Неокончательный диагноз
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Неокончательный диагноз

Александр Нилин

Неокончательный диагноз: роман отложенной жизни

© Нилин А. П.

© Бондаренко А. Л., художественное оформление

© ООО «Издательство АСТ»

Лучше в несколько раз больше

смутиться от того,

что внутри нас самих, нежели

от того, что вне и вокруг нас.

Гоголь




Не все умеют быть стариками.

Ларошфуко




Захотелось старику

переплыть Москва-реку.

Из фольклора


До и после восьмидесяти

Надежды на новое тысячелетие я для знакомых маскировал шуткой, что на новый век я оставлен подобно тому, как в школьные времена оставляли на второй год отстающих учеников (у меня была переэкзаменовка по физике за шестой класс, но до второгодничества не дошло).

Помнил я и о том, что второгодники и в повторный сезон занимались без блеска, – и какие-то коррективы внести в свою жизнь все же собирался – и сейчас задаюсь вопросом: а внес ли уже хоть какие-то?

Новая жена в новом веке стала главным событием для меня в наступившем тысячелетии.

Этот брак скорее сохранил меня, чем переиначил, чего обычно ждут при переменах в такие-то годы.

Женился я – третий раз – на излете прошлого века, но в первые годы брака, пока обживался на новом месте и редактировал спортивный журнал, жена много ездила по всему миру – и семья для меня по-настоящему все же началась с XXI века, когда я стал называть жену Третьей Патетической, – есть у меня общее с Бетховеном: он глухой, а у меня вовсе нет музыкального слуха.

Старость, если долго живешь, длится дольше молодости. В моем случае это уже отдельная жизнь – и поскольку началась она вместе с новым веком, не знаешь, как считать ее: глубокой старостью или же, заносясь в не оставляющих меня иллюзиях, глубокой молодостью?

Я застал ровесников минувшего века, кого-то из них и близко знал – фигуранта, например, многих мемуаров Виктора Ардова, отца двух ближайших друзей моей юности.

Теперь же среди моих современников есть и ровесники нового века – им уже двадцать четыре; а у тех, кто родился в день моего восьмидесятилетия, есть шанс, прожив столько же, сколько я, войти в век следующий.



31 июля 2020 года (если что-то и радовало меня в такой день сугубо эстетически, то это симметрия цифрового обозначения года) мне исполнилось восемьдесят – пропись смягчает гуманитарию любую сумму.

День юбилея начался со ставшей для меня уже привычной за эти годы поездки в клинику, совершаемой раз в два месяца, и я второпях и волнениях забыл посмотреть в зеркало: изменился ли внешне за ночь, отделявшую семьдесят девять от восьмидесяти?

Одна из медсестер спросила, когда щегольнул я каким-то термином: «Вы имеете отношение к медицине?»

«Самое непосредственное, – ответил я, уже свыкшийся со своим положением, – как тяжело больной».

С терминами медицинскими я и в постбольничных разговорах иногда перебарщиваю – близкий мой приятель, куда больше меня обеспокоенный своим здоровьем и посещающий врачей куда регулярнее, пошутил: ты какой медицинский институт оканчивал – Первый или Второй?

Убийственный диагноз был поставлен мне ближе к осени 2005-го, но предчувствие, что произойдет со мной нечто более неприятное, не оставляло с конца лета 2004-го.



Чем больше времени отделяет меня от начала века, тем яснее понимаю, как повлияла на меня смерть друга и ровесника Бори Ардова.

Боря умер летом 2004 года.

Незадолго до кончины он уверял нас, навещавших его – обреченного – в клинике, что, если бы кто-нибудь отвез его к морю, он бы сразу же пошел на поправку.

Боря умер в конце августа, а мы с женой в сентябре поехали на Корфу – к морю.

Жена, удивленная частотой упоминания в рассказах моих на курорте Бориса, спросила: «Вы были так близки?»

И жену легко было понять: шел девятый год нашего брака, а Боря ни разу у нас не был – и с новой женой моей не был знаком, словно и не слышал о перемене в моей жизни и, как вижу сейчас, судьбе.

У моря я думал о нем больше, чем все последние его годы, вспоминал, как вместе отдыхали в Коктебеле, где мне исполнилось восемнадцать, а Боре уже полгода было восемнадцать, – и вот его больше нет, а моя жизнь продолжается, и я еще строю планы на будущее.

Первая Борина жена (мама Анны Ардовой, и сама к завершению театральной карьеры ставшая заслуженной артисткой) долго не могла взять в толк, зачем, собираясь ко мне, он не меньше часа разговаривает со мной по телефону, когда у меня – это она уже знала – мы будем говорить, часов не наблюдая.

Когда-то мы умели рассказывать во всех подробностях о событиях тех редких дней, что провели друг без друга, – дней таких со временем прибавилось: Боря служил в театре, я начинал свою журналистику, и рассказы наши становились еще интереснее.

Однажды мы собирались с ним на день рождения в генеральский дом, но встретились на Пятницкой часом раньше намеченного – и решили глотнуть портвейна: мол, и время ожидания убьем, и разомнемся перед застольем.

Боря вынес из винного магазина две бутылки по ноль семь, что даже мне показалось излишним – вполне хватило бы перед гостями и одной.

Но мой друг сказал, что свободнее будет разговаривать, если своя бутылка будет у каждого собеседника, а то будем ждать своей очереди сделать глоток и потеряем нить беседы.

Я понял, что он умирает (в начале же своей больничной эпопеи Борис все время твердил, что непременно «выцарапается»), когда нам не о чем стало с ним разговаривать. Я, конечно, не умолкал, стараясь развлечь его, но чувствовал, что ничего ему уже не интересно – и он то ли не слышит меня, то ли не слушает.

И только двадцать лет спустя мне становится понятно, что в это время, возможно, появляется желание остаться со смертью наедине.

Возникнет ли оно у меня?

Мне кажется, что знал я и знаю о Боре больше, чем кто-либо, – больше его родителей, братьев, всех жен. Знал ли он столько же про меня? Предполагаю, что кое о чем догадывался, – догадки вообще заменяли моему другу знания; но никому позднее я не надоедал до такой степени откровенными про себя рассказами, испытывая дружеское терпение.

С другой стороны, дружба наша с того и начиналась, что он сочинил для себя мой образ – и мне долгое время всего удобнее было жить в этом образе.

Живу ли я и до сих пор в нем, что-то досочинив?

Мы и дружили с ним первые несколько лет, как мало кто, а то и никто из людей, мне известных, дружил, – и воспоминание о той дружбе продолжало связывать нас до последнего. Для окружавших мы так и остались до самого конца ближайшими друзьями.



Одаренность Бориса едва ли не во всем, за что он ни брался (может быть, актерство не было самой сильной из его способностей, но и слабой ее не назвал бы), отмечалась и теми, кто годы и годы Борю знал, и теми, кто столкнулся с ним однажды.

Никогда не задумывался: мучился ли он какими-либо комплексами? Но если тайно мучился, на неприятном не сосредотачивался – это умение я и сегодня хотел бы у него перенять.

Я свои комплексы (в тех случаях, когда мне это удавалось) купировал всегда владевшими мною иллюзиями и неизбывной мечтательностью.

В сочиненной-отведенной мне роли (негласное распределение ролей между друзьями неизбежно) достоинства мои сильно преувеличивались.

Вместе с тем я чувствовал, что при отсутствии очевидных, как у Бориса, способностей, было и у меня что-то, чем он не располагал, – и, увидев это что-то во мне и великодушно оценив, позволял мне быть эгоцентричнее себя.

Не перестаю сожалеть, что ничего мы с Борисом не попытались по-настоящему сделать вместе-сообща.



Когда Боре исполнилось тридцать, он решил поступить на Высшие курсы режиссеров и сценаристов – и легко поступил на режиссерское отделение. Я очень надеялся, что он не только станет режиссером, но и меня втянет-втащит в кино.

Талантливые люди всегда и немедленно видели в нем своего. Курсы исключением не стали – он сразу же дружески сошелся с братьями Ибрагимбековыми. О Борисе они были высочайшего мнения – правда, старший из них, Максуд, наслушавшись Бориных размышлений о кино, изумлялся, что специализироваться тот намерен прежде всего в мультипликации. Я был с Максудом согласен, надеялся в союзе с лучшим другом снимать игровое кино.

Когда через несколько лет на этих курсах занимался и я, знаменитый монтажер тетя Таня Лихачева в разговоре о природных способностях рассказала нам, что, когда рисовала она мелом на доске различные схемы, Борис Ардов, сидя на полу и не вполне трезвый (занятия происходили в помещении Театра киноактера, где буфет функционировал весь день), все схватывал на лету, а вот (она назвала имя известного человека – режиссера, публициста, мемуариста и прогрессивного общественного деятеля) ни черта не усваивал, хотя и записывал прилежно каждое ее слово.

Но Боря трезвее нас относился к своим возможностям – он прекрасно рисовал и поэтому видел своим прямым делом мультипликацию; с ним за компанию и я начал думать о мультипликации.

В дипломном фильме Борис хотел сам все сочинить, нарисовать, снять и поставить и, со слухом ненамного лучше моего, музыку подобрать.

Работа над фильмом заняла у него целый год, но диплом он вместе со всеми почему-то не защитил. Тем не менее у него оставалась возможность в индивидуальном порядке показать свою картину кому-нибудь из главных мастеров-преподавателей и получить диплом после их положительной оценки-заключения.

Дважды при мне в двух разных ресторанах Боря обращался к Данелии и Хуциеву с просьбой посмотреть-оценить его работу – и оба знаменитых режиссера говорили ему, что подпишут любую нужную для защиты бумажку хоть сию минуту. Они знают, как он талантлив, и не глядя высоко оценят картину.

Боря на такой вариант не соглашался – он хотел фильм свой им все же показать. Они выражали готовность посмотреть в любой назначенный день.

Дипломная картина Бори шла ровно одну минуту, но этой минуты для встречи с Хуциевым или Данелией у автора не нашлось, и диплома он так и не защитил.

Когда еще не было сомнений, что диплом он получит – и пойдет, скорее всего, работать на «Союзмультфильм», – я встретил на Каляевской, неподалеку от студии мультипликации, знаменитого уже тогда, после известного всем мультфильма «Ну, погоди!», режиссера Котеночкина, нам с Борей знакомого по ресторану Дома актера, и предупредил его, что скоро к ним на студию придет Боря и хорошо бы его на первых порах поддержать.

На что Слава сказал мне: «Придет Боря – нам и делать будет нечего».

Но до студии Боря не дошел. Что-то менее интересное, чем диплом, сделал на телевидении – и то временно ведущий «Кинопанораму» Олег Ефремов одну из его работ упомянул в своем обзоре. Боря учился у него в Школе-студии МХАТ и главную роль сыграл в дипломном спектакле, поставленном Ефремовым.

Что-то сделать вместе мы с Борей планировали – в мечтах – и после курсов. Вспоминаю сейчас намерение сделать фильм по книге, очень в нашем детстве популярной, сочиненной Борисом Житковым.

Она называлась «Что я видел», но наша интерпретация потребовала иного названия – «Что я увидел».

Я потому-то и вспомнил ее сейчас, что наше название подошло бы и к тому, что я сейчас пишу.

За столько лет я что-то и понял, возможно; уж повидал-увидел, несомненно, многое – а кое-что, надеюсь, и рассмотрел.



Сейчас не соображу, какой шел год, судя по всему, нам с Борей едва-едва за тридцать перевалило, и мы с ним смотрели на кухне у Ардовых телевизор.

Борина мама Нина Антоновна Ольшевская – она присутствует в любом мемуаре об Ахматовой, считавшей ее своим другом, – задержавшись на пороге кухни, слушала некоторое время, как иронически комментируем мы какое-то важное по тем временам событие.

И вдруг – с непосредственностью прямой ученицы Станиславского – всплеснула красивыми, Ахматовой отмеченными руками: «Как все-таки странно, что из вас ничего не вышло».

Тогда я за компанию с Борей и в компании с ним, из нас двоих состоящей, никакого значения словам Нины Антоновны не придал – и, увлеченный комментарием нашим к телепередаче, не так уж в них и вслушался.

Но чем старше становлюсь, чем ближе подхожу – двадцать лет без Бориса – к завершению и своего жизненного приключения, тем чаще возвращаюсь воспоминанием к словам Бориной матушки – и вдумываюсь в каждое из сказанных ею слов.

«Странно» вроде бы и комплимент: странно, что не сделали того, что должны были, – и подразумевалось, что могли, иначе почему же странно. Но прошло с тех пор столько лет, и в поисках закономерностей не случившегося с нами сейчас больше смысла.



Два года подряд – два последних года подряд – Боря возникает в списке тех, чьи дни рождения публично отмечаются газетой «МК» (бывшим «Московским комсомольцем»), – и мне, конечно, интересно, что же нового узнала о моем друге газета, восемнадцать лет после его смерти о нем не вспоминавшая?

В этом списке Борис назван артистом театра и кино, режиссером мультипликационных фильмов.

Боря служил в двух театрах: недолго в «Современнике» и дольше в театре Советской (теперь Российской) армии – в каждом сыграл по одной главной роли, но первого положения не занял; добавим к ним четыре эпизода в кино и пять мультфильмов на телевидении.

Обратись ко мне эта газета перед очередным 7 февраля – днем рождения Бори (при жизни его в этот день я думал о том, что через полгода и мне стукнет столько же и как бы хорошо снова не пропуделять эти полгода), я бы с удовольствием рассказал о своем друге хотя бы часть того, что знал о нем, что о нем до сих пор думаю.

Пока старший единокровный брат Бори протоиерей Михаил Ардов не заболел, мы с ним 7 февраля собирали трех младших Бориных дочерей – за четыре брака от Бори рождены семеро дочерей, и всех детей его можно смело считать удавшимися, не только знаменитую Анечку.

Младшие дочери рано потеряли и папу, и маму – и я рассказываю им о них то, чего девочки узнать не успели.

Для детей кое-что приукрашиваю, но рассказ о неприукрашенном Борисе гораздо интереснее.



Боря преподавал в институте кинематографии – и мне кажется (я приходил к нему на экзамены), что педагог из него вышел лучше, чем из его старшего единоутробного брата Алексея Баталова, возглавлявшего курс, с которым оба они работали. Но любившим Борю студентам (и студенткам в особенности) для публики хотелось предстать, конечно, учениками и ученицами знаменитого Баталова.

Для получения приличной зарплаты доцента Боре пришлось написать и защитить кандидатскую диссертацию, и, хотя ни малейшей склонности к искусствоведению он не питал, диссертацию сочинил запросто.

Кандидатом наук и доцентом киноинститута он как-то приехал ко мне в Переделкино, когда я – во второй половине восьмидесятых – жил зимой в писательском Доме творчества, чаще называемом просто ДТ. Громкое слово «творчество» местных жителей – не обязательно писателей – не смущало, сам слышал разговор между двумя аборигенами: «Ты сейчас где работаешь?» – «В творчестве… его мать, истопником…»

Боря привез показать мне красивую девочку восемнадцати лет (ему подходило к пятидесяти) – она приходила к нему брать уроки, собираясь поступать в театральный институт, и тут же влюбилась в педагога, забыв об институте (позднее она поступила на факультет журналистики университета).

Боря приехал с початой бутылкой коньяку – полбутылки выпил в электричке – и после добавленного мною к столу шампанского (у нас ничего купить было нельзя, уже началась горбачевская компания по борьбе с выпивкой) лег спать.

Я решил, пока он спит, прогулять девочку по зимнему Переделкину, – гуляли, конечно, беседуя, – и меня тронуло, что девочка говорит о Боре материнским тоном, сетует, что не нашел он пока – в шаге, повторяю, от пятидесяти – своего настоящего места в жизни.

Скажи она мне, что Борино положение в киноинституте вызывает у нее уважение, вряд ли посоветовал бы ей выйти за него замуж и посвятить ему жизнь.

Девочка по имени Катя сомневалась, что Борина тогдашняя жена Ольга уступит его ей.

Ольга отбила Борю у талантливой артистки Люды, как никто из трех первых жен преданной не только Боре, но и Ордынке, «За Ордынку, – говорила Люда, – я разорву любого». Она и поссорила Борю со мной, внушив ему, что я плохо отношусь к Ордынке Ардовых (с воцарением Ольги наши отношения немедленно восстановились). А Ольга мыслила сделать из мужа знаменитого человека, а Ордынку превратить в салон, где бы собирались тоже знаменитости (даже интересно, кого она видела вместо Ахматовой, Пастернака и вообще тех, кто бывал у Ардовых до Олиного рождения).

Но ко времени появления юной Кати у третьей жены Бори были уже планы уехать с каким-то художником в Америку – и вакансия жены освобождалась.

Я, правда, не ожидал, что девочка, ставшая четвертой женой, будет до такой степени влиять на взрослого Бориса.

В самом начале девяностых она уговорила Борю бросить киноинститут – вознамерилась сделать его знаменитым художником, чьими картинами она сумеет торговать.

Когда же лопнула идея с художественным салоном, Катя убедила свою маму продать квартиру и купить домик в Абрамцеве, где собиралась разводить породистых собак и держать во дворе лошадь (лошадь им, по-моему, кто-то подарил, видел я эту лошадь).

Уверен, что переездом в Абрамцево Катя, родившая там троих детей, погубила и Борю, и себя.

Не желая, по обыкновению, думать о неприятном, Боря не захотел понять, как он болен, – кстати, Люда, увидевшая где-то бывшего мужа, по виду Бориному (он страшно исхудал) догадалась, что болен он серьезно, – Катя же, упавшая-таки с лошади, после ушиба головы не все воспринимала адекватно.

За долгое с ним знакомство я привык к тому, что Борис везучее меня, – и если ему так не повезло в противоборстве с болезнью, то мне и надежды не остается, приключись со мною нечто сходное.

Вместе с тем я рассчитывал окрепнуть на Корфу, больше времени проводить в морской воде – и продолжал строить планы, осуждая себя за мнительность, в которой прежде не бывал замечен.

Мои опасения, возникшие из-за сравнения своей жизни с жизнью Бори, подтвердились меньше чем через год. Болезнь ли, ее ли лечение стали фоном моей жизни?

Через жизнь мою за два десятилетия после смерти Бориса прошли десятки докторов – и не всех причислил бы я к спасителям, всякое бывало. Но одно я усвоил: без доверия к докторам до моих лет не доживешь, причем особого доверия к тем, кто видит в тебе-пациенте не подчиненного, но партнера, как спьяну посоветовал я одному уже отошедшему от дел профессору медицины, чем едва не довел его до сердечного приступа от изумления.

А может, моя жизнь нынешняя протекает внутри болезни? Тема медицины будет, наверное, пунктирно просвечиваться едва ли не во всем, что рассказываю или собираюсь рассказать.



Никогда я не испытывал такого, как тем летом, когда исполнилось мне семьдесят пять, прилива энергии – и притом не только энергии заблуждения (что и в более позднем возрасте еще полезнее, чем в молодости), но и вообще энергии.

У меня вышла книжка, вернее, две, но одна – тоненькая – была собрана из уже опубликованного в журналах. Пришлось, правда, по требованию издателя что-то добавить, буквально за неделю сочинить несколько коротеньких рассказов; над ними бы еще недельки полторы посидеть, но меня торопили – и они портят эту красиво изданную книжку. Зато другая – сильно потолще – была совсем новой, месяца за четыре сочиненной.

Мне кажется, что удовольствие, которое получал я от ее сочинения, тексту в некоторой степени передалось – и книга не осталась совсем уж непрочтенной, как с большинством из книг моих случалось.

Конечно, прочтению способствовал и вновь возникший интерес к нашему некогда знаменитому дачному поселку, а все действие моей книжки происходит в Переделкине.

Огорчало лишь восприятие моего сочинения мемуаром, а не романом частной жизни – в повествовании видели итог. Между тем, казалось мне, через свою жизнь я использовал возможность изобразить и время, в котором жил, – и продолжение должно было бы последовать.



День рождения жены мы отметили в Париже, а мой – в Питере, который не меньше Парижа люблю: в Париже я больше двух недель не жил, а в Питере случалось жить и месяцами – и чувствовать себя на этих берегах не чужим.

Сигнал слепой опасности – властный намек на зыбкость нашего существования – я не услышал, но увидел, когда в Шереметьеве, пока ждали возвращения своих чемоданов, носильщик на электрокаре едва не налетел на мою жену.

Но в Питере никаких предупреждающих сигналов не последовало. Телефонные поздравления (к семидесяти пяти и я привык к мобильной связи) выслушал под косым от резкого ветра дождем, не отменившим долгой прогулки по городу, интервью со мной по случаю юбилея, опубликованное в спортивной, конечно, газете, укрепляло в уверенности, что к вышедшему после семидесятилетия двухтомнику сочинений о спорте необходимо успеть добавить не менее двух томов и не о спорте.

Под свой электрокар, замаскированный под возвращение болезни, точнее, под последствия удачного, но слишком долгого для одного организма лечения, я попал в следующем году.

Начался третий акт моей медицинской драмы, на этот раз совсем уж вплотную близкой к трагедии.

Но я же обещал не торопиться – не пугать всеми подробностями этой драмы и упомянул о ней только для констатации факта: летом 2016-го мне и года жизни не обещали, а не то что восьмидесятилетия.



Прервал свой рассказ о 31 июля 2020-го – и сейчас вернусь к возвращению домой из клиники.

Операция-манипуляция вновь удалась – и ехал я на дачу с чувством освобождения. Временного, конечно, но теперь до осени, аж до начала октября жить можно будет с меньшим беспокойством.

Забыл уточнить, что возвращался я из частной клиники – в пятидесятой больнице, где столько я пролежал, куда потом приходил как домой, и не только лечащие врачи и сестры, но и суровые люди на вахте при входе казались мне роднёй, объявили карантин из-за пандемии, и мой давний и главный благодетель-академик, заодно и главный уролог всей России устроил меня в частную, к известному хирургу.

Прощаясь с хирургом, уже на крыльце частной клиники задавался праздным вопросом: как же выживают люди без связей и без денег?



На обратном пути домой в машине работало радио.

Про Лешу я сейчас вспомнил в ассоциативной связи с разговором чуть ли не полувековой (ну, может, чуть меньшей) давности, когда зашла конкретно речь о предстоящей старости.

И невообразимая тогда в применении к нам (собеседник мой, правда, был меня четырьмя годами старше) возникла цифра возраста восемьдесят, Алексеем произнесенная.

Речь Лешки – Алексея Габриловича, известного, кто не знает, кинорежиссера – начиналась на тему суетную, на первый взгляд: ему года два оставалось до шестидесяти, и он заранее расстраивался, что звание народного артиста ему, скорее всего, не присвоят, поскольку совсем недавно стал он заслуженным деятелем искусств и лауреатом Государственной премии, а по заведенным кем-то правилам между поощрениями-наградами должно пройти определенное время – кажется, лет пять.

Для поддержания разговора я машинально заметил, что до шестидесяти надо дожить, – и накаркал: умер Алексей в пятьдесят девять.

Откуда же возникла тогда в нашем разговоре цифра восемьдесят?

У Алексея была убедительная генетика: отец (знаменитый сценарист) умер в девяносто три, но за полгода до смерти дописал роман – и режиссер Леша переживал из-за того, что работать именно режиссером до такой вот старости невозможно. Он не представлял себе, как сможет снимать кино, дожив (что доживет, сомнений у него не было) до восьмидесяти, например.

Разговоры наши с Лешкой происходили во время прогулок от метро «Аэропорт» до метро «Динамо» (мы еще и стадион обходили вокруг ограды), – и, когда возвращались мы с прогулки к нашему кооперативному поселению, Габрилович-младший смотрел на часы и обязательно говорил: «Ну, узнаем сейчас, что там Эльцын?»

Тогдашняя Россия, еще часть СССР, во главе с Борисом Ельциным вела борьбу за предоставление большей, чем выделялось ей центральной властью (Горбачевым), самостоятельности – и на телевидении появился вместо второй программы российский канал.

Противники Ельцина распускали слух, что настоящая фамилия Ельцина Эльцын – и это выдает его еврейскую национальность, чего при внешнем виде ни у кого не хватало фантазии вообразить. Уж ладно пусть Сахаров (который академик) – Цукерман, но чтобы Ельцин – Эльцын, извините.

Тем не менее в память о покойном Леше я стал называть ныне упраздненную либеральную радиостанцию «Эльцыным» – говорил утром жене, включая транзисторный приемник: «Ну что там Эльцын?» (теперь транзистор пылится на камине, до него и не дотянешься поверх высокой, чуть не до потолка, стопки толстых журналов за прошедшие времена).



По включенному в машине радио вещал именно «Эльцын».

У меня, постоянного слушателя радиостанции, были, однако, эстетические с нею расхождения, как у моего наставника (он читал в школе-студии при МХАТ курс лекций по литературе XX века) с властью (тогда еще советской).

Безоговорочно мне нравился точностью формулировок только один малый, с которым шапочно познакомился я на книжной ярмарке. Он был со мною приветлив, но за приветливостью я чувствовал почтение к моему – и тогда, более чем десятилетие назад, серьезному – возрасту, и мне сделалось грустно. Я ему и вправду в отцы годился – позже узнал, что отец его учился двумя курсами старше меня и после университета сделался большим начальником, а сын взял себе остроумный – мол, не раскусишь – псевдоним.

Передача начиналась с шутки-пародии на существовавшие и дальше существующие возрастные ограничения-запреты: чего-то не положено знать-видеть до шестнадцати, чего-то, как я слышал, и до восемнадцати (до службы в армии) преждевременно.

Меня, шестилетнего, не хотели пускать на спектакль в детском театре – уже умевшего читать и прочитавшего не только повесть «Сын полка» дачного соседа Катаева (спектакль по ней был поставлен), но еще раньше «Трех мушкетеров» Дюма.

Я и читать научился ради того, чтобы самому, сразу после того, как прочли мне про мушкетеров вслух, своими глазами прочесть этот роман.

Перечитываю «Трех мушкетеров» (и не реже «Двадцать…» и «Десять лет спустя») на протяжении всей жизни – последний раз весной 2022-го, правда, только три тома «Десяти лет спустя», – и не вполне бескорыстно, а с карандашом для пометок на полях.

Складывалось в сознании что-то вроде эссе, где запомнившиеся мне еще ребенком цитаты перемежались бы с новыми впечатлениями повидавшего жизнь старика и размышлениями о том, как повлияло на меня столь раннее первое мое чтение, что начиналось именно с Дюма и трех его мушкетеров и что вновь испытано при очередном обращении моем к роману.

Пытался я и понять, «как сделан роман» Дюма (есть же, кажется, у Шкловского работа «Как сделан „Дон Кихот“», мною так и не освоенная).

Догадывался, что и мой ранний интерес к политике тоже родом из Дюма – читая его, я впервые ощутил себя в истории мира и никогда ребенком не играл, как другие дети, в мушкетеров – они были для меня реальностью, пусть и в далеких от меня временах.

От Дюма я впервые узнал о противоречиях, драмах и самом феномене дружбы, особенно втроем. Д'Артаньян дружит с каждым из мушкетеров скорее отдельно – Дюма и представляет их нам (авторский прием) глазами д'Артаньяна, чьи мемуары, кем-то вроде бы за него написанные, автор «Мушкетеров», по слухам, прочел, прежде чем сочинять роман.

Отдельность д'Артаньяна и вынуждает, на мой взгляд, Дюма упорствовать с названием, где фигурируют трое, а не четверо.

Драматургия дружбы втроем наиболее сложна, я это и по своему опыту знаю. Мне случалось быть третьим – сначала опекаемым двоими, как младший, потом и вытесненным, по моей вине, из третьих неожиданно возникшим четвертым; затем, после перерыва отношений, самому стать четвертым – позже и снова третьим, когда один из нас умер. А теперь бывший и четвертым, и третьим живет бо́льшую часть года у теплого моря – и нас осталось двое, и кто считает себя первым, а кто – вторым, без разницы, не имеет значения, раз кому-то судьба выпадет остаться одному.

Все попытки инсценировать-экранизировать «Трех мушкетеров» казались мне пошловато поверхностными; я снискавший кассовый успех фильм-мюзикл и смотреть не стал – не захотел делить своего Дюма с массовой публикой, как и вообще ни с кем из его достойных почитателей не собираюсь делить.

Недавно узнал, что в пятьдесят четвертом году (мне было четырнадцать) сосед по лестничной площадке писатель Василий Гроссман, измученный придирками издателей и редакторов, требующих от него поправок и купюр, перечел – для улучшения настроения – Дюма, правда, не «Трех мушкетеров», а «Графа Монте-Кристо», мною так и не прочитанного. Даже такой человек, как Василий Семенович, решившийся на роман, который, при других обстоятельствах, и тюрьмой мог для автора закончиться, нуждался во вдохновляющем примере и поддержании веры в то, что иногда и зло бывает поверженным – не всегда же ему побеждать?

В эссе мне хотелось бы и представить, как сложилась бы моя жизнь, начни я ее с чтения других авторов, и задуматься – не во вред ли себе зачитывался я Дюма, может быть, именно мне и не следовало узнавать его так рано?

Я и назвать собирался эссе «Горе от Дюма», но жена высмеяла это название, сочла фельетонным, и мне расхотелось и само эссе сочинять.

Все, однако, брошенное на разных стадиях или не начатое, когда близок бывал уже к тому, чтобы начать, никуда от меня, из сознания моего, насовсем не уходит – и в чем-то все же продолженном, а не брошенном еще возникнет – и будет очень кстати.

Но как было не предупредить о раннем воздействии на меня романа Дюма?



С первыми в тот день поздравлениями – прямо в машину, возвращавшую меня из клиники, – позвонил Коля Анастасьев, приятель с детства; ему уже полгода, как стало восемьдесят, и он хотел утешить меня, поделившись наблюдением, что жить после восьмидесяти трудно, но тем не менее можно.

Коля сыграл во взрослой моей жизни главную роль. Именно он привел меня на дачу к будущей жене. Я, конечно, знал, где она живет, и даже показал дорогу ехавшему к ней в такси Вульфу – высокие гости съезжались на день ее рождения, – но сам и в обыкновенные дни не пошел бы. Знакомы с ней мы были формально, правда, на похоронах ее мужа, тоже моего с детства приятеля, я нес его гроб и зван был на поминки, но не пришел – не знал адреса; пришел уже с тем же Колей на первую со дня смерти годовщину; но без Коли, повторяю, в гости к ней не пришел бы ни в городе, ни за городом.

С Анастасьевыми наши отношения напряглись было после шестидесятилетия Коли, когда он за что-то, я так и не понял за что, обиделся на меня и мою, им же, можно сказать, сосватанную жену, но мы с нею и в годы, когда встречи надолго прекратились, всегда помнили о заслуге Николая, приведшего меня летом девяносто пятого года в дом на улице Довженко.

Отношения наши все же постепенно восстанавливались – и поживи Коля дольше, мы снова бы дружили, как дружу я сейчас с его женой Ирой, сыном Алешей и внучкой Анютой.



Дома меня ждала таблетка, которую предстояло развести в стакане воды – и час после этого ничего не есть.

Алкоголь в день приема антибиотика исключен вовсе – и в обычный бы день жена, как вынужденный медик, настояла бы на соблюдении этого правила.

Но жена понимала, что юбилей (возможно, последний для мужа) потребует исключения из правил – и все же настояла, чтобы бутылка подаренного ею «Хеннесси» дотерпела часов до восьми вечера, когда действие антибиотика отчасти ослабнет.

Мне ничего не оставалось, как ждать вечера, а я и в обычные дни ненавижу ожидание.

После юбилейной рюмки я вспомнил Колино свидетельство о жизни после восьмидесяти вкупе с малоудачной шуткой о возрастных ограничениях в заставке к передаче на канале «Эльцын» – и впервые подумал, что это может стать сюжетом, за который буду благодарен так мало прожившему после своих восьмидесяти Коле. Подумал и о том, что не разрешенное себе (самим же собой, а не кем-то) ДО восьмидесяти никак не поздно будет теперь разрешить себе ПОСЛЕ – и просто глупо будет новыми возможностями не воспользоваться.

Знать бы, наливая себе под укоризненным взглядом жены вторую рюмку превосходного «Хеннесси», как скоро эта невысказанная шутка превратится в навязчивую идею на все четыре года после моих восьмидесяти…

Похоже, я неисправим, и судьба моя – до физического исчезновения – жить иллюзиями. Не чувствуя в себе готовности к исполнению замысленного, я долго воображал себя кем-то вроде штангиста, пропускавшего вес за весом, соперниками уже поднятые, чтобы все положенные мне попытки сохранить для побития рекорда.

Что-то со мною, кажется, случилось – сдвинулось с места благодаря никак уж незаслуженному долголетию, снизившему физические возможности организма.

Наверное, только в таком долголетии и возможно одновременное органичное присутствие во мне лени и того, что называю для себя манией Жизели.

В лени меня не упрекал только более ленивый, чем я, но я таких за всю жизнь не встречал.

Об истинных масштабах моей физической лени – про умственную все же не скажу – знаю я один, у всех остальных не хватило бы воображения.



В сорок восьмом году в Москве проходил матч-турнир. За звание шахматного чемпиона мира боролись трое наших: Ботвинник, Смыслов и эстонец Керес; американский чемпион Решевский и голландец Эйве – он всем проигрывал, газеты писали, что к эндшпилю проигрываемой партии у него краснеют уши.

Я по газетным отчетам с турнира заинтересовался шахматами, следил за сюжетом соревнования, по фотографиям в газетах складывал представление о каждом из гроссмейстеров.

Наибольшие симпатии почему-то вызывал у меня уступавший по набранным очкам и Ботвиннику, и Смыслову (но помню, что он однажды и выиграл у лидировавшего Ботвинника) остававшийся на третьем месте Пауль Керес.

Но я и не подозревал, что неудачник Эйве до войны был чемпионом мира, победив русского гения Алехина (тогда, правда, эмигранта гением не называли), через год вернувшего себе чемпионство.

Знай я в то время судьбу постаревшего Эйве, посочувствовал бы ему, а просто сочувствовать тем, кто слабее, я в свои восемь лет еще не умел – мушкетеры Дюма были сильными.

Тогда я попросил одноклассника (мы сидели за одной партой, после школы он стал биологом, доктором наук) научить меня играть в шахматы.

Гена Бурд показал мне ходы, я их запомнил, но ничего к этому знанию не прибавил – выиграть ни у кого не мог, да и не должен был. Тем не менее раза два выиграл – противник запутался в бессмысленности моих ходов: я передвигал фигуры произвольно, ни на что не рассчитывая.

Но всю свою дальнейшую жизнь я продолжал следить за большими шахматами по отчетам с турниров, и возникали у меня фавориты, за которых болел и в последующих после турнира в Москве сорок восьмого года матчах – но бывали и знаменитые игроки, не вызывавшие никаких чувств.

Матч чемпиона мира Бориса Спасского с претендентом – американцем Робертом Фишером начинался с капризов Бобби. Фишер, протестуя против чего-то, опоздал или не пришел на вторую партию – и счет в матче сделался для него 0:2. Если бы не проявленное чемпионом благородство, – а на Спасского наше начальство давило, чтобы он отказался от продолжения матча, – Фишеру бы зачли поражение, а Борис второй раз подряд стал бы чемпионом мира.

Только Спасский не поддался – и вознагражден был за свое великодушие большим гонораром, которого лишился бы, прерви он матч. А так он смог, как я позже узнал, помочь самой близкой родне с приобретением жилья.

Мой друг Алик Марьямов знаком был с Борисом, помню его очерк, сочиненный для агентства печати «Новости» – Алик служил там специальным корреспондентом.

Но мы оба болели за Фишера – его победа, считали мы, была бы справедливее победы Спасского. Мы видели в Фишере одинокий талант, а у нашего чемпиона мира была очень солидная поддержка талантливых гроссмейстеров-соотечественников.

Марьямов жил тогда на улице Удальцова – и мы, еще не знавшие о благородном решении Спасского, купались ночью в пруду перед его домом и переживали за Фишера, казавшегося нам при 0:2 обреченным.

Единственным утешением для нас стала подаренная моему другу кем-то бутылка настоящего джина.

А прошло время – и наш с Марьямовым друг Авдеенко женился на бывшей жене уехавшего во Францию Спасского Ларисе, помогавшей мужу во время матча с Фишером и свою точку зрения имевшей на все, что творилось вокруг того матча.

Мы дружим с Ларисой – и я так и не решился рассказать ей, о чем думали мы с Аликом в семьдесят втором году, купаясь в пруду.



Меня еще, как всегда и везде, привлекала метафорическая сторона шахмат – метафорическая, может быть, их суть.

Всю жизнь я избегал максимальных усилий – опасался, что желаемого результата все равно не добьюсь и надолго потеряю в себе уверенность.

Но от намерений не отказывался, просто откладывал исполнение желаний до лучших для себя времен, когда сил само собой прибавится.

И не отложил ли, спохватился я со временем, и настоящую свою жизнь, как шахматную партию в проигрышном положении?

Читал я, однако, в каком-то отчете из давних времен, как кто-то из знаменитых гроссмейстеров (то ли Керес, то ли Бронштейн), отложив в проигрышном положении партию, на следующий день все равно выиграл.

Скорее всего, какую-то совсем уж грубую ошибку совершил тот, чья позиция на доске казалась всем выигрышной.

Я знаю, что гроссмейстеры – всегда ли, иногда ли – вдвоем после игры анализируют разыгранную партию. Нам бы в жизни давалась такая возможность – расставить заново на доске все фигуры и совместно искать лучшие ходы.

У нас же для анализа остается одна фигура. Пешка ли, ладья ли (кто уж кем себя видит-ощущает) – ты сам.



Судя по всему, что сейчас перечислю, я – не азартный человек.

Жил напротив ипподрома, но на бега так и не собрался, хотя одноклассник мой Миша Лакс – из очень знаменитой семьи жокеев – выбрал для себя семейную профессию.

Никогда не брал в руки карт и вообще ни в какие азартные игры не играл.

И даже в Лас-Вегасе, когда все, с кем я туда приехал, пришли вечером в казино и уселись за игорные столы, я пришел с ними, но играть не стал. Купил на непроигранные деньги дорогого виски – и всю ночь наблюдал за игравшими.

Запомнилось мне утреннее лицо артиста Ленкома Александра Абдулова, проигравшего пять тысяч долларов, которые, как узнал я из мемуаров продюсера Марка Рудинштейна, он занял у него, Марка, и так и не успел вернуть долг – умер.

Я – не азартный человек, но живу ПОСЛЕ восьмидесяти все-таки с азартом – не доживать, а жить, не утратив иллюзий, что партия моей отложенной жизни, хотя и отложена в проигрышном внешне положении, но внутренне для меня еще не проиграна и стоит зажженных свеч. Свеча, конечно, тоже метафора, хотя минувшим летом ветер изредка оставлял нас без света или, как называют это электрики, тока.

«Манию Жизели» как термин для сугубо личного пользования заимствовал у одноименного кинофильма, по какой-то причине мною недосмотренного, – героиня в нем знаменитая русская балерина (кажется, Спесивцева, но могу и ошибиться).

«Мания» – тут, наверное, и расшифровывать не надо, а вот «Жизель» и для самого себя затрудняюсь сформулировать – и не уверен, что нужно делать.

Могу допустить, что кто-нибудь – и не обязательно из недоброжелателей – за меня предположит: «Жизель» для него – тоска по отсутствию способностей, какие необходимы ему для осуществления своих завиральных замыслов.

Или еще грубее: «Сам не знает, чего хочет».

Знать я, может быть, и знаю, но всё ли, что знаешь, точным словом выразишь?

У сна, например, свой язык, на котором он и снится, – язык, понятный-доступный каждому, кто видит сны.

Но отрешившись от сна, его уже по памяти не воспроизвести – на дно памяти выпадает он уже в осадок.

Из этих осадков фантазия писателей – и особенно кинематографистов – создает картины довольно выразительные, но это, повторю, все-таки фантазии на тему снов, и в них сознание преобладает, – а во сне сознательное с подсознательным произвольно перемешано.

Набоков пробовал записывать сны – и Набокову, вероятно, требовался резерв изобразительности. Недавно узнал, что и Битов записывал сны – и, кажется, что-то из своих записей публиковал, помещал в тексты, стилизуя под приснившееся, – могу и ошибаться: Битова плохо знаю, читал только повесть про мотогонки, где сны не цитировались.

А мне приснился сам Набоков, не похожий на свои портреты, но в снах узнаваемости конкретного персонажа своим языком добиваются; не запомнил, что говорил он в моем сне, – весь сон я боялся, что принимает он меня за другого.

В жизни у меня такое случалось. Один раз с космонавтом Поповичем, другой – с кинорежиссером Глебом Панфиловым.

С Поповичем я не разговаривал, между нами сразу же кто-то втиснулся, обнимая космонавта, а космонавт обнимавшему твердил: «Дай поздороваться с хорошим человеком» (за этого неведомого мне «хорошего человека» он меня и принял), но обнимавший так и не дал ему со мною толком поздороваться.

С Панфиловым же мы встретились в Переделкине на открытии ресторана, формально принадлежавшего их с Чуриковой сыну Ивану. С незнакомым мне кинематографистом я не мог не заговорить, с такой радостью он меня издали приветствовал. Из бессмысленности разговора путаница скоро сделалась ему ясной, а я не знал, как из этой ситуации выпутаться, – получалось, что я сам привязался к постороннему человеку.

Битов никогда мне не снился – в жизни видел его лишь однажды, и показался он мне замкнувшимся в осознании своей значимости. Но наверняка в своем кругу был он другим, наверняка, как и большинство писателей, не чужд был и рюмки, так что мое о нем впечатление ни о чем не говорит.

На пути к Жизели не от сна даже следует, я думаю, отталкиваться, а от эстетики-поэтики сна – от свободы обращения со своими сознанием и подсознанием.

Логики же в сновидениях искать не будем, как советовал насчет вообще логики Брежнев в беседе со своим фронтовым товарищем – юмористом Владимиром Поляковым, сочинявшим тексты для Аркадия Райкина.

Лень сэкономила мне много сил на старость – и не она сейчас мешает мне, а мания Жизели.



Снежной зиме 2024 года, казалось, не будет конца – она и на первый месяц весны продлилась, когда и так тяготило уже обилие выпавшего снега.

Не все зимы провел я в Переделкине – две военные, сорок второго и сорок третьего пропустил, но зимы сорок четвертого и сорок пятого очень хорошо помню. Мне повезло, считаю, что в том же самом пейзаже встретил и свою первую зиму, и вот сейчас – восемьдесят четвертую.

Не надо бы в мои годы торопить время, но весну ждал с нетерпением, редким даже для меня, всегда нетерпением мучимого.

Лютый гололед (а я говорю, вернее, пишу о нем в конце марта) отнял возможность долгих прогулок по лесным аллеям, а длительные прогулки люблю больше, чем глубокое кресло, – на ходу мне как-то лучше думается, все, что придумал, придумал на прогулках.

Тренажер-дорожка прогулок не заменяет – на тренажере мысли коротенькие.

Да я еще в приступе ярости (наследство деда-каторжанина) ударил кулаком по панели, где бегут цифры (сколько прошел и за сколько времени), и тренажер отказался служить мне – надеюсь только на то, что сила у меня уже не та и к следующей зиме его еще можно починить.

Весна все равно наступит – и я со своим повествованием в ней продолжусь.

Прошлым летом жена на дальней – мы с ней меньше часа не ходим – прогулке сказала, что смена времен года отвлекает от мыслей о конечности жизни.

Мне бы хотелось прожить в начатом зимой повествовании все четыре времени года.



Ранний «Современник» в самом начале шестидесятых годов поставил свой первый утренник для детей – «Белоснежку и семь гномов».

Я тогда «Белоснежку» Диснея еще не видел, хотя его же мультик о Микки Маусе – мое первое кинематографическое впечатление: сразу после войны мы, дети Переделкина, смотрели этот фильм на даче у Катаева.

Полюбил я мультипликацию, как уже в начале повествования рассказывал, много позднее, но и позднее не спешил отождествить себя с кем-нибудь из рисованных персонажей; я себя и с героями игрового кино никогда не отождествлял.

Не разобрался тогда, что́ заимствовал новый театр у Диснея, а что сами придумали авторы – драматург-сказочник Лев Устинов и режиссер спектакля Олег Табаков. Гномы на сцене казались из зрительного зала огромными (мой друг Боря Ардов изображал Четверга) – по выходным дням артисты играли с похмелья, ребенок из второго ряда шептал весь спектакль: «Ой, боюсь…»

Черепахи в спектакле «Современника» не было.

И только в прошлом году, посмотрев в очередной раз «Белоснежку» Диснея, я понял, что главный персонаж этого фильма (для меня сейчас, во всяком случае) – Черепаха.

Гномы уже ссыпались сверху, а она терпеливо – ступенька за ступенькой – карабкается вверх.

Они свое восхождение завершили. А Черепаха продолжает карабкаться – кто знает, не задержится ли она наверху подольше, чем резвые гномы?

Автор – персонаж

Зимой пятьдесят девятого года, когда и думать не решался, что брошу все на полпути – путем мне тогда казались четыре года учебы в театральном институте, из которых одолел я лишь два курса, – мой непосредственный наставник Олег Ефремов дал мне главную роль в своей учебной работе. И сыграй я ее так, как репетировал, неизвестно еще, как повернулась бы моя судьба.

Но той же зимой – задолго до весеннего провала на экзамене – все тот же Ефремов огорошил меня веселым предположением: «Тебя, Шура, самого надо играть…»

Замечание моего педагога, которому сам он (я потом его спрашивал) никакого уж такого значения не придавал, вызвана была не ходом репетиции, а той нелепой позой, в какой я слушал замечание педагога.

Но ефремовская фраза определила мою дальнейшую жизнь, как вижу я ее теперь из своего восемьдесят четвертого года.

Не мне, выяснялось, предстояло кого-то играть, а меня кому-то – кому же, интересно?

Из несостоявшегося артиста я превращался в тип – как в старом театре говорили, «в персонаж».

Ефремов, и сам того не ведая (а вдруг и наоборот, больше, чем сам я о себе, обо мне догадываясь), увидел мою жизненную перспективу, хотя не уверен, что мог он тогда знать, какой же род занятий я для себя выберу.

Впрочем, вижу – опять же теперь, – что большинство из знавших меня в ту давнюю пору почему-то лучше меня самого представляли, чем бы мне стоило заняться. Только мне было жаль расставаться с мыслью о реванше, который виделся мне именно в актерстве, куда рвался (что теперь скрывать) за славой как наградой за свое школьное прошлое, казавшееся мне сплошным унижением.

Ни в какой институт, кроме театрального, меня с моим аттестатом и не приняли бы; правда, никто не давал мне и малейшего шанса поступить в знаменитую школу-студию при знаменитом театре.

И даже странно, что так легко расстался я с мечтой – расстался с манившим меня миром, расстался, постаравшись – и сумевши, главное, – не превращать прилюдно это драматическое, разумеется, расставание в личную трагедию, все пережить внутри.

Был же потом, когда учился я на факультете журналистики, и студенческий театр, и эстрадная студия под руководством Марика Розовского – однокурсника моих приятелей. А у меня и мысли не было постучаться туда.

На первый год моей службы в агентстве печати «Новости» затевался журналистами-сотрудниками спектакль по американской пьесе про журналистов, переведенной тем самым Володей Познером, что много позднее стал телевизионной знаменитостью. Познер и назначил на главную роль себя и своего тогдашнего друга Алика Марьямова (подробнее я его еще представлю) – они по очереди собирались играть героя пьесы.

Я же ни малейшего интереса ни к затее Познера не проявил, ни в капустниках, где тот же Марьямов был и автором, и звездой, ни разу не участвовал.

Новым знакомым – сначала университетским соученикам, а потом и сослуживцам по агентству – я никогда не казался бывшим студентом театрального института, и все, кто слышал об этом, полагали этот факт моей биографии недоразумением.

Но я-то не мог не чувствовать, что глубоко загнанное внутрь актерство (для себя определял его как внутреннее лицедейство) все же выручает меня.

Моя застенчивость – род недуга, не отпускавшего и не отпускающего меня с детства и до предстоящего еще момента, когда застесняюсь, скорее всего, быть и, главное, выглядеть на людях покойником.

Внутреннее лицедейство и выводит меня – на время действия моего на публике – из оцепенения болезненной застенчивости.

Позднее из биографий знаменитых артистов узнал, что некоторые из них тоже страдали подобной застенчивостью, – и сам выбор актерской профессии становился целительно-лекарственным.

В актерской профессии можно спрятаться за персонажем, когда ты этим персонажем становишься, – и страх, обязательный вроде бы перед выходом на сцену (особенно на премьерном спектакле), уже не мешает: не ты же выходишь, а персонаж.

Со мной же в студенчестве все случалось наоборот: у меня за кулисами оставался персонаж – а на публике появлялся некто, до оцепенения напуганный.

Третью жену я смешу-сержу, она видит мое волнение перед любым выходом из дома – перед каждым появлением моем на публике. Я ухитряюсь волноваться, даже если в гости иду к друзьям или хорошим знакомым.

Я уже знаю, что виной-причиной непроходящей застенчивости – тщеславие, желание произвести наилучшее впечатление на любого человека.

С тщеславием, откровенно скажу, справиться уже не смогу – и рад был узнать из одной записи в дневнике Толстого, что даже его – после восьмидесяти, между прочим, – «мучил старый грех – тщеславие».

Но с предопределенным застенчивостью страхом не всегда, конечно, но чаще, чем можно бы ожидать, справляюсь: поступаю, как поступают на сцене артисты: превращаюсь в кого-то, за кого – не без некоторого и успеха – прячусь.

Вторая жена, подбивая итоги восемнадцати сезонам нашего брака, утверждала, что я полностью соответствую своему знаку по восточному гороскопу – Дракону. Бывшая жена характеризовала меня как химеру, производящую впечатление, за которым ничего конкретно-материального вовсе не существует.

Я счел бы это комплиментом моему недекларируемому актерству, если бы не видел – не убеждался, что гораздо большее впечатление производили на всех мои друзья, которые в тайном актерстве мне не признавались, как и я им в своем. Но бывают же и такие – у актеров и не актеров – индивидуальности, когда сама внешность к себе притягивает, вне зависимости от класса игры. Я такой внешностью не обладаю.

Осенью 2025 года, если доживу (ничего теперь не скажешь без этой суеверной оговорки), моему третьему браку будет тридцать лет.

Конечно, хотелось бы и сейчас производить благоприятное впечатление на жену – до брака любой производит благоприятное впечатление, если почему-то вначале приглянулся.

И остаюсь ли я тем персонажем, которого, по давнему мнению Ефремова, кто-то (знать бы кто) где-то (знать бы где) мог бы и сыграть?



Свое университетское образование (факультет журналистики, по-моему, не аргумент) всерьез не принимаю.

Единственное мое образование – незаконченное театральное.

Не всё, конечно, чему учили меня там, пригождается мне, но словами Ефремова, что артист всю жизнь познает свою органику – особенности своего организма, подробности своей психики, я руководствуюсь с девятнадцати лет – и что-то про себя знаю-понял.

Когда-то (захотелось сказать: на заре туманной старости) в Нью-Джерси будущий министр, будущий сенатор, депутат Государственной думы и телеведущий (что самое для меня удивительное – ведь заокеанские партнеры прозвали его за немногословность «папа Медведь») Вячеслав Фетисов перед матчем (он играл тогда за клуб «Нью-Джерси Девилз»), посмотрев со льда на трибуну, где сидела его жена Лада и я с ней рядом, исполнил странную фигуру: соединил над головой обе руки сцепленными пальцами. Лада пояснила мне, что муж хочет этим сказать: «Я сегодня нулевой» (в переводе на общежитейский язык это означает, что физическое – и психологическое из-за того – состояние не ахти).

«Нулевой» как замкнутый в формулировку образ я не мог не оценить и не запомнить на будущее.

И вот все чаще замечаю, что интересую себя все больше в нулевом состоянии. Хочу, наверное, проследить, в кого – и какими путями – превращаюсь, от себя нулем отталкиваюсь.

Болезни приблизили меня к более реалистическому о себе представлению, заставив испытать даже не нулевое – минусовое состояние.

Но и представив отчетливо себя на стадии «ноль – минус», я что же, и на публику собираюсь выйти с констатацией инвалидности – и только?

А разве воображение на подобное состояние здоровья уже не проецируется?



Поздней осенью 2017 года, после спасения в пятидесятой, меня перевезли на дачу вместе с купленной в магазине медицинского оборудования больничного типа койкой, поставленной напротив шкафа с зеркальным фасадом на всю стену.

Однажды утром я, прежде чем поднять с подушки голову, увидел скошенным взглядом свое отражение.

Накануне я смотрел по телевизору долгий сюжет о новом балете в Большом про Нуреева, поставленный уже тогда опальным режиссером (что не помешало быть на премьере людям высшего круга) вместе со знаменитым балетмейстером, – помню большой живот этого балетмейстера, не помешавший ему с необыкновенной легкостью показать солисту-звезде, танцевавшему партию Нуреева, прыжковую комбинацию.

При взгляде в зеркало на себя, лежащего навзничь на койке, я тут же вообразил себе номер «Пробуждение необыкновенно старого дедушки».

В первый момент должно быть непонятно: а жив ли дедушка или за ночь скончался?

Но дедушка постепенно оживает, поднимает от подушки голову, садится, затем медленно встает на сначала слабые, потом понемногу и окрепшие ноги, выражая танцем иллюзию активного продолжения жизни. Меня в этом автохореографическом номере всего больше привлекает возможность партнерства реально существующего персонажа с им же выдуманным.

Автор, пожелавший превратить всех встреченных в жизни людей в персонажи повествования, не миновав – не пожалев и близких, вправе ли избежать их участи?

Изображая других, изображаешь и себя самого с большей степенью сходства, чем если бы изображал себя одного.

Твой взгляд на других выдает и тебя – распахивает (иногда – настежь).

Не знаю, буду ли еще когда-нибудь заключать договор с издательством.

Но сейчас бы я со всей серьезностью отнесся к пьяной шутке Юрия Карловича, просившего директора питерского отделения Гослитиздата внести поправку в уже подписанный им договор – и вместо «в дальнейшем именуемый Автор» вписать: «в дальнейшем именуемый Юра».

Живые персонажи рождаются у читателя не просто от автора, но от автора-персонажа – не только незримо, но и от очевидно личного присутствия его в каждой фразе.

Мне, скажем, сразу приходит на память «и поделом» у Гоголя, когда Чичиков, беседуя с губернатором, «выбранил за либерализм, И ПОДЕЛОМ, всех молодых людей».



Я долго надеялся сделать фильм, где Ефремов стал бы одним из двух главных действующих лиц, при условии, что играть его будут в разном возрасте внук и сын, – актера не родственной-фамильной индивидуальности я в этой роли себе не могу представить.

В своей актерской карьере лет с тридцати (разнообразные роли из репертуара Центрального детского театра не в счет) главную ставку Ефремов сделал на свою индивидуальность – с определенного момента лицедейство как лицедейство его не интересовало и от ролей, требующих перевоплощения, он на будущее отказался.

Историков «Современника» обижу, наверное, высказав мнение, что и театр этот Ефремов основал, чтобы сыграть самого себя во всех ролях, не ущемляя, однако, как Аркадий Райкин, партнеров, – сказывалась мхатовская школа. И партнеров он сознательно выбирал из самых талантливых артистов, ему не уступавших, – его индивидуальности никакая конкуренция не была страшна.

Упреков в известной одинаковости-узнаваемости он тем более не боялся – вышли книги воспоминаний о нем близко его знавших, но история внутренней его жизни сыграна им на двух руководимых им сценах – и на киноэкране, конечно, – и лучшие из мемуаров ничего к его автобиографическому образу на подмостках не добавляют.

Мы виделись с ним почти каждый день на протяжении двух лет, но, занявшись совсем не тем, чему он пытался меня обучить, я продолжаю испытывать его влияние, хотя и не всеми уроками сумел воспользоваться – я по натуре своей плохой ученик.

Я пишу – ничего другого мне не остается, ко всему другому способностей оказалось еще меньше, но пишу все же уже довольно много лет – и надеялся услышать от жены – литературного критика хотя бы из вежливости или сочувствия слова, одобрявшие мои занятия.

Но жена – единственная на свете, кто считает, что от профессии актера я все же когда-то отказался напрасно.

Помню – не помню

Помню – не помню – сюжет для меня по-настоящему детективный, где «не помню» вовсе не означает, что «навсегда забыл», – просто не все хочешь вспоминать, не все готов вспомнить.

Детективным сюжет всего чаще и делает отложенное – тем более на неопределенный срок – воспоминание.

Я и до сих пор не из тех людей (есть у меня такие знакомые сверстники), кто – при всей симпатии и доверии моем к врачам – спешит к ним при малейших признаках недуга.

Но, как та кем-то пуганная ворона, что в пословице и куста боится, минутами бываю подвержен мнительности.

Уроню, случалось, когда мою посуду, вилку или нож, звякнувшие о раковину, – и пугаюсь: не Паркинсон ли (выщелкивает из каких-то запасников памяти название) присоединился за компанию к ранее диагностированным недугам?

Врачи мне интереснее болезней, что и естественно: болезнями, особенно к старости приуроченными, пугают, а врачи, если повезет с ними (как мне последние два десятилетия везло), могут и спасти.

И я спрашиваю жену: только ли название болезни – Паркинсон, – или это имя врача? В историю ведь входят не только врачи-исцелители, но и те, кто симптомы ранее не названного недуга установили, – и теперь даже неизлечимые заболевания носят их имена.

Редчайший случай: жена насчет Паркинсона ничего сказать не может, но точно знает, что Альцгеймер (я и про него заодно спросил, в моем сознании они с Паркинсоном соседствуют под вывеской старости) – уж несомненно имя открывшего это заболевание.

Жена торопится в город – и обещает по возвращении узнать про Паркинсона в интернете. Меня же успокаивает предположением, что и не обязательно Паркинсон, вполне может быть и элементарный артрит.

Но для меня не столько точные знания важны, сколько ассоциации, вызванные недостаточностью этих знаний, все равно наводящие на размышления.

Вилки и ножи я не каждый раз роняю; к тому же ловкость рук меня и в молодости не отличала – ничего из принятого делать своими руками не умею.

Но в беспамятство я, считаю, заглянул – во временное, к счастью, беспамятство.



Мне было семьдесят шесть лет, когда после двух наркозов – две операции спасли мне жизнь – отшибло вдруг память. А память – то, за что меня хвалили, кое-кто считал ее моим единственным достоинством, и при потере памяти жизнь моя теряла всякий смысл. То, опять же единственное, чем могу я заниматься, вне памяти невообразимо.

Не то что рассказать, но и просто вспомнить о времени своего беспамятства я, конечно, не смогу, но два сна, приснившихся мне в те дни – вне времени (без памяти и времени нет как измерения), – каким-то образом запомнил. Мне снилась ночь в северном порту, где я чего-то ждал, – в таком порту я бывал когда-то. Но вот кафе со стеклянными стенами на углу Моховой и улицы Горького никогда не существовало – и я искал во сне из него выход. Рука скользила по бесконечному металлическому поручню, но двери я так и не нашел.

Впрочем, сны, когда искал я выход и не находил, снились и снятся мне часто и при здравой памяти.

За память меня, повторяю (похвалы не жаль повторить, как ни мало их слышал), хвалили.

Но я не обольщался, я-то замечал – не на каждом шагу, но не так и редко – чувствительные изъяны своей памяти. Мне никак не удавалось уловить алгоритм ее избирательности – иные из воспоминаний так и остались для меня загадкой: почему запомнил одно и не сумел запомнить другое.

В первый класс школы я пришел не только читателем Дюма, но и знавшим буквы, и слова из них научился складывать, и почерк для младшего школьника приличный. Казалось бы, только слушай – и запоминай, что говорят на уроках педагоги.

Так нет: любую глупость, сказанную моими одноклассниками в начале второй половины сороковых годов прошлого века, прекрасно помню, как помню и фамилии детей, эти глупости повторявших; помню внешность и манеру говорить педагогов и даже самой первой учительницы, но из всего сказанного ими в памяти – лишь справедливо критические слова в мой адрес.

Ни в младших, ни в старших классах ни по арифметике, ни по алгебре ни одной задачи решить не мог, но зачем-то помню фамилию автора учебника – Ларичев.



Моя покойная матушка удивлялась, как можно заучить фамилии всех футболистов, но не запомнить ни одного английского (она знала английский язык) слова – механизм же памяти один и тот же?

Она, вроде бы знавшая меня как никто другой, не догадывалась, что механизм моей памяти может завести лишь ассоциация, а иностранные слова у меня ни с чем почему-то не ассоциировались.

Бессильной заставить меня выучить язык оказалась даже военная кафедра Московского университета.

Я, как кажется мне теперь, не задержался бы на факультете журналистики – попытался придумать для себя что-нибудь другое.

Но мои однокурсники по театральной школе уже стали офицерами, и глупо было в моем-то возрасте (двадцать уже исполнилось) служить в армии рядовым – и я держался за факультет журналистики, где самой главной для меня сделалась военная кафедра.

Из нас, студентов, готовили военных переводчиков (а из тех, кто особо себя проявит, и разведчиков – и я теперь иногда и говорю, что по образованию разведчик).

Конечно, французский язык мы изучали и у штатского педагога. Но ни имени, ни внешности штатского напрочь не помню, а майора Родина с военной кафедры не забуду никогда – порядочность этого майора лишала меня перспективы стать офицером запаса. В характеристике для руководства кафедры наш майор писал обо мне: «Студент Нилин французского языка не знает, в строевом отношении подтянут, отличный спортсмен». Насчет спортсмена он сильно преувеличивал (мастером спорта я не был), но полковник Маслов (кадровый, между прочим, разведчик, начальник, как это секретно называлось, 7-го цикла) завышенную оценку майора более чем разделял, опираясь на собственное впечатление.

В коридорах здания на Моховой, где перед фасадом памятник Ломоносову, подоконники высоченные – чуть ли не выше человеческого роста.

И вот однажды сидел я на таком подоконнике – и ловко с него соскочил, по-военному приветствуя мимо проходившего полковника Маслова. «Как ты туда забрался?» – изумился он моему молодечеству.

С тех пор полковник всегда брал мою сторону в конфликтах с майором. И когда Родин справедливо сомневался, сумею ли я без знания языка вести допрос противника, Маслов его успокаивал: «Такому здоровому парню и по-русски всё расскажут…»



Государственный экзамен состоял из двух частей.

По вопросам общеполитическим нас экзаменовал полковник из Главного политического управления нашей армии.

А уж потом надо было прочесть и перевести на русский экзаменующим нас, возможных офицеров, французский текст.

Сейчас уже не помню в точности, каким образом мне достали проштампованный экзаменационный лист, куда я с помощью студента-филолога – однофамильца моего соученика по мхатовской школе-студии Володи Высоцкого (которого тогда еще никто не знал) – карандашом записал перевод текста, заранее мне известного.

И дело, казалось бы, в шляпе, вернее, в офицерской фуражке – оставалось только просто вслух прочесть по-французски французский же текст.

Но я и прочел через пень-колоду.

Полковник Маслов – он пришел на вторую часть экзамена – сказал мне в коридоре: «Да, дружок, французского языка ты не знаешь. А жаль – ты же будешь журналистом, приедешь когда-нибудь в Париж…» (кто бы вообразил тогда, что пройдет чуть больше четверти века и я приеду в Париж, и не последний раз приеду).

Тем не менее не потерявший и после всего этого своего ко мне расположения полковник поинтересовался, как отвечал я на вопросы полковника из ПУРа? Но я и тогда был человеком политически подкованным – и не сомневался, что ответил на отлично. «Ну тогда и общая отметка у тебя будет хорошей», – пообещал Маслов.

...