серьёзный и сильный филолог и один из самых значительных поэтов своего поколения. Без профессионализма такое не даётся. Но вполне может быть, что это — не оценка им качества своей работы в культуре, но попытка очертить свою нишу в ней, — или, что вернее, отсутствие такой ниши. Принципиальную экстерриториальность.
Тем более, дальше он пишет вот что: «Окружающие считали меня нонконформистом — причём в двояком смысле. Мне были чужды не только официальные советские ценности, но и то, что обычно считается знаком сопротивления, — например, интерес к новейшей западной музыке, технике, моде. <…> я никогда не был националистом и ксенофобом, что также вызывало определённые подозрения. Обычный национальный нонконформизм советская власть считает [писано это было в 1987 году. — О.Б.] сравнительно безопасным и, в общем, умеет приспосабливать его к своим нуждам. Кстати, я не встречал особенного сочувствия и со стороны фрондирующей литовской интеллигенции.»
Профессионалом — в частности, в филологической науке — Венцлова, уехав на Запад, благополучно стал, — хотя скорее вынужденно: надо было зарабатывать на хлеб, пришлось окончить аспирантуру Йельского университета, защитить диссертацию и тридцать пять лет подряд заниматься (с удовольствием) преподаванием. Важно, однако, что изначально, в пору самоопределения он не соглашался в полной мере принадлежать не только к профессиональным кругам, но, что менее тривиально, даже к ценностным общностям (хотя не уклонялся от участия в том, что считал важным, — например, в правозащитном движении, в работе литовской Хельсинкской группы). Он не укладывался в типовые ожидания. Он не хотел быть приспособленным ни к чьим нуждам.
Интересно, что он даже уезжал не по политическим соображениям, хотя внешне это выглядело именно так — и сопровождалось открытым вызовом властям. В книге мы найдём подтверждающие это документы: написанное в 1975-м «Открытое письмо ЦК Компартии Литвы» с требованием разрешения на отъезд («В этой стране я не могу заниматься публичной литературной, научной и культурной деятельностью. Любой гуманитарий в Советском Союзе вынужден постоянно подтверждать свою верность господствующей идеологии, иначе он не сможет работать. Такой порядок способствует процветанию приспособленчества и карьеризма. Думаю, он неприятен даже убеждённым марксистам. Для меня он попросту неприемлем.») и сделанное уже с той стороны границы (1977) «Заявление для печати и радио» по поводу лишения его советского гражданства.
На самом деле (советское время было устроено так, что) политическую форму, форму политического несогласия в те поры принимала — и даже, пожалуй, с изрядной неизбежностью — сама потребность в широких контекстах, тоска по ним. Случай Венцловы, кажется, — именно таков.
При всей своей восприимчивости и универсальности Венцлова, однако, — никоим образом не гражданин мира, не человек ниоткуда, не «человек вообще». Он и не мыслил преодолевать своей изначальной принадлежности. Он, живущий в Америке и в Литву возвращаться не расположенный («…в Америке у меня есть определённые обязательства и я уже очень с ней сроднился»), повторяю, — именно литовец. И даже так: он уехал из советской Литвы, чтобы тем полнее, тем интенсивнее быть литовцем. Кажется, получилось.
Он — живое свидетельство того, что принадлежать к своему народу можно, живя где угодно: это, в некотором смысле, вещь целиком внутренняя. По крайней мере, в случае Венцловы. Настолько, что даже ностальгия — «обычное состояние эмигранта» — осталась ему незнакомой. «Литву и литовский язык я сохраняю в своём сознании.» Уехав, Венцлова отдал много сил тому, чтобы познакомить мир с культурой своей страны: «выступал с лекциями о литовской культуре в Копенгагене, Токио, Дакаре, Каракасе, Хобарте (Тасмания)…», вёл в Йельском университете курс литовского языка, читал стихи и лекции в местных литовских общинах. И тем ещё более, что теперь, после краха Советского Союза, он бывает в Литве по нескольку раз в год. «Такое состояние трудно назвать эмиграцией». Транскультурностью, мультикультурностью, тем самым посредничеством — пожалуй.
Мысля категорией «мировой культуры», Венцлова, однако, вообще невеликий сторонник «универсальности» и «всечеловечности», — он, напротив того, весьма внимателен к локальным смыслам, — в особенности, конечно, литовским. «…малые нации, — считает он, — особенно расширяют возможности мировой культуры, потому что их культурный потенциал (так сказать, исторически данное им количество „культурных штатных единиц“), как правило, не связан напрямую с их величиной.»
Кроме всего прочего, Венцлове случилось оказаться человеком перелома, перехода и в смысле исторического времени. Собственной биографией он соединяет советскую и постсоветскую эпохи — времена с принципиально разной не только социальной, но смысловой, символической организацией. У каждой — своя совокупность задач, своя система культурных практик (свой тип возделывания культурного пространства, так сказать). Венцлова владел и владеет практиками обоих типов.
Жалко, что тексты в книге — вообще охватывающие период с середины семидесятых до нынешней середины 2010-х — даны не в хронологическом порядке (и не у всех указаны даты написания). Это позволило бы проследить эволюцию, от эпохи к эпохе, интонаций, тем, направлений внимания, — если таковая была. Впрочем, у меня сложилось впечатление, что существенных перемен за эти десятилетия мировосприятие автора как раз не претерпело. Если попытаться коротко сформулировать их суть, можно, пожалуй, сказать, что это — тесная связь трёх принципов: культуры (понимаемой как дисциплина и рефлексия), свободы и правды. (Вообще, он сторонник единства эстетики и этики, по меньшей мере — прямой и сущностной связи между ними. Поэзия для него этична уже самой своей формой: «Мне кажется, жёсткая стихотворная структура, уравновешенность компонентов, смысловые связи, противостоящие случайности или вчерашнему декрету властей, — одно из условий, обеспечивающих отпор информационному шуму и небытию во вселенной. Важно отыскать единственный путь между любовью и ненавистью, традицией и протестом против неё; важно освободить язык, не сползая ни в репертуар старых или новых клише, ни в хаос и деструкцию. Таким образом эстетика вновь объединяется с этикой». ) Кстати, именно так — «Свобода и правда» — назывался первый сборник публицистики Венцловы, вышедший в 1999 году на русском языке.
2015
Вдоль швов и разломов[8]
Андрей Шарый. Балканы: окраины империй. — М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2018.
Сборник эссе журналиста и писателя Андрея Шарого о Балканах — уже третья из формально не объединённых в одну серию, но укладывающихся в одну смысловую линию его книг о европейских культурных регионах: первой из них стало созданное в соавторстве с Ярославом Шимовым «историко-публицистическое», как говорит сам автор, исследование об Австро-Венгрии «Корни и крона» (2010), а затем — написанная уже единолично книга «Дунай: река империй» (2015), «с обобщением опыта многолетних путешествий по дунайским берегам». Новая, «балканская» его книга, едва выйдя, успела стать проблематичной, вызвать у некоторых читателей отторжение и, более того, оказаться запрещённой в Украине на основании якобы имперских амбиций автора[9].
Нет никаких сомнений в том, что Шарого интересует влияние империй на включённые в них народы — как, впрочем, и обратное влияние разных народов на поневоле доставшуюся им общеимперскую жизнь (именно эти проблемы он и рассматривает на материале Центральной и Юго-Восточной Европы во всех трёх книгах обозначенной тематической линии под разными углами зрения — и, кстати, для получения объёмной картины хорошо бы читать их подряд). Но чего мы у него точно не обнаружим, так это имперских амбиций. Тем более российских.
Он категорически не прославляет ни одной из подчинявших балканские народы империй и даже не смещает центра своего внимания в сторону конструктивных аспектов воздействия каждой из них на местную жизнь (хотя при желании обнаружить такие аспекты не так уж не трудно). Он всего лишь рассматривает многообразные последствия этих воздействий — преимущественное внимание уделяя как раз тем из них, что наиболее проблематичны.
Ну да, никуда не деться от того факта, что — как пишет автор в аннотации к книге — «Россия в течение трех веков отстаивала на Балканах собственные интересы». Но историческая судьба региона вообще такова, что он испытывал на себе множество очень разных влияний: в этой части Европы, как сказано там же, на протяжении многих веков «западные и восточный христианские обряды противостояли исламскому и пытались сосуществовать с ним; славянский мир искал взаимопонимания с тюркским, романским, германским, албанским, венгерским». Книга, собственно, об этом. О том, что «на Балканах сошлись главные цивилизационные швы и разломы Старого Света» — из-за которых регион не раз оказывался «пороховой бочкой Европы»[10].
Броское её название не то чтобы вводит в заблуждение (хотя, как видим, некоторых в него уже и ввело), но, совсем уж строго говоря, вообще-то не вполне точно. Книга — не о (как будто первичном) центре и его (по идее, вторичных) перифериях, не о первого и второго сорта территориях (народах, культурах…) Она — именно о «швах» и «разломах», о переходах и перекрестьях, о соединяющих и разделяющих силах, о природе целого, состоящего из разнородных частей, о процессах его срастания и распада. Прослеживая конфигурацию швов, структуры конфликтов, неминуемо возникающих вдоль этих линий, автор говорит и попросту о том, как люди с этим живут, как выглядят быт и нравы, образуемые взаимоналожением моделей существования с разными историческими корнями, каково это на ощупь.
При этом Шарый совсем не отрицает периферийного статуса Балкан, однако с самого начала обращает внимание на его плодотворность: «Это всё правда: до сих пор балканские страны по большому счёту томятся в прихожей „Старой Европы“, но ведь если течёт в теле европейской цивилизации новая и свежая кровь, то эта кровь — балканская. Вот вам Марина Абрамович, вот вам (молодой) Эмир Кустурица, вот вам упаковавший мир в обёрточную бумагу Христо, вот вам нобелевские лауреаты Иво Андрич, Элиас Канетти и Орхан Памук [Ой. Турция, выходит, у него тоже Балканы? — Но главы о ней в книге мы всё-таки не обнаружим. — О.Б.], вот Исмаил Кадаре [кстати, албанской главы в книге тоже не найти. Косовская — есть, а албанской нет. Так Балканы Албания или нет? — О.Б.], вот постсоветский кумир Милорад Павич, вот Константин Бранкузи и Эжен Ионеско [чтооо? Уже и Румыния — Балканы? — О.Б.], вот Мария Каллас и Вангелис, наконец [как? неужели и Греция — тоже?.. — О.Б.].»
Ну, по крайней мере из приведённой цитаты нам ясно ещё и то, что Балканы, в представлении автора, в некотором смысле шире самих себя, — и да, они — область с проблематичными границами. И это само по себе совершенно справедливо.
(«Периферия», показывает Шарый, — вследствие самих структур своего существования более восприимчива. Более, чем нормообразующий, нормозадающий, нормодиктующий центр, она чутка к разным видам Другого — то есть, не укладывающегося в рамки задаваемой нормы, с которым — иноязычным, иноэтничным, иногосударственным, инобытовым, иноритмичным… — существует в постоянном соприкосновении. Она — мембрана, определяющая, что из проникающего сквозь неё чужого культура в целом возьмёт для строительства себя и своего и чего не возьмёт.
Пограничье как нарочно существует для проблематизации центра; «своего», привычного и нормативного вообще. Область инфильтрации «чужого» в «своё», плодотворного и конфликтного смешения элементов — и неминуемо повышенной конфликтности).
«Политико-национальная композиция Балканского полуострова и вправду запутанна и сложна. К потомкам здешних „автохтонных“ народов относят албанцев, предками которых некоторые учёные умы считают племена иллирийцев (точнее, дарданцев) и греков. <…> К „первопроходцам“, грекам и албанцам, в ряде исследований добавляют ещё и румын. В Бухаресте этногенез этой нации выводят из взаимной ассимиляции дако-фракийских племён и римских легионеров — потомки тех и других якобы на века укрылись от завоевателей-варваров в Карпатских горах, чтобы затем в подходящий момент вернуться на равнины. <…> Первые волны тюрков-кочевников проникли на Балканский полуостров примерно в середине IV века, когда началось Великое переселение народов, а славянские варвары появились на периферии Византийской империи и Аварского каганата на полтора или два столетия позже…»
Подобно «дунайской», эта книга Шарого тоже стала результатом его многолетних странствий по балканским странам: и не только тех поездок — «6 000 км и почти 500 км пешком»,[11] — которые автор предпринял специально для её написания, но и всех тех двадцати пяти лет, на протяжении которых он занимается исследованиями региона и вообще взаимодействует с местной жизнью.
Пограничной сущности Балкан соответствует и не менее пограничный жанр текстов, которыми автор пытается уловить их специфику. Каждое из составивших книгу десяти эссе сочетает в себе признаки травелога — хронику личных (то есть заведомо неполных и случайных) повседневных, бытовых впечатлений путешественника — от первого лица, с разговорными интонациями, — записи разговоров с теми, кто встретился по пути, пережитых ситуаций, — и очерков исторических, географических, социологических, экономических, антропологических… В каждую из глав, кроме того, вставлены рубрики «Дети Балкан» (биографические очерки о тех, без кого немыслима историческая память здешних народов. Причём не все из упоминаемых под этой рубрикой — «дети Балкан» в строгом смысле: так, например, Юлия Вревская, считающаяся в Болгарии «культовой гуманитарной фигурой», — дочь русского дворянина польского происхождения, ставшая во время русско-турецкой войны 1877–1878 годов сестрой милосердия) и «Балканские истории» (соответственно, отдельные сюжеты из этой исторической памяти: «Как Бузлуджа стала горой героев», «Как снимали фильм о войне и победе», «Как султан разрушил боевое братство»…).
Шарый почти не теоретизирует (вернее, он это делает тонко, очень ненавязчиво) — он, главным образом, собирает наблюдения и факты. Совмещает два плана, резко их переключая: крупный — личный опыт — и общий, взгляд «с птичьего полёта». Да, у него, конечно, есть приоритеты, он — что для путевых записок совершенно нормально — позволяет себе быть пристрастным, высказывать оценки, симпатии и антипатии — к чему угодно, хоть к городской среде («Я помню Скопье на рубеже веков: типичный для Балкан хаотичный город, едва ли не с фундаментов отстроенный после землетрясения 1963 года, выглядел бедненько и не слишком чисто, в полном соответствии с канонами позднесоциалистической архитектуры — холодные партийные здания, безликая жилая застройка, пренебрежение к уюту пространства, увлечение брутализмом. Теперь в центральных кварталах всё иначе: богато и нарядно, в том смысле, какой в богатство и роскошь вкладывают в осознавшей свою ценность провинции»). В целом же то, что выговаривается в этих легко, почти разговорно написанных (и при этом весьма насыщенных) текстах, — не столько историософия или теория культуры, сколько историопластика, историотектоника. О судьбах народов и культур здесь говорится — во многом на живых примерах — как о движении геологических плит.
«…именно на Балканах столкнулись углами тектонические плиты ислама, православия и западных христианских конфессий. И именно эти европейские фронты (всегда в течение последнего тысячелетия и до сих пор) даже важнее просуществовавшего всего полвека железного занавеса».
Книга также — о природе общности исторических судеб, о самом явлении «исторической судьбы», формообразующей, придающей разнородному общие черты. «Балканы», показывает Шарый, — общность не просто надэтническая: она во многом ещё и сконструированная (то есть — символическая). «Балканы» — это вопрос (и результат) оптики, — возникшей притом исторически совсем недавно.
На символичную природу «балканства» указывает и то, что деление книги на главы лишь отчасти совпадает с политическим делением полуострова. Каждая из глав соответствует, скорее, культурному региону (как, предположительно, некоторой цельности): Македония, Болгария, Косово, Босния-Герцеговина, Черногория, Хорватия, Словения, но отдельно — Воеводина (Vajdaság, «венгерское славянство») и Далмация. Словения же в географическом отношении вообще никакие не Балканы, она — уж скорее Альпы. Признавая, что «Балканы в Словении, честно говоря, почти никак не просматриваются», Шарый тем не менее включает в книгу словенскую главу на равных правах с остальными — правда, последней, выводящей читателя уже за пределы региона. Потому что — общность судьбы.
Автор мыслит не столько географически — и даже не очень политически — сколько культурологически: модусами существования и самовоображения В каждом из выделенных регионов он видит отдельный модус славянского (да и не только славянского — см. главу о Косове с его албанским населением) существования. — Что ни область, то собственный его вариант, осуществление на местном этническом материале, его средствами и в рамках его возможностей той или иной темы (Болгария — «славянское царство», Косово — «славянский мираж», Босния и Герцеговина — «славянский намаз», Сербия — «славянское зеркало»…). Балканы — тема, существующая не иначе как во множестве вариаций. Шарый в названиях глав хоть и настаивает как будто, что все эти вариации — славянские, но на самом-то деле они надславянские, надэтничные.
Да, исследуемый регион занимает автора как явление, прежде всего, символическое (в том числе, и не в последнюю очередь, в его собственной голове); как — прямо говоря — миф. «Балканы всегда были и, наверное, навечно останутся непонятным для рационального ума мифологическим пространством». Излишне говорить, что мифологичность и непостижность рациональному уму — свойство исторических общностей вообще; во всяком случае, Шарый даёт увидеть, как миф о Балканах работает. Он показывает этот миф как предмет непосредственного, повседневного, чувственного проживания (взглянуть хотя бы хотя бы на вступление к книге с описанием того, как автор со товарищи карабкался на Олимп — одно из символических средоточий Европы). Это символичность, инкорпорированная как телесный опыт, оплаченная собственными усилиями.
Кроме того, Балканы интересуют его как символический фонд, как форма самоосмысления Европы, одно из условий и орудий этого самоосмысления. («Балканы», показывает Шарый, — это ещё и история европейского самопонимания, важная глава этой истории — а не одно из подстрочных примечаний к ней.) Теперь это орудие кажется нам совершенно необходимым, вопреки своему совсем недавнему происхождению — которое уже само по себе делает его проблематичным.
«Балканы» — исторически поздний конструкт (ещё каких-нибудь двести с небольшим лет назад, пишет Шарый, никто в Западной Европе и понятия не имел, что такое «Балканский полуостров» как самостоятельная цельность — не было такого концепта); в большой исторической перспективе — прямо-таки исчезающе-поздний: это ментальный и символический феномен Нового Времени, которое, в общем-то, едва успело закончиться как эпоха — психологическая, эмоциональная дистанция между ним и нами ещё не так велика. (Происхождение же общего имени региона — вполне случайно, — а ведь как закрепилось, какую обрело формообразующую, даже принудительную силу!) Следовательно, понятие «Балкан» — ещё не такое зрелое, как, может быть, стоило бы. Оно по сей день перенасыщено чувством актуальности — которое, как известно, не способствует взвешенности и объективности суждений.
Но таковы и сами Балканы. Здесь ещё ничего не закончилось, не устоялось. Тектонические плиты разъезжаются и теперь, мы слышим их гул и чувствуем толчки под ногами.
2019
Венеция: толкование сновидений, или Изобретение одного города[12]
Венеция в русской поэзии: опыт антологии. 1888–1972 / Александр Соболев, Роман Тименчик. — М.: Новое литературное обозрение, 2019.
В самой подлинной Венеции,
Под балконом у Лукреции,
В позе дьявольски картинной,
Этак — боком, с мандолиной
Целый час себе стою
И — пою, пою, пою…
Николай Агнивцев
