Мертвая вода
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Мертвая вода

Никита Эльмар

Мертвая вода






18+

Оглавление

АКТ ПЕРВЫЙ. ОТПЛЫТИЕ

Глава I
Ярмарочный берег

Страховой агент Кучумов оказался именно тем человеком, каким Ордынцев представлял его по переписке: потливым, суетливым, убеждённым в собственной проницательности — и при этом совершенно неспособным отличить поджог от неисправного дымохода. Два дня ушло на то, что должно было занять четыре часа. Ордынцев осмотрел сгоревший пакгауз, побеседовал с ярмарочным брандмейстером, изучил кирпичную кладку дымовой трубы, обнаружил трещину в колене, через которую жар на протяжении, вероятно, всего сезона передавался деревянной балке перекрытия, — и составил заключение на двух страницах: умысла нет, небрежение есть, страховая выплата законна, рекомендуется регрессное требование к домовладельцу. Работа стоимостью в полтораста рублей и не стоившая ни единого умственного усилия.

Кучумов, получив заключение, сначала расцвёл, затем помрачнел — видимо, сообразив, что приезд петербургского сыщика, о котором он с таким значением извещал контору, обернулся прозаическим дымоходом, — а затем пустился благодарить с той назойливой пылкостью, которая есть не что иное, как просьба в рассрочку: «Северьян Андреич, голубчик, а ежели ещё одно дельце…» Ордынцев поблагодарил, отклонил, раскланялся и вышел на ярмарочную улицу с чувством человека, выбравшегося из плохо проветренной комнаты.

Было около шести пополудни, но зной и не думал отступать.

Нижегородская ярмарка в двадцатых числах июля представляла собой зрелище, к которому трудно было подобрать одно определяющее слово. «Столпотворение» передавало масштаб, но не характер. «Базар» оскорбляло амбицию. «Всероссийское торжище» звучало газетно и неточно — торговали здесь далеко не только русские. Пожалуй, точнее всего подошло бы «лихорадка» — но лихорадка жизнерадостная, с хорошим аппетитом и превосходным пищеварением.

Ордынцев шёл вдоль Главного дома — длинного жёлтого здания, фасад которого обещал классическую соразмерность, но задворки тут же опровергали обещание нагромождением ящиков, рогож, телег и всего того сора, который составляет изнанку любого благоустроенного предприятия. Пахло дёгтем, рогожей, нагретым железом, а из-за поворота наплывал тяжёлый дух рыбных рядов — ярмарка не стеснялась собственных запахов. Мимо, обдав Ордынцева горячим воздухом и запахом лошадиного пота, проехала подвода с тюками бухарского хлопка; извозчик — скуластый татарин в засаленной тюбетейке — крикнул что-то непонятное, но, вероятно, предупредительное.

Ордынцев отступил к стене и остановился, чтобы сверить время. Карманные часы показывали двенадцать минут седьмого. Пароход «Цесаревич» отходил в восемь. Времени оставалось в достатке, но идти было неблизко: от ярмарочной территории до Сибирской пристани — версты полторы, и это если не блуждать в путанице переулков за Мещерским озером. Чемодан дожидался в камере хранения при гостинице «Россия», а гостиница — на полпути к пристани. Арифметика складывалась без зазоров, но Ордынцев не любил арифметику без зазоров: в ней не оставалось места для непредвиденного, а непредвиденное, по его наблюдениям, случалось именно тогда, когда для него не оставалось места.

Он двинулся к пристани.

Нижний Новгород гудел тысячеголосым торгом, и в этом гуле Ордынцев вдруг поймал себя на мысли, что вовсе не обязан был здесь находиться. Ордынцев вполне мог получить фотографии и план от Кучумова и дать заключение, не выезжая из Петербурга, но ухватился за ничтожный повод, чтобы сменить обстановку. Он не выносил умственного бездействия, хотя тело его охотно мирилось с неподвижностью.

В гостинице «Россия» он забрал чемодан, расплатился за два дня и попросил извозчика. Портье — юноша с прилизанными волосами и манерами выпускника коммерческого училища — осведомился, доволен ли господин пребыванием. Господин был доволен. Номер был чист, тих, и из окна открывался вид на Оку, по которой с утра до ночи деловито сновали буксиры, баржи и пароходы — полноводная, неторопливая артерия, питающая ярмарку товаром и людьми. Ордынцев оставил на чай четвертак — не из щедрости, а из нежелания, чтобы его запомнили как скупого петербуржца. Репутация — капитал, расходуемый незаметно и восполняемый с трудом.

Извозчик попался молчаливый, что было удачей: нижегородские извозчики, по наблюдению Ордынцева, делились на два неравных сорта — тех, кто молчал, и тех, кто знал всё о пароходных расписаниях, ценах на хлеб и грехах губернатора и охотно делился этим знанием без спроса. Молчаливый довёз его до Сибирской пристани за двадцать минут, по пути лишь дважды ругнувшись на встречные подводы — кратко и без изобретательности.

Пристань открылась с пригорка, и Ордынцев увидел «Цесаревича».

Пароход стоял у причальной стенки — белый, с позолоченным «ЦЕСАРЕВИЧЪ» на кожухах гребных колёс. Всё это было добротно, дорого и чуть-чуть чрезмерно — как бывает чрезмерна мебель в квартире человека, недавно разбогатевшего и ещё не научившегося богатству.

У сходен было людно, но не хаотично. Пароходная прислуга — в белых кителях, несмотря на жару, — направляла пассажиров с профессиональной вежливостью людей, привычных к чужой растерянности. Грузчики, голые по пояс, блестящие от пота, перетаскивали тюки и ящики по грузовому трапу на нижнюю палубу. Чуть в стороне, у билетной конторы, стоял маленький человек в клетчатом сюртуке и спорил с кассиром, яростно тыча пальцем в какую-то бумагу; спор, судя по лицу кассира, тянулся давно и обещал тянуться ещё.

Ордынцев предъявил билет на сходнях — первый класс, каюта номер девять, левый борт — и поднялся на палубу.

Внутри «Цесаревич» оказался ещё более убедителен, чем снаружи. Салон первого класса, куда Ордынцев заглянул мимоходом, был отделан красным деревом и бронзой, с бархатными портьерами на иллюминаторах и ковром, заглушавшим шаги. Потолок — невысокий, как на всяком судне, — был расписан аллегорическими фигурами, изображавшими, по-видимому, Волгу в окружении притоков; Волга была представлена полнотелой женщиной с веслом, притоки — нимфами поскромнее. Живопись была посредственной, но добросовестной: художник, очевидно, не питал иллюзий относительно своего дарования и честно брал усердием.

Коридор первого класса тянулся вдоль левого борта — узкий, но чистый, с медными номерами на дверях и газовыми рожками через равные промежутки. Каюта номер девять была третьей от кормы. Ордынцев отпер дверь и вошёл.

Каюта была невелика, но обставлена с тем казённым тщанием, которое стоит полтора рубля в сутки: койка, умывальник, письменный стол. Иллюминатор смотрел на реку.

Ордынцев поставил чемодан, снял шляпу, повесил её на крючок у двери и подошёл к иллюминатору. Отвернул барашки, толкнул раму. В каюту хлынул воздух — горячий, волжский, пахнущий водой, рыбой и дымом. Вместе с воздухом ворвались звуки: скрип лебёдки, голоса грузчиков, свисток буксира на реке, и откуда-то снизу, с нижней палубы, — женский смех, беспричинный и заливистый, как бывает только на пристанях и вокзалах, где расстояние между будничным и праздничным стирается до полной неразличимости.

Ордынцев постоял, глядя на реку. Волга в этом месте была широка — саженей триста, не менее — и течение, незаметное у берега, угадывалось дальше, на середине, по косым полосам ряби и по тому, как баржу, шедшую вниз, чуть сносило к фарватеру. Вода была бурая, непрозрачная, полная той мутной силы, которая составляет характер больших равнинных рек: не стремительность, а массивность, не порыв, а давление. Против этой воды можно было грести, но нельзя было спорить.

Он задраил иллюминатор — жара жарой, а привычка есть привычка, — и занялся чемоданом. Вещей было немного: смена белья, запасной сюртук, бритвенный прибор, две книги (Клаузиус — «Механическая теория теплоты», второе издание, и роман Золя, купленный на ярмарке у букиниста и призванный занять вечер), папка с бумагами по кучумовскому делу и коробка с письменными принадлежностями. Ордынцев разложил вещи с тою методичностью, которая выдаёт человека, привыкшего жить в чужих комнатах: каждому предмету — своё место, и место определяется не удобством, а порядком извлечения.

Покончив с устройством, он вышел в коридор и двинулся к корме, где, судя по табличке, располагался буфет. До ужина в кают-компании оставался час с лишним, но Ордынцев с полудня ничего не ел — обедать с Кучумовым значило продлить знакомство, а он предпочёл уехать голодным.

Буфет оказался маленькой комнатой с тремя столиками и стойкой, за которой стоял буфетчик — рыжий, с бакенбардами. Ордынцев попросил чаю и бутерброд с сыром. Буфетчик исполнил заказ расторопно и молча, и Ордынцев подумал, что молчаливость обслуги на «Цесаревиче», по-видимому, составляла часть коммерческой политики — и политику эту он одобрял.

За соседним столиком сидел господин лет пятидесяти пяти — грузный, широколицый, с седыми усами, стриженными коротко, по-военному. Перед ним стоял стакан с чаем, к которому он не притрагивался, и лежала газета — «Нижегородский листок», — которую он читал, держа на вытянутых руках, с тем выражением брезгливой сосредоточенности, какое бывает у людей, отказывающихся признать, что им нужны очки. Китель на нём был штатский, но сидел по-военному — без складок, без вольности. И спина, и плечи, и вся посадка фигуры говорили о многолетней привычке к мундиру. Отставной военный, определил Ордынцев без труда, и в чинах немалых: генералы даже на покое сидят иначе, чем полковники, — в них есть та неистребимая осанка, которая выдаёт не столько физическую выправку, сколько привычку к тому, что при их появлении встают.

Генерал — если это был генерал — поднял глаза от газеты, коротко и цепко взглянул на Ордынцева, как смотрят люди, привыкшие оценивать входящего в первые две секунды, — и вернулся к чтению. Ни интереса, ни неприязни, ни приглашения к знакомству. Оценил, классифицировал, отложил. Ордынцев мысленно отметил и это.

Он допил чай, расплатился, вышел на палубу.

Солнце висело над заволжскими лугами, большое, красное, потерявшее дневную ярость и постепенно обретавшее ту вечернюю мягкость, которая делала бы его почти красивым, если бы не промышленный дым, тянувшийся вниз по реке от нижегородских заводов и придававший закату тревожный бурый оттенок. На пристани суета не убывала: «Цесаревич» принимал последних пассажиров. По сходням поднимался камердинер — или денщик? — с двумя чемоданами, за ним, не торопясь, шёл офицер в отставке, судя по выправке и отсутствию погон. За ними — дама в тёмном дорожном платье с девочкой лет десяти; но дама и девочка свернули к трапу второго класса, на среднюю палубу, и исчезли.

У борта, облокотившись на леер, стоял молодой человек лет двадцати семи, в инженерной тужурке, и курил папиросу. Курил он нервно: затягивался часто, коротко и не докурив, бросил окурок за борт и тотчас полез в портсигар за следующей. Лицо у него было из тех, которые называют «интересными» за неимением более точного слова: худощавое, подвижное, с глубоко посаженными глазами и тонкими, чуть кривящимися губами. Ордынцев, проходя мимо, кивнул из общей вежливости. Молодой человек кивнул в ответ — поспешно, словно его застали врасплох, — и отвернулся к реке.

Ордынцев прошёл на корму. Отсюда был виден весь нижегородский берег: ярмарочные корпуса, купола Макарьевской часовни, дебаркадеры, утыканные мачтами баржи — и, выше, на горе́, — кремль, древний, кирпичный, равнодушный к суете у своего подножия. Город жил внизу, у воды, там, где деньги; наверху, у стен, жила история, и ей до денег не было дела.

Без четверти восемь раздался первый гудок — густой, утробный, прокатившийся над водой и вернувшийся от заволжского берега ослабленным эхом. На пристани задвигались: провожающие полезли к сходням прощаться, грузчики убирали последние тюки, билетный кассир закрыл окошко. Второй гудок — через пять минут. Третий — и сходни поползли вверх, скрипя и покачиваясь, и между белым бортом «Цесаревича» и серыми досками причальной стенки медленно обнажилась полоса воды — сначала узкая, как ладонь, потом шире, шире.

Палуба задрожала. Из труб повалил дым — чёрный, жирный, угольный. Плицы гребных колёс ударили по воде, подняв фонтаны бурой пены, и «Цесаревич», тяжело развернувшись кормой к течению, двинулся вверх по Волге.

Ордынцев стоял у леера и смотрел, как Нижний Новгород уходит за корму. Ярмарочные огни — их уже зажигали, хотя было ещё светло, — мешались с закатным заревом, и берег казался охваченным негорячим, нарядным пожаром. Волга тяжело блестела, и по ней, догоняя пароход, бежала его собственная тень — длинная, неровная, подрагивающая на ряби.

Никаких предчувствий Ордынцев не испытывал. Он вообще не признавал предчувствий — ни профессионально, ни лично. Предчувствие есть не что иное, как ошибка атрибуции: человек задним числом приписывает пророческий смысл ощущению, которое в момент возникновения не значило ровно ничего. Дурное предчувствие — это несварение желудка, переименованное в интуицию.

Ему предстоял спокойный вечер, спокойная ночь и спокойное утро. Завтра к полудню — Казань. Из Казани — поездом в Петербург. Золя, Клаузиус, вид на реку, тишина. Он даже испытывал нечто похожее на удовольствие.

Нижний Новгород скрылся за поворотом. Волга распахнулась — широкая, пустая, тёмная. Первый вечерний огонь вспыхнул на бакене, красный, одинокий, неподвижный. Пароход шёл вверх по течению, и гребные колёса мерно били по воде, и каждый удар звучал одинаково, как одинаково звучат удары часов, пока механизм не сломан.

Глава II
Кают-компания

Ужин в первом классе был назначен на половину девятого — час поздний для провинции, но пароходное общество «Кавказ и Меркурий» держалось петербургского обыкновения, то ли из подлинного столичного лоска, то ли из убеждения, что пассажир первого класса готов доплатить за право поужинать на час позже, чем дома.

Кают-компания — она же обеденный салон — занимала почти всю ширину верхней палубы. Красное дерево, бронза, портьеры — всё то, что Ордынцев уже видел мельком, — при полном вечернем освещении производило впечатление основательное и чуть-чуть утомительное, как бывает утомителен человек, слишком настойчиво демонстрирующий своё благополучие. Газовые рожки горели ровно, мягко, сообщая обстановке тёплый, несколько театральный тон. Стол был накрыт один, общий, на десять приборов — длинный, с белой скатертью, хрустальными бокалами и меню на плотных карточках. Меню обещало суп-пюр из спаржи, стерлядь по-волжски, телячьи котлеты и крем-брюле. Волга кормила щедро — по крайней мере, тех, кто мог за это заплатить.

Когда Ордынцев вошёл, за столом уже сидели четверо.

Генерала — того самого грузного седоусого человека из буфета — он узнал сразу. Генерал занимал место во главе стола, и это выглядело не как случайность рассадки, а как естественный закон: были люди, которые садились во главе стола так же неизбежно, как вода текла вниз. На нём был тёмно-серый сюртук, застёгнутый на все пуговицы, несмотря на жару, и Ордынцев подумал, что этот человек, вероятно, и в бане застёгивался бы на все пуговицы, если бы на нём было что застёгивать.

Справа от генерала сидел человек совершенно иного склада — лет сорока пяти, среднего роста, с аккуратной русой бородкой и светлыми глазами, в которых читалось вежливое, ничем не обременённое внимание ко всему окружающему. Лицо его было из тех, что запоминаются не чертами, а выражением: постоянная лёгкая полуулыбка, подвижные брови, привычка чуть наклонять голову набок, слушая собеседника, — всё это создавало впечатление человека благожелательного, наблюдательного и нисколько не торопящегося обнаружить свои мысли. Он был одет хорошо, но без щегольства — так одеваются люди, для которых внешность есть инструмент, а не цель.

Напротив него расположился поволжский купец — это определение пришло Ордынцеву в голову само, прежде чем он успел его обосновать, и обосновать его было нетрудно. Широкоплечий, чернобородый, лет пятидесяти, с крупными руками, положенными на стол по обе стороны от прибора, как кладут на стол вещи, в принадлежности которых не сомневаются. Борода подстрижена аккуратно, но не по-модному, а по-купечески — лопатой. Сюртук добротный, суконный, явно не петербургского портного, и булавка в галстуке — с жемчужиной, крупной, но вставленной в оправу работы грубоватой. Человек с деньгами, но не из тех, кто стесняется провинциальности; напротив, провинциальность носилась им как знак отличия — вроде ордена, заслуженного не в столичных канцеляриях, а в поле.

Четвёртым был молодой человек в инженерной тужурке — тот самый, что курил у борта. Вблизи он оказался ещё более нервным, чем показался на палубе. Пальцы его — длинные, с коротко стриженными ногтями — беспрерывно двигались: то разглаживали скатерть, то выравнивали вилку, то теребили салфетку. Он сидел с тою напряжённой прямизной, которая выдаёт не хорошую осанку, а внутреннее усилие — словно человек всё время помнил, что за ним наблюдают, и старался выглядеть непринуждённо, чем достигал прямо противоположного.

Ордынцев сел на свободное место — ближе к середине стола, по левую сторону, — и кивнул в общее пространство, ни к кому конкретно не обращаясь. Кивок был возвращён ему четырежды: генералом — коротко, как отмашка; русобородым — приветливо и с тою выверенной мерой радушия, которая не обязывает ни к чему; купцом — степенно, с достоинством; инженером — торопливо, со стуком уронив при этом нож на тарелку.

Некоторое время молчали. Молчание за общим столом с незнакомыми людьми — вещь неустойчивая: оно должно либо продлиться достаточно долго, чтобы стать принятым порядком, либо быть нарушенным достаточно рано, чтобы не стать неловкостью. Нарушил его русобородый — и сделал это с непринуждённостью, позволявшей предположить большой опыт общих столов, общих вагонов и общих палуб.

— Удивительная погода, — сказал он, обращаясь, казалось, к стерляди на блюде, которую в эту минуту вносил официант. — Четвёртый день без единого облака. В Нижнем, говорят, за всё лето ни одного порядочного дождя. Волга обмелела на аршин против обыкновенного.

— На полтора, — поправил купец и сказал это так, как человек говорит о вещах, в которых он компетентен не по газетным сведениям, а по роду занятий. — Ниже Казани перекаты обнажились. «Самолёт» вчера на мель сел, три часа снимали.

— Вот как? — Русобородый повернулся к купцу с видом живейшего интереса. — Стало быть, и мы рискуем?

— Мы — нет. «Цесаревич» — пароход глубокой осадки, его ниже Казани и не пускают. А до Казани фарватер чист.

— Вы, я вижу, хорошо знаете реку, — заметил русобородый, и в голосе его прозвучало ровно столько уважения, сколько требовалось, чтобы оно было принято, но не выглядело лестью.

— Тридцать лет по ней хожу, — ответил купец. — Хватов. Игнатий Парфёныч. Хлеб. — Он произнёс это как три последовательных факта, каждый из которых объяснял предыдущий и не нуждался в дополнениях.

— Вербицкий, — представился русобородый, слегка наклонив голову. — Павел Кириллович. Статский советник в отставке. Военно-юридическое ведомство.

Ордынцев отметил это. Военный юрист — не самая распространённая специальность для пассажира волжского парохода. И чин статского советника для человека сорока пяти лет означал карьеру незаурядную: в военно-юридическом ведомстве чины давались не за выслугу.

Генерал поднял глаза от тарелки — он успел приступить к супу с основательностью человека, для которого еда есть дело серьёзное и не терпящее отвлечений.

— Скуратов, — произнёс он. — Евграф Петрович. Генерал-лейтенант. — Помолчал и добавил, точно уступая неизбежному: — В отставке.

Прибавление «в отставке» далось ему с заметным усилием — так дают кассиру лишний рубль, сознавая, что потребуют его обратно при первой возможности.

Молодой инженер, к которому все невольно повернулись, покраснел — от шеи вверх, медленно и неотвратимо, как краснеют люди, знающие за собой эту слабость и оттого краснеющие ещё сильнее.

— Карновский, — сказал он, справившись с голосом. — Алексей Григорьевич. Инженер-технолог.

— Ордынцев, — сказал Ордынцев. — Северьян Андреевич. — И не прибавил ничего, предоставив слушателям самим решить, что делать с этой неполной информацией.

Вербицкий взглянул на него с мимолётным любопытством — без настойчивости, но и без равнодушия. Взгляд человека, отметившего лакуну и не спешащего её заполнять. Ордынцев ответил тем же — и между ними на мгновение установилось то молчаливое взаимное узнавание, какое бывает между людьми, привыкшими наблюдать: оба поняли, что другой тоже наблюдает, и оба сделали вид, что не поняли.

Суп-пюр из спаржи был подан, и некоторое время ужин шёл в молчании — том деятельном, сосредоточенном молчании, которое вызывается не отсутствием тем, а присутствием горячего. Официант — пожилой, с бесстрастным лицом хорошо вышколенного слуги — двигался между стульями бесшумно, подливая вино и убирая тарелки с той своевременностью, которая есть высшее проявление профессионального искусства: ни рано, ни поздно, а именно тогда, когда последняя ложка поднесена ко рту.

Когда подали стерлядь, в кают-компанию вошли ещё трое.

Первым — офицер, которого Ордынцев видел на сходнях. Теперь, вблизи, он оказался моложе, чем показался издали, — лет тридцати пяти, не более. Темноволосый, загорелый, с выправкой кавалериста и тем особенным выражением лица, которое бывает у людей, недавно оставивших службу не вполне по собственной воле: вежливость, за которой стоит не покладистость, а привычка к дисциплине, уже утратившая свой предмет. Отрекомендовался он коротко: Астафьев, Дмитрий Васильевич, отставной штабс-ротмистр. Сел рядом с Ордынцевым и больше ни слова не произнёс до конца первой перемены.

За ним вошёл человек, при виде которого Ордынцев испытал нечто похожее на профессиональный интерес. Это был мужчина лет шестидесяти, невысокий, сухой, с коротко стриженными седыми волосами и лицом, которое хотелось назвать «выделанным» — в нём не осталось ничего случайного, ничего рыхлого, ничего лишнего, как не остаётся лишнего в хорошо выделанной коже: всё подогнано, всё подтянуто, каждая складка на месте. Глаза — бледно-голубые, почти бесцветные — смотрели с тем ровным, ненавязчивым вниманием, которое Ордынцев привык ассоциировать с людьми двух профессий: врачами и следователями. Одет он был строго, в чёрный сюртук, и держался с безупречной, чуть старомодной корректностью.

— Тальберг, — сказал он, занимая место. — Фёдор Карлович. Доктор медицины.

— Судовой врач? — спросил Вербицкий.

— Именно так. Четвёртую навигацию.

— И как — много работы?

— Почти никакой, — ответил Тальберг с лёгкой, еле заметной усмешкой. — Пассажиры первого класса болеют редко. Пассажиры третьего — часто, но ко мне не обращаются. А команда здорова, потому что боится капитана больше, чем болезни.

Вербицкий рассмеялся — негромко, одобрительно, как смеются хорошей остроте в хорошей компании. Генерал Скуратов взглянул на доктора с мимолётным интересом и вернулся к стерляди. Купец Хватов не отреагировал никак — он ел методично, с крестьянской обстоятельностью, отдавая еде то же сосредоточенное уважение, которое, вероятно, отдавал и хлебу, когда тот был ещё зерном на его складах.

Третьим вошёл камердинер — но не свой, а генеральский. Ордынцев понял это мгновенно: человек появился в дверях, окинул кают-компанию быстрым, оценивающим взглядом — не гостевым, а служебным, проверяющим, всё ли в порядке у барина, — нашёл глазами Скуратова, удовлетворился, и лишь после этого прошёл к столу. Был он лет под пятьдесят, жилистый, сутулый, с рябым лицом и той особой, незаметной расторопностью, которая отличает хороших денщиков: руки делают, ноги несут, а глаз не видно. Сел он на дальний конец стола — не с краю, но и не среди господ, — в точке, геометрически обозначавшей его положение: при барине, но не с бариным.

— Фрол, — бросил Скуратов, не оборачиваясь, тоном, который был одновременно рекомендацией и командой. — Мой человек.

Фрол наклонил голову и больше не привлекал к себе внимания до конца ужина. Ел он мало, пил только воду и следил за генералом с той ненавязчивой неотрывностью, с какой хорошая собака следит за хозяином: не глядя прямо, но всегда зная, где он и что ему нужно.

— Стало быть, нас восемь, — сказал Вербицкий, обводя стол взглядом. — Или ожидаются ещё?

— Ещё двое, — подал голос официант, менявший тарелки. — Господин Трепов и госпожа Нечаева. Но госпожа Нечаева кушать в каюте просили, а господин Трепов нездоровы, к ужину не вышли.

— Трепов? — переспросил генерал Скуратов и выпрямился — не резко, а так, как выпрямляется старое дерево под ветром: медленно, с усилием, но неуклонно. В голосе его прозвучало не любопытство, а настороженность. — Какой Трепов?

— Не могу знать, ваше превосходительство. В списке значатся — Трепов, Аркадий Семёнович, коммерции советник.

Скуратов помолчал, пожевал ус и вернулся к еде. Настороженность ушла так же быстро, как появилась, — или была убрана, что не одно и то же.

Ордынцев мысленно зафиксировал реакцию. Она ничего не означала — или означала. С именами так бывает: они звучат безобидно для всех, кроме одного человека, и этот один человек либо вздрагивает, либо, что хуже, не вздрагивает нарочито.

Подали телячьи котлеты. Разговор, как это бывает к середине ужина, утратил церемонность и разбился на ручейки. Вербицкий расспрашивал купца Хватова о хлебных ценах. Хватов отвечал охотно, но без многословия, и из его ответов вырисовывалась картина, которую Ордынцев, далёкий от хлебной торговли, нашёл неожиданно любопытной: неурожай в Самарской губернии, падение цен в Рыбинске, жёсткая конкуренция с американским зерном на экспортных рынках. «Американец нас по цене бьёт, — говорил Хватов, — потому что у него железная дорога до порта, а у нас — Волга. А Волга — это два месяца навигации и двадцать копеек с пуда на перегрузку». Он говорил об этом без горечи, а с тем деловитым смирением, с каким говорят о погоде: можно не любить, но нельзя отменить.

Молодой инженер Карновский молчал и ел мало. Дважды он порывался что-то сказать — Ордынцев видел, как он набирал воздух и приоткрывал рот, — но оба раза осекался, словно решив, что его реплика будет неуместна. В третий раз он всё-таки решился.

— Позвольте… — Голос у него был тенорового тембра, чуть сдавленный. — Вы изволили упомянуть железную дорогу. А ведь через три-четыре года Сибирская магистраль изменит всю карту перевозок. Нижний потеряет значение узлового пункта. Ярмарка…

Он осёкся, потому что генерал Скуратов повернулся к нему с выражением тяжёлого, медленного неодобрения — так поворачивается башня броненосца.

— Молодой человек, — произнёс Скуратов, — ярмарке двести лет. Она переживёт и вашу магистраль, и вас, и — прошу прощения — ваши прогнозы.

Карновский покраснел — снова от шеи вверх — и уткнулся в тарелку. Хватов покосился на генерала, но промолчал. Вербицкий улыбнулся — едва заметно, одними уголками глаз.

— А ведь молодой человек не так уж неправ, — сказал он, и сказал это ровным, мягким тоном, который не был ни возражением, ни поддержкой, а чем-то третьим — приглашением к разговору, от которого можно отказаться без потери лица. — Прогресс — штука неделикатная. Он не спрашивает разрешения у двухсотлетних учреждений.

Скуратов посмотрел на Вербицкого — и на этот раз взгляд его задержался дольше, чем на секунду. Два человека — грузный генерал и подтянутый юрист — посмотрели друг на друга, и в этом коротком обмене взглядами Ордынцев прочёл нечто, чего не мог определить точно: не вражду, не неприязнь, а скорее взаимное узнавание, какое бывает между людьми, принадлежащими к одной системе, но к разным её этажам. Генерал командовал; юрист — судил. И то, и другое делалось от имени одной и той же власти, но делалось по-разному.

— Прогресс, — повторил Скуратов, и слово прозвучало в его устах так, как звучит название болезни в устах врача: без эмоции, но с полным сознанием последствий. — Прогресс, Павел Кириллович, имеет свойство разрушать прежде, чем строить. Я видел достаточно прогресса, чтобы научиться его не приветствовать.

— Где же, позвольте спросить? — поинтересовался Вербицкий.

— В Туркестане, — ответил Скуратов. — Мы несли прогресс. Так это называлось. — Он помолчал, и молчание его было из тех, в которых слышно больше, чем в словах. — Впрочем, это застольная тема лишь для тех, кто не бывал в Туркестане.

Доктор Тальберг, до сих пор молчавший, негромко спросил:

— Вы долго служили в Средней Азии, ваше превосходительство?

— Семнадцать лет, — ответил Скуратов так, как человек называет число, к которому давно привык и от которого давно устал.

— Семнадцать лет, — повторил Вербицкий задумчиво. — Это, если не ошибаюсь, от Хивинского похода до…

— До тысяча восемьсот девяностого, — договорил Скуратов. — Точнее, не знаю, не требуется.

Тон был не грубый, но окончательный. Вербицкий кивнул, принимая границу, и перевёл разговор на волжские виды — с той элегантной естественностью, с которой хороший пианист переходит из минора в мажор: без толчка, без шва, так что слушатель замечает перемену лишь по изменившемуся собственному настроению.

Ордынцев слушал и наблюдал. Это было его привычное состояние в обществе незнакомых людей — состояние, которое со стороны выглядело молчаливостью, а изнутри было напряжённой работой: каждое слово, каждый жест, каждая пауза укладывались в систему, ещё не имевшую названия, но уже обретавшую структуру. Семь человек за столом — каждый со своей историей, своим умолчанием, своей причиной сесть на этот пароход и ехать в Казань в разгар июля.

Штабс-ротмистр Астафьев, сидевший рядом, ел молча и на вопросы, обращённые к нему, отвечал односложно — не неучтиво, а так, как отвечает человек, переставший считать разговор необходимой частью совместной трапезы. Из его немногословных реплик Ордынцев извлёк только, что тот едет в Казань «по делу» — формула, исключавшая дальнейшие расспросы, не предоставляя ровно никакой информации.

Камердинер Фрол сидел на своём конце стола, как часовой на посту, — формально ужинал, фактически нёс службу. Раз или два он поднялся, чтобы подлить генералу воды — не вина (генерал не пил — не по убеждению, а по привычке, выработанной ещё в Средней Азии), Ордынцев заметил это, — и каждый раз возвращался на место с одним и тем же выражением деятельного покоя.

Крем-брюле подали без четверти десять. За иллюминаторами стемнело — не резко, как бывает на юге, а медленно, по-волжски: сумерки тянулись, как тянется нота на виолончели, и даже сейчас, в полной темноте, западный край неба сохранял тусклую зеленоватую полосу, словно день уходил нехотя и оставлял за собой залог возвращения.

— Позвольте вопрос, — обратился Вербицкий к Ордынцеву — впервые за весь вечер. Сказано это было легко, между делом, как спрашивают время или дорогу. — Вы, Северьян Андреевич, изволили умолчать о роде занятий. Это, разумеется, ваше полное право. Но любопытство — мой профессиональный порок, и я, к сожалению, не умею его обуздывать.

Ордынцев посмотрел на Вербицкого. Лицо военного юриста выражало исключительно дружелюбный интерес — и ни грана более. Вопрос был задан публично, но тоном приватным, так что ответить можно было и так, и этак, не теряя лица.

— Частные поручения, — ответил Ордынцев. — Страховые расследования, юридические проверки, розыскная работа. Словом — частный сыскной агент.

— Частный сыщик! — произнёс Карновский с неожиданным оживлением. — Как у Габорио?

— Ближе к действительности, — ответил Ордынцев. — У Габорио сыщик раскрывает убийства в запертых комнатах. А я в последние два дня изучал дымоход.

Доктор Тальберг усмехнулся — коротко, одним выдохом. Хватов покосился на Ордынцева с тем осторожным любопытством, с каким состоятельные люди смотрят на представителей необычных профессий: не как на ровню, но и не как на прислугу — как на явление, требующее классификации. Генерал Скуратов не отреагировал никак. Штабс-ротмистр Астафьев повернул голову — впервые за ужин — и посмотрел на Ордынцева с выражением, которое трудно было истолковать: не удивление, не интерес, а скорее та внезапная сосредоточенность, которая возникает, когда произнесённое слово задевает нечто, о чём человек предпочёл бы не думать.

Вербицкий кивнул — с видом человека, получившего ответ, который его одновременно удовлетворил и заинтересовал.

— Превосходно, — сказал он. — Превосходно. Значит, мы путешествуем в обществе профессионала наблюдения. Это, знаете ли, несколько обязывает. Придётся следить за собой. — Он улыбнулся, и улыбка его была безупречна: ровно столько иронии, чтобы разрядить, и ровно столько серьёзности, чтобы запомнить.

— Не придётся, — ответил Ордынцев. — Я в отпуске.

Это не было правдой — отпусков у частного сыщика не бывает, как не бывает их у дождя: он либо идёт, либо нет, — но фраза выполнила своё назначение: разговор повернул в сторону, и Ордынцев перестал быть его предметом.

Ужин завершился к десяти. Гости расходились неторопливо, как расходятся люди, которым некуда спешить: впереди ночь, а за ночью — день, одинаковый для всех, и следующая ночь, и утром — Казань. Пароход покачивался мягко — не морской качкой, а той еле ощутимой речной зыбью, которая убаюкивает, а не тревожит.

Генерал Скуратов поднялся первым, кивнул общим кивком и вышел, сопровождаемый Фролом. Камердинер шёл на полшага позади — не рядом, не сзади, а именно на полшага, — и в этой дистанции была вся история их отношений: двадцать лет, не менее.

Вербицкий задержался, допивая чай. Хватов ушёл молча. Карновский — последним, замешкавшись у двери, словно хотел ещё что-то сказать, но не решился.

Ордынцев вышел в коридор и двинулся к своей каюте. Палуба мелко подрагивала под ногами — дрожь машины, ставшая за вечер привычной, как привычен пульс: замечаешь его лишь тогда, когда он сбивается.

У двери своей каюты — номер девять — он столкнулся с человеком, которого прежде не видел. Человек выходил из каюты напротив — номер десять. Был он лет пятидесяти, полный, лысоватый, с крупным мясистым лицом и маленькими, глубоко посаженными глазами, в которых читалась та особая, ни на что конкретное не направленная цепкость, которая бывает у людей, привыкших считать чужие деньги. Одет он был в халат — шёлковый, бордовый, с кистями, — и на ногах были мягкие туфли, и весь он имел вид человека, расположившегося с комфортом и не намеренного этот комфорт нарушать.

— Добрый вечер, — сказал человек, оглядев Ордынцева без стеснения. — Сосед? Трепов. Аркадий Семёнович.

— Ордынцев. Добрый вечер.

Трепов кивнул, запахнул халат и, шаркая туфлями, двинулся в сторону уборной. Ордынцев проводил его взглядом. Коммерции советник. Фамилия, заставившая генерала Скуратова выпрямиться за ужином. Теперь — лицо и халат. Пока — ничего более.

Ордынцев вошёл в каюту, зажёг газовый рожок, задёрнул портьеру на иллюминаторе. Каюта была такой, какой он её оставил, — вещи на местах, чемодан задвинут под койку, Клаузиус и Золя на столе. Он снял сюртук, повесил на плечики, сел в кресло.

За переборкой — тонкой, как и все пароходные переборки, — слышались шаги, скрип койки, плеск воды из умывальника. Каюта номер восемь. Чья? Ордынцев мысленно прошёлся по коридору: нечётные — левый борт, чётные — правый. Генерал, если он помнил верно, занимал одну из кормовых кают. Стюард сказал бы точнее, но спрашивать было не о чем: Ордынцев не расследовал ничего, не подозревал никого и не имел ни единого основания интересоваться расположением кают.

Он открыл Золя, прочёл две страницы, закрыл. Проза была тяжела — не содержанием, а фактурой: Золя писал, как штукатур кладёт раствор, — густо, плотно, без зазоров, — и после длинного дня Ордынцев не находил в себе сил для этой плотности. Клаузиус потребовал бы другого усилия — математического, — а это усилие требовало свежей головы. Он отложил обе книги, потушил газ и лёг.

Темнота в каюте была не полная: сквозь щель между портьерой и рамой иллюминатора проникал слабый свет — луна или бакен, — и этот свет лежал на потолке тонкой подвижной полосой, покачивавшейся в такт движению парохода. Гребные колёса мерно шлёпали по воде — глухо, ритмично, успокоительно. Из коридора не доносилось ни звука.

Ордынцев закрыл глаза. Перед тем как уснуть, он мысленно прошёлся по ужину: генерал с его тяжёлым молчанием; Вербицкий с его безупречной улыбкой; Трепов — мельком, в коридоре — в бордовом халате. Восемь лиц. Ни одна из их историй его не касалась.

Пароход шёл вверх по Волге. Ночь была тёплая, тихая. Колёса били по воде.

Ордынцев уснул.

Глава III
После склянок

Сон не шёл.

Ордынцев лежал с закрытыми глазами минут пятнадцать, слушая мерные удары плиц по воде и ожидая, когда ритм сделает своё дело, — но ритм не делал. Тело устало и требовало покоя; голова устать отказывалась. Так бывало с ним после дней, проведённых среди людей: впечатления, не успевшие улечься, продолжали работу сами по себе, без его участия и вопреки его желанию, — как продолжает вращаться маховик после того, как пар перекрыт.

Он открыл глаза, полежал ещё минуту, затем встал, зажёг газ, оделся — не полностью: сюртук оставил на плечиках, ограничился жилетом — и вышел из каюты.

В коридоре было тихо и пусто. Газовые рожки горели вполнакала, отчего красное дерево обшивки потемнело и коридор стал похож на внутренность старого футляра от виолончели — узкий, тёплый, пахнущий деревом и латунью. У дальней переборки, там, где коридор первого класса упирался в лестницу на верхнюю палубу, на откидном табурете сидел человек в белом кителе пароходной прислуги. Стюард. Ордынцев шёл к нему, и стюард поднялся — не поспешно, но с готовностью, обозначавшей, что он на посту, а не просто сидит.

— Доброй ночи, — сказал Ордынцев. — Вы здесь до утра?

— Так точно-с. Стюард ночной вахты Ефим Лукич Сорокин. Ежели чего изволите — чай, воду, дополнительное одеяло — я к вашим услугам.

Ефим был невысок ростом, но широк в плечах, лет сорока с небольшим, с круглым, чуть рябоватым лицом и усами — рыжеватыми, аккуратно подстриженными, как у отставного унтер-офицера. Вероятно, он и был отставным унтер-офицером: пароходные общества охотно брали бывших военных на должности, требовавшие дисциплины и ночного бодрствования. Глаза у Ефима были светлые, спокойные, и смотрел он на Ордынцева с тем выражением доброжелательной невозмутимости, которое в равной мере могло означать и природное добродушие, и профессиональную выучку, и полное безразличие, прикрытое навыком обращения с публикой.

— Благодарю, ничего не нужно. Пройдусь на палубу.

— Как угодно-с. Наверху свежо — ветерок с воды. Но ежели желаете посидеть, так на корме скамейки имеются. Только господ просим к полуночи вернуться: капитан не одобряют, когда пассажиры по палубе в темноте ходят. Перила невысоки, а Волга, она того, не спрашивает.

Ордынцев поблагодарил и поднялся по лестнице.

На верхней палубе было, как и обещал стюард, свежо — но свежесть эта после каютной духоты была не неприятна, а целительна, как бывает целительна холодная вода после бани. Ветер шёл с кормы, с низовий, и нёс запах реки — тот сложный, неразложимый запах большой воды, в котором есть и ил, и рыба, и мокрое дерево, и что-то ещё, не имеющее названия, — запах самого движения, если движение может пахнуть.

Луна стояла высоко, почти в зените, и была полна — или близка к полноте, Ордынцев не следил за лунным календарём. Она заливала палубу ровным белым светом, в котором парусиновый тент, плетёные кресла и кадки с пальмами — дневные атрибуты пароходного комфорта — приобретали вид странный и чуть театральный, как декорации, оставленные на сцене после спектакля. Тени лежали чёткие, чернильные, с резкими краями. Палубные доски, нагревшиеся за день, ещё отдавали тепло, и ноги чувствовали это тепло сквозь подошвы, — но воздух уже остывал, и контраст между тёплым полом и прохладным ветром создавал ощущение двойственное, словно тело находилось одновременно в двух временах суток.

Ордынцев был не один.

На корме, на скамье у самого леера, сидел генерал Скуратов. Он был в том же тёмно-сером сюртуке — разумеется, застёгнутом на все пуговицы, — и курил сигару. Дым сигары, подхваченный ветром, тянулся за кормой и смешивался с пароходным дымом, и Ордынцев, прежде чем увидел генерала, учуял этот запах — тяжёлый, маслянистый, непохожий на запах дешёвого табака, которым курила команда на нижней палубе. Хорошая сигара. «Упман» или «Партагас» — из тех, что привозят через Ригу и продают в Петербурге по рублю за штуку.

...