Через Новую Сибирь
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Через Новую Сибирь


新しきシベリアを横切る

宮本百合子



Через Новую Сибирь

Миямото Юрико



Москва — Казань

hide books


Заметка в газете «Слово» о приезде Миямото Юрико и Юаса Ёсико в СССР


Слева направо — Миямото Юрико, Кандзо Наруми, Евдокия Никитина, Юаса Ёсико, Удзяку Акита в СССР

Предисловие

Собранные в этой книге материалы почти все написаны в Москве, с весны 1928 до осени 1930 года, некоторые — по возвращении в Японию.

Трехлетнее пребывание в Советском Союзе действительно многому меня научило, в числе прочего и понимать, что такое класс. Здесь — результат трех лет наблюдений. Я училась не из книг, а на опыте, в повседневной жизни.

Можно ли в одной этой книге путевых заметок увидеть всю силу и масштаб советской социальной жизни, которая способна «перековать» одну японку?

Нет. Здесь собраны фрагментарные записки. Кроме того, большинству текстов присущ мой старый стиль, несколько напыщенный. Поэтому многие, пролистав книгу, не захотят покупать ее. И я решила, что больше не буду так писать.

Однако и эта книга может быть полезной.

Прежде всего, чтобы развенчать буржуазные пропагандистские мифы о Советском Союзе, возникшие с момента революции. Как победа пролетарской революции изменила повседневную жизнь советских граждан — мужчин, женщин и детей? Понимаем ли мы удивительную силу и мощь этой победы?

Путь, по которому идет Советский Союз, не чей-то еще. Это наш путь.

И мы должны знать, с какими трудностями сталкивается передовой пролетариат и его руководящая партия и как они радуются своим успехам в достижении социализма.

Почему буржуазные страны объединяются и мобилизуют даже Лигу Наций, готовя почву для мировой войны против Советского Союза? Почему мировой пролетариат не может не призывать: «Защищайте Советский Союз!»? Это мы обязаны понимать.

И, несмотря на некоторые литературные изъяны, мои собранные здесь впечатления помогут прояснить ситуацию.

Товарищи читатели! Я обещаю, что в следующей книге представлю жизнь Советского Союза полнее и более системно. И при этом, безусловно, изложу ее яснее и доступнее. А эта книга, какова бы она ни была, пусть принесет вам пользу.

 

Январь 1931 года

Московские впечатления

С Тверской мы свернули налево. На углу, в здании Центрального издательства народов СССР, висят рекламы на туркестанской письменности, а днем вокруг витрин толпятся зеваки, рассматривая модели внутренних органов человека и кошки. Седобородый извозчик в зеленой татарской шапке, ожидая седоков, разглядывает толпу.

Здание Центрального телеграфа почти достроено. Сарай, где хранятся материалы, белая, грибообразная цинковая крыша сторожки покрыты белым снегом.

— Давай! Давай! Давай!

Шесть пар саней сворачивают в боковой переулок. Нагруженные мешками с цементом, они по одному въезжают за ворота стройки. Часовой в длинном пальто держит на плече винтовку.

Уминая сапогами февральский снег, часовой шагает то вправо, то влево, громко насвистывая, однако далеко от поста не отходит. Время смены. Очнувшись от дум о девушке, с которой танцевал в воскресенье, он вдруг замечает двух женщин, идущих навстречу по снегу, большими шагами, — и часовой, забывая на миг о своей девушке, смотрит на них.

— Китаянки?

Одна одета в черное, вторая — в коричневое. Обе шевелят губами над поднятыми воротниками шуб, говорят какие-то непонятные слова, и женщина в черном громко смеется.

Часовой поправляет ружье и смотрит на спины женщин. Вокруг одни невысокие здания. Балкон, пристроенный позже, бессмысленно торчит в воздухе.

Под ним электрическая вывеска.

Гостиница «Пассаж» [1]

Когда с балтийских берегов доносится штормовой ветер, вывеска качается. И скрипит. Наваливаясь всем телом на тяжелую дверь с пожелтелой программкой, женщина в черном проходит первая. За ней — женщина в коричневом. Бух!

Идет продавец пирожков. Из печки, что висит у него на груди, валит пар, и дверь раздувает его. Разносится влажный теплый запах пирожков.

Воспоминания о плоских лицах азиаток блекнут в извилинах деревенского мозга часового. Только смутное любопытство неясно будоражит нервы. В этот миг лошадь, запряженная в сани, поднимает хвост и с удовольствием облегчается. У водосточного желоба крыши, полного талой воды, собираются московские воробьи и следят за ароматной добычей, которая валяется под задними ногами лошади.

Комната японок находится на четвертом этаже гостиницы. В вестибюле стоит пальма. Оттуда семьдесят две ступеньки до комнаты японок, застеленные простым ковром с черными, красными и зелеными цветочками. Лифта нет. В Москве много лифтов, но они не работают. В день японки преодолевают вверх-вниз не меньше двухсот восьмидесяти ступенек. Каждый раз они проходят мимо конторы. На ее белой двери голубая стеклянная ручка, как на подставках для чернил из канцелярского отдела универмага «Мицукоси». На табличке указаны часы работы — «с 8 до 12, с 14 до 22». Большой фотопортрет Ленина наблюдает за московской жизнью.

Глядя вниз с перил четвертого этажа, японка видит верхушку раскидистой зеленой пальмы в кадке, столик, наполовину скрытый ее тенью, и спину женщины, которая, сгорбившись, надевает галоши. Если бы кто-то решил сброситься отсюда, то пальмы спасли бы его жизнь.

Японка много-много раз глядела отсюда вниз.

Ночью зажигают две маленькие люстры. В коридоре тихо. Горничная частенько выносит к перилам стул и садится за мережку на ситце. Горничная худая. У нее завитые русые волосы. Каштановый пиджак, маленькие сережки в ушах. Японка, наклонившись над поручнем, разговаривает с ней, игнорируя правила грамматики.

— Сегодня холодно.

Холодно. А у вас в номере? Не тепло?

— В номере тепло, конечно. А в коридоре вам не холодно? У вас дома тепло?

— Холодно. Окна на запад. Холодно, а летом невыносимо.

— Так и заболеть можно.

— Можно.

— Вы как? Здоровы?

— Легкие слабые. Вторая стадия — понимаете? Легкие, да. А другого дела не знаю и работать больше нигде не могу.

Санатории переполнены. В Японии у многих больные легкие. Грипп часто оставляет такие подарочки. Больных с третьей стадией отправляют в санаторий. Японка и горничная говорят об этом.

На белой стене коридора висят круглые часы, и раз в полчаса они бьют прямо над их головами. Бывает, что японки до шести часов не спят, слушая их бой. В половину восьмого в Москве, полной копоти и сажи, в уютной и грязной, восходит солнце.

В 1920 году население Москвы составляло 1 028 000 человек, а в 1926 году выросло до 2 018 000. Поэтому в Москве в коммунальной квартире с общей кухней живут по четыре семьи, в начальных школах есть вторая смена, а мы с Ю. уже два месяца делим гостиничный номер. Каждый день мы кладем на зеленое сукно в конторе шесть рублей платы и десять процентов налога. Толстовка-служащая, сидящая у сейфа, вручает квитанцию. На обороте квитанции, помимо обычных правил, напечатано уведомление, что плата за номер должна вноситься ежедневно и что в случае задержки значительная часть долга будет облагаться налогом. Поэтому неудивительно, что я или Ю. вдруг в 21:50 вспоминаем об этом и во весь опор мчимся в контору. Все квартиры заняты. В гостиницах есть свободные номера. Главная причина, почему мы с Ю. вместе живем, читаем книги и даже пьем из одной бутылки по ночам, когда душно и форточку не открыть, — наши карманы, пустые для этой перенаселенной Москвы. Со времени путешествия по Транссибирской магистрали мы научились не действовать на нервы друг другу и вместе проводим длинные московские ночи. Но я не могу писать. Ю. не может тренировать произношение. Это неудобно. Более того, из-за неудобств, вызванных нашим экономическим положением, ни я, ни Ю. не вправе закатывать друг другу истерики. Я пытаюсь справиться с чувствами и размышляю об этом за столом, накрытым голубой клетчатой скатертью, похожей на носовой платок крестьянки.

В груди, у самого сердца, вдруг шевелится дума о Японии. Я больше не могу молчать, подпирая подбородок рукой, кручу льняные нити на скатерти. Я зову Ю.

Она оборачивается ко мне в толстой мужской куртке, которую с таким презрением рассматривала американка на Транссибирской магистрали. Я начинаю говорить, мешая умное и глупое одновременно. В конце концов Ю. разворачивает стул и вступает со своим обычным «нет, ты неправа». И только зеленым стенам гостиницы известно, о чем мы говорили потом.

В это время раздается пронзительный звонок в комнате горничной на углу коридора. Перед шкафом она переливает средство от клопов в распылитель, чтобы обработать номер индийского поэта. Горничная затем ставит распылитель и мимо закрытых дверей номера японок проходит в соседнюю комнату.

Через три минуты появляется работник столовой, похожий на морское чудище, в сером костюме с белым передником: перешагивая через две ступеньки и держась за поручни, он поднимается по лестнице. Он немолод. Толст. Запыхался. Он открывает номер шестьдесят два рядом с японками, обмахиваясь салфеткой. В гостинице полно делегатов Профинтерна. Тут делегат! Там делегат! Делегаты ложатся на кровать прямо в сапогах. Делегаты едят бесплатно. Обычно столы в маленькой столовой покрыты белой бумагой и украшены искусственными цветами, но для делегатов их застилают настоящими скатертями; на них аккуратно раскладывают новые салфетки, красивые, блестящие и тяжелые ножи и вилки. Лысый официант, то с большим подносом, то с пустыми руками, мелькая белым фартуком, суетится, чтобы набить желудки делегатов. Он не в настроении.

Японке захотелось чаю. Она открывает дверь и выглядывает в коридор. Дверь в соседний номер тоже открыта. Слышатся шумные голоса постояльцев, заказывающих еду, и «хорошо, хорошо» официанта. Наконец тот вышел в коридор, и только японка открывает рот, как из той же комнаты слышится крик еще одного делегата:

Давай нарзану!

— Хорошо-с!

Ю. ходит в Первый МГУ, где следит за губами профессора Переверзева [2]. Борода Переверзева с проседью, но его критика нисколько не устарела. Однако Ю. приходится непросто. Вся литературная критика набирается другим шрифтом, читать который сложнее, чем шрифт романов, и Ю. не всегда может разобрать то, что говорит Переверзев, даже с кафедры. И тем не менее Ю. с японской стрижкой каре, как всегда, появляется в пыльной аудитории и внимает лекциям о дворянской, разночинской и народной литературе России XIX века.

А я сижу у себя в гостинице и наслаждаюсь драгоценным временем в одиночестве.

Затем — начальный курс разговорного русского с госпожой Б.

В Москве меня поразило одно: насколько тщательно в современном СССР организуется экскурсионное сопровождение для иностранных туристов. Вот турист вышел на вокзале в Москве. До трех часов дня можно взять такси и поехать прямо во Всесоюзное общество культурной связи с заграницей (ВОКС) на Малой Никитской. В особняке, ранее принадлежавшем богатому купцу, внизу, за конторкой в углу, сидит красивая женщина лет двадцати семи, черноволосая, большеглазая. Если родной язык туриста — не японский или итальянский, на следующее утро, примерно в то время, когда он закончит пить чай, к нему направят экскурсовода. В зависимости от времени пребывания будет составлена программа на день или на два, и экскурсовод покажет ему все достижения СССР — фабрики, Музей революции, начальные школы, крестьянские дома, а вечером — московские увеселения образца 1928 года в ложе Большого театра.

С сотрудниками ВОКСа я разговариваю по-английски. Мне дают англоговорящего гида. А потом мы идем на фабрику «Красный Октябрь». Мне показывают прекрасно оборудованный детский сад на территории фабрики, клуб и библиотеку, и, окидывая взглядом стены, увешанные нечитаемыми лозунгами (некоторые мне объясняют), я улыбаюсь рабочим, любезно, как иностранка — но что всё это значит? «Вот как всё устроено в России!» И это превосходная похвала.

Однако мне мало простого посещения этих фабрик и школ, которые, как острова, появились из глубин СССР. С того момента, как я впервые прочитала «Казаков», «Двадцать шесть и одну», в моем сердце зародились любовь и интерес к России — и они предопределили мой путь в те три минуты, когда я в декабрьскую ночь вышла по обледеневшим ступеням поезда и оказалась в тусклой Москве, где по стеклам машин мелькали тени саней и лошадей. Я хотела как можно скорее отказаться от английского.

Я не тороплюсь. Я хочу говорить на языке тех, кто живет вокруг меня. И постепенно, постепенно приблизиться к самой сути жизни и быта их, тех, кого я полюбила.

 

В феврале, в восемь вечера, мы вышли из столовой у Художественного театра под странным впечатлением. Столовая была необычно пуста. Там прислуживал единственный старик-поляк в костюме, который будто только что расстреляли из пистолета. Когда мы собрались уходить, кошка из столовой схватила перчатки Ю. и унесла под стол.

На Тверской всё пространство улицы как будто наполнилось дымкой, и она становилась всё гуще. Туман. Туман.

 

Туман — это горн, возвещающий перемену погоды.

На следующий день пот на телах всех лошадей в упряжках превратился в белый иней. Бороды прохожих тоже побелели. Настоящий «Мороз, Красный нос» сошел на московские улицы.

 

В половине четвертого солнце уже клонилось к закату. Красное, круглое, словно раскаленный шар доменной печи, северное солнце, лишенное ореола, висело над обледенелыми крышами. Из одной трубы прямо к этому красному солнцу тянулся черный березовый дым.

Бульвары и ряды деревьев были совершенно белыми. Черная толпа людей шла вперед. Все люди казались маленькими.

 

После пяти часов город осветила московская луна. Засияли золотые купола церквей. В темном углу, куда не достигал лунный свет, сыпались искры от вращающегося точильного камня и ножа для рубки мяса, пахло нагретым металлом.

Закат красного солнца и полную луну разделял краткий миг: луна на востоке, солнце на западе. Северный город овладел моим воображением.

Но то на небе. На улицах же, в вечерних сумерках, люди. Люди. Люди. Нищенка, пристроившись рядом с женщиной в беличьей шубке, шла и приговаривала:

— Барышня, миленькая, ради дочки… Хоть копеечку… на хлеб…

Женщина, не оглядываясь, прошла мимо. На шали другой женщины, торгующейся с яблочницей, цвели красные и желтые розы. Два комсомольца в модных кожаных пальто, типичных для СССР, увидели японку и сказали:

Из Шанхая!

В их учебниках — «Баллада о Ленине и Ли-Чане». В театре Мейерхольда — пьеса «Рычи, Китай!». В Большом театре все обсуждают «Красный мак». А среди этого — по-прежнему старая «Мадам Баттерфляй». Или же веселое озорное: «чон-кина, чон-чон, кина-кина, Иокогама, Нагасаки, Хакодатэ — гой!»

 

Или такая сцена.

Тепло. Большой уличный термометр показывает шесть градусов. Снег на мостовой подтаял, стал тяжелым и вязким, идти трудно. Утренние улицы залиты солнечным светом; взмыленные лошади, которым тяжело брести по скользкой дороге, тянут повозки. Лед на витрине цветочницы растаял, и сквозь стекло показались цветы. У стены рядом греются на солнце старуха и одноногий инвалид. Вдоль грязного тротуара плечом к плечу — уличные торговцы. Газетный киоск, табачная лавка, продавцы шнурков и крема для обуви, масляная лавочка, дешевые игрушки, конфеты, мандарины.

— Давай! Мадам, хорошие, свежие мандарины! Двадцать пять дюжина! [чуть позже] Двадцать дюжина! Давай!

Среди людского потока идет инженер в голубой фуражке, в руке у него корзинка. Бредет собака. На перилах перед витриной аптеки висит ребенок и разглядывает грубо сделанные песcарии.

Петляя зигзагами, я иду до Никитских ворот. Прямо передо мной торговец яблоками как раз перекладывает свой товар. Сзади подходит милиционер. Сказав что-то, он высовывает руку из кармана шинели и небрежно поднимает овальную большую корзину, полную яблок. Плоды чуть не падают на грязный снег. Торговец в спешке сам подхватывает корзину. Милиционер снова сует руки в карманы и идет дальше. Торговец шагает рядом, гордо выпятив грудь под тяжестью корзины, и, дружелюбно обернувшись к милиционеру, что-то объясняет ему, посмеиваясь. Но через несколько шагов дорогу им преграждают: из переулка выехали пустые сани. Торговец, пропуская милиционера на шаг вперед, вдруг ловко, хотя и неуклюже, проносится мимо морды лошади и, прижав корзину к животу, скрывается в толпе на противоположном тротуаре. Милиционер оборачивается — в пустоте проезжей части еще мелькает улыбка торговца вместе с оброненным им предметом, похожим чем-то на сито для отжима мисо. Но спины в коричневом пальто уже не видать.

Я невольно улыбнулась. Это так по-русски. И по-крестьянски. В том, как торговец провернул свое дело, было что-то забавное. Любопытные прохожие, которые остановились на тротуаре, тоже улыбались. Милиционер не попытался догнать его — лишь глянул, куда скрылся торговец, и, не вынимая рук из карманов, вскоре направился к перекрестку. Предмет, похожий на сито для мисо, подняла уличная торговка.

Ропшин был обречен покончить с собой. С политической точки зрения он, разумеется, и сам предчувствовал несчастный конец, однако без России уже не мог жить. Потому и вернулся. И умер. В чем же причина этой страстной ностальгии?

Другой пример — Джон Рид, автор книги «Десять дней, которые потрясли мир». Он умер от тифа на юге России в голодные годы. У Джона Рида была не только хватка американского журналиста, но и личный интерес и любовь к России и ее новой жизни. В «Десяти днях» он не приводит оценок и выступает как хроникер, но тщательный отбор материала и стройность изложения позволяют нам понять, как сильно он был очарован Россией и как глубоко ее понимал. Что же это за обаяние русской жизни, которое так привлекало его и которое так безоглядно завораживает и нас?

Я ощущаю его на старых узких московских улочках, в толпе или же в скрипе кирзовых сапог делегатов, шагающих по грубому ковру гостиницы. В Швейцарии путешественник видит Альпы, лазурные озера, леса. Природа поражает его красотой, и он, в зависимости от дарования, выразит свои впечатления либо на трехцветной открытке, либо в поэтической прозе. В России нет подобных пейзажей. Например, если в Москве внимание путешественника привлечет икона XVIII века, вделанная в каменную кладку старой церковной стены, он неизбежно увидит тут же, у подножия, старуху, которая продает семечки по три копейки за стаканчик. И древность иконы, и грязный платок на голове старухи, и быстрые шаги коммунистки в кожаном пальто и черных чулках — все эти контрасты жизни в один миг оказываются в поле зрения. И если путешественник достаточно восприимчив, чтобы впитать эти обрывки жизни, эти пейзажные сценки, то естественно и ощутить в них новый, пробуждающийся дух страны.

Однажды я сидела в столовой отеля «Савой». Его построили специально для иностранных туристов: лифтер повторял «заходите» на английском, а метрдотель щеголял в белом галстуке. Передо мной стояли семга с черной икрой и лимоном, а также водка. Рядом одни японцы. У них полуофициальные должности; иные из них начинали свою карьеру еще в царской России. Зашел разговор о России до революции и после; в моей голове тут же появилось несметное множество вопросов. И вот один японец, с оттенком досады в голосе, произнес:

— Как ни крути, а Россия — это болото. Раз ступишь — и уже не выберешься. Вот вам доказательство: в России ни один не разбогател торговлей. Одни убытки, убытки! И всё же почему-то ноги из России не вытащишь, в общем — болото.

Эти слова приятно задели меня, словно толчок пяточки младенца в материнскую грудь. Мне стало весело, я рассмеялась и согласилась: «Всё так». Я знаю и ощущаю глубину России — ту самую глубину, что возмущала его, — вместе со всем ее величием и тяжестью. И в отличие от него, я горячо люблю эту национальную русскую глубину. Думаю, именно эти глубина и величие влекут и чаруют нас. Ропшин, быть может, не сумел найти подобной глубины ни во Франции, ни в Швейцарии. Молодой американец Джон Рид, напротив, понял ее и узнал в ней инкубатор всего русского гения и всех русских бед. Словом, то, что именуется «русским характером», возникло из той же глубины и выражалось в крылатых словах, распространившихся за границей: до 1917 года это было «ничего» или «всё равно», а после революции — красные, энергичные лозунги.

 

Глубина. Однако это слово слишком неопределенное. Мне кажется, она бывает разной. Скажем, в киноленте появляется титр: «В глубине африканских джунглей». Какое впечатление возникает? Несомненно — густая тьма под кронами высоких деревьев. Это — глубина высоты. У русского народа глубина иная, бездонная. Вот, к примеру, яблочник у Никитских ворот, ловко улизнувший от милиционера, чтобы не платить штраф. Взгляды прохожих, атмосфера этой сценки и бездна их душевного состояния впечатлили меня, наблюдательницу. И среди зевак никто не попытался бы осудить торговца с точки зрения морали или городского порядка. Я знаю наверняка. Русская душа не такова. Ей понятен и глуповатый, но ловко ускользнувший торговец; и милиционер, который даже не пытался догнать его. Нет ни «хорошо», ни «плохо». Окажись среди них немец, всё бы изменилось. Зацепившись пусть за малейшую деталь, он подверг бы всё рациональному анализу и вывел бы какое-нибудь «обоснование». Вот проявление «глубины высоты» у немцев — и вот почему их земля породила неисчислимое множество философов и в конце концов Карла Маркса.

Русские же не умеют пропускать жизнь сначала через призму рассудка или хотя бы не вовлекаться в нее всей душой. Ни английского «здравого смысла», ни японского долга (гири) у них нет. Жизнь проникает в самые бездны их души. И как она откликнется в этой бездне? Как отзовется? Этого и сам русский человек не знает. В этом его особенность. Вот почему все персонажи «На дне» Горького так любопытны. В них нет «учености», но у каждого своя жизненная философия. Широкая, многообразная жизнь постоянно затрагивает всю их душу и отзывается криком. Жизнь и характеры слиты воедино, без посредников. Потому-то в России нередко бывало, что ребенок, росший в нищете как побирушка, обучившись грамоте, становился хорошим писателем как раз благодаря этому свойству души. Взять, например, автора «Цемента». Его родители батрачили на Волге. В детстве Гладков не получил никакого образования, но на протяжении жизни радости и беды охватывали всю его душу, пока в конце концов он не стал писать. Достоевского в японских изданиях всегда называют «гуманистом». Но если взглянуть на окружавшую его жизнь, станет ясно, что сам он вовсе не стремился к этому — его обнаженная, болезненная, необычайно чуткая душа погружалась в бездны жизни России. Персонажи Достоевского — вовсе не выдуманные. Даже самый странный из них может существовать в России. Если в чем и можно упрекнуть Достоевского, то лишь в том, что из-за чрезмерной болезненности образы его порой переполнены избыточным напряжением. Но не в том, что он лжет.

Я иностранка и не знаю старой России. Я живу в Москве, в этом переполненном городе, в самое деятельное и стремительное время во всей русской истории. И даже здесь я порой ощущаю эти подступающие страшные бездны. Стоило отбросить предвзятость и погрузиться в жизнь всей душой, чтобы понять, что даже когда Евангелие сменится историческим материализмом, жить здесь можно либо как Достоевский, то есть сбросив спасательный круг и погружаясь всё глубже в бездну; либо как Толстой, ухватившись за первый важный жизненный вопрос, и держаться за него до конца, пока жизнь полностью не собьет с ног. Одно из двух. Иначе здесь не прожить. Такова Россия: даже от иностранца она требует сильных чувств и мыслей, а если уж воли — то воли огромной. Пильняк написал путевые заметки, из которых ясно видно, как тяжко ему пришлось в Японии. По его словам, «Япония отталкивает европейца». Мне это показалось занятным. Россия же — полная противоположность. Стоит только оказаться в ней, и дальше либо ты овладеваешь ею, либо она поглощает тебя. Так или иначе, странная, глубочайшая, безмерно широкая и сложная жизнь России затягивает в свои бездны.

 

Вот сцена из прошлого, которая служит доказательством этой глубины, бездонности русской души. Со стороны Каменного моста, где Чехов когда-то слушал благовест московских колоколов в пасхальную ночь, или же со стороны Охотного ряда выходим на Красную площадь у Кремля.

Мерзлый снег на площади уходит вдаль. У подножья кремлевской стены — буро-коричневый мавзолей Ленина. Во время государственных торжеств там воздвигаются трибуны, сейчас они пусты. За оградой мавзолея снега особенно много. Там, где из сугробов торчат верхушки молодых вечнозеленых деревьев, стоит часовой со штыком. У ограды толпа в черном, и каждый гадает, пустят ли, нет ли. Каждые четверть часа над снежной площадью бьют часы на башне. Рядом — нарядная, в красно-белую полоску, будка караульного. Над воротами в Кремль видно пустое небо.

Сцена стран

...