автордың кітабын онлайн тегін оқу Снежные дни сквозь года
Снежные дни сквозь года
Роман
Москва
Новое литературное обозрение
2026
УДК 821.161.1.09
ББК 83.3(2Рос=Рус)6
Т65
Редакторы серии — Д. Ларионов, О. Васякина
Послесловие О. Васякиной
Снежные дни сквозь года: Роман / Дарья Трайден. — М.: Новое литературное обозрение, 2026.
«Наверное, многие, взглянув на краткое описание Елениной жизни, решат, что она была несчастна: без мужа и без ребенка, вечная дочь, замурованная в крошечной материнской двушке, где кухонная стена поросла черной плесенью. Но как было на самом деле, чего она хотела и что чувствовала?» После похорон своей учительницы русского языка и литературы героиня забирает ее архив. Потрясенная смертью Елены, она пытается разгадать жизнь почти родной и в то же время незнакомой женщины, понять природу их глубокой связи и боли, которую та носила в себе. Героиня перепечатывает дневниковые записи, письма и документы некогда принадлежавшие учительнице, занимается садом и выгуливает собак, размышляя о земле, времени и смерти. Переплавляя процесс горевания в медитативный текст, рассказчица терпит неудачу в попытке понять Елену, но на место разочарования приходит осознание — истории взрослеющей девочки и стареющей женщины, которые однажды встретились в Гродно в 2000-е, теперь связаны между собой навсегда. Дарья Трайден — писательница, автор белорусскоязычного сборника рассказов «Крыштальная ноч» (2018) и повести «Грибные места» (2024).
В оформлении обложки использована сканография белорусской художницы Катерины Мять.
ISBN 978-5-4448-2930-0
© Д. Трайден, 2026
© О. Васякина, послесловие, 2026
© Н. Агапова, дизайн обложки, 2026
© ООО «Новое литературное обозрение», 2026
Совпадения
Сообщение отправили маминой подруге, потом переслали матери, и так оно наконец дошло до меня. Похороны будут завтра. Я испытала ужас сразу от двух вещей: от того, что ее больше нет, и от того, что я узнала об этом лишь чудом. Упорство незнакомой мне женщины, которая продумала долгую цепочку доставки сообщения, было неожиданно щедрым, необязательным, и его легко могло бы не случиться.
Название моего маршрута длинное, оно не помещается на табло. Среди статичных надписей слова «Коммунары — Гродно» бегут и бегут, и конец никогда не виден одновременно с началом. Как жизнь с ее постоянным ускользанием от композиции и связности, этот текст никогда не дается весь целиком, не позволяет схватить смысл быстро и без усилий. Второй путь, вторая платформа. Два плюс два — четыре. Она умерла четвертого. Я родилась четвертого. Она умерла четвертого декабря, а мой отец — пятого. Мозг пытается распознать паттерн и приписать ему тайное, глубокое значение. Хочется, чтобы смысл возник изнутри тупой пришибленности и недоверия, которые вызывает во мне смерть, кристаллизовался самым простым образом — взламыванием шифра, заготовленного вселенной. Но каждый раз, когда я поддавалась и начинала искать ключ, оказывалось, что никакого шифра нет, и совпадения, так старательно накопленные, ничего мне не дают. Разве что напоминают о моем сходстве с матерью, которая многие годы рассчитывает аспекты планет в натальных картах и соединяет непонятные мне знаки, расставленные по окружности.
У лестницы на вторую платформу — размытое пятно крови. Пятно круглое — возможно, след от удара головой. Сегодня моя собака вырыла из-под снега чей-то череп. Мрамор вокзальных ступеней похож на перемороженное жесткое мясо. Образы разъятого, поврежденного тела обступают меня, не связываясь, однако, с той смертью, из-за которой я забираюсь по обледенелой раскладной лесенке ночного поезда. Я не могу представить ее мертвое лицо, поэтому возвращаюсь к тайнописи вселенских знаков. Простые числовые совпадения исчерпаны, и мысль собирает то, что связано с ее именем. Начало Троянской войны. Пенсионерка-отравительница из русского фильма. Древняя Греция. Обряды, сопровождающие выращивание льна. Река в Сибири. Стандартная картинка для проверки алгоритмов обработки изображений. Я вспоминаю и ищу. Открываю трактат Павла Флоренского об именах, читаю его уверенные поэтические обобщения, торжественность слога убаюкивает мое беспокойное собирательство. Мне нравится, что текст замкнут на самом себе, не стремится что-либо обосновывать и доказывать — он построен так, будто реальный мир абсолютно равен частному впечатлению о нем. Сейчас это похоже на правду: читая о Луне, я вижу ее сквозь толстое стекло поезда.
В соседнем купе шумно. Женщины включают видео на своих телефонах, спрашивают, где стаканы, иногда матерятся. Они приезжали на концерт Анны Асти, которая сейчас очень популярна, и теперь возвращаются домой. Мне не мешает шум. Засыпаю, закрыв лицо пуховиком — от того, что среди казенного белья есть своя вещь, спокойнее. Утром выхожу в морозный гродненский воздух, поднимаюсь в пустую квартиру и ложусь на сложенный узкий диван. Можно поспать еще два часа.
В эту квартиру мы переехали, когда мне было четырнадцать. Здесь я слушала унылую подростковую музыку, сюда вызывала милицию, здесь толкала пьяного отчима, орала на мать, стучала в соседские двери, прося помощи. Здесь я делала уроки и готовилась к олимпиадам. Отсюда я звонила ей. Спрашивала, в котором часу можно будет зайти показать задания. Коротко отвечала на ее вопросы. Эта квартира была местом взросления, и, возвращаясь сюда, я вспоминаю, почему я такая, какая есть. Наши с Еленой отношения также переживали переход из одного времени в другое, смену статусов и конвенций, поэтому они не просто еще один предмет моей памяти, но ее конструктивный признак, природное условие, включенное в систему всех расчетов. Мы никогда не обсуждали то, что происходит у меня дома, однако она стала моим спасением от этого — и от многого другого.
В цветочном прошу десять роз персикового цвета — я уже приносила ей такие. Продавщица говорит, что так много не будет. Беру белые. Продавщица вынимает их из напольной пластиковой вазы и, уложив на вытянутых руках, показывает размер букета. Прошу добавить еще четыре. В самый раз — интересно, что это означает в отношении неживого? Я несу эти розы не для того, чтобы порадовать дорогого мне человека. Никто не будет держать их в прохладной воде с таблеткой аспирина, никто не подрежет загнивающие концы стеблей. Я не хочу впечатлить других пришедших. Тогда чего я хочу, что пытаюсь выразить этими цветами?
Иду к церкви святой Марфы. На крыльце стоят мужчина и две женщины. Заглядываю им в глаза, показывая, что я это я. Они не подходят и, кажется, не замечают моих настойчивых взглядов. Топчусь на улице, потом вхожу внутрь. Церковь полна. Идет служба, но гроба нигде не видно. Соображаю медленно, поэтому не двигаюсь с места: может, его принесут позже? Мимо проскальзывает улыбающаяся женщина, наклоняется к моим цветам и радостно их хвалит. Наконец я понимаю, что пришла не туда. Выхожу на улицу и звоню. Оказывается, нужно не в саму церковь, а в маленькую капличку по соседству.
В капличке тесно. Я с рюкзаком: после похорон нужно вернуться в Минск, поэтому все вещи должны быть при мне. Я ношу рюкзаки только в поездках и не люблю их, но сейчас этот предмет вызывает особенно острое чувство неловкости: кажется, что я снова школьница, но вместо ее кабинета почему-то гроб и мрамор, вместо нее самой — круглое расплывшееся лицо и костюм странного бледно-зеленого цвета, который она никогда не носила при жизни. Скорее всего, наряд выбран из ассортимента похоронного дома. Белый платок с мелкими розовыми цветами просвечивает — плетение нити слишком редкое. Кажется, что ее голова повязана больничной марлей.
Начинаю различать лица. Почти все здесь — мои учителя. Снова со стыдом думаю про плотно набитый рюкзак, представляю со стороны всю свою неловкую зимнюю фигуру, укутанную в пуховик. Я кажусь себе маленькой, собранной из случайных и жалких деталей. Анна Андреевна, моя бывшая классная, стоит напротив, в изножье гроба. Она избегает моего взгляда умело и спокойно. Расфокусировав зеленые глаза, она вглядывается в нечто за моим плечом, скользит по лицам вокруг, не касаясь меня ни на секунду. Вторая классная тоже на меня не смотрит.
Среди венков, прислоненных к стене каплички, есть один, на чьей ленте значится «от учителей-ветеранов школы №15». В последние семь или восемь лет Елена и многие другие мои учителя работали в новой школе — необъятном здании на окраине города, куда они ушли вслед за директором. Там они продолжали держаться вместе — сотрудницы фантомного учреждения образования, сплавленного из воспоминаний, ностальгии и усталости от настоящего положения вещей. Обе классные, которые сейчас меня избегают, тоже ушли в эту школу. Там Анна Андреевна стала завучем, и Елена, занимавшая должность до этого, оказалась у нее в подчинении. Я пытаюсь представить ее в общем пространстве учительской, в неразберихе непостоянного сонма коллег, среди длинных коридоров и бесконечных лестниц, окруженную диким морем детей, но ничего не выходит. Я вижу ее в нашей маленькой школе, построенной после войны, с одним одиннадцатым классом в параллели. Она идет медленно, и все видят ее издалека. Дети расступаются со страхом или нагловатым, вынужденным почтением. Учителя инстинктивно расправляют плечи и тянутся вверх — то ли по струнке, то ли пытаясь совладать с ее ростом. Чуть наклонившись, она отпирает толстую дверь своего кабинета и протискивается внутрь, задевая откос бумагами. С шелестом, словно большая змея, она исчезает в своем логове. Административную работу она сделала частью пейзажа: принтер, стеллаж с цветными скоросшивателями, стопки тетрадей и методичек, горы распечаток и вырванных откуда-то листков наползают друг на друга, как зеленые ярусы леса; рука горным перешейком ложится невдалеке, тело горбится над столом во время монотонной проверки ученических заданий, покачивается голова-крона. Над всем этим возвышается белый валун старенького компьютера. Записная книжка в темной обложке раскрыта на странице с ключом к последнему тесту.
Мужчины в черном, невнятно проговаривая что-то, теснят нас к выходу. Я не знаю, что будет дальше, но покорно выхожу вместе с толпой. На улице мы расходимся, словно беря реванш за недавнюю вынужденную близость. Мы разделены холодным воздухом и снегом. От наших лиц поднимается пар — зимой дыхание и речь становятся видимыми. Я думаю, что это может значить в оценке жизни и смерти. Дальше ли мертвые от живых в это время года? Или, напротив, облака пара из наших ртов куда лучше соответствуют качествам загробной жизни? Чтобы оценить расстояние между нами, нужно больше знать о месте, в котором оказалась Елена. Существует ли оно вообще?
Все ждут. Мы обступили капличку полукругом, как на плохо организованной линейке. Наш строй разбавлен проплешинами, и на асфальте нет белой линии, старательно выведенной обэжэшником, чтобы носкам нашей обуви было куда упираться, пока первоклашки читают стихи, а у памятника Карбышеву сменяются караулы. Мы стоим группками: знакомые к знакомым, товарищи к товарищам. Наконец нас приглашают в церковь. Я удивлена и расстроена — Елена не верила в бога и не любила отправление номинальных, ничего не значащих для нее обрядов.
За алтарем щелкает зажигалка — долго не получается воскурить кадило. Щелк-щелк-щелк — словно будет веселый перекур. Перекур обладает лиминальной природой, он — действие-между-действиями. Похороны — тоже (человек уже не существует, его тело мертвое и пустое, но оно пока рядом, а значит, принадлежит смерти не до конца).
Из проповеди священника запомнила слово «вдохновение» — лишь оно во всей длинной речи было связано для меня с Еленой. Ни «раба божья», ни «царствие небесное», ни «мертвые восстанут» к ней, некрещеной и неверующей, отношения не имели. Я вспоминаю наш разговор о заупокойных службах. Когда умерла Еленина мать, к Елене пристала старая воцерковленная соседка. Пугая и маня надеждой, она настаивала на проведении обряда. Елена сдалась. Пересказывая проповедь и содержание песнопений, она повторяла слова о прощении и рабстве. Ее мать не была ничьей рабой и не нуждалась в прощении. Она за всю жизнь не сделала никому ничего плохого. Елена говорила это с заметным гневом. Представляю, как она, скорбная великанша, стояла тогда у гроба, и как горели ее синие глаза. Скорее всего, это происходило в той же самой церкви, в которой сейчас стою я, тоже раскрыв глаза, тоже не соглашаясь.
Потом запели.
в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание
надгробное рыдание, творяще песнь
Это бы ей понравилось. Вспоминаю, как на первом курсе со страхом подступалась к «Илиаде» (не хотелось читать про мужскую суету и войну), но перевод Николая Гнедича был таким музыкальным и внимательным к деталям, что я, не отрываясь, переворачивала страницу за страницей. Красота позволила жизни сублимироваться — и та, как сухой паек, осталась насыщенной и питательной, ожидающей любой капли влаги, чтобы восстановить самое себя, развернуться и раскрыться. Я подумала, что Елена занималась именно этим — преподавая литературу, она учила менять агрегатное состояние, добывать из себя вещество, необходимое для воссоздания чего-то давно исчезнувшего, держать при себе сублимированную в текст жизнь, полагаясь на литературу как на спасение.
Женщина, которая передала известие о смерти, устроила меня в чью-то машину. В старенькой низкой «ауди» пахло кофе — водитель, бывший Еленин ученик, приехал откуда-то из области, встать пришлось очень рано. Женщина на пассажирском сиденье советовала ему, куда поворачивать, — он, посмеиваясь, отвечал, что уже забыл гродненские улицы. Всем было неловко, поэтому старались побольше говорить: три человека из пяти в машине были одноклассниками, а я и еще одна девушка — выпускницы совсем другого года. Не незнакомцы и не знакомые — худший состав. Я, вжавшись в дверь, молчала и смотрела на снег.
Мы въехали на «Аульс» не с той стороны, где похоронена моя семья, поэтому я не узнавала места. Пошла за всеми. Представитель похоронного бюро предложил сказать по паре слов. Его товарищи, в одинаковых черных курточках и штанах, вынимали из микроавтобуса венки и цветы. Первой речь произнесла красивая женщина в солнцезащитных очках, похожая на героиню российского криминального сериала. Вытирая слезы, текущие из-под черной оправы, она сказала, что Елена была ей как мама. Я подумала, что это, возможно, Ася — ученица, которая, по словам Елены, как-то увидела во сне ангела. Разглядывая людей, которых никогда раньше не встречала, я понимала, что знаю о них нечто важное. Некоторые из них, наверное, тоже знали что-то обо мне. Мы стояли над ее телом, объединенные ее историями, прошедшие через методическую работу, описанную в ее ежедневниках, — бывшие ученики, странные люди, чья идентичность привязана к прошлому, а потому вызывает дискомфорт. Сквозь нас, лохматых, седых, пахнущих сигаретами, взрослыми дорогими парфюмами и крепким кисловатым кофе, проглядывали дети, и всем нам было неловко, но поделать с этим ничего было нельзя.
На кладбище гроб снова — уже в последний раз — открывают. Несколько человек произносят небольшие речи. Друг за другом подходят, касаются ее руки, плеча, щеки, лба, наклоняются для объятия. Я пытаюсь обойти стоящих впереди, но не могу найти дорогу. Поток идущих иссякает. Распорядитель похорон спрашивает, кто еще хотел бы попрощаться, могильщики, не дожидаясь ответа, берутся за крышку. С нелепым рюкзаком я проталкиваюсь к гробу (так школьник в последний момент щемится к выходу из автобуса), наклоняюсь, прижимаюсь к ее груди и плечам в попытке воссоздать живое объятие, но оно невосстановимо.
Гроб опускают с трудом. Елена заказала надгробную композицию еще при жизни, поэтому земля покрыта бетоном, мрамором и плиткой. Высокая-высокая, Елена не помещается в приготовленный проем, приходится разбивать бетон по краям. Зарыв яму, могильщики проворно размещают вокруг холмика пластиковые венки. Живые цветы кладут в центр. Их совсем не видно, но я думаю, что так они защищены от снега и ветра. Не знаю, почему это важно.
Доска почета
Я отказалась идти на поминки. В последний школьный день было то же — я постояла на торжественной линейке, но на выпускной не пошла. Мы с одноклассниками не ладили, и я хотела наконец оказаться одна, в тишине и темноте моей комнаты, отныне и впредь предоставленная самой себе. Я не спала всю ночь, прислушиваясь к звукам чужой школы, расположенной через дорогу, и думала: все обязательное в жизни уже позади. Летом я буду поступать в университет, где встречу новых, других людей — скорее всего, они будут совсем не похожи на учеников моей тоскливой, застывшей во времени пятнадцатой.
С теми, кто собрался на Еленины поминки, я была мало знакома.
Поминки — ритуал, порожденный тесными деревенскими связями, и я не представляла, что мы, люди из разных сфер и времен Елениной жизни, можем сказать друг другу. Деревенские поминки предлагали сообществу точку, в которой собирался цельный образ умершего или умершей. Обмениваясь воспоминаниями о тех, с кем бок о бок была прожита вся жизнь, односельчане обретали ясность. Для нас, разобщенных различием не только собственных взрослых опытов, но и регистров отношений с Еленой, это было невозможно. Еленины поминки предлагали не цельность и ясность, а сбивающую с толку правду: человек, даже мертвый, никому не принадлежит, и всегда остается нечто, что мы в нем упустили.
В город меня подвезла Еленина подруга детства, которая организовала похороны. На заднем сиденье слева лежала фотография в рамке — тот самый портрет, что стоял в капличке у зажженных свечей. Я пыталась вспомнить, видела ли раньше этот снимок. Может, он висел на первом этаже нашей школы, на том стенде, где разместились отличники и администрация? Там висела и я — сначала в образе пятиклашки в прямоугольных очках и с двумя хвостиками, потом — девятиклассницей с каре и линзами, в ярко-розовой тунике, надетой поверх белой водолазки, и с длинными серьгами, сплетенными из металлических ромбов, словно реденькая, не годная для защиты кольчуга. Каждый день я видела свое лицо дважды: в большом зеркале напротив двери гардероба и на этой доске. Фотографии не совпадали со мной реальной, хотя что-то общее, безусловно, было. Ретушь, сделанная тренированной рукой, убрала петухи в волосах, красные сосудики и синие ве́нки, бугорки прыщей и плохо лежащий тональный крем. Поправив мою косметику, одежду и прическу, эта неизвестная рука превратила меня в образцовую школьницу. Девочки с фотографий были избавлены от всего, что выходило за пределы ученической роли. Неумелые подростковые эксперименты с макияжем, возрастные и сезонные проблемы с кожей, белые шерстинки чау-чау на одежде — все это пропало, оставив универсальный, ничем не омрачаемый образ. У всех на доске почета была особая официальная кожа — ровная, неуязвимая, с мраморно-белым подтоном. Поэтому люди на фотографиях были гораздо больше похожи друг на друга, чем на свои прототипы. Тогда я определяла этот зазор через красоту. Девятиклассница со стенда была красивее меня, и ее облик заставлял меня еще дольше стоять перед домашними зеркалами, проверяя макияж при разных видах освещения. Я хотела совпасть с ней, чтобы в меня влюблялись, чтобы со мной хотели дружить, чтобы чувствовали во мне ту силу, которая возникает, когда не беспокоишься о чем-то, что так важно для других.
Сейчас я думаю, что разница между реальной мной и моими фотографиями на доске почета была в наборе функций, в определенной трактовке гражданских статусов. Мы, живые люди, всегда были кем-то еще, тогда как наши снимки выражали абсолютную верность одной роли. Мы действительно представляли институцию, как нам повторяли на официальных мероприятиях. Мы принадлежали ей не только рукописными строками «тетрадь ученицы средней школы №15 им. Д.М. Карбышева», но и нашими телами, вытянувшимися по струнке с торжественно сомкнутыми губами во время звучания гимна Республики Беларусь.
Еленина подруга звонит в кафе, чтобы дать знать, что все уже едут. Оказалось, что поминки будут в «Заре» — месте моего детства. Кафе, зажатое между двумя корпусами детской поликлиники, пережило и распад Советского Союза, и девяностые, и растущую конкуренцию десятых-двадцатых. Возможно, время обошло «Зарю» стороной, потому что «Заря» никак к нему не относилась. Там справляли свадьбы и юбилеи, праздновали рождения детей и провожали в последний путь. Просто так в «Зарю» никто не ходил, и это выводило ее из декораций повседневности в такое измерение, которое не затрагивали исчезновения и создания государств. Впрочем, многое, исчезая с карт, на самом деле остается.
Позади и наискосок, за «Зарей» и 68-м детским садом, стоит двадцатка — школа, ближайшая к нашей старой квартире. Я могла бы ходить в нее, если бы захотела. Тогда я бы не встретила Елену. Я думаю об этом впервые — обычно поиск переломных, судьбоносных точек не заводит меня сюда. Картографируя прошлое, я размещала там Елену-осуществившуюся, не присматриваясь к возможности другого. Елена кажется незыблемой. Она, словно большое дерево, отбросила на меня свою тень, и наши корни сцепились. Но я могла пойти в двадцатую школу, похожую на буквы Ш и С, склеенные спинами. Гигантская, полная слепых отростков нелепица без Елены. Унылая, как интернат, по-тюремному лязгающая двадцатка. Единственный раз, когда я там побывала, запомнился ужасным шумом, который исходил отовсюду: от дверей и ног, от ртов и лестниц. Так я представляла себе самый край общеобразовательной системы — шумное, опасное, неблагополучное место, валерия-гай-германиковские задворки юности.
Пятнадцатая была не на краю. Она дрейфовала, как льдина или мифический остров, — сначала именовалась спецшколой по иностранным языкам, потом, когда статус спецшколы повсеместно упразднили, стала называться общеобразовательной, сохраняя, однако, особые отношения с немецким. Немецкий был у нас каждый день. Часть этих уроков значилась в учебном плане как факультатив, однако ходить было обязательно. Так школа отрабатывала методологию двойственности, параллельности — бумаги не совпадали с реальностью, образовывая зазор, воздушный карман другой жизни.
Многие олимпиадники были из гимназий. Перспективные, знающие себе цену дети, они ездили за покупками в Белосток, а на экскурсии — в Рим, Варшаву и Прагу. Их гимназии имели собственные гимны и гербы, вышитые на форме. Мы, ученицы обычных школ, иногда их обыгрывали, чтобы вернуться с дипломом в свои полубандитские расхлябанные школки. Диплом утверждал, что нам здесь не место. Я держалась за это чувство, чтобы сносить травлю со стороны велосипедиста Королька, донимавшего меня каждую перемену. Однако теперь, когда перемен больше нет, я не знаю, чему могла принадлежать больше, чем пятнадцатой.
Пятнадцатая школа, зажатая длинным глубоким оврагом, задами улицы Мира и общагой обувной фабрики. Коридоры третьего этажа смотрели в сторону Немана, на самый центр. Зимой, когда деревья сбрасывали листья, Коложскую церковь можно было увидеть даже со второго. От благополучия, большой истории и красоты нас отделял овраг и трущобные переулки. Краснопартизанская, Левонабережная, Дарвина — мои одноклассники сползались из деревянных домиков с печным отоплением, из темных маленьких квартирок, из беспросветности и беды, но несли с собой величественные топонимы. В том, как они называли свои адреса во время школьного анкетирования, был характер. «Дарвина» и «Краснопартизанская» произносилось с легким вызовом, «Левонабережная» — мечтательно, и взгляд говорящего устремлялся вдаль. «Мира» звучало весело, «Гагарина» — скучно. Мои «пятнадцать дробь сто девяносто девять» — странный, с военных времен оставшийся номер дома — завершали нашу алхимическую формулу. В классном журнале я шла последней. К Елениному гробу я тоже протолкнулась в самом конце, случайно повторив тот давний порядок, в котором двигалась ее рука, перенося из блокнота наши оценки.
Я вспоминаю маленькую речь, которую произнес представитель ритуального агентства, пока за его спиной копатели дробили излишки бетона. Представитель был удивлен количеству пришедших. Он так и сказал: «Далеко не всегда с покойным приходит проститься столько людей». Мужчина говорил уже после того, как высказались Еленины ученики и друзья, — нужно было потянуть время, чтобы его коллеги подготовили проем для гроба. «Вижу, что она была значимым для всех вас человеком, хорошим педагогом. Сегодня мы отдаем честь ее памяти, и важно не забывать, что за могилой покойной нужно ухаживать, нужно посещать ее. Таков долг нас, живых», — так представитель агентства подытожил церемонию, когда удары лопат о бетон наконец замолкли. Меня заинтересовала траектория его мысли: оценка нашей посещаемости и Елениных профессиональных качеств, вопросы благоустройства и морали. Мне показалось, что самому представителю было неловко все это говорить. Возможно, хаос его послания был связан с тем, что ему приходилось управлять нами, как детьми, следить, чтобы мы уложились во время, отведенное агентством на стандартные похороны.
В школе для порядка существуют иерархия и звонок. Звонок неумолим и безличен — он взрывается, дребезжа поверх криков, ударов и всхлипываний, заглушает хрустальные голоса подруг, изгоняет из головы все мысли. Иерархия входит в дверь раньше учительницы, завуча и директора, и дети встают и вытягиваются, чтобы их можно было разглядеть с этой немыслимой начальственной высоты. Дверные косяки, задетые Елениными боками, чуть содрогались, она поворачивалась к нам спиной, закрывала дверь, по дороге к учительскому столу бросала «садитесь», раскладывала классный журнал, учебник, записную книжку, футляр для очков и тетради, пока мы молча пожирали ее глазами. Все в той же тишине она выводила на доске дату и тему урока. Иногда по движениям руки и стуку мела можно было понять, что Елена сердится. Мы покорялись ее гневу — таков долг нас, учащихся 9 «А» класса.
В те времена мне казалось, что в разных школах неодинаковые звонки и что характер их звука связан с каким-то непроизносимым, но явственным внутренним свойством. Звук нашего звонка нужен был как фон для Елены — истеричный, дрожащий, колеблющийся, он был антитезой ее уверенности. Он выстилал собой коридоры от пола до потолка, расчищая пространство для Елениного торжественного шага. Звонок вился и юродствовал — она плыла. Елена умела обращаться с иерархией так, словно это физическое пространство. Она шла по школе, имея в виду две плоскости одновременно: и старые крашеные коричневым доски пола, и школу как учреждение, подчиненное районо [*] и вписанное в административную жизнь Октябрьского района.
Я думала об этом в машине Елениной подруги, глядя на фотографию с черной лентой — портрет с двойным дном, где на Еленины черты лица наложились традиции ретуши выпускных альбомов и досок почета. Я спросила, можно ли взять снимок на память. Татьяна отказала: он еще нужен был на поминках. Я поинтересовалась, нельзя ли тогда взять что-нибудь другое. Мне было неловко настаивать, особенно так, с заднего сиденья, поверх шума мотора и клацанья поворотника, но я решила, что должна. Татьяна предложила прийти в Еленину квартиру, когда они с мужем будут разбирать вещи.
Я позвонила Татьяне спустя сорок дней, как мы и договаривались. Мне страшно разговаривать с более старшими женщинами, поэтому для звонка я вышла в другую комнату, чтобы Н. не было меня слышно. Я встала у окна спальни, чуть подвинув штору, и уставилась во тьму. Татьяна сказала, что можно приехать на этой неделе. Завершив вызов, я легла в кровать и позвала Н. — не хотелось быть одной.
Сокращение от «районный отдел народного образования», советская, в настоящее время не существующая инстанция.
Голубой крокус
Это была вторая подряд зима, отмеченная смертью. Год назад я шла к крематорию с белыми лилиями — у моей близкой подруги умер отец, а она не могла приехать в страну. Я сняла на видео все — в том числе как опускается гроб. Опускной механизм неплотно примыкал к постаменту, и через зазоры, которые ненадолго приближаются камерой, можно рассмотреть нижнее помещение. Со старым белым кирпичом и тусклыми лампочками оно напоминает обычный подвал. На сайте ритуального агентства сказано, что цветы не сжигают вместе с гробом. Если родственники не забирают букеты после церемонии, ими украшают помещения крематория — повсюду здесь стоят вазы. Пересматривая видео, я думаю об этих лилиях, хризантемах и розах, чьи листья подрагивали от неровного движения опускного механизма. Там, внизу, при тусклом свете, цветы убрали с гроба и, возможно, рассортировали, прежде чем вернуть наверх.
Мне не бывает грустно от того, как умирают срезанные цветы. Их вялость, рыхлость и сухость — естественная, ожидаемая часть букета. С растениями в грунте не так. Я не люблю, когда мне дарят цветы в горшках — они, имеющие корни, с неповрежденными сосудами, способными к восходящему току, заключают в себе множество вариантов будущего. Они могут сбросить листья или образовать здоровый плотный бутон, нарастить новый побег или заболеть. Это налагает на меня ответственность, делает посредницей между жизнью и смертью. Результаты посредничества предсказуемы: раз за разом я вытаскиваю из земли обмякший коричневый стебель, вытряхиваю во дворе не нужный больше субстрат, отмываю и передариваю опустевший горшок. Не знаю, почему растениеводство, которое удается мне в саду, при перемещении в дом неизменно заканчивается гибелью. В детстве я почти поверила, что сама являюсь растением. Высасывая весь воздух, подгребая к себе почву и отбирая влагу, я лишаю другие растения жизни. Чем старше, тем более могущественной конкуренткой я становилась: даже кактус, который появился у матери еще до моего рождения, не выдержал и усох, когда мне исполнилось десять. Теперь я расправляюсь с комнатными растениями еще быстрее. Никому еще не удавалось продержаться дольше двух лет. Примерно столько времени мне нужно и на то, чтобы написать книгу. Возможно, ботаника и письмо связаны: чтобы писать, я должна стать растением, впитывающим неосязаемый свет и перерабатывающим его в органические соединения. В результате письма невесомое и неуловимое не только проявляется в мир, но и становится частью тела. Солнечные лучи, что летели сквозь космос и были снаружи не только плоти, но и планеты, питают клетки маленьких портулака и одуванчика, наращивают на ветках сладкие яркие плоды, которые, в свою очередь, насыщают зверя и человека.
Цветы, как и письмо, устанавливают связь. Однажды мне приснился сон о том, что отец просит принести ему красные розы. На следующий день мы с матерью поехали на кладбище. В магазине напротив автовокзала мне позволили самой выбрать цветы. Я делала это впервые в жизни, и красота роз, а также сакральное значение отцовской просьбы наполнили меня важностью. Вытянув худую руку, я несла багровые цветы к остановке. Огромный желтый икарус торжественно распахнул двери, и мы вошли. Я ощущала счастье. Не только потому, что выполняла загробную просьбу, — мне нравилось везти букет, чей багрянец делал нарядными и грязное окно, и сероватый подтаявший снег, и глухое несолнечное небо. Больше ни у кого из попутчиков не было живых цветов. Приехав, мы немного постояли у могилы, а потом на том же автобусе вернулись в город. Я не знала, имею ли право на посмертный привет, ответную услугу или знак. Может, в такого рода отношениях существовали законы, которые я не смогла угадать, а может, мой сон попросту ничего не значил. Так или иначе, к могиле не явилась ни собака, ни птица, и тучи над кладбищем не разошлись. Больше отец никогда меня ни о чем не просил.
Возможно, поэтому мы стали ездить к нему реже. Если раньше кладбище подтверждало для меня его присутствие, то после истории с розами ощущение связи ушло. Никакой магии в смерти не оказалось: отец просто лежал под пластами окаменевшей белесой земли, на которую падал снег. Дома не было ни единого снимка отца, поэтому я смотрела на выгравированный погрудный портрет, силясь запомнить. Память всякий раз подводила: образ вымывался, не выдержав и недели, и если бы отец вдруг ожил и пришел ко мне в школу, я не узнала бы его.
Страх смерти стал моим первым кошмаром. Я была одержима мыслями о том, как и почему кончается жизнь. Отец умер, когда мне было чуть меньше трех, и с тех пор я боялась, что это произойдет и с матерью. Отцовская смерть прочертила страшные связи, и я не могла перестать их видеть. Смерть была в памятниках в честь воинов-интернационалистов, она притворялась то сном, то коклюшем, то кровью из носа, она отражалась в бабушкиных ножах и мокром асфальте загородной дороги. Кладбищ при этом я не боялась. Особенно мне нравились сельские — тенистые и просторные, они несли в себе приметы времени, выражали возможности и вкусы отдельных семей, степень тоски и внезапность потери. Пока мать убирала высокую траву, заслоняющую надгробие ее брата, я бродила между чужими могилами. Я откуда-то знала, что любопытство и радость, которые растут во мне с каждым шагом, неприемлемы, поэтому сдерживала улыбку, пока не скрывалась из виду. Мне нравились и небольшие покосившиеся памятники, поросшие мхом, и помпезные мраморные могилы для двоих, где был насыпан мелкий гравий для защиты от сорняков. Мне были по душе и сорняки — высокая трава означала, что эта смерть больше не приносит никому боли. Я гуляла по кладбищу как по прекрасному саду мертвых, но, как и многие, верила, что срывать цветы здесь нельзя.
Возможно, зря — у цветов загадочные отношения со смертью. Они не только участвуют в ритуалах прощания и памяти, но и путешествуют между мирами, которые, казалось бы, непроницаемы для двустороннего движения.
У финского художника-символиста Хуго Симберга есть картина «Сад смерти». На ней изображены три скелета в черных накидках, которые ухаживают за растениями. Фигура на переднем плане поливает небольшие ростки, в центре скелет прижимает к груди веточку с бледно-синими цветами, и его челюсти раздвинулись в нежной улыбке. Последний же персонаж, расположенный на заднем плане, повернут спиной к зрителям. Мы не знаем, чем он занимается, не можем прочесть его эмоций — видимы лишь черная накидка и верхняя часть черепа. Думаю, он пересаживает растения. Я люблю открывать эту картину на планшете и приближать фрагменты полотна. «Сад смерти» кажется мне загадочным. Почему скелеты в черных балахонах занимаются садоводством? Почему смерть возится с жизнью, почему зарождает ее, оберегает, поддерживает? Откуда Симберг взял этот удивительный сюжет?
Возможно, из сказки Ганса Христиана Андерсена. «История одной матери» повествует о необратимости, невозможности пересилить естественный ход вещей. В сказке женщина преследует смерть, что унесла ее ребенка. Встречные указывают матери путь, но взамен старуха Ночь хочет услышать все колыбельные, терновый куст просит погреться на груди, а озеро забирает глаза — они так похожи на жемчужины. Наконец женщина добирается до теплиц Смерти, где в каждом растении бьется человеческое сердце. Уже слепая, она ищет на слух. Растением ее ребенка оказывается голубой крокус. Наконец является Смерть. Она удивлена, что мать добралась сюда раньше нее, и выслушивает мольбу женщины. Смерть не против вернуть ребенка, но объясняет, что для этого придется забрать кого-то другого. Она протягивает матери ее глаза и предлагает посмотреть на чужих детей, чтобы выбрать замену. Мать смотрит и быстро отказывается от цели своего путешествия. Она не может отнять жизнь ребенка, не может разбить сердце другой женщины.
Смерть — одна из частых тем у Андерсена. Она и персонаж, и часть нарратива. Событие становится героем — такое умножение, казалось бы, увеличит боль и горе. Однако разрастание смерти в пространстве текста парадоксальным образом успокаивает. Смерти две — а там, где два, существует различие. Смерть как событие дается нам полностью свершившейся, установившейся, цельной. Вынесение же смерти в систему персонажей позволяет отсрочить свершение и установление — она происходит словно бы не до конца. Значит, еще возможны обман, торг, уговоры — и, следовательно, возвращение любимого существа в мир живых.
У биологии свои истории о конце. Например, растениям, как и животным, свойственен процесс программируемой клеточной смерти. Это значит, что само тело создает вещества, которые нужны для прекращения жизни. Животная клетка производит каспазы — ферменты, расщепляющие белок и запускающие процесс выведения отмершего материала. Программируемая клеточная смерть нужна для роста и развития. Благодаря ей обновляются и оздоравливаются ткани. Так, смерть, локализованная, подконтрольная и предсказуемая, приводит к жизни. Множественные крошечные смерти происходят прямо сейчас, пока я пишу этот текст, и мои пальцы, двигающиеся по клавиатуре ноутбука, и язык, произносящий вслух отдельные отрывки, и мозг, в котором возникают слова, содержат отмирающие клетки. Каспаза, до поры до времени спавшая в цитоплазме, начинает свою работу, а я продолжаю свою.
С растениями сада мои отношения куда лучше, чем с комнатными. Я занимаюсь ими со страстью, и они не умирают — по крайней мере, не все. В этом году я узнала слово «каллюс» — так называют ткань, нарастающую на месте повреждения. Поникшие розовые соцветия нужно срезать, чтобы куст не тратил на них силы. Раны роз не означают смерть — деление клеток даст только больше новых побегов. Тем не менее, резать непросто. Каждый цветок под моим окном на счету, я ежедневно фотографирую их и придирчиво осматриваю. Мои
