Под знаком незаконнорожденных
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Под знаком незаконнорожденных

Владимир Набоков

Под знаком незаконнорожденных

Copyright © 1947, Vladimir Nabokov

All rights reserved

Introduction copyright © 1964 by Vladimir Nabokov

© А. Бабиков, перевод, составление, статья, комментарии, 2025

© Д. Черногаев, художественное оформление, макет, 2025

© ООО «Издательство Аст», 2025

Издательство CORPUS ®

* * *

Перевод посвящается памяти

Дмитрия Владимировича Набокова



Под знаком незаконнорожденных

Посвящаю моей жене



Предисловие

«Под знаком незаконнорожденных» стал моим первым романом, написанным в Америке, а произошло это спустя полдюжины лет после того, как мы приняли друг друга. Большая часть книги сочинялась в середине 1940-х годов, в особенно безоблачный и деятельный период моей жизни. Мое здоровье было отменным. Я выкуривал по четыре пачки папирос в день. Спал не меньше четырех-пяти часов, остаток ночи расхаживая с карандашом в руке по обшарпанной квартирке на Крейги-Сёркл, Кембридж (Массачусетс), где я жил этажом ниже старой леди с каменными ногами и выше молодой женщины со сверхчутким слухом. Ежедневно, не исключая воскресных дней, я проводил до десяти часов за изучением строения некоторых видов бабочек в лабораторном раю Гарвардского музея сравнительной зоологии, но трижды в неделю я оставался там лишь до полудня, а затем отрывал себя от микроскопа и камеры-люциды, чтобы отправиться в колледж Уэллсли (на трамвае и автобусе или на метро и поезде), где я преподавал студенткам русскую грамматику и литературу.

Роман был закончен теплой дождливой ночью, более или менее так, как описано в конце восемнадцатой главы. Мой добрый друг Эдмунд Уилсон прочитал машинописный текст и порекомендовал книгу Аллену Тейту, издавшему ее в «Holt’е» в 1947 году. Несмотря на то, что я был с головой погружен в другие труды, мне удалось расслышать глухой шлепок, произведенный ею. Похвалы, насколько я помню, прозвучали, кажется, только в двух еженедельниках – «Time» и «The New Yorker».

Термином «bend sinister» («левая перевязь») в геральдике называется полоса, проведенная с левой стороны герба (и по распространенному, но ложному представлению, отмечающая внебрачность происхождения). Такой выбор названия диктовался стремлением обратить внимание на абрис, нарушенный преломлением, на искажение в зеркале бытия, неверный поворот жизни, на левеющий (sinistral) и зловещий (sinister) мир. Недостаток названия в том, что оно может побудить серьезного читателя, ищущего в романах «общие идеи» и «человеческие ценности» (что во многом одно и то же), искать их в настоящей книге.

Немного найдется вещей более скучных, чем обсуждение общих идей, навязанных автором или читателем художественному произведению. Цель этого предисловия не в том, чтобы показать, что «Под знаком незаконнорожденных» относится или не относится к «серьезной литературе» (эвфемизм для обозначения мнимой глубины и всегда желанной банальности). Меня никогда не привлекало то, что зовется литературой социальных комментариев («великие книги» на журналистском и коммерческом жаргоне). Я не «искренний», я не «провокационный», я не «сатирический». Я не дидактик и не аллегорист. Политика и экономика, атомные бомбы, примитивные и абстрактные формы искусства, весь Восток целиком, симптомы «оттепели» в Советской России, Будущее Человечества и все такое прочее оставляют меня в высшей степени равнодушным. Как и в случае с моим «Приглашением на казнь», с которым у этой книги есть очевидное сходство, автоматическое сопоставление «Под знаком незаконнорожденных» с оригинальными сочинениями Кафки или с клишированными опусами Оруэлла доказывает лишь, что автомат не смог прочитать ни великого немецкого писателя, ни посредственного английского.

Схожим образом влияние моей эпохи на эту книгу столь же незначительно, как влияние моих книг, или, по крайней мере, настоящей книги, на мою эпоху. Конечно, легко различить некоторые отражения в стекле, непосредственно вызванные идиотскими и подлыми режимами, которые мы хорошо знаем и которые досаждали мне на протяжении моей жизни: миры насилия и репрессий, фашистов и большевистов, мещанских мыслителей и бабуинов в ботфортах. Нет сомнений также и в том, что без этих печально известных образцов, находившихся передо мной, я не смог бы наполнить эту фантазию фрагментами речей Ленина, ломтем советской конституции и ошметками фальшивой нацистской эффективности.

Хотя система удержания людей в заложниках так же стара, как самая древняя война, более свежая нота вносится в том случае, когда тираническое государство пребывает в состоянии войны с собственными подданными и способно, при полном попустительстве законов, держать в заложниках любого своего гражданина. Еще более недавним усовершенствованием является тонкое использование того, что я бы называл «рычагом любви», – дьявольский прием (с таким успехом применяемый Советами) связывания мятежника с его несчастной страной перекрученными нитями его же собственных сокровенных чувств. Примечательно, однако, что описанное в романе еще молодое полицейское государство Падука – где некоторая туповатость является национальной особенностью (увеличивая тем самым возможности путаницы и халатности, столь характерных, к счастью, для всех тираний) – отстает от реально существующих режимов в успешном использовании этого рычага любви, к которому оно сперва стремится довольно бессистемно, теряя время на излишнее преследование друзей Круга и только случайно открывая (в пятнадцатой главе), что достаточно схватить его маленького сына, чтобы склонить его к чему угодно.

На самом деле рассказ в этой книге ведется не о жизни и смерти в гротескном полицейском государстве. Мои персонажи – не «типы», не носители той или иной «идеи». Падук, презренный диктатор и бывший одноклассник Круга (регулярно мучимый мальчиками и регулярно ласкаемый школьным дворником); д-р Александер, правительственный агент; неописуемый Густав; ледяной Кристалсен и горемычный Колокололитейщиков; три сестры Бахофен; фарсовый полицейский Мак; жестокие и слабоумные солдаты – все они лишь абсурдные миражи, иллюзии, угнетающие Круга в течение всего срока его недолгого существования, но безвредно исчезающие, едва я распускаю труппу.

Следовательно, главная тема романа – это биение любящего сердца Круга, то мучение, которому подвергается глубокая нежность, – и эта книга была написана именно ради страниц о Давиде и его отце, и ради этого ее следует читать. Две другие темы сопутствуют главной: тема полоумной жестокости, которая мешает исполнению своей собственной цели, уничтожая того ребенка, которого следовало беречь, и сохраняя другого, от которого нет никакого прока, и тема благословенного безумия Круга, когда он внезапно осознает простую реальность вещей и понимает, но не может выразить в терминах своего мира, что он сам, его сын, его жена и все остальные – всего лишь мои грезы и мигрени.

Вынесено ли какое-либо решение с моей стороны, объявлен ли приговор, дано ли какое-либо удовлетворение моральному чувству? Если идиоты и скоты могут наказывать других скотов и идиотов и если преступление все еще сохраняет объективный смысл в бессмысленном мире Падука (все это сомнительно), то мы можем утверждать, что злодеяние наказано в конце книги, когда восковые фигуры в униформе действительно страдают, и манекены, наконец, испытывают жестокую боль, и хорошенькая Мариетта тихо истекает кровью, пронзенная и разорванная похотью сорока солдат.

Сюжет начинает зарождаться в ярком бульоне дождевой лужи. Круг обозревает ее из окна госпиталя, где умирает его жена. Продолговатая лужа, по форме напоминающая клетку, которая готова разделиться, подтематически возникает снова и снова на протяжении всего романа – как чернильная слеза в четвертой главе и клякса в пятой, пролитое молоко в одиннадцатой главе, похожий на инфузорию образ реснитчатой мысли в двенадцатой главе, след ноги фосфоресцирующего островитянина в восемнадцатой и, в заключительном абзаце, как отпечаток, который всякий человек оставляет в личной текстуре пространства. Лужица, вспыхнувшая в начале и затем вот так вновь и вновь возникающая в сознании Круга, остается связанной с образом его жены не только потому, что он созерцал вправленный в нее закат, находясь у смертного одра Ольги, но и потому, что эта лужица смутно вызывает в нем ощущение моей с ним связи: расселина в его мире ведет в иной мир нежности, яркости и красоты.

И сопутствующий образ, еще более красноречиво указывающий на Ольгу, – это видение того, как она перед сверкающим зеркалом снимает саму себя, будто одежду, – свои драгоценности, ожерелье и диадему земной жизни. Именно эта картина возникает шесть раз во время сна среди текучих, преломленных сновидением воспоминаний о детстве Круга (гл. 5).

Парономазия – это своего рода словесная чума, заразная болезнь в мире слов; не удивительно, что они чудовищно и неумело искажены в Падукграде, где каждый является всего только анаграммой всех остальных. Книга изобилует стилистическими искажениями, вроде скрещенных с анаграммами каламбуров (во второй главе русский «круг» превращается в тевтонский «огурец», krug – gurk, с дополнительным намеком на смену Кругом направления своего путешествия через мост); двусмысленными неологизмами (аморандола – местная гитара); пародиями на повествовательные клише («до которого донеслись последние сказанные слова» и «бывший, похоже, у них за главного», гл. 2); спунеризмами («анука» – «наука» – «а ну-ка», играющие в чехарду в гл. 17); и, конечно, примерами смешения языков.

Язык страны, на котором говорят в Падукграде и Омибоге, а также в долине Кура, Сакрских горах и в том краю, где лежит озеро Малёр, представляет собой славянско-германскую смесь с явными следами древнего куранианского языка (особенно заметными в причитаниях); однако разговорный русский и немецкий тоже в ходу у представителей всех слоев общества, от простого солдата-эквилиста до рафинированного интеллектуала. К примеру, Эмбер в седьмой главе делится со своим другом образчиком первых трех строк монолога Гамлета (акт III, сц. 1) в переводе на родной язык (с псевдоученым истолкованием первой фразы, отнесенной к будто бы замышляемому убийству Клавдия, т. е. «убить [его] иль не убить?»). Затем он приводит русскую версию отрывка из речи Королевы в акте IV, сц. 7 (вновь не без внедренной схолии) и великолепный русский перевод прозаического фрагмента из акта III, сц. 2, начинающегося словами: «Would not this, Sir, and a forest of feathers…» («Не думаете ли вы, сударь, что вот это, да лес перьев…»). Проблемы перевода, плавные переходы от одного языка к другому, семантическая прозрачность, образующая наслоения иссякающего или хлещущего смысла, так же характерны для Синистербада, как валютные проблемы для более привычных тираний.

В этом кривом зеркале ужаса и искусства псевдоцитата, составленная из темных шекспиризмов (гл. 3), несмотря на отсутствие в ней буквального смысла, каким-то образом создает размытый уменьшенный образ акробатического представления, которым так дивно замещается бравурная концовка следующей главы. Случайная подборка ямбических строк, взятых из прозаических частей «Моби Дика», предстает в виде «знаменитой американской поэмы» (гл. 12). Если «адмирал» и его «флот» в банальной официальной речи (гл. 4) поначалу ошибочно воспринимаются вдовцом как «эмир» и его «плот», то это потому, что сказанная перед этим ради красного словца фраза о мужчине, потерявшем жену, затемняет и искажает следующую фразу. Когда в третьей главе Эмбер упоминает четыре романа-бестселлера, внимательный пассажир, регулярно совершающий поездки из пригорода в город и обратно, не может не заметить, что названия трех из них образуют (не совсем точно) ватерклозетное предписание Не Спускать [воду] – Когда поезд проходит – По городам и деревням, в то время как в четвертом содержится отсылка к дрянной «Песни Бернадетте» Верфеля – наполовину гостия, наполовину бонбон. Схожим образом в начале шестой главы, где заходит речь о некоторых других популярных романах того времени, небольшое смещение в спектре значений приводит к замене названия «Унесенные ветром» (стянутого из «Цинары» Доусона) на «Брошенные розы» (выхваченные из того же стихотворения), а также к слиянию двух дешевых романчиков (Ремарка и Шолохова), образующих ловко скроенное «На Тихом Дону без перемен».

Стефан Малларме оставил три или четыре бессмертные вещицы, среди которых «L’Après-Midi d’un Faune»[1] (первая редакция – 1865). Круга донимает одно место из этой сладострастной эклоги, где фавн обвиняет нимфу в том, что она высвободилась из его объятий «sans pitié du sanglot dont j’étais encore ivre» («не сжалившись над рыданьем, которым я все еще был пьян»). Отдельные части этой строки отзываются там и тут на протяжении всей книги, возникая, к примеру, в горестном стенании «malarma ne donje» д-ра Азуреуса (гл. 4) и в «donje te zankoriv» Круга, приносящего извинения (в той же главе) за прерывание поцелуя университетского студента и его маленькой Кармен (предвещающей Мариетту). Смерть тоже – безжалостный прерыватель; тяжелая чувственность вдовца ищет жалкого утоления в Мариетте, но, когда он жадно сжимает бедра этой случайной нимфы, которой вот-вот собирается насладиться, оглушительный стук в дверь обрывает пульсирующий ритм навсегда.

Меня могут спросить, в самом ли деле автору стоит тратить время на выдумывание и равномерное распределение этих изящных меток, сама природа которых требует, чтобы они не слишком бросались в глаза? Кто потрудится обратить внимание на то, что Панкрат Цикутин, гнусный старик-погромистик (гл. 13), – это Сократова Отрава; что «the child is bold»[2] в намеке на иммиграцию (гл. 18) – обычная фраза, используемая для проверки способности претендента на американское гражданство читать; что Линда все-таки не крала фарфорового совенка (начало десятой главы); что уличные мальчишки во дворе (гл. 7) нарисованы Солом Стейнбергом; что «отцом другой русалки» является Джеймс Джойс, написавший «Виннипег Лейк» (там же); и что последнее слово книги («mothing») не опечатка (как в прошлом предположил по меньшей мере один корректор)? Большинство читателей даже не прочь все это пропустить; доброжелатели принесут на мою маленькую частную вечеринку собственные символы, мобили и портативные радиолы; насмешники укажут на роковую бесплодность моих пояснений в этом предисловии и посоветуют мне в другой раз использовать подстрочные сноски (людям определенного склада ума сноски всегда кажутся комичными). Однако в конце концов только личное удовлетворение автора имеет значение. Я редко перечитываю свои книги, да и то лишь с утилитарной целью проверить перевод или новое издание; но, когда я вновь открываю их, больше всего меня радует придорожный шелест той или иной скрытой темы.

Так, во втором абзаце пятой главы впервые появляется намек на то, что есть «кто-то, кто знает» – таинственный самозванец, который воспользовался сном Круга, чтобы передать свое необычное зашифрованное послание. Самозванец этот не Венский Шарлатан (на всех моих книгах должен стоять штамп: «Фрейдисты, руки прочь»), а олицетворяемое мною антропоморфное божество. В последней главе книги это божество испытывает укол жалости к своему созданию и спешит явить свое могущество. На Круга лунным лучом внезапно нисходит благодать помешательства, и он осознает, что находится в надежных руках: ничто на земле по-настоящему не имеет значения, бояться нечего, а смерть – всего лишь вопрос стиля, обычный литературный прием, музыкальное разрешение. И пока розовая душа Ольги, уже эмблематизированная в более ранней главе (девятой), вибрирует во влажном мраке у светлого окна моей комнаты, Круг благополучно возвращается в лоно своего создателя.

Владимир Набоков

9 сентября 1963

Монтрё

Ребенок смел (англ.); произносится почти как «the child is bald» (ребенок лыс).

«Послеполуденный отдых фавна» (фр.). (Здесь и далее – примеч. пер.)

1

Продолговатая лужа вправлена в грубый асфальт; как диковинный след, до краев наполненный ртутью; как лопатообразная выемка, через которую проглядывает нижнее небо. Окруженная, я замечаю, щупальцами рассеянной черной влаги, в которой застряло несколько тусклых серовато-бурых мертвых листьев. Утонувших, мне стоит сказать, еще перед тем, как лужа уменьшилась до своих нынешних размеров.

Она лежит в тени, но содержит образец яркости, находящейся за ее пределами, там, где стоят деревья и два дома. Присмотрись. Да, она отражает часть бледно-голубого неба – мягкий младенческий оттенок голубого, – вкус молока у меня во рту, потому что тридцать пять лет тому назад у меня была кружка такого цвета. Кроме того, в ней отражается короткое сплетенье голых веток и коричневая фистула более толстой ветви, обрезанной краем лужи, и еще поперечная полоса ярко-кремового цвета. Ты что-то обронил, это принадлежит тебе: кремовый дом по ту сторону, залитый солнцем.

Когда у ноябрьского ветра случается его повторяющийся ледяной спазм, зачаточный водоворот ряби заглушает яркость лужи. Два листка, два трискелиона, похожие на двух дрожащих трехногих купальщиков, бросающихся в воду, стремительностью своего порыва переносятся прямо на середину лужи, где с внезапным замедлением они начинают плыть совершенно ровно. Двадцать минут пятого. Вид из окна госпиталя.

Ноябрьские деревья, тополи, я полагаю, два из которых растут прямо из асфальта: все они озарены холодным ярким солнцем, яркая, богато изрезанная бороздами кора и замысловатый изгиб бесчисленных полированных голых веток, старое золото, – оттого что вверху им достается больше фальшиво-сочного солнца. Их неподвижность контрастирует с судорожной рябью вставного отражения, – оттого что видимая эмоция дерева – это масса его листьев, коих сбереглось, тут и там на одной стороне дерева, едва ли больше тридцати семи или около того. Они лишь слегка мерцают, неопределенного цвета, но отполированы солнцем до той же иконной смуглости, что и замысловатые мириады веток. Обморочная синева неба, пересеченная бледными неподвижными клочьями наслоенных облаков.

Операция не увенчалась успехом, моя жена умрет.

Аспидный фасад дома за низкой изгородью, залитый солнцем, ярким холодом, обрамляют два боковых пилястра кремового цвета и широкий, пустой, бездумный карниз: глазурь на залежавшемся в лавке торте. Днем окна кажутся черными. Их тринадцать; белые решетки, зеленые ставни. Все отчетливо видно, но день продлится недолго. Какое-то движение в одном из окон: нестареющая домохозяйка – открой пошире, как говаривал мой дантист, д-р Уоллисон, во времена молочных зубов – отворяет окно, что-то вытряхивает, теперь можешь прикрыть.

Другой дом (справа, за выступающим гаражом) сейчас совсем золотой. Ветвистые тополи отбрасывают на него алембики восходящих теневых полос промеж собственных раскидистых и изогнутых, до черноты отполированных ветвей. Но все это блекнет, блекнет, она любила, устроившись в поле, рисовать закат, который никогда не остановится, и крестьянский ребенок, очень маленький, тихий и робкий при всей своей мышиной настойчивости, стоял подле ее локтя и смотрел на мольберт, на краски, на ее мокрую акварельную кисть, занесенную над рисунком, как жало змеи, – но солнце уже исчезло, оставив лишь беспорядочную груду багрянистых остатков дня, наваленных как попало, – руины, хлам.

Крапчатую поверхность того, другого дома пересекает наружная лестница, а мансардное окно, к которому она ведет, стало таким же ярким, какой была лужа – поскольку теперь она наполнена тусклой жидкой белизной, пересеченной мертвой чернотой, и кажется монохромной копией увиденной перед этим картины.

Я, верно, никогда не забуду тусклую зелень узкой лужайки перед первым домом (к которому крапчатый дом обращен боком). Лужайка одновременно растрепанная и лысоватая, с асфальтовым пробором посередине, и вся усыпана бледно-бурыми листьями. Краски уходят. Последний отсвет горит в окне, к которому все еще ведет лестница дня. Но все уже кончено, и если бы внутри зажгли свет, он бы уничтожил то, что осталось от дня снаружи. Клочья облаков окрашиваются в телесно-розовый цвет, и мириады веточек становятся необыкновенно отчетливыми; и вот внизу больше не осталось красок: дома, лужайка, изгородь, просветы между ними – все приглушилось до рыжевато-серого. О, стекло лужи сделалось ярко-лиловым.

В здании, где я нахожусь, зажгли свет, и вид в окне померк. Снаружи все стало чернильно-черным, а небо приобрело бледно-синий чернильный цвет – «отливают синим, пишут черным», как сказано на том пузырьке чернил, – но нет, вид из окна так не пишет, и небо тоже, так пишут только деревья триллионом своих ветвей.

2

Круг замер в дверях и посмотрел вниз на ее запрокинутое лицо. Шевеление (пульсация, излучение) лицевых черт (сморщенная рябь) вызывалось ее речью, и он понял, что оно длилось уже некоторое время. Возможно, все то время, которое потребовалось, чтобы сойти по больничной лестнице. Своими выцветшими голубыми глазами и длинной морщинистой верхней губой она напоминала кого-то, кого он знал много лет, но сейчас не мог вспомнить – забавно. Побочная линия равнодушного распознавания привела к тому, что он идентифицировал ее как старшую медицинскую сестру. Продолжение ее речи вдруг зазвучало, как если бы игла попала на свою бороздку. На бороздку пластинки его сознания. Сознания, в котором закружились мысли, когда он замер в дверях и взглянул на ее запрокинутое лицо. Теперь на движение черт этого лица наложился звук.

Слово, означающее «биться», она произнесла с северо-западным акцентом: «fakhtung» вместо «fahtung». Человек (мужского пола?), на которого она походила, выглянул из дымки и исчез прежде, чем он смог опознать его – или ее.

«Они все еще бьются, – сказала она, – …темно и опасно. В городе темно, на улицах опасно. В самом деле, вам лучше переночевать здесь… На больничной кровати – (gospitalisha kruvka – снова этот говор заболоченных окраин, и он чувствовал себя тяжелым вороном – kruv, – хлопающим крыльями на фоне заката). – Прошу вас! Или хотя бы дождитесь доктора Круга, у него автомобиль».

«Мы не родственники, – сказал он. – Простое совпадение».

«Я знаю, – сказала она, – и все же вам не стоит не стоит не стоит – » (мир продолжал вращаться, хотя израсходовал весь свой смысл).

«У меня есть пропуск», – сказал он. И, открыв бумажник, зашел так далеко, что дрожащими пальцами развернул упомянутый листок. У него были толстые (дайте-ка подумать), нерасторопные (именно так) пальцы, всегда слегка дрожащие. Когда он что-нибудь разворачивал, внутренняя сторона его щек методично всасывалась и слегка причмокивала. Круг – а это был он – показал ей расплывчатую бумагу. Большой, усталый человек, с сутулостью в плечах.

«Какой от него прок, – проныла она, – вас может ранить шальная пуля».

(Видите ли, добрая душа полагала, что пули все еще flukhtung по ночам, метеоритные остатки давно унявшейся пальбы.)

«Я не интересуюсь политикой, – сказал он. – И мне ведь только реку перейти. Завтра утром придет мой друг и сделает все, что требуется».

Он похлопал ее по локтю и пустился в путь.

С присущим этому акту удовольствием, он уступил мягкому и теплому напору слез. Чувство облегчения длилось недолго, поскольку, едва он позволил им пролиться, они стали жгучими и обильными, мешая ему смотреть и дышать. Он шел в судорожном тумане по мощеному переулку Омибога к набережной. Попытался откашляться, но это привело лишь к новому припадку рыданий. Теперь он жалел, что поддался искушению, потому что уже не мог перестать поддаваться, и содрогавшийся в нем человек буквально утопал в слезах. Как обычно, он разделился на того, кто содрогался, и на того, кто наблюдал: наблюдал с тревогой, с сочувствием, со вздохом или со снисходительным недоумением. Это был последний оплот ненавистного ему дуализма. Корень квадратный из «я» равняется «я». Нотабены, незабудки. Незнакомец, спокойно наблюдающий с абстрактного берега за потоками местного горя. Привычная фигура, пусть даже безымянная и отчужденная. Он увидел, что я плачу, когда мне было десять лет, и отвел меня к зеркалу в нежилой комнате (с пустой клеткой для попугая в углу), чтобы я рассмотрел свое расплывающееся лицо. Он слушал меня, подняв брови, когда я говорил вещи, которые не должен был говорить. В каждой маске, которую я примерял, имелись прорези для его глаз. И даже в тот миг, когда меня сотрясала конвульсия, выше всего ценимая мужчиной. Мой спаситель. Мой свидетель. Тут Круг полез за носовым платком, который был тусклым белым комком где-то в глубинах его личной ночи. Выбравшись наконец из лабиринтов карманов, он протер и очистил темное небо и аморфные дома; затем он увидел, что подходит к мосту.

В другие ночи мост был чередой огней с определенным ритмом, метрическим свечением, каждый фут которого пересматривался и продлевался отражениями в черной змеящейся воде. В эту ночь рассеянное сияние было лишь в том месте, где гранитный Нептун высился на своей квадратной скале, каковая продолжалась в виде парапета, каковой, в свою очередь, терялся в тумане. Когда мерно и тяжело ступающий Круг приблизился, ему преградили путь двое солдат-эквилистов. Рядом притаились другие люди, и в луче фонаря, ходом шахматного коня осветившего Круга, он заметил маленького человека, одетого как meshchaniner [мещанин], который стоял со скрещенными руками и страдальческой улыбкой. Солдаты (у обоих, как ни странно, были щербатые лица), насколько внял им Круг, спрашивали его (Круга) документики. Пока он рылся в поисках пропуска, они велели ему поспешить и упомянули о короткой любовной связи, в которую сами вступили или могли бы вступить, или предлагали ему вступить с его матерью.

«Сомневаюсь, – сказал Круг, продолжая обшаривать карманы, – что эти фантазии, кишащие, как личинки, на древних табу, в самом деле могут воплотиться в действия – причем в силу самых разных причин. Вот он» (он едва не сбежал, пока я говорил с сиротой – то есть с сестрой).

Они схватили пропуск, как если бы он протянул им банкноту в сто крун. Пока они подвергали его всестороннему изучению, Круг высморкался и неспешно положил платок обратно в левый карман пальто, но, подумав, переложил его в правый карман брюк.

«Это еще что?» – спросил тот из двух солдат, который был толще, ногтем большого пальца отмечая на бумаге слово.

Поднеся к глазам очки для чтения, Круг посмотрел поверх его руки.

«Университет, – сказал он. – Место, где преподают разные предметы. Ничего особенно важного».

«Нет, это», – сказал толстый.

«А, “философия”. Ну вы знаете. Это когда вы пытаетесь представить себе mirok [маленькая розовая картофелина] вне всякой связи с тем, который вы съели или съедите». – Он сделал очками неопределенный жест, после чего сунул их в укромный лекционный уголок (жилетный кармашек).

«Что у тебя за дело? Почему шатаешься у моста?» – спросил толстый, пока его напарник в свою очередь пытался расшифровать пропуск.

«Всему есть объяснение, – сказал Круг. – Последние дней десять я каждое утро ходил в госпиталь Принцина. По личному делу. Вчера мои друзья вручили мне этот документ, предвидя, что мост в вечернее время станут охранять. Мой дом находится на южной стороне. Сегодня я возвращаюсь намного позже обычного».

«Пациент или доктор?» – спросил худощавый.

«Позвольте мне прочитать вам то, для сообщения чего предназначена эта лаконичная бумага», – сказал Круг, протягивая руку помощи.

«Я буду держать, а ты читай», – сказал худощавый, обратив к нему пропуск вверх ногами.

«Инверсия, – сказал Круг, – мне не помеха, но без очков не обойтись».

Он прошел через знакомый кошмар карманов – пальто – пиджака – штанов – и нашел пустой футляр для очков. Он собирался возобновить поиски.

«Руки вверх!» – с истерической внезапностью приказал толстый солдат.

Круг подчинился, устремив футляр к небесам.

Левая часть луны была так сильно затенена, что практически исчезла в заводи прозрачного, но темного неба, по которому она, казалось, быстро плыла, – иллюзия, вызванная движением к ней нескольких шиншилловых облачков; однако ее правый бок – заметно щербатый, но тщательно припудренный тальком край или щека, – напротив, был ярко освещен казавшимся искусственным светом невидимого солнца. В целом эффект был замечательный.

Солдаты обыскали его. Они нашли пустую фляжку, еще совсем недавно содержавшую пинту бренди. Круг, несмотря на свое крепкое сложение, боялся щекотки. Он тихо покрякивал и слегка извивался, пока они грубо ощупывали его ребра. Что-то выпрыгнуло и упало с щелчком кузнечика. Они нашли очки.

«Отлично, – сказал толстый. – Подними их, старый дурень».

Круг наклонился, пошарил ощупью, шагнул в сторону – и под носком его тяжелого ботинка раздался ужасный хруст.

«Боже мой, вот так положение, – сказал он. – Теперь остается только выбирать между моей физической слепотой и вашей умственной».

«А вот мы арестуем тебя, – сказал толстый. – Это положит конец твоей клоунаде, старый пьянчуга. А когда нам надоест тебя сторожить, мы бросим тебя в реку и будем стрелять, покуда не утонешь».

Тем временем, небрежно жонглируя фонариком, подошел еще один солдат, и Круг снова мельком увидел бледнолицего человечка, стоявшего в стороне с улыбкой на лице.

«Я тоже не прочь поразвлечься», – сказал этот третий солдат.

«Так-так, – сказал Круг. – Не ожидал тебя здесь увидеть. Как поживает твой двоюродный брат, садовник?»

Подошедший, неказистый и румяный деревенский парень, тупо поглядел на Круга и затем указал на толстого:

«Его брат, не мой».

«Да, само собой, – быстро сказал Круг. – О том и речь. Как он поживает, этот доблестный садовник? Вылечил ли он свою левую ногу?»

«Мы давно не виделись, – угрюмо ответил толстый. – Он живет в Бервоке».

«Славный малый, – сказал Круг. – Как же мы все жалели его, когда он свалился в гравийный карьер. Скажите ему, раз уж он существует, что профессор Круг часто вспоминает, как беседовал с ним за кувшином сидра. Всякий может сотворить будущее, но только мудрец способен сотворить прошлое. Яблоки в Бервоке преотличные».

«Вот его пропуск», – сказал угрюмый толстый румяному деревенскому, и тот опасливо взял бумагу, но тут же вернул ее.

«Лучше кликни того ved’mina syna [сына ведьмы]», – сказал он.

И тогда маленького человека вывели вперед. У него, похоже, сложилось впечатление, что Круг по какой-то причине главнее солдат, потому что он немедленно принялся жаловаться ему тонким, почти бабьим голосом, сообщая, что у него с братом бакалейная лавка на том берегу и что оба чтят Правителя с благословенного семнадцатого числа прошлого месяца. Слава Богу, повстанцы были разбиты, и теперь он мечтал присоединиться к брату, дабы Победивший Народ мог вкушать деликатесы, которыми они торговали, он и его страдающий глухотой брат.

«Кончай болтать, – сказал толстый, – и прочитай это вслух».

Бледный бакалейщик подчинился. Комитет Общественного Благополучия предоставляет профессору Кругу полную свободу передвижения в темное время суток. Для перехода из южной части города в северную. И обратно. Чтец поинтересовался, отчего он не может сопроводить профессора на ту сторону моста? Его мигом вышибли обратно во тьму. Круг продолжил свой путь через черную реку.

Эта интерлюдия отвела поток: он струился теперь, невидимый, за стеной мрака. Круг вспомнил других слабоумных, которых они с ней изучали, – исследование, проводившееся ими с каким-то злорадно-восторженным отвращением. Мужчин, наливавшихся пивом в слякотных барах – мыслительный процесс удовлетворительно заменен визгливой радиомузыкой. Убийц. Одногородцев финансового воротилы, преклоняющихся перед ним. Литературных критиков, хвалящих книги своих друзей или сторонников. Флоберовских farceurs[3]. Участников братств и мистических орденов. Людей, которых забавляют дрессированные животные. Членов читательских клубов. Всех тех, кто существует потому, что не мыслит, опровергая тем самым картезианство. Рачительного сельчанина. Преуспевающего политика. Ее родственников – ее ужасное безъюморное семейство. Внезапно, с яркостью предморфического образа или витражной дамы в красном платье, она проплыла по его сетчатке, обращенная в профиль, несущая что-то – книгу, ребенка, или просто дающая высохнуть вишневому лаку на ногтях, – и стена растворилась, поток снова вырвался наружу. Круг остановился, стараясь взять себя в руки, опустив голую ладонь на парапет – как в прежние времена, в подражание портретам старых мастеров, фотографировали выдающихся людей в сюртуках – рука на книге, на спинке стула, на глобусе, – но едва камера щелкнула, все пришло в движение, поток хлынул, и он продолжил идти – прерывисто, из-за рыданий, сотрясавших его голую душу. Огни противоположной стороны приближались дрожащими концентрическими игольчатыми и радужными кругами и снова сокращались до размытого свечения, если сморгнуть, после чего сразу же безмерно ширились. Он был крупным, грузным мужчиной. Он ощущал интимную связь с черной лакированной водой, плескавшейся и вздымавшейся под каменными сводами моста.

Вскоре он снова остановился. Давайте потрогаем и осмотрим это. При слабом свете (луны? его слез? тех немногих фонарей, которые умирающие отцы города зажгли из машинального чувства долга?) его рука нащупала в шероховатости определенную структуру – бороздку в камне парапета, выпуклость и выемку с влагой внутри – все это сильно увеличено, как 30 000 кратеров в коре лепной Луны на большом глянцевом снимке, который гордый селенограф показывает своей молодой жене. Сегодня ночью, сразу после того, как они попытались вручить мне ее сумочку, гребень для волос, мундштук, я обнаружил и потрогал это – выбранную комбинацию, детали барельефа. Я никогда раньше не касался именно этой выпуклости и никогда ее больше не найду. Этот момент сознательного контакта таит в себе каплю утешения. Аварийный тормоз времени. Каким бы ни был момент настоящего, я его остановил. Слишком поздно. Мне следовало за время, дайте-ка подумать, двенадцати, двенадцати лет и трех месяцев моей с ней жизни обездвижить этим простым способом миллионы мгновений, платя, возможно, чудовищные штрафы, но останавливая поезд. Скажите, зачем вы это сделали? – мог бы спросить кондуктор с выпученными глазами. Потому что мне нравится этот вид. Потому что я хотел задержать эти несущиеся деревья и петляющую между ними тропу. Наступив на ее удаляющийся хвост. То, что случилось с ней, возможно, не случилось бы, если бы у меня была привычка останавливать тот или другой отрезок нашей общей жизни, профилактически, профетически, позволяя тому или другому моменту упокоиться и вздохнуть с миром. Укрощая время. Предоставляя ее пульсу передышку. Потакая жизни, жизни – нашей больной.

Круг – поскольку это по-прежнему был он – побрел дальше, все еще ощущая на подушечке большого пальца покалыванье и отпечаток грубого узора. На этом конце моста было светлее. Солдаты, приказавшие ему замереть на месте, выглядели оживленнее, были лучше выбриты, носили более опрятную форму. К тому же здесь их было больше, как и задержанных ими ночных путников: два старика вместе с их велосипедами, человек, которого можно было назвать джентльменом (бархатный воротник пальто поднят, руки засунуты в карманы), и его девушка, потрепанная райская птица.

Пьетро – или, по крайней мере, солдат, похожий на Пьетро, метрдотеля в Университетском Клубе, – Пьетро-бравый-солдат изучил пропуск Круга и сказал тоном образованного человека:

«Теряюсь в догадках, профессор, каким образом вам удалось перейти мост. Вы не имели на то никакого права, поскольку этот пропуск не был подписан моими коллегами-постовыми с северной стороны. Боюсь, вам придется вернуться и попросить их сделать это согласно правилам чрезвычайного положения. Без этого я не могу позволить вам пройти на южную сторону города. Je regrette[4], но закон есть закон».

«Совершенно верно, – сказал Круг. – К сожалению, они не умеют читать, не говоря уже о том, чтобы писать».

«Это нас не касается, – сказал вежливый, важный и благовидный Пьетро, и его товарищи важно закивали в рассудительном согласии. – Нет, я не могу пропустить вас, пока, повторяю, ваша личность и невиновность не будут удостоверены подписью часового с противоположной стороны».

«Но не можем ли мы, так сказать, повернуть мост в обратную сторону? – терпеливо предположил Круг. – То есть совершить полную перестановку. Вы ведь подписываете пропуски тем, кто переходит с южной стороны на северную, верно? Что ж, давайте обратим процесс вспять. Подпишите эту драгоценную бумагу и позвольте мне отправиться в свою постель на улицу Перегольм».

Пьетро покачал головой:

«Я не понимаю вас, профессор. Мы уничтожили врага – так точно; мы раздавили его своими каблуками. Но одна-две головы гидры все еще целы, и мы не вправе рисковать. Через неделю или около того, уверяю вас, профессор, город вернется к обычной жизни. Это ли не зарок, парни?» – прибавил Пьетро, обернувшись к другим солдатам, которые охотно закивали, их честные интеллигентные лица просияли тем гражданским пылом, который преображает даже самого простого человека.

«Я взываю к вашему воображению, – сказал Круг. – Представьте, что я шел в другую сторону. Собственно, я действительно шел в другую сторону сегодня утром, когда мост не охранялся. Расставлять сторожевые посты только с наступлением темноты – это довольно нелепая затея, – но пусть. Пустите и вы меня».

«Нет – покуда эта бумага не будет подписана», – сказал Пьетро и отвернулся.

«Не слишком ли вы принижаете критерии, по которым принято судить о назначении человеческого мозга, если таковое имеется?» – взревел Круг.

«Тише, тише, – сказал другой солдат, приложив палец к треснувшей губе, а затем быстро указав на широкую спину Пьетро. – Тише. Пьетро совершенно прав. Ступайте».

«Да, ступайте, – сказал Пьетро, до которого донеслись последние сказанные слова. – И когда вы вернетесь с подписанным пропуском и все станет на свои места, подумайте о том внутреннем удовлетворении, которое вы испытаете, когда мы его подпишем со своей стороны. И для нас это тоже будет удовольствием. Ночь еще только начинается, и в любом случае нам не дóлжно отлынивать от кое-каких физических усилий, если мы хотим быть достойными нашего Правителя. Идите, профессор».

Пьетро посмотрел на двух бородатых стариков, терпеливо сжимавших рукояти велосипедных рулей побелевшими в свете фонарей костяшками пальцев; они неотрывно следили за ним глазами потерявшихся псов.

«И вы тоже ступайте», – сказал великодушный малый.

С живостью, странно контрастировавшей с их почтенным возрастом и журавлиными ногами, бородачи вмиг оседлали велосипеды, нажали на педали и, обмениваясь гортанными репликами, завиляли прочь, стремясь поскорее убраться. Что они обсуждали? Родословные их велосипедов? Цену какой-то особенной модели? Состояние гоночной трассы? Быть может, они подбадривали друг друга? Или по-дружески поддразнивали? А не то смаковали шутку, почерпнутую много лет тому назад из «Симплициссимуса» или «Стрекозы»? Всегда хочется знать, о чем говорят проезжающие мимо люди.

Круг шел так быстро, как только мог. Наш кремнистый спутник скрыли облака. Где-то ближе к середине моста он обогнал седых велосипедистов. Они осматривали анальный рубин одной из машин. Другая лежала на боку, как раненая лошадь, с печально приподнятой головой. Он шел быстро, держа пропуск в кулаке. Что будет, если я брошу его в Кур? Обреку себя на вечное хождение взад-вперед по мосту, который перестанет быть таковым, поскольку ни один из берегов в действительности недостижим? Не мост, а песочные часы, которые кто-то постоянно переворачивает – со мной, мелким сыпучим песком, внутри. Или стебель травы, который срываешь вместе с муравьем, бегущим по нему вверх, и поворачиваешь, когда он достигает верхушки, так что венец превращается в конец, и бедный дурачок повторяет свое выступление. Старики, в свою очередь, обогнали его, шумно несясь во весь опор сквозь мглу, галантно галопируя, подгоняя кроваво-красными шпорами своих черных старых жеребцов.

«Снова я, – сказал Круг, когда его грязноватые друзья обступили его. – Вы забыли подписать мой пропуск. Вот он. Давайте поскорее покончим с этим. Нацарапайте крестик, или загогулину из телефонной будки, или свастику, или еще что-нибудь. Не смею надеяться, что у вас под рукой имеется что-то вроде штампа».

Еще не закончив, он сообразил, что они его не узнают. Они осмотрели его пропуск. Они пожали плечами, словно сбрасывая с себя бремя знаний. Они даже почесали в затылках – странный прием, используемый в этой стране потому, что он, как говорят, способствует притоку крови к клеткам мышления.

«Ты что, живешь на мосту?» – спросил толстый солдат.

«Нет, – сказал Круг. – Постарайтесь понять. C’est simple comme bonjour[5], как сказал бы Пьетро. Они отправили меня обратно, поскольку не имели доказательств, что вы меня пропустили. С формальной точки зрения меня на мосту вообще нет».

«Он мог забраться с баржи», – послышался чей-то неуверенный голос.

«Нет-нет, – сказал Круг, – я не барочник. Вы все еще не понимаете. Объясню проще некуда. Они, находящиеся на солнечной стороне, видят гелиоцентрически то, что вы, теллурийцы, видите геоцентрически, и если два этих аспекта не удастся каким-нибудь образом совместить, то я, визуализируемый объект, обречен вечно курсировать во вселенской ночи».

«Да это тот, который знает двоюродного брата Гурка!» – воскликнул один из солдат в порыве узнавания.

«Вот и отлично, – сказал Круг с большим облегчением. – Совсем забыл о добром садовнике. Итак, один вопрос улажен. А теперь давайте, сделайте что-нибудь».

Бледный бакалейщик шагнул вперед и сказал:

«У меня есть предложение. Я подпишу его пропуск, а он подпишет мой, и мы оба уйдем».

Кто-то из солдат хотел было отвесить ему оплеуху, но толстый, бывший, похоже, у них за главного, вмешался, заметив, что это дельная мысль.

«Подставьте мне спину, – обратился бакалейщик к Кругу и, поспешно открутив колпачок автоматической ручки, принялся прижимать бумагу к его левой лопатке. – Чье имя указать, братья?» – спросил он солдат.

Они переминались с ноги на ногу и толкали друг друга локтями, никто не хотел раскрывать заветное инкогнито.

«Пиши Гурк», – наконец сказал храбрейший из них, указывая на толстого солдата.

«Пишу?» – спросил бакалейщик, проворно повернувшись к Гурку.

После недолгих уговоров тот согласился. Покончив с пропуском Круга, бакалейщик в свою очередь подставил спину. Чехарда или адмирал в треуголке, кладущий подзорную трубу на плечо молодого матроса (серый горизонт качается, белая чайка делает вираж, но земли не видно).

«Надеюсь, – сказал Круг, – что справлюсь так же хорошо, как если бы был в очках».

На пунктирную линию попасть не удастся. У тебя жесткое перо. У тебя мягкая спина. Гурк-огурец. Промокнуть клеймящим железом.

Обе бумаги были пущены по кругу и робко одобрены.

Круг с бакалейщиком зашагали по мосту; во всяком случае, Круг зашагал, а его маленький спутник выражал свою безумную радость, бегая вокруг Круга расширяющимися кругами, имитируя при этом паровоз: чух-чух, локти прижаты к ребрам, ноги двигаются практически синхронно, совершая жесткие и отрывистые шажки со слегка согнутыми коленями. Пародия на ребенка – моего ребенка.

«Stoy, chort!» [Стой, чорт тебя возьми!] – крикнул Круг, впервые за эту ночь используя свой настоящий голос.

Бакалейщик завершил свои циркуляции спиралью, которая вернула его обратно на орбиту Круга, после чего он подстроился под его шаг и пошел рядом, беспечно болтая.

«Должен извиниться, – сказал он, – за свое поведение. Но я уверен, что вы чувствуете то же, что и я. Это было настоящим испытанием. Я думал, они меня никогда не отпустят – и эти намеки на удушение и утопление были немного бестактными. Милейшие парни, признаю, золотые сердца, но малокультурные – собственно, это их единственный недостаток. В остальном же, я согласен с вами, они замечательны. Пока я стоял —»

Это четвертый фонарный столб и десятая часть моста. Несколько фонарей зажжены.

«…Мой брат, который практически глух, держит магазин на проспекте Теод… простите, Эмральда. Вообще-то мы совладельцы, но у меня собственное маленькое предприятие, из-за которого я большую часть времени нахожусь в отъезде. В свете нынешних событий мой брат нуждается в помощи, как и все мы нуждаемся. Вы можете подумать —»

Десятый по счету фонарь.

«…но я вижу это так. Конечно, наш Правитель – великий человек, гений, такой рождается раз в сто лет. О таком руководителе всегда мечтали люди вроде нас с вами. Но он ожесточен. Он ожесточен потому, что последние десять лет наше так называемое либеральное правительство преследовало его, пытало его, бросало в тюрьму за каждое сказанное им слово. Я всегда буду помнить – и передам это своим внукам, – чтó он сказал в тот день, когда его арестовали на большом митинге в Годеоне: “Я, – сказал он, – рожден править, как птица рождена летать”. Я думаю, что это величайшая мысль, когда-либо выраженная человеческим языком, и к тому же самая поэтичная. Попробуйте назвать мне писателя, сказавшего что-либо сопоставимое с этим? Нет, я даже скажу, что —»

Этот пятнадцатый. Или шестнадцатый?

«…если мы посмотрим на это с другой стороны. Мы маленькие люди, мы хотим тихой, спокойной жизни, мы хотим, чтобы дела у нас шли гладко. Мы хотим маленьких радостей жизни. К примеру, всякий знает, что лучшая часть дня – когда приходишь домой после работы, расстегиваешь жилетку, включаешь какую-нибудь легкую музыку и усаживаешься в любимое кресло, чтобы насладиться шутками в вечерней газете или обсудить со своей малюткой соседей. Это то, что мы называем подлинной культурой, подлинной человеческой цивилизацией, вот ради чего столько чернил и крови было пролито в Древнем Риме или Египте. Но в последнее время только и слышно болтовню болванов, что для людей вроде нас с вами такая жизнь в прошлом. Не слушайте их – это не так. И она не только не в прошлом —»

Их что же, больше сорока? Это, должно быть, по крайней мере середина моста.

«…хотите, я скажу вам, что на самом деле происходило все эти годы? Что ж, во-первых, нас обложили несусветными налогами; во-вторых, все эти члены Парламента и государственные министры, которых мы никогда не видели и не слышали, продолжали хлестать все больше и больше шампанского и спать со все более и более толстыми шлюхами. Вот что они называют свободой! И что же произошло тем временем? Где-то глубоко в лесу, в бревенчатой хижине, Правитель писал манифесты, точно загнанный зверь. А как они обращались с его сторонниками! Боже милостивый! Я слышал ужасные истории от своего шурина, с юности состоящего в партии. Он, безусловно, самый умный человек, которого я когда-либо знал. Итак, вы видите —»

Нет, меньше середины.

«…вы, как я понял, – профессор. Что ж, профессор, перед вами теперь открывается великое будущее. Теперь мы должны просветить невежественных, угрюмых, порочных, – но просветить по-новому. Только подумайте обо всей той чепухе, которой нас раньше учили… Подумайте о миллионах ненужных книг, заполняющих библиотеки. И что за книги они издают! Знаете, вы не поверите, но один заслуживающий доверия человек сказал мне, что в каком-то книжном магазине на самом деле есть книга, страниц в сто по меньшей мере, целиком посвященная анатомии клопов! Или вот еще что-то на иностранных языках, что никто не способен прочитать. И все деньги спущены на ерунду. А все эти огромные музеи – одно большое надувательство. Заставляют вас разинуть рот перед камнем, который кто-то подобрал у себя на заднем дворе. Поменьше книжек и побольше здравого смысла – вот мой девиз. Люди созданы для того, чтобы жить вместе, вести дела друг с другом, говорить о том о сем, хором петь песни, встречаться в клубах или магазинах, на перекрестках, и по воскресеньям – в церквях или на стадионах, а не сидеть в одиночестве, предаваясь опасным размышлениям. У моей жены был жилец —»

Человек в пальто с бархатным воротником и его девушка быстро обогнали их с топотком людей, спасающихся бегством, не оглядываясь.

«…изменить все это. Вы научите молодых людей считать, писать, завязывать бандероль, быть опрятными и вежливыми, каждую субботу принимать ванну, учтиво общаться с возможными покупателями – о, тысячам необходимых вещей, всем тем вещам, которые для каждого имеют один и тот же смысл. Хотел бы я сам быть учителем. Потому что я убежден, что каждый человек, пусть даже самый обычный, распоследний недотепа, самый —»

Кабы все были зажжены, я бы так не запутался.

«…за что я заплатил смехотворный штраф. А теперь? Теперь само государство будет помогать мне в моем коммерческом предприятии. Оно станет это делать, чтобы контролировать мои доходы, – а что это означает? Это означает, что мой шурин, который состоит в партии и занимает сейчас, если позволите, важную должность в крупном учреждении, сидя за большим письменным столом, накрытым стеклом, будет всячески содействовать мне в приведении моих финансов в порядок: я начну зарабатывать гораздо больше, чем когда-либо, потому что отныне мы все принадлежим к одному счастливому сообществу. Отныне мы все семья – одна великая семья, все связаны друг с другом, все уютно устроены и не задают лишних вопросов. Потому что у каждого найдется какой-нибудь родственник в партии. Моя сестра горько сетует мне, что нашего старика-отца, который так боялся кровопролития, больше нет с нами. Сильно преувеличенного кровопролития. Я скажу так: чем скорее мы прикончим умников, которые поднимают шум из-за того, что несколько грязных анти-эквилистов наконец-то получили по заслугам —»

Мост кончается. И смотрите-ка, нас никто не встречает.

Круг был совершено прав. Стражники южной стороны покинули свой пост, и только тень брата-близнеца Нептуна, компактная тень, которая выглядела как часовой, но таковым не являлась, осталась своеобразным напоминанием о тех, кто ушел. Правда, в нескольких шагах впереди, на набережной, трое или четверо мужчин, возможно облаченных в форму, куря две или три тлеющие сигареты, расположились на скамье, и кто-то из них сдержанно, романтично пощипывал в темноте семиструнную аморандолу, но они не окликнули Круга и его приятнейшего спутника и даже не обратили на них внимания, когда эти двое проходили мимо.

Сожалею (фр.).

Шутники, проказники (фр.).

Это просто, как здрасьте (фр.).

3

Он вошел в кабину лифта, которая приветствовала его знакомым тихим звуком – наполовину грохоток, наполовину встряск, – и ее черты просветлели. Он нажал третью кнопку. Хрупкая, тонкостенная, старомодная комнатка перемигнула, но не тронулась с места. Он нажал снова. Вновь морганье, тревожная неподвижность, непроницаемый взгляд предмета, который не работает и знает, что уже не заработает. Он вышел из кабины. И тут же с оптическим щелчком лифт закрыл свои ярко-карие глаза. Он поднялся по запущенной, но исполненной достоинства лестнице.

На миг сделавшись горбуном, Круг вставил ключ в замок и, медленно выпрямляясь до своей нормальной вышины, шагнул в гулкую, гудящую, зудящую, кружащую, ревущую тишину своей квартиры. Только меццо-тинто чуда да Винчи – тринадцать человек за слишком узким столом (глиняная посуда предоставлена монахами-доминиканцами) – оставалось безучастным. Свет пал на принадлежавший ей короткий зонтик с черепаховой ручкой, когда тот откачнулся от его собственного зонтика-трости, который был пощажен. Он стянул единственную перчатку, второй не было, скинул пальто и повесил на крючок черную фетровую шляпу с широкими полями. Эта широкополая черная шляпа, которая больше не чувствовала себя дома, сорвалась и осталась лежать на полу.

Он прошел по длинному коридору, на стенах которого писанные маслом черные картины, избыток из его кабинета, в слепо отраженном свете не являли ничего, кроме трещин. Резиновый мяч, размером с большой апельсин, спал на полу.

Он вошел в столовую. Его тихо дожидалась тарелка с холодным языком, украшенным огуречными кружочками, и румяная щечка сыра.

Замечательно тонкий слух у этой женщины. Она беззвучно выскользнула из своей комнаты рядом с детской и присоединилась к Кругу. Ее звали Клодиной, и всю последнюю неделю она была единственной прислугой в доме: повар уволился, не одобряя того, что он метко называл царившей в нем «подрывной атмосферой».

«Слава Богу, – сказала она, – вы вернулись живым и невредимым. Хотите горячего чаю?»

Он покачал головой, поворачиваясь к ней спиной и шаря возле буфета, как будто ища что-то.

«Как себя чувствует мадам сегодня вечером?» – спросила она.

Не отвечая, двигаясь все так же медленно и неуверенно, он направился в турецкую гостиную, которой никто не пользовался, и, пройдя через нее, достиг другого поворота коридора. Там он открыл шкап, поднял крышку пустого кофра, оглядел его изнутри и вернулся обратно.

Клодина стояла совершенно неподвижно посреди столовой, где он ее оставил. Она прожила в его доме несколько лет и, как того требуют общие места в таких случаях, была привлекательно пухлой чувствительной особой средних лет. Она стояла, глядя на него темными и влажными глазами, ее слегка приоткрытый рот обнажал золотую пломбу, ее коралловые серьги тоже глядели на него, а одна ее рука была прижата к бесформенной, обтянутой серой шерстью груди.

«Мне нужно, чтобы вы кое-что сделали, – сказал Круг. – Завтра я увезу ребенка в деревню на несколько дней, а пока меня не будет, соберите, пожалуйста, всю ее одежду и сложите в пустой черный кофр. И еще ее личные вещи, зонтик и прочее. Положите их, пожалуйста, в шкап и заприте его. Все, что найдете. Кофр, возможно, слишком мал —»

Он вышел из комнаты, не глядя на нее, собираясь осмотреть другой шкап, но передумал, повернулся на каблуках, после чего автоматически перешел на цыпочки, приближаясь к детской. У ее белой двери он остановился, и стук его сердца внезапно прервал особенный спальный голос его сына – отстраненный и учтивый, каким Давид с изящной точностью уведомлял своих родителей (когда они возвращались, скажем, после ужина в городе), что он еще не спит и готов принять любого, кто хотел бы во второй раз пожелать ему покойной ночи.

Это должно было произойти. Всего четверть одиннадцатого. А мне казалось, что ночь на исходе. Круг на миг закрыл глаза, затем вошел.

Он различил быстрое и неясное откидывающее движение постельного белья; щелкнул выключатель ночника, и мальчик сел, прикрыв глаза рукой. Нельзя сказать, что в этом возрасте (восемь лет) дети улыбаются каким-то определенным образом, улыбка не локализована; она распространяется по всему детскому существу, – если, конечно, ребенок счастлив. Этот ребенок все еще был счастлив. Круг сказал что положено о времени и сне. Не успел он договорить, как яростный поток грубых рыданий поднялся из глубин его груди, устремился к горлу, был задержан внутренними силами и остался в засаде, маневрируя в черных закоулках и готовясь к новому нападению. Pourvu qu’il ne pose pas la question atroce[6]. Молю тебя, местное божество.

«Они в тебя стреляли?» – спросил Давид.

«Какой вздор, – сказал Круг. – Никто не стреляет по ночам».

«Но они стреляли. Я слышал хлопки. Смотри, вот новый способ носить пижаму».

Он проворно встал, раскинув руки, балансируя на маленьких, мелово-белых, с голубыми прожилками ступнях, которые, казалось, по-обезьяньи цеплялись за смятую простыню на скрипящем ухабистом матраце. Синие штанишки, бледно-зеленая курточка (женщина, должно быть, страдает дальтонизмом).

«Правильную я уронил в ванну», – весело объяснил он.

Внезапно его соблазнили некоторые возможности упругости, и под аккомпанемент пружинного лязга он подпрыгнул, раз, два, три, выше, еще выше, затем после головокружительного зависания упал на колени, перекувыркнулся, снова вскочил на ходящей ходуном постели, шатаясь и удерживая равновесие.

«Ложись, ложись, – сказал Круг, – уже очень поздно. Мне нужно идти. Ну-ка, ложись. Сейчас».

(Он, возможно, и не спросит.)

На этот раз он плюхнулся на свой задок и, пошарив согнутыми пальцами ног, просунул ноги между одеялом и пододеяльником, рассмеялся, всунул их, наконец, как следует, и Круг быстро его укрыл.

«Сегодня не было сказки», – сказал Давид. Он лежал теперь совершенно неподвижно, его верхние длинные ресницы были загнуты кверху, локти подняты и раскинуты, как крылья, по обе стороны лежащей на подушке головы.

«Завтра расскажу двойную».

Склоняясь над ребенком, Круг на мгновение задержался на расстоянии вытянутой руки, оба смотрели друг другу в лицо: ребенок торопливо пытался придумать, о чем бы спросить, чтобы выиграть время, отец отчаянно молил, чтобы не был задан тот самый вопрос. Какой нежной казалась его кожа в ее ночном сиянии, с бледнейшим лиловым оттенком над глазами и золотистым тоном на лбу, под густой взъерошенной бахромой светло-русых волос. Совершенство нечеловеческих существ – птиц, щенков, спящих бабочек, жеребят – и этих маленьких млекопитающих. Сочетание трех крошечных коричневых пятнышек – родинок на слегка розовеющей щеке у носа – напомнило ему какое-то другое сочетание, которое он недавно осмотрел, потрогал, обдумал, – что же это было? Парапет.

Он быстро поцеловал их, потушил свет и вышел из комнаты. Слава Богу, не спросил, – подумал он, закрывая дверь. Но когда Круг осторожно отпустил ручку, – высоким голосом, радостно вспомнив, он его задал.

«Скоро, – ответил Круг. – Как только врачи ей разрешат. Спи. Прошу тебя».

Хорошо, что хотя бы милосердная дверь была между мальчиком и мной.

В столовой на стуле возле буфета сидела Клодина, сладостно рыдая в бумажную салфетку. Круг принялся за еду, поспешно разделался с ней, проворно орудуя ненужным перцем и солью, откашливаясь, передвигая тарелки, роняя вилку и ловя ее подъемом ноги, в то время как Клодина продолжала прерывисто всхлипывать.

«Пожалуйста, уйдите в свою комнату, – сказал он наконец. – Мальчик еще не спит. Постучите ко мне завтра утром в семь. Господин Эмбер, вероятно, займется необходимыми приготовлениями завтра. Я уеду с мальчиком настолько рано, насколько смогу».

«Но это так неожиданно, – простонала она. – Вчера вы сказали – О, это не должно было так случиться!»

«И я сверну вам шею, – прибавил Круг, – если шепнете ребенку хоть слово».

Он отодвинул тарелку, прошел в кабинет и запер дверь.

Эмбера может не быть дома. Телефон может не работать. Но когда он снял трубку, то по ее ощущению понял, что преданный аппарат жив. Я никогда не мог запомнить номер Эмбера. Вот изнанка телефонной книги, на которой мы обычно записывали имена и цифры, наши почерки смешивались, наклоняясь и изгибаясь в противоположных направлениях. Ее вогнутость в точности соответствовала моей выпуклости. Странно – я могу разглядеть тень от ресниц на щеке ребенка, но не способен разобрать собственный почерк. Он нашел запасные очки, а затем знакомый номер с шестеркой в середине, напоминающей персидский нос Эмбера, – и Эмбер отложил перо, вынул из плотно сжатых губ длинный янтарный мундштук и прислушался.

«Я был на середине этого письма, когда позвонил Круг и сообщил мне ужасную весть. Бедной Ольги больше нет. Она умерла сегодня после операции на почке. Я навестил ее в больнице в прошлый вторник, и она была такой же милой, как всегда, и так же восхищалась действительно прекрасными орхидеями, которые я ей принес; поводов для серьезного беспокойства не было, – а если и были, доктора ему не сказали. Я испытал потрясение, но пока не в состоянии осмыслить воздействие этой новости. Вероятно, я несколько дней не смогу спать по ночам. Мои собственные невзгоды, все эти маленькие театральные интриги, которые я только что описал, боюсь, покажутся вам такими же тривиальными, какими они сейчас кажутся мне.

Сперва меня поразила непростительная мысль, что он отпускает чудовищную шутку, как в тот раз, когда он в обратном порядке, от конца к началу, прочитал лекцию о пространстве, желая проверить, отзовутся ли каким-нибудь образом на это его студенты. Они не отозвались, как и я в этот раз. Вы, вероятно, увидите его до того, как получите это сумбурное послание: завтра он уедет на Озера вместе с бедным мальчуганом. Это мудрое решение. Будущее довольно туманно, но я полагаю, что университет вскоре возобновит работу, хотя, конечно, никто не знает, какие внезапные изменения могут произойти. В последнее время циркулируют кое-какие ужасные слухи; единственная газета, которую я читаю, не выходит уже по меньшей мере две недели. Он попросил меня позаботиться о завтрашней кремации, и я задаюсь вопросом, что скажут люди, когда увидят, что он не пришел; но, конечно, принять участие в церемонии ему мешает его отношение к смерти, хотя я постараюсь, чтобы она была настолько краткой и официальной, насколько возможно, – если только не вмешается семья Ольги. Бедняжка, она была ему блестящей помощницей в его блестящей карьере. При прежних обстоятельствах я бы, пожалуй, снабдил американских репортеров ее фотографией».

Эмбер снова отложил перо и погрузился в раздумья. Он тоже сыграл свою роль в этой блестящей карьере. Малоизвестный ученый, переводчик Шекспира, в зеленой и влажной стране которого он провел свою прилежную юность, – он невинно оказался в центре внимания, когда издатель предложил ему применить обратный процесс по отношению к «Komparatiwn Stuhdar en Sophistat tuen Pekrekh», или, как несколько более лаконично было озаглавлено американское издание, – к «Философии греха» (запрещена в четырех штатах и стала бестселлером в остальных). Какая странная игра случая – этот шедевр эзотерической мысли немедленно полюбился читателям, принадлежащим к среднему классу, и в продолжение одного сезона боролся за высшие награды с «Прямым смывом», этой грубоватой сатирой, а затем, в следующем году, – с романом Элизабет Дюшарм о Диксиленде «Когда поезд проходит»; он двадцать девять дней (високосный год) соперничал с фаворитом книжных клубов «По городам и деревням» и два года кряду – с этой занятной смесью определенного вида вафельки и леденца на палочке, – «Аннунциатой» Луи Зонтага, которая так славно начинается в Пещерах св. Варфоломея, а кончается в разделе комиксов.

Хотя он и делал вид, что поднятый шум его забавляет, Круг поначалу был сильно раздражен всей этой историей, тогда как Эмбер чувствовал смущение и вину, втайне задаваясь вопросом, а не содержал ли его собственного сорта насыщенный и синтетический английский какого-нибудь экзотического ингредиента, какой-нибудь ужасной пряной приправы, которая могла бы объяснить это неожиданное возбуждение? Ольга же, проявив бóльшую проницательность, чем двое озадаченных ученых, приготовилась к тому, чтобы долгие годы в полной мере наслаждаться успехом книги, очень особенные тонкости которой она понимала лучше любых ее эфемерных рецензентов. Именно она сподвигла испуганного Эмбера убедить Круга пуститься в американское лекционное турне, как будто предвидела, что вызванный им шумный прибой принесет ему на родине то признание, которого его труд в своем исконном виде не исторг у академической апатичности и не пробудил в коматозной массе аморфной читательской аудитории. Не сказать, что поездка сама по себе была неприятной. Вовсе нет. Хотя Круг, по своему обыкновению не желая разбазаривать в праздных разговорах те впечатления, которые впоследствии могли претерпеть непредсказуемые метаморфозы (если оставить их тихо окукливаться в аллювиальной почве сознания), редко вспоминал о своем туре, Ольге удалось его полностью воссоздать и радостно пересказать Эмберу, смутно предвкушавшему поток саркастического отвращения.

«Отвращение? – воскликнула Ольга. – Да что вы! Этого ему с лихвой хватило здесь. Отвращение, скажете тоже! Душевный подъем, радость, оживление воображения, очищение сознания, togliwn ochnat divodiv [ежедневный сюрприз пробуждения]!»

«Пейзажи, еще не изгаженные шаблонной литературой, и жизнь, этот застенчивый незнакомец, которого хлопают по спине и говорят: relax [расслабься]». Он написал это после возвращения, и Ольга с озорным наслаждением вклеила в шагреневый альбом туземные упоминания оригинальнейшего мыслителя нашего времени. Эмбер вызвал в памяти ее пышную фигуру, ее великолепный тридцатисемилетний возраст, яркие волосы, полные губы, тяжелый подбородок, так хорошо сочетавшийся с воркующим полушепотом ее голоса, – в ней было что-то от чревовещательницы, непрерывный монолог, следующий в тени ивняка за поворотами ее настоящей речи. Он увидел Круга, грузного, покрытого перхотью маэстро, сидящего с довольной и лукавой улыбкой на большом смуглом лице, общим соотношением грубых черт напоминающем лицо Бетховена, – да, развалившегося в том самом розовом кресле, пока Ольга жизнерадостно вела беседу. И до чего же ясно вспомнилось, как она позволяла фразе отскочить и прокатиться, пока она трижды быстро откусывала от взятого ею пирога с изюмом, и как споро ее пухлая рука трижды хлопала по внезапно распрямившимся коленям, когда она смахивала крошки, продолжая свой рассказ. Почти экстравагантно здоровая, настоящая radabarbára [красивая женщина в цвете лет]: эти широко раскрытые лучистые глаза, эта рдяная щека, к которой она прижимала прохладную тыльную сторону ладони, этот сияющий белый лоб с еще более белым шрамом – последствием автомобильной аварии в легендарных мрачных горах Лагодана. Эмбер не мог себе представить, как можно избавиться от воспоминаний о такой жизни, отделаться от возмущения таким вдовством. Ее маленькие ступни и широкие бедра, ее девичья речь и грудь матроны, яркий ум и ручьи слез, пролитых той ночью (пока она сама обливалась кровью) над покалеченной и ревущей ланью, бросившейся в слепящие фары автомобиля, – со всем этим и многим другим, чего, как сознавал Эмбер, он не мог знать, она теперь будет покоиться горсткой голубоватого праха в своем стылом колумбарии.

Она ему нравилась необыкновенно, и он любил Круга с той же страстью, какую большая лоснистая и брыластая гончая питает к охотнику в высоких сапогах, от которого сильно несет болотом, когда он склоняется над костром. Кругу достаточно было прицелиться в стаю самых расхожих и возвышенных человеческих мыслей, чтобы подстрелить дикого гуся. Но убить смерть он не мог.

Эмбер поколебался, затем быстро набрал номер. Линия была занята. Эта последовательность коротких гудков в форме планки походила на долгий вертикальный ряд наложенных друг на друга английских «I» (я) в составленном по первым строкам указателе к поэтической антологии. Я озеро. Я язык. Я дух. Я в лихорадке. Я не алчен. Я Темный Всадник. Я факел. Я проснулся. Я спрашиваю. Я дую. Я приношу. Я не могу измениться. Я не могу смотреть. Я взбираюсь на холм. Я пришел. Я мечтаю. Я завидую. Я нашел. Я слышал. Я задумал оду. Я знаю. Я люблю. Я не должен горевать, любовь моя. Я никогда. Я страстно желаю. Я помню. Я видел тебя однажды. Я странствовал. Я блуждал. Я буду. Я буду. Я буду. Я буду.

Он подумал о том, чтобы пойти отправить письмо, как это обычно делают холостяки около одиннадцати часов вечера. Он надеялся, что вовремя принятая таблетка аспирина прикончит простуду в зародыше. Неуверенно, на пробу, подкрался незавершенный перевод его любимых строк из величайшей пьесы Шекспира —

 

follow the perttaunt jauncing ’neath the rack

with her pale skeins-mate —

 

но ему не попасть в размер, потому что на его родном языке слово «rack» (дыба) требует анапеста. Все равно что протаскивать рояль в дверной проем. Разобрать его на части. Или повернуть за угол на следующую строку. Но место там уже зарезервировано, столик забронирован, линия занята.

Освободилась.

«Я подумал, что ты, возможно, захочешь, чтобы я пришел. Мы могли бы сыграть в шахматы или еще что-нибудь. Словом, скажи мне откровенно —»

«Я бы хотел, – сказал Круг, – но мне неожиданно позвонили из… в общем, неожиданный звонок. Хотят, чтобы я немедленно приехал. Называют это экстренным заседанием – не знаю, – говорят, что это важно. Все это вздор, конечно, но поскольку я не могу ни работать, ни спать, я подумал, почему бы не пойти».

«Ты вернулся сегодня домой без каких-либо осложнений?»

«Боюсь, я был пьян. Разбил очки. Они пришлют —»

«Это то, на что ты намекал на днях?»

«Нет. Да. Нет – я не помню. Ce sont mes collègues et le vieux et tout le trimbala[7]. Они пришлют за мной автомобиль с минуты на минуту».

«Понимаю. Не думаешь ли ты —»

«Ты ведь придешь в госпиталь пораньше, да? В девять, в восемь, даже раньше…»

«Да, конечно».

«Я сказал горничной – и, возможно, ты тоже сможешь позаботиться об этом, когда я уеду – я сказал ей —»

Круг весь сотрясся, не смог закончить – и бросил трубку. В его кабинете было непривычно холодно. Все они были такими размытыми и темными и висели так высоко над книжными полками, что он едва мог разглядеть потрескавшиеся черты запрокинутого лица под рудиментарным нимбом или зазубрины составной картины-головоломки пергаментной на вид рясы мученика, исчезающей в закоптелой тьме. В углу на простом сосновом столе лежало множество непереплетенных номеров «Revue de Psychologie», купленных из вторых рук, неразборчивый 1879-й переходил в округлый 1880-й, их пожухлые обложки были истрепаны или измяты по краям и надрезаны перекрещивающейся бечевкой, проедающей себе путь в их пыльной толще. Результат уговора никогда не вытирать пыль, никогда не убираться в комнате. Удобный и уродливый бронзовый торшер с толстым стеклянным абажуром из бугристых гранатовых и аметистовых частей, расположенных в асимметричных промежутках между бронзовых жил, как некий невиданный сорняк, высоко вырастал из старого синего ковра рядом с полосатой софой, на которой Круг будет лежать этой ночью. Стол устилали возникшие в результате самозарождения неотвеченные письма, перепечатки, университетские бюллетени, выпотрошенные конверты, скрепки, карандаши в разных стадиях развития. Грегуар, большущий, отлитый из чугуна жук-олень, с помощью которого его дед стаскивал за каблук (жадно ухваченный этими отполированными жвалами) сначала один сапог для верховой езды, затем второй, выглядывал, нелюбимый, из-под кожаной бахромы кожаного кресла. Единственным чистым предметом в комнате была копия «Карточного домика» Шардена, которую она как-то поставила на каминную полку («чтобы озонировать твое жуткое логово», сказала она), – хорошо видимые игральные карты, разгоряченные лица, чудный темно-коричневый фон.

Он снова прошел по коридору, прислушался к ритмичной тишине в детской, – и Клодина вновь выскользнула из соседней комнаты. Он сказал ей, что отлучится, и попросил ее постелить ему на диване в кабинете. Затем он подобрал с пола шляпу и спустился вниз дожидаться автомобиля.

На улице было холодно, и он пожалел, что не наполнил флягу тем бренди, которое помогло ему пережить этот день. Кроме того, было очень тихо, тише обычного. Фасады старомодных элегантных домов по ту сторону мощеной улочки погасили большую часть огней. Одного его знакомого, бывшего члена парламента, кроткого зануду, который обычно с наступлением темноты выводил на прогулку двух своих вежливых такс в пальтишках, несколько дней тому назад увезли из пятидесятого дома в грузовике, уже набитом другими арестантами. Жаба, очевидно, решил провести свою революцию самым трафаретным образом. Автомобиль запаздывал.

Президент университета Азуреус сказал, что за ним заедет д-р Александер, доцент кафедры биодинамики, о котором Круг слышал впервые. Этот самый Александер весь вечер свозил людей, а президент еще с полудня пытался связаться с Кругом. Живой, динамичный, ловкий господин, д-р Александер относился к тем людям, которые в пору потрясений возникают из унылой безвестности, чтобы вдруг дивно преуспеть с визами, пропусками, купонами, автомобилями, связями, списками адресов. Университетские шишки беспомощно сдались, и, конечно, никакое подобное собрание не было бы возможным, если бы на периферии их биологического вида не эволюционировал совершенный организатор – следствие счастливой мутации, едва ли обошедшейся без сдержанного содействия трансцендентной силы. В неясном свете можно было разглядеть эмблему нового правительства (разительно напоминающую раздавленного, расчлененного, но все еще продолжающего корчиться паука) на красном флажке, приделанном к капоту, когда официально разрешенный автомобиль, добытый чародеем среди нас, подкатил к бордюрному камню панели, намеренно задев его покрышкой.

Круг устроился рядом с водителем, которым оказался он самый, д-р Александер, розоволицый, очень светловолосый, очень ухоженный человек лет тридцати, с фазаньим пером на красивой зеленой шляпе и с тяжелым опаловым перстнем на безымянном пальце. Руки у него были очень белые и мягкие и легко покоились на рулевом колесе. Из двух (?) человек на заднем сиденье Круг узнал Эдмона Бёре, профессора французской литературы.

«Bonsoir, cher collègue, – сказал Бёре. – On m’a tiré du lit au grand désespoir de ma femme. Comment va la vôtre?»[8]

«На днях, – сказал Круг, – я с удовольствием прочитал вашу статью о… (он не мог вспомнить имя французского генерала, этой достойной, хотя и несколько ограниченной исторической фигуры, которую политики-клеветники довели до самоубийства).

«Да, – сказал Бёре, – это было добрым поступком написать ее. – “Les morts, les pauvres morts ont de grandes douleurs. – Et quand Octobre souffle…”»[9]

Д-р Александер очень нежно повернул руль и, не глядя на Круга, заговорил, затем бросил на него быстрый взгляд, после чего снова стал смотреть прямо перед собой:

«Полагаю, профессор, сегодня вечером вы станете нашим спасителем. Судьба нашей альма-матер в надежных руках».

Круг проворчал что-то неопределенное. Он не имел ни малейшего – или это был завуалированный намек на то, что Правитель, известный под прозвищем Жаба, был его однокашником? – но это было бы слишком глупо.

Посреди площади Скотомы (бывшей – Свободы, бывшей – Императорской) автомобиль остановили трое солдат, двое полицейских и поднятая рука бедного Теодора Третьего, все время ждущего, что его подвезут или разрешат отлучиться по нужде, учитель; но жест д-ра Александера направил их внимание на красно-черный флажок, после чего они отдали честь и удалились во тьму.

Улицы были пустынны, как обычно случается в провалах истории, в этих terrains vagues[10] времени. Только одна живая душа попалась им на пути – юноша, идущий восвояси с несвоевременного и, по-видимому, нехорошо оборвавшегося маскарада: он был наряжен русским мужиком – вышитая косоворотка, свободно свисающая из-под кушака с кистями, cullotte bouffante[11], мягкие малиново-красные сапоги и часики на запястье.

«On va lui torcher le derrière, à ce gaillard-là»[12], – мрачно заметил профессор Бёре.

Другая – анонимная – персона на заднем сиденье пробормотала что-то неразборчивое и сама себе ответила утвердительно, но столь же невнятно.

«Я не могу ехать быстрее, – сказал д-р Александер, не отрывая глаз от дороги, – потому что клапан заднего амортизатора барахлит, как они это называют. Если вы просунете руку в мой правый карман, профессор, то вы найдете сигареты».

«Я не курю, – сказал Круг. – Да и не верю, что там что-то есть».

Некоторое время они ехали молча.

«Почему?» – спросил д-р Александер, мягко поддавая, мягко сбавляя.

«Мимолетная мысль», – сказал Круг.

Деликатный водитель осторожно снял с руля сначала одну руку и пошарил ею, засим снял другую. Мгновенье спустя он снова пошарил правой.

«Должно быть, выпали, – сказал он после еще одной минуты молчания. – А вы, профессор, не только некурящий – и не только гениальный человек, как всем известно, – но и (быстрый взгляд) необыкновенно удачливый игрок».

«Правда ли [eez eet zee verity], – сказал Бёре, внезапно переходя на английский, который, насколько он знал, Круг понимал и на котором он сам изъяснялся, как француз в английском романе, – правда ли, что [eez eet zee verity zat], как мне стало известно из надежных источников, низложенного chef[13] государства схватили где-то в горах вместе с несколькими другими субчиками (когда автору надоедает коверкать слова – или он забывает) и расстреляли? Но нет, я в это [ziss] не могу поверить – это слишком ужасно [eet eez too orrible] (когда автор спохватывается)».

«Вероятно, небольшое преувеличение, – заметил д-р Александер на родном языке. – Всякие уродливые слухи в наше время расходятся быстро, и, хотя, конечно, domusta barbarn kapusta [чем жена страшнее, тем она вернее], все же я не думаю, что в данном конкретном случае…» – Он умолк с приятным смехом, и вновь наступило молчание.

О мой странный родной город! Твои узкие улочки, по которым когда-то прошел римлянин, мечтают в ночи об иных вещах, в отличие от этих мимолетных существ, ступающих по твоим булыжникам. О ты, странный город! Каждый твой камень хранит столько старых воспоминаний, сколько пылинок в прахе. Каждый из твоих серых тихих камней видел, как вспыхнули длинные волосы ведьмы, как толпа черни смяла астронома, как один нищий пнул в пах другого, – и королевские кони высекали из тебя искры, а денди в коричневом и поэты в черном направлялись в кофейни, пока ты обливался помоями под веселые отголоски хозяйских «Берегись!». Город грез, изменчивый сон, о ты, каменная подмена эльфов. Лавки, все наглухо запертые в ясную ночь, мрачные стены, ниша, которую бездомный голубь делит со статуей церковника, окно-розетка, выступающая из стены горгулья, шут, ударивший Христа по щеке, – безжизненные резные фигуры и тусклая жизнь, смешавшая их перья… Не для колес опьяненных бензинными парами моторов были созданы твои узкие ухабистые улицы – и когда автомобиль наконец остановился и тучный Бёре выбрался наружу следом за собственной бородой, можно было видеть, как анонимный мыслитель, сидевший рядом с ним, разделился надвое, породив внезапным превращением сначала Глимана, хрупкого профессора средневековой поэзии, а затем столь же миниатюрного Яновского, преподававшего славянскую метрику, – двоицу новорожденных гомункулов, теперь обсыхавших на палеолитическом тротуаре.

«Запру автомобиль и последую за вами», – кашлянув, сказал д-р Александер.

Итальянизированный попрошайка в живописных лохмотьях, перестаравшийся по их части и проделавший особенно драматичную дыру в том единственном месте, где ее обычно никогда не бывает, – в донышке ожидающей шляпы, – старательно дрожа от озноба, стоял в свете фонаря у входной двери. Три медяка один за другим упали в шляпу – и продолжили падение. Четверо хранящих молчание профессоров, держась вместе, поднялись по богато украшенной старомодной лестнице.

Им, однако, не пришлось стучать или звонить, потому что дверь на верхней площадке была распахнута, чтобы приветствовать их изумительным д-ром Александером, который уже был там, взбежавший, надо думать, по какой-то служебной задней лестнице или вознесшийся посредством тех безостановочно движущихся механизмов, – как я обычно поднимался из двойной ночи Кивинаватина и ужасов Лаврентьевской революции через населенную упырями пермскую область, через Ранний Современный, Средний Современный, Не Столь Современный, Совсем Современный, Весьма Современный – тепло, тепло! – до номера моей отельной комнаты на моем этаже в далекой стране, вверх, вверх, в одном из тех скоростных лифтов, управляемых деликатными руками – моими собственными в негативе – чернокожих мужчин с падающими желудками и взмывающими сердцами, никогда не достигающих Рая, который вам не сад на крыше; а из глубины украшенного оленьей головой зала быстрым шагом вышел пожилой президент университета Азуреус – руки пригласительно разведены в стороны, выцветшие голубые глаза заранее сияют, длинное морщинистое надгубье подрагивает…

«Да, конечно, как глупо с моей стороны», – подумал Круг, круг в Круге, один Круг в другом.

Мы подотрем зад этому молодчику (игра слов: torcher le derrière – подтирать зад / смеяться над чем-нибудь) (фр.).

Глава (фр.).

Заброшенные участки (архитектурный термин) (фр.).

Шаровары (фр.).

При условии, что он не задаст мучительного вопроса (фр.).

Добрый вечер, коллега. Они вытащили меня из постели, к большому неудовольствию моей жены. А как поживает ваша? (фр.)

Это мои коллеги, и старик, и вся тележка (фр.). Последнее слово – неологизм от фр. trimbalage – таскать за собой.

«У бедных мертвецов, увы, свои печали, – / И в дни, когда октябрь уныло шелестит…» (из стихотворения Ш. Бодлера «Служанка скромная с великою душой…».

4

Манера старика Азуреуса приветствовать людей представляла собой беззвучную рапсодию. Восторженно сияя, он медленно и нежно принимал вашу руку в свои мягкие ладони, держа ее так, словно то была долгожданная драгоценность или воробышек, состоящий из пуха и трепета, и при этом во влажном безмолвии он лучился на вас скорее своими радушными морщинами, чем глазами, а миг спустя серебристая улыбка медленно начинала таять, нежные старые ладони постепенно разжимали хватку, отчужденность сменяла пылкий свет его бледного фарфорового лица, и он оставлял вас, как если бы совершил ошибку, как если бы вы, в конце концов, оказались не тем любимым человеком – тем любимым, которого он в следующий миг замечал в другом углу, и снова сияла улыбка, снова ладони обхватывали воробышка, и снова все это таяло.

В просторной, более или менее блистающей гостиной (не все лампы горели под зелеными кучевыми облаками и херувимами ее потолка) стояли или сидели около двадцати выдающихся представителей университета (частью недавние пассажиры д-ра Александера), и, возможно, еще с полдюжины сосуществовали в смежной mussikisha [музыкальной зале], поскольку пожилой господин был à ses heures[14] посредственным арфистом и любил составлять трио с самим собой в качестве гипотенузы или зазывать для выступления на рояле какого-нибудь очень известного музыканта, после чего две горничные и его незамужняя дочь, от которой слабо пахло туалетной водой и явственно пóтом, передавали по кругу очень маленькие и не слишком питательные сандвичи и несколько треугольных bouchées[15], которые, как он простодушно полагал, обладали особым очарованием благодаря своей форме. Этим вечером вместо обычных яств были поданы чай и сухие бисквиты, и на темно-блестящем Бехштайне лежала черепахового окраса кошка (ее поочередно гладили профессор химии и Гедрон, математик). От прикосновения сухонькой, как лист, электризованной руки Глимана кошка поднялась, как вскипевшее молоко, и громко заурчала; однако маленький медиевист, пребывая в задумчивости, побрел прочь. Экономика, Богословие и Современная История стояли, беседуя, у одного из обильно драпированных окон. Несмотря на драпировку, был ощутим слабый, но болезнетворный сквозняк. Д-р Александер сел за небольшой столик, аккуратно передвинул в северо-западный угол стоявшие на нем предметы (стеклянную пепельницу, фарфорового ослика с корзинками для спичек, коробку, замаскированную под книгу) и принялся просматривать список имен, вычеркивая некоторые из них необыкновенно остро отточенным карандашом. Президент навис над ним со смешанным чувством любопытства и озабоченности. Время от времени д-р Александер останавливался, чтобы поразмыслить, при этом свободной рукой он осторожно поглаживал гладкие светлые волосы на затылке.

«А что же Руфель (Политология)? – спросил президент. – Удалось ли его отыскать?»

«Недоступен, – ответил д-р Александер. – Очевидно, арестован. Ради его собственной безопасности, как мне сказали».

«Будем надеется, что так, – задумчиво сказал старик Азуреус. – Что ж, неважно. Полагаю, мы можем начинать».

Эдмон Бёре, вращая большими карими глазами, рассказывал флегматичному толстяку (Драма) о странном зрелище, свидетелем которого он стал.

«О да, – сказал Драма. – Студенты-искусствоведы. Мне об этом все известно».

«Ils ont du toupet pourtant»[16], – сказал Бёре.

«Или в обычном упрямстве. Когда молодые люди держатся за традицию, они делают это с той же страстью, какую проявляют более зрелые люди, когда ее разрушают. Они вломились в “Klumbu” [“Голубиное гнездо” – известный театр], потому что все дансинги были закрыты. Упрямство».

«Я слышал, будто Parlamint и Zud [парламент и суд] все еще горят», – сказал другой профессор.

«Вы неверно слышите, – сказал Драма, – потому что мы говорим не об этом, а о прискорбном случае вторжения истории на ежегодный бал. Они нашли запас свечей и танцевали на сцене, – продолжил он, снова поворачиваясь к Бёре, который стоял, выпятив живот и глубоко засунув обе руки в карманы штанов. – Перед пустым залом. Картина, в которой есть несколько очаровательных штрихов».

«Полагаю, мы можем начинать», – сказал президент, приблизившись к ним и затем проходя сквозь Бёре, как лунный луч, чтобы уведомить другую группу.

«В таком случае это достойно восхищения, – сказал Бёре, внезапно увидев происшествие в другом свете. – Очень надеюсь, что pauvres gosses[17] немного развлеклись».

«Полиция разогнала их около часа назад, – сказал Драма. – Впрочем, я допускаю, что это было увлекательно, пока не прервалось».

«Полагаю, мы можем начать сию минуту», – вновь проплывая мимо них, уверенно сказал президент. Его улыбка давно исчезла, его ботинки слегка поскрипывали. Он проскользнул между Яновским и латинистом и утвердительно кивнул дочери, которая украдкой показывала ему из двери чашу с яблоками.

«Я слышал от двух источников (одним был Бёре, другим – предполагаемый информатор Бёре)…» – сказал Яновский – и так понизил голос, что латинисту пришлось склониться и подставить обросшее белым пухом ухо.

«Я слышал другую версию, – сказал латинист, медленно выпрямляясь. – Их схватили при попытке перейти границу. Некий министр, личность которого остается невыясненной, был казнен на месте, но (имя бывшего президента страны он произнес приглушенным голосом)… привезли обратно и заключили в тюрьму».

«Нет, нет, – сказал Яновский, – не Ми Нистер. Только он один. Как король Лир».

«Да, так намного лучше», – с искренним удовлетворением сказал д-р Азуреус д-ру Александеру, который переставил часть стульев и принес еще несколько, так что комната словно по волшебству приобрела надлежащий вид.

Кошка соскользнула с рояля и медленно вышла из комнаты, по пути задержавшись на один безумный миг, чтобы потереться о полосатую штанину Глимана, поглощенного очисткой темно-красного бервокского яблока.

Зоолог Орлик стоял спиной к собравшимся, внимательно рассматривая на разных уровнях и под разными углами книги на полках за роялем, время от времени вынимая те, у которых на корешке не было названия, и быстро ставя их обратно: все они были цвибаками, все на немецком – немецкая поэзия. Ему было скучно, и дома его ждала большая шумная семья.

«Здесь я с вами не соглашусь, с вами обоими, – говорил профессор Современной Истории. – Моя клиентка никогда не повторяется, по крайней мере не тогда, когда все с нетерпением ждут повторного представления. Собственно, Клио может повторяться лишь неосознанно. Потому что у нее слишком короткая память. Как и в случае со многими феноменами времени, повторяющиеся комбинации воспринимаются как таковые только тогда, когда они больше не могут оказывать на нас влияния, – когда они, так сказать, заключены в тюрьму прошлого, которое и является прошлым только потому, что обеззаражено. Пытаться составить карту нашего завтрашнего дня с помощью данных, представленных нашим прошлым, означает игнорировать основной элемент будущего, которым является его полное несуществование. Легкомысленное устремление настоящего в этот вакуум ошибочно принимается нами за рациональное действие».

«Чистой воды кругизм», – пробормотал профессор экономики.

«Для примера, – продолжил историк, не обращая внимания на замечание, – мы, без сомнения, можем выделить случаи в прошлом, параллельные нашему собственному периоду времени, когда снежный ком идеи катали и катали красные руки школьников, а он все рос и рос, пока не вырос в снеговика в смятом цилиндре набекрень и с кое-как приделанной ему под руку метлой. А потом вдруг глаза злого духа моргнули, снег превратился в плоть, метла – в топор, и окончательно созревший тиран отрубал мальчишкам головы. О да, парламент или сенат и раньше терпели фиаско, и это не первый случай, когда малоизвестный и малоприятный, но удивительно настырный человек прогрызает себе путь в нутро страны. Но тем, кто наблюдает за этими событиями и хотел бы предотвратить их, прошлое не дает никаких подсказок, никакого modus vivendi[18], – по той простой причине, что у него самого их не было, когда оно само переваливалось через край настоящего в вакуум, который оно постепенно заполнило».

«Если так, – сказал профессор богословия, – то мы возвращаемся к фатализму низших народов и отрицаем тысячи случаев, когда способность рассуждать и действовать соответственно рассуждениям оказывалась более полезной, чем скептицизм и покорность. Друг мой, ваше академическое отвращение к прикладной истории скорее наводит на мысль о ее вульгарной утилитарности».

«О, я не говорю о покорности или о чем-то в этом роде. Это этический вопрос, который каждый должен выносить на суд своей совести. Я лишь подверг сомнению ваше утверждение, что история способна предсказать, чтó Падук заявит или сделает завтра. Здесь не может быть никакой покорности – поскольку сам факт нашего обсуждения этих вопросов подразумевает любопытство, а любопытство, в свою очередь, является проявлением непокорности в ее самом чистом виде. Кстати, о любопытстве, можете ли вы объяснить странное увлечение нашего президента Азуреуса вон тем розоволицым господином – любезным господином, который привез нас сюда? Как его зовут, кто он вообще такой?»

«По-моему, это один из ассистентов Малера, – лаборант или что-то такое», – сказал экономист.

«А в прошлом семестре, – сказал историк, – мы были свидетелями того, как слабоумного заику таинственным образом направили на кафедру педологии, потому что ему как-то довелось сыграть на незаменимом контрабасе. В любом случае этот человек, должно быть, сам дьявол убеждения, раз ему удалось уговорить Круга приехать сюда».

«Разве он не использовал, – спросил профессор богословия с легким оттенком лукавства, – не использовал где-то это сравнение со снежком и метлой снеговика?»

«Кто, – спросил историк. – Кто использовал? Этот человек?»

«Нет, – сказал профессор богословия. – Тот, другой. Тот, кого было так трудно уговорить. Занятно, какими путями мысли, высказанные им десять лет тому назад —»

Их прервал президент, который вышел на середину зала, требуя внимания и похлопывая ладонями.

Человек, имя которого только что было упомянуто, профессор Адам Круг, философ, сидел на некотором отдалении от остальных, глубоко уйдя в кретоновое кресло и положив волосатые руки на подлокотники. Это был крупный грузный мужчина лет за сорок, с растрепанными, пыльными или слегка тронутыми сединой прядями и грубо высеченным лицом, наводящим на мысль о неотесанном шахматисте или угрюмом композиторе, но более интеллигентном. Его крепкий, компактный, хмурый лоб имел тот своеобразный герметичный вид (банковский сейф? тюремная стена?), который присущ челу мыслителя. Мозг состоял из воды, различных химических соединений и группы узкоспециализированных жиров. Светлые пронизывающие глаза были полуприкрыты в своих квадратных глазницах под косматыми бровями, которые когда-то защищали их от ядовитого помета вымерших птиц – гипотеза Шнайдера. Раковины больших ушей внутри обросли волосками. Две глубокие мясистые складки расходились от носа вдоль широких щек. Утро выдалось безбритвенным. На нем был сильно измятый темный костюм и галстук-бабочка, всегда один и тот же, иссопово-лиловый, с межневральными пятнышками (чисто-белыми по природе, здесь же – серовато-желтыми) и подбитым левым нижним крылом. Не слишком свежий воротничок был низкого открытого типа, то есть с удобным треугольным пространством для яблока его тезки. Отличительными признаками его ног были ботинки на толстой подошве и старомодные черные гетры. Что еще? Ах да – рассеянное постукивание его указательного пальца по подлокотнику кресла.

Под этими доступными взору покровами шелковая рубашка обтягивала его крепкий торс и усталые бедра. Она была глубоко заправлена в его длинные подштанники, которые, в свою очередь, были заправлены в носки: он знал, что ходят слухи, будто он не носит носков (отсюда гетры), но то были враки, – на самом деле носки он носил, изысканные и дорогие, бледно-лилового шелка.

Под этим была теплая белая кожа. Муравьиная дорожка, узкий капиллярный караван, тянулась из темноты посередине его живота и доходила до края его пупка; более черная и густая шерсть на груди ширилась двукрылым трофеем.

Под этим были мертвая жена и спящий ребенок.

Президент склонился над бюро из розового дерева, поставленное его помощником на видное место. Он одной рукой нацепил очки, потряхивая серебристой головой, чтобы дужки легли на место, и принялся складывать, подравнивая и постукивая, пересчитываемые им листы бумаги. Д-р Александер на цыпочках отошел в дальний угол, где сел на приготовленный для него стул. Президент отложил толстую ровную стопку машинописных страниц, отцепил очки и, отведя их от правого уха, начал вступительную речь. Вскоре Круг осознал, что является своего рода фокусным центром по отношению к арусоглазой зале. Он знал, что кроме двух человек, Гедрона и, возможно, Орлика, никому из собравшихся он по-настоящему не был по душе. Каждому или о каждом из своих коллег он в то или иное время сказал что-то… что-то, что невозможно вспомнить при случае и трудно определить общеупотребительным образом, – какую-нибудь небрежную яркую колкость, задевшую участок саднящей плоти. Беспрепятственный и незваный, пухлый и бледный прыщавый подросток вошел в полутемную классную комнату и взглянул на Адама, который отвернулся.

«Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам о некоторых весьма серьезных обстоятельствах, обстоятельствах, игнорировать которые было бы безрассудно. Как вы знаете, наш университет практически закрыт с конца прошлого месяца. Теперь мне дали понять, что если наши намерения, наша программа и наша линия поведения не будут со всей ясностью доведены до Правителя, то этот организм, этот старый и любимый организм совсем перестанет функционировать, и вместо него будет создано какое-то иное учреждение с другим штатом сотрудников. Иными словами, великолепное здание, которое эти каменщики, Наука и Администрация, по кирпичику возводили на протяжении веков, падет… Оно падет потому, что нам не хватило инициативы и такта. В самый последний момент была определена стратегия, которая, я надеюсь, позволит предотвратить катастрофу. Завтра могло бы быть уже слишком поздно.

Вы все знаете, насколько мне претит дух компромисса. Но я не считаю, что отважные усилия, которые всех нас объединят, можно заклеймить этим позорным термином. Господа! Когда мужчина теряет любимую жену, когда эмир теряет плот среди кочующих морей, когда выдающийся руководитель видит, что дело всей его жизни разбито вдребезги – он крепко сожалеет. Он сожалеет слишком поздно. Так давайте не будем по собственной оплошности ставить себя в положение скорбящего возлюбленного, адмирала, потерявшего флот среди бушующих волн, выброшенного на улицу администратора – давайте возьмем нашу судьбу, как пылающий факел, обеими руками.

Прежде всего я зачитаю вам короткий меморандум – своего рода манифест, если угодно, – который должен быть представлен правительству и обычным порядком обнародован… И здесь возникает второй вопрос, который я хотел бы затронуть, – вопрос, о котором некоторые из вас уже догадались. Среди нас есть человек… великий человек, позвольте мне добавить, который по удивительному стечению обстоятельств в прежние времена был школьным товарищем другого великого человека, человека, руководящего нашей страной. Каких бы политических взглядов мы ни придерживались – а я за свою долгую жизнь разделял большинство из них, – нельзя отрицать, что правительство есть правительство, и потому не стоит ожидать, что оно станет терпеть бестактное проявление неспровоцированного противления или равнодушия. То, что казалось нам сущим пустяком, простым снежным комом преходящего политического убеждения, не обрастающего мхом, приобрело громадные размеры, превратилось в пламенеющее знамя, пока мы блаженно и покойно дремали в наших обширных библиотеках и дорогостоящих лабораториях. Теперь мы пробудились. Пробуждение, признаю, было резким, но, возможно, виной тому не только горнист. Верю, что деликатная задача по формулированию этого… этого составленного… этого исторического документа, который мы все незамедлительно подпишем, была выполнена с глубоким осознанием ее огромной важности. Я также верю, что Адам Круг вспомнит свои счастливые школьные годы и согласится лично подать этот документ Правителю, который, я уверен, высоко оценит визит любимого и всемирно известного старого товарища по играм, благодаря чему отнесется к нашему печальному положению и добрым намерениям с большей благосклонностью, чем отнесся бы в том случае, если бы это чудесное стечение обстоятельств не было даровано нам. Адам Круг, готовы ли вы спасти нас?»

Слезы стояли в глазах старика и голос его дрожал, когда он произносил свое драматическое воззвание. Лист писчей бумаги соскользнул со стола и мягко опустился на зеленые розы ковра. Бесшумно подошел д-р Александер и вернул его на стол. Орлик, старик-зоолог, раскрыл книжечку, лежавшую рядом с ним, и обнаружил, что это пустая коробка с одиноким розовым мятным леденцом на дне.

«Вы жертва сентиментального заблуждения, мой дорогой Азуреус, – сказал Круг. – Все, что мы с Жабой храним en fait de souvenirs d’enfance[19], так это мою привычку сидеть на его лице».

Раздался внезапный удар дерева о дерево. Зоолог поднял глаза и в то же время с чрезмерным усилием поставил на стол Buxum biblioformis[20]. Последовала тишина. Д-р Азуреус медленно сел и сказал изменившимся голосом:

«Я не совсем понимаю вас, профессор. Я не знаю, кто этот… к кому относится слово или имя, которое вы произнесли, и что вы имели в виду, вспоминая эту необычную игру, – вероятно, какую-то детскую потасовку… лоун-теннис или что-нибудь в этом роде».

«Жаба – его школьное прозвище, – сказал Круг. – И я не думаю, что это можно было бы назвать лоун-теннисом – или даже чехардой, если уж на то пошло. Он бы так не сказал. Боюсь, я был тот еще задира и обычно сбивал его с ног подсечкой, после чего садился ему на лицо – своего рода лечение покоем».

«Прошу вас, мой дорогой Круг, прошу вас, – сказал президент, морщась. – Все это крайне сомнительно с точки зрения хорошего тона. Вы были мальчишками в школе, а мальчишки есть мальчишки, и я уверен, что у вас найдется немало приятных общих воспоминаний – обсуждения уроков или разговоры о грандиозных планах на будущее, как это обычно бывает у мальчиков…»

«Я сидел на его лице, – невозмутимо сказал Круг, – каждый божий день около пяти школьных лет, – что составляет, полагаю, примерно тысячу таких сеансов».

Одни рассматривали свои ноги, другие – руки, третьи снова занялись папиросами. Проявив мимолетный интерес к происходящему, зоолог отвернулся к новому книжному шкафу. Д-р Александер невежливо избегал бегающего взгляда старика Азуреуса, очевидно искавшего помощи с такой неожиданной стороны.

«Подробности ритуала – », – продолжил было Круг, но его прервал звон коровьего колокольчика, швейцарской безделушки, которую отчаянная рука старика нашла в бюро.

«Все это совершенно не имеет отношения к делу! – вскричал президент. – Я просто обязан призвать вас к порядку, мой дорогой коллега! Мы отклонились от главного —»

«Но постойте, – сказал Круг. – Право, я ведь не сказал ничего ужасного, не так ли? Я, например, вовсе не утверждаю, что теперешняя физиономия Жабы по прошествии двадцати пяти лет сохраняет бессмертный отпечаток моей тяжести. В те дни, хотя я и был худее, чем сейчас —»

Президент соскользнул со своего стула и буквально подбежал к Кругу.

«Я вспомнил, – сказал он прерывистым голосом, – что хотел вам сказать – крайне важно – sub rosa[21] – не могли бы вы, пожалуйста, пройти со мной на минуту в соседнюю комнату?»

«Хорошо», – сказал Круг, с трудом поднимаясь с кресла.

Соседней комнатой был кабинет президента. Напольные часы остановились на четверти седьмого. Круг быстро подсчитал, и чернота внутри него поглотила его сердце. Зачем я здесь? Уйти домой? Остаться?

«…Мой дорогой друг, вы хорошо знаете, с каким уважением я к вам отношусь. Но вы мечтатель, мыслитель. Вы не осознаете сложившегося положения. Вы говорите невозможные, немыслимые вещи. Что бы мы ни думали о… об этом человеке, мы должны держать это при себе. Мы в смертельной опасности. Вы ставите под угрозу всё…»

Д-р Александер, любезность, отзывчивость и savoir vivre[22] которого были выше всяческих похвал, тихо проскользнул в комнату с пепельницей и поставил ее у локтя Круга.

«В таком случае, – сказал Круг, не обращая внимания на лишний предмет, – вынужден с сожалением отметить, что упомянутый вами такт – всего лишь его беспомощная тень, то есть нечто вторичное. Знаете, вам следовало предупредить меня, что по причинам, которые я до сих пор не могу взять в толк, вы намереваетесь просить меня посетить —»

«Да, посетить Правителя, – поспешно вставил Азуреус. – Я уверен, что когда вы ознакомитесь с манифестом, чтение которого было так неожиданно отложено —»

Часы начали бить. Ибо д-р Александер, который знал толк в таких вещах и был человеком методичным, не смог обуздать инстинкта заядлого починщика и теперь стоял на стуле, ощупывая свисающие гири и обнаженный циферблат. Его ухо и динамичный профиль отражались розовой пастелью в открытой стеклянной дверце часов.

«Пожалуй, я предпочитаю вернуться домой», – сказал Круг.

«Останьтесь, умоляю вас. Сейчас мы быстро прочитаем и подпишем этот действительно исторический документ. И вы должны согласиться, вы должны стать посыльным, вы должны стать голубем —»

«Чорт бы побрал эти часы, – сказал Круг. – Не могли бы вы остановить этот звон, любезный? Вы, кажется, путаете оливковую ветвь с фиговым листком, – продолжил он, снова поворачиваясь к президенту. – Но это не важно, поскольку, хоть убейте —»

«Я лишь прошу вас все хорошенько обдумать, чтобы избежать каких-либо опрометчивых решений. Эти школьные воспоминания восхитительны per se[23] – небольшие разногласия, безобидные прозвища, – но сейчас нам следует быть очень серьезными. Ну же, давайте вернемся к нашим коллегам и исполним свой долг».

Д-р Азуреус, чей ораторский пыл, казалось, угас, коротко проинформировал свою аудиторию о том, что декларация, которую всем предстояло прочитать и подписать, отпечатана в количестве экземпляров, равном числу подписантов. По его словам, ему дали понять, что это придаст индивидуальный характер каждому экземпляру. Какова была истинная цель такого устроения, он не объяснил и, будем надеется, не ведал, но Кругу подумалось, что он распознал в явной идиотичности процедуры жутковатые повадки Жабы. Дражайшие доктора, Азуреус и Александер, раздали листы с живостью фокусника и его ассистента, передающих для осмотра предметы, которые не следует изучать слишком пристально.

«Вы тоже возьмите», – сказал старший доктор младшему.

«Нет, как можно, – воскликнул д-р Александер, и все могли видеть возникшее на его красивом лице розовое замешательство. – Что вы, нет. Я не смею. Мое скромное имя не может якшаться с именами этого благородного собрания. Я – ничто».

«Вот – ваш экземпляр», – в порыве странного раздражения сказал д-р Азуреус.

Зоолог не стал себя утруждать чтением, подписал бумагу одолженным ему пером, через плечо вернул его и снова погрузился в единственную достойную рассмотрения вещь, которую ему удалось найти, – старый Бедекер с видами Египта и силуэтами кораблей пустыни. В целом бедная местность для сбора, привлекательная разве что для ортоптеристов.

Д-р Александер сел за стол розового дерева, расстегнул пиджак, выпростал манжеты, придвинул стул поближе, проверил его положение, как это делают пианисты; затем извлек из жилетного кармана красивый сверкающий инструмент из хрусталя и золота; осмотрел его кончик; испробовал его на клочке бумаги и, затаив дыхание, медленно развернул завитки своего имени. Закончив украшать его сложный хвост, он отнял перо и оглядел свое очаровательное произведение. К несчастью, в этот драгоценный миг его золотая волшебная палочка (быть может, в отместку за тряску, которой ее подвергли различные усилия хозяина в течение всего вечера) пролила большую черную слезу на высоковажный документ.

На этот раз действительно покраснев, со вздувшейся на лбу ижицей вены, д-р Александер приложил пиявку. Когда уголок промокательной бумаги насытился, не коснувшись дна, злополучный доктор осторожно промокнул остатки. Со своей близко расположенной выгодной позиции Адам Круг видел эти бледно-синие отметины: причудливый след ноги или продолговато-округлые очертания лужи.

Глиман дважды перечитал бумагу, дважды нахмурился, вспомнил дотацию, и витраж на фронтисписе, и выбранный им особенный шрифт, и сноску на странице 306, которая опровергала соперничающую теорию относительно точного возраста разрушенной стены, – и поставил свою изящную, но странно неразборчивую подпись.

Бёре, которого бесцеремонно разбудили от приятный дремы в экранированным кресле, прочитал, высморкался, проклял тот день, когда сменил гражданство, – затем сказал себе, что, в конце концов, не его дело бороться с экзотической политикой, сложил носовой платок и, видя, что другие подписывают, – подписал.

Экономика и История провели краткое совещание, во время которого на лице последнего появилась скептическая, но несколько деланная улыбка. Они поставили подписи разом, а затем с тревогой обнаружили, что, сравнивая тексты, каким-то образом обменялись копиями, поскольку в левом углу каждого экземпляра были напечатаны имя и адрес потенциального подписанта.

Остальные вздохнули и подмахнули, или не вздохнули и подмахнули, или подмахнули – а потом уже вздохнули, или не сделали ни того ни другого, но потом еще раз подумали и подписали. Адам Круг тоже, он тоже, он тоже выщелкнул свое порыжевшее шаткое вечное перо. В примыкающем к залу кабинете зазвонил телефон.

Д-р Азуреус лично вручил ему документ и прохаживался поблизости, в то время как Круг неторопливо надел очки и начал читать, откинув голову так, чтобы она покоилась на антимакассаре, и держа листы довольно высоко в слегка дрожащих толстых пальцах. Дрожали они сильнее обычного, потому что уже было за полночь, и он несказанно устал. Д-р Азуреус перестал ходить взад-вперед и почувствовал, как его старое сердце споткнулось, поднимаясь наверх (метафорически) со своей оплывшей свечой, когда Круг, приближаясь к концу манифеста (три с половиной страницы текста, скрепленные вместе), потянулся за перьевой ручкой в грудном кармашке. Упоительная аура глубокого облегчения заставила свечу снова вспыхнуть, когда старик Азуреус увидел, как Круг расстелил последнюю страницу на плоском деревянном подлокотнике своего кретонового кресла и отвинтил наконечник ручки, превратив его в колпачок.

Быстрым, изящно точным движением, совершенно не вязавшимся с его дородностью, Круг вставил в четвертой строке запятую. Затем (чмок) он вновь навинтил наконечник пера, защелкнул зажимную скобу (чмок) и отдал документ остолбеневшему президенту.

«Подпишите это», – сказал президент смешным автоматическим голосом.

«За исключением юридических бумаг, – ответил Круг, – да и то не всех, я никогда не подписывал и никогда не подпишу ничего, что не было составлено мною самим».

Д-р Азуреус обозрел зал, его руки медленно поднялись. Почему-то никто не смотрел в его сторону, кроме математика Гедрона, костлявого человека с так называемыми британскими усами и трубкой в руке. Д-р Александер находился в соседней комнате и отвечал на звонки. Кошка спала в душной комнате дочки президента, которой снилось, что она никак не может отыскать определенную баночку яблочного желе, которая, как она знала, была кораблем, виденным ею однажды в Бервоке, и моряк наклонялся и сплевывал за борт, глядя, как его слюна падает, падает, падает в яблочное желе трагического моря, поскольку ее сон отливал золотисто-желтым, так как она не погасила лампы, намереваясь бодрствовать до тех пор, пока гости ее старого отца не уйдут.

«К тому же, – сказал Круг, – все метафоры полукровки, тогда как предложение о готовности добавить в программу те предметы, которые необходимы для содействия политической сознательности, и сделать все от нас зависящее грамматически настолько беспомощно, что его не спасет даже моя запятая. А теперь я хочу вернуться домой».

«Prakhtata meta! – вскричал бедный д-р Азуреус, обращаясь к гробовой тишине собрания. – Prakhta tuen vadust, mohen kern! Profsar Krug malarma ne donje… Prakhtata!»

Д-р Александер, слегка похожий на исчезающего моряка, появился вновь и подал знак, затем позвал президента, который, все еще сжимая неподписанную бумагу, с причитаньями бросился к своему верному помощнику.

«Брось, дружище, не глупи. Подпиши эту треклятую бумажку, – сказал Гедрон, склонившись над Кругом и положив кулак с трубкой ему на плечо. – Какое, чорт возьми, это имеет значение? Поставь свой коммерчески ценный росчерк. Ну же! Никто не тронет наших кругов – но у нас должно быть место, чтобы их рисовать».

«Не в грязи, сударь, не в грязи», – сказал Круг, впервые за вечер улыбнувшись.

«Ох, не будь напыщенным педантом, – сказал Гедрон. – Почему ты хочешь, чтобы я чувствовал себя так неловко? Я подписал – и мои боги не шелохнулись».

Круг, не глядя на него, поднял руку и коснулся твидового рукава Гедрона.

«Все в порядке, – сказал он. – Мне плевать на твою мораль, пока ты рисуешь круги и показываешь фокусы моему сыну».

На один опасный миг он снова ощутил горячую черную волну горя, и комната почти расплылась… но д-р Азуреус уже спешил обратно.

«Мой бедный друг, – сказал президент с большим смаком. – Вы герой, что пришли сюда. Почему же вы мне не сказали? Теперь я все понимаю! Разумеется, вы не могли уделить должного внимания – ваше решение и подпись могут быть отложены, – и я уверен, что нам всем глубоко совестно за то, что мы потревожили вас в такой момент».

«Продолжайте говорить, – сказал Круг, – продолжайте. Ваши слова для меня загадка, но пусть это вас не останавливает».

С ужасным чувством, что он сбит с толку какой-то дикой дезинформацией, Азуреус уставился на него, затем пробормотал:

«Надеюсь… я не… я хочу сказать, я надеюсь, что я… я имею в виду, разве вы… разве в вашей семье не случилось горе?»

«Если и случилось, то это не ваше дело, – сказал Круг. – Я хочу домой, – добавил он, внезапно грянув тем ужасным голосом, который раздавался подобно удару грома, когда он подходил к кульминации лекции. – Этот человек, – как там его зовут – он отвезет меня обратно?»

Д-р Александер издалека кивнул д-ру Азуреусу.

Нищего сменили. Двое солдат, скорчившись, сидели на подножке автомобиля, предположительно охраняя его. Круг, стремясь избежать разговора с д-ром Александером, проворно забрался на заднее сиденье. Однако, к его большому неудовольствию, д-р Александер, вместо того чтобы сесть на место водителя, присоединился к нему. Когда один из солдат взялся за руль, а другой удобно выставил локоть, машина всхрапнула, прочистила горло и заурчала по темным улицам.

«Быть может, вы хотели бы…» – сказал д-р Александер и, пошарив на полу, попытался натянуть плед так, чтобы накрыть им собственные ноги и ноги своего компаньона. Круг заворчал и пинком сбросил плед. Д-р Александер натянул его, поерзал, подоткнул его под одного себя и затем откинулся, томно вложив руку в стенную петлю со своей стороны автомобиля. Случайный уличный луч нашел и куда-то задевал его опал.

«Должен признаться, я восхищался вами, профессор. Бесспорно, вы были единственным настоящим мужчиной среди этих несчастных дрожащих окаменелостей. Догадываюсь, что вы нечасто видитесь со своими коллегами, не так ли? О, вы, должно быть, чувствовали себя не в своей тарелке —»

«Опять ошибаетесь, – сказал Круг, нарушая обет хранить молчание. – Я уважаю своих коллег так же, как и себя. Я уважаю их за две вещи: за то, что они способны находить истинное блаженство в специальных знаниях, и за то, что они не склонны к физическому убийству».

Д-р Александер принял сказанное за одну из тех темных острот, которые, как ему говорили, Адам Круг нередко позволял себе, и осторожно рассмеялся.

Круг взглянул на него сквозь бегущую тьму и навсегда отвернулся.

«И вы знаете, – продолжал молодой биодинамик, – у меня странное ощущение, что, как бы там ни было, а многочисленные овцы ценятся меньше одинокого волка. Любопытно, что будет дальше. Любопытно, к примеру, знать, что бы вы сделали, если бы наше капризное правительство с очевидной непоследовательностью пренебрегло овцами, но предложило бы волку должность с такими замечательными условиями, о каких можно только мечтать. Конечно, это всего лишь мимолетная мысль, и вы можете посмеяться над парадоксом (оратор коротко продемонстрировал, как это делается), но эта и другие перспективы, – возможно, совершенно иного рода – невольно приходят на ум. Знаете, когда я был студентом и жил на чердаке, моя квартирная хозяйка, жена бакалейщика снизу, твердила, что я в конце концов сожгу дом, – так много свечей я изводил каждую ночь, корпя над страницами вашей во всех отношениях замечательной —»

«Заткнитесь-ка, ладно?» – сказал Круг, внезапно проявив странную черту вульгарности и даже жестокости, ибо ничто в невинной и благонамеренной, пусть и не слишком умной болтовне молодого ученого (который, совершенно очевидно, превратился в болтуна вследствие застенчивости, свойственной взвинченным и, возможно, недоедающим молодым людям, жертвам капитализма, коммунизма и онанизма, когда они оказываются в обществе действительно значительных людей, к примеру, таких, о которых им известно, что это личный друг начальника, или сам президент фирмы, или даже шурин президента Гоголевич и т. д.) не могло оправдать грубости выражения; каковое выражение, однако, обеспечило полную тишину до конца поездки.

Только когда несколько небрежно ведомая машина свернула в переулок Перегольм, безобидный молодой мужчина, без сомнения понимавший смятенное состояние души вдовца, снова открыл рот.

«Вот мы и приехали, – благодушно сказал он. – Надеюсь, ваша сезамка [ключ от английского замка] при вас. Мы же, боюсь, должны спешить обратно. Доброй ночи! Приятных снов! Прощеванце [шутливое “адью”]!»

Автомобиль исчез, а квадратное эхо его захлопнутой дверцы все еще висело в воздухе, как пустая картинная рама из черного дерева. Но Круг был не один: предмет, похожий на шлем, скатился по ступеням крыльца к его ногам.

Крупным планом, крупным планом! В прощальных тенях крыльца юноша, одетый как игрок в американский футбол, лунно-белое, чудовищно преувеличенное накладкой плечо которого трогательно дисгармонировало с тонкой шеей, стоял в последнем безвыходном положении со схематической маленькой Кармен – и даже их суммарный возраст по крайней мере на десять лет был меньше возраста зрителя. Ее короткая черная юбка, наводящая на мысль о гагате и лепестке, наполовину скрывала причудливое одеяние, покрывавшее конечности ее возлюбленного. Украшенная блестками шаль спускалась с ее левой безвольной руки, внутренняя сторона которой просвечивала сквозь черную кисею. Другой рукой она обвила шею юноши, ее напряженные пальцы впились сзади в его темные волосы; да, все можно было рассмотреть – даже короткие, неумело покрытые лаком ногти, грубоватые костяшки пальцев школьницы. Он, таклер, удерживал Лаокоона, и хрупкую лопатку, и маленькое ритмичное бедро в своих пульсирующих кольцах, по которым тайно циркулировали горячие глобулы, и ее глаза были закрыты.

«Мне очень жаль, – сказал Круг, – но мне нужно пройти. Donje te zankoriv [извините меня, пожалуйста]».

Они разделились, и он успел заметить ее бледное, темноглазое, не очень хорошенькое личико с блестящими губами, когда она проскользнула под его рукой, придерживающей дверь, и, бросив один взгляд назад с первой лестничной площадки, побежала наверх, волоча за собой шаль со всеми ее созвездиями – Цефеем и Кассиопеей в их вечном блаженстве, и сверкающей слезой Капеллы, и Полярной звездой – снежинкой на гризлевом меху Медвежонка, и обморочными галактиками – этими зеркалами бесконечного пространства, qui m’effrayent, Blaise[24], как они пугали и тебя, и где Ольги нет, но где мифология растягивает прочные цирковые сети, дабы мысль в своем плохо сидящем трико не сломала свою старую шею, а отскочила с гип-гип и оп-ля – вновь спрыгивая на этот пропитанный мочой прах, чтобы совершить короткую пробежку с полупируэтом посередине и показать крайнюю простоту небес в амфифорическом жесте акробата, откровенно раскрытых ладонях, которые зачинают короткий шквал аплодисментов, пока он отходит назад, а затем, возвращаясь к мужественным манерам, ловит синий платочек, который его мускулистая партнерша по полету извлекает после собственных кульбитов из вздымающейся горячей груди – вздымающейся сильнее, чем предполагает ее улыбка, – и бросает ему, чтобы он мог вытереть ладони своих ноющих и слабеющих рук.

В свое время (фр.).

Закуски, которые съедаются за раз, например, тарталетки (фр.).

«Все же им не откажешь в дерзости» (фр.).

Бедные дети (фр.).

Образ жизни (лат.).

В качестве детских воспоминаний (фр.).

Сами по себе (лат.).

Которые меня пугают, Блез (фр.).

Коробка в виде книги (псевдолатынь).

Наедине (лат.).

Хорошие манеры, обходительность (фр.).

5

Он изобиловал фарсовыми анахронизмами; он был пронизан ощущением грубой зрелости (как кладбищенская сцена в «Гамлете»); его несколько скудная обстановка была дополнена всякой всячиной из других (более поздних) пьес; но все же этот повторный сон, всем нам знакомый (оказаться в своем старом классе с уроком, не выученным из-за того, что мы невольно пропустили десять тысяч школьных дней), в случае Круга точно воспроизводил атмосферу исходной версии. Разумеется, сценарий дневных воспоминаний гораздо искуснее в отношении фактических деталей, поскольку постановщикам сновидений (обычно их несколько, – большей частью невежественных, принадлежащих к среднему классу, стесненных во времени) приходится многое сокращать и подравнивать и еще проводить традиционную рекомбинацию; но зрелище есть зрелище, и обескураживающее возвращение к своему прежнему существованию (с прошедшими за сценой годами, переводимыми в термины забывчивости, прогулов, бездействия) почему-то лучше разыгрывается популярным сном, чем научной точностью памяти.

Но таким ли уж топорным все это было? Кто стоит за робкими режиссерами? Конечно, этот письменный стол, за которым оказался Круг, был явно впопыхах позаимствован из другой обстановки и больше походил на оборудование общего пользования университетской аудитории, чем на индивидуальную парту из его детства, с ее пахучим (чернослив, ржавчина) отверстием для чернил, и шрамами от перочинного ножа на крышке (которой можно было громко хлопать), и тем особым чернильным пятном в форме озера Малёр. Нет сомнений и в том, что дверь расположена как-то странно и что некоторых из соучеников Круга, безликих статистов (сегодня – датчане, завтра – римляне), набрали наспех отовсюду, дабы заполнить пробелы, оставленные теми из его одноклассников, которые оказались менее мнемогеничными, чем другие. Но среди постановщиков или рабочих сцены, ответственных за костюмы и декорации, был один… это трудно выразить… безымянный, таинственный гений, который воспользовался сном, чтобы передать свое необычное зашифрованное послание, не имеющее отношения к школьным годам или вообще к какому-либо аспекту физического существования Круга, но каким-то образом связывающее его с непостижимой формой бытия, быть может, ужасной, быть может, блаженной, а быть может, ни той ни другой, – своего рода трансцендентальным безумием, которое скрывается за краем сознания и которое невозможно определить точнее, как бы Круг ни напрягал свой мозг. О да – освещение неважное и поле зрения странно сужено, как будто память о закрытых вéках естественным образом сохраняется в сепиевом оттенке сна, и оркестр чувств ограничивается несколькими местными инструментами, и Круг во сне рассуждает хуже пьяного дурня; но более пристальное рассмотрение (проводимое, когда «я» сновидения умирает в десятитысячный раз, а «я» пробуждения в десятитысячный раз наследуют все эти пыльные безделушки, и долги, и пачки неразборчиво написанных писем) обнаруживает присутствие кого-то, кто знает. Какой-то незваный гость побывал там, поднялся на цыпочках наверх, открыл шкафы и совсем немного нарушил порядок вещей. Затем сморщенная, покрытая меловой пылью, почти невесомая и невозможно сухая губка впитывает воду, пока не становится сочной, как фрукт; она оставляет глянцевитые черные дуги по всей сероватой доске, сметая мертвые белые символы; и вот мы сызнова принимаемся комбинировать смутные сны с научной точностью памяти.

Вы вошли в своего рода туннель; он идет в толще какого-то здания и выводит вас во внутренний двор, покрытый старым серым песком, который становится грязью при первых же брызгах дождя. Здесь играли в футбол в ветреный пасмурный промежуток между двух серий уроков. Зев туннеля и дверь школы, расположенные на противоположных концах двора, стали футбольными воротами примерно так же, как в животном мире обычный орган одного вида резко видоизменяется у другого благодаря новой функции.

Время от времени тайком приносили и осторожно водили в углу настоящий футбольный мяч, с его красной печенью, туго заправленной под кожаный корсет, и с именем английского производителя, бегущим по почти аппетитным участкам его твердой звенящей округлости; однако во дворе, ограниченном хрупкими окнами, то был запрещенный предмет.

Но вот простой мяч, одобренный властями гладкий мяч из млечной резины, внезапно оказывается в витрине, вроде музейного экспоната: собственно, не один, а три мяча в трех витринах, поскольку нам явлены все его стадии: сначала новый, такой чистый, что почти белый – белизна акульего брюха; затем грязно-серая взрослая особь с крупинками гравия, прилипшими к его обветренной щеке; а затем дряблый и бесформенный труп. Звенит колокольчик. В музее снова становится темно и пусто.

Дай-ка пас, Адамка! Удар мимо цели или осмотрительный удар с рук редко кончался звоном разбитого стекла; нет, прокол обычно случался из-за столкновения с определенным злонамеренным выступом, образованным углом крытого крыльца. При этом гибельное ранение мяча обнаруживалось не сразу. Только при следующем сильном пинке из него потихоньку начинал выходить воздух жизни, и вскоре он уже шлепал, как старая калоша, прежде чем замереть, – жалкая медуза измаранной резины на грязной земле, где жестоко разочарованные ботинки наконец разносили его на куски. Окончание ballona [бала]. Она перед зеркалом снимает свою бриллиантовую диадему.

Круг играл в футбол [vooter], Падук нет [nekht]. Круг, крупный, толстолицый, кудрявый мальчуган, щеголявший в твидовых бриджах с пуговками пониже колен (футбольные шорты были табу), тяжело носился по грязи – скорее, больше с азартом, чем с умением. Теперь он бежал (ночью, чучело? Ага, ночью, ребята) по чему-то, что напоминало железнодорожные пути, в длинном сыром туннеле (постановщики сна воспользовались первым попавшимся понятием «туннеля», не потрудившись убрать рельсы или рубиново-красные фонари, горевшие через ровные промежутки на скальных черных стенах в потеках сочащейся воды). В ногах у него был тяжелый мяч, о который он всякий раз спотыкался, пытаясь его пнуть; в конце концов, этот мяч каким-то образом застрял на выступе скалы, в которую тут и там были врезаны маленькие витрины, аккуратно освещенные и оживленные причудливыми аквариумными штрихами (кораллы, морские ежи, пузырьки шампанского). В одной из них сидела она, снимая сверкающие, как роса, кольца и расстегивая бриллиантовое collier de chien[25], облегавшее ее полную белую шею; да, освобождаясь от всех земных драгоценностей. Он нащупал мяч на выступе и выудил оттуда шлепанец, маленькое красное ведерко, украшенное парусником, и ластик – из всего этого каким-то образом составился мяч. Непросто было продолжать вести его через хаос шатких строительных лесов, где, как ему казалось, он мешал рабочим, чинившим кабель или что-то в этом роде, и когда он добрался до закусочной, мяч закатился под один из столов; там-то, полускрытый упавшей салфеткой, и находился порог цели, потому что «гол» значит «цель», и целью была дверь.

Открыв эту дверь, вы находили нескольких zaftpupen [ «слюнтяев»], прохлаждавшихся на широких оконных сиденьях за одежными вешалками; среди них был и Падук, поедающий что-то сладкое и липкое, что дал ему швейцар, украшенный медалью ветеран с почтенной бородой и похотливыми глазами. Когда звонил звонок, Падук дожидался, пока схлынет шумная сутолока раскрасневшихся запачканных мальчишек, спешащих в класс, после чего тихо поднимался по лестнице, поглаживая перила слипшейся ладонью. Круг, убиравший мяч (под лестницей стояла большая коробка для игровых принадлежностей и поддельных драгоценностей) и потому задержавшийся, обогнал его и на ходу ущипнул за пухлую ягодицу.

Отцом Круга был биолог с солидной репутацией. Отцом Падука был мелкий изобретатель, вегетарианец, теософ, большой знаток дешевой индуистской премудрости; одно время он, кажется, подвизался в полиграфическом предприятии – печатая главным образом сочинения разных чудаков и политиков-неудачников. Мать Падука, рыхлая флегматичная женщина с Болотных земель, умерла при родах, и вскоре после этого вдовец женился на молодой калеке, для которой изобрел новый тип ортопедических скоб (она пережила и его, и эти скобы, и все прочее, и до сих пор еще ковыляет где-то). У Падука было одутловатое лицо и сизый шишковатый череп: отец самолично раз в неделю брил ему голову – какой-то мистический ритуал, надо думать.

Неизвестно, отчего его прозвали Жабой, поскольку ничто в его физиономии не напоминало это животное. Лицо у него было странное, все его черты находились на своем месте, но были какими-то размытыми и неестественными, как будто мальчуган перенес одну из тех лицевых операций, при которых кожа заимствуется с какой-то другой части тела. Быть может, такое впечатление создавалось неподвижностью его черт: он никогда не смеялся, а если чихал, то с минимальным усилием и практически беззвучно. Его маленький мертвенно-белый нос и опрятная голубая блуза-матроска придавали ему en laid[26] сходство с восковыми школьниками в витринах портных, но его бедра были намного полнее, чем у манекенов, и ходил он слегка вразвалку, шаркая своими неизменными сандалиями, которые вызывали немало насмешек. Как-то, когда его здорово помяли, обнаружилось, что он на голое тело надевал зеленую нижнюю рубашку, – зеленую, как бильярдное сукно, и, по-видимому, сшитую из той же ткани. Руки у него всегда были липкими. Говорил он удивительно ровным гнусавым голосом с сильным северо-западным акцентом и отличался раздражающей манерой называть одноклассников анаграммами их имен – Адама Круга, к примеру, звал Гумакрадом или Драмагуком; делал он это вовсе не шутки ради, поскольку был напрочь лишен чувства юмора, но с тем, как он подробно разъяснял новичкам, чтобы никто не смел забывать, что все люди состоят из одних и тех же двадцати пяти букв, по-разному смешанных.

Эти его особенности ему бы с легкостью простили, кабы он был симпатичным малым, хорошим приятелем, покладистым грубияном или обаятельно-необычным мальчиком с самыми обычными крепкими мускулами (как в случае Круга). Падук же, несмотря на свои странности, был скучным, ординарным и невыносимо подлым. Размышляя об этом по прошествии лет, нельзя не прийти к неожиданному выводу, что он был настоящим героем по части подлости, поскольку всякий раз, как он подличал, он должен был сознавать, что вновь вверяется тому аду физической боли, через который его неизменно прогоняли мстительные одноклассники. Как ни странно, мы не можем вспомнить ни одного определенного примера его подлого поступка, хотя живо помним, чтó именно приходилось переносить Падуку в наказание за его малопонятные преступления. Взять, к примеру, случай с падографом.

Ему было, должно быть, лет четырнадцать или пятнадцать, когда его отец изобрел это единственное свое приспособление, снискавшее некоторый коммерческий успех. Оно представляло собой портативное устройство вроде пишущей машинки, способное с отталкивающим совершенством воспроизводить почерк его владельца. Вы предоставляли изобретателю многочисленные образчики своего почерка, после изучения всех черточек и связок которого последний изготавливал ваш индивидуальный падограф. Полученный шрифт в точности копировал среднюю «манеру» вашего почерка, тогда как незначительные вариации каждого знака обеспечивались несколькими клавишами, применявшимися для каждой буквы. Знаки препинания тщательно варьировались в рамках той или иной индивидуальный манеры, а такие детали, как интервалы и то, что эксперты называют «клинальной изменчивостью», передавались таким образом, чтобы замаскировать механическую регулярность. И хотя более пристальное изучение образчика, конечно, всегда обнаруживало наличие механического носителя, устройство позволяло вволю предаваться более или менее глупому плутовству. Вы могли, к примеру, заказать падограф, настроенный на почерк вашего корреспондента, и затем всячески дурачить его и его друзей. Несмотря на эту вздорную подоплеку неуклюжей подделки, вещица пришлась по душе честному потребителю: простые умы привлекают устройства, каким-нибудь новым занятным способом имитирующие природу. По-настоящему хороший падограф, воспроизводящий множество особенностей почерка, стоил очень дорого. Заказы, однако, хлынули рекой, и покупатели один за другим наслаждались роскошной возможностью видеть, как сама сущность их сложной личности раскрывается посредством магии хитроумного прибора. За год было продано три тысячи устройств, и более трехсот из этого числа оптимистично использовались в мошеннических целях (при этом как мошенники, так и обманутые проявляли поразительную глупость). Падук-старший как раз собирался построить специальную фабрику для масштабного производства, когда парламентский указ ввел запрет на изготовление и продажу падографов по всей стране. С философской же точки зрения падограф приобрел значение символа эквилизма, доказывая, что механическое устройство способно воспроизводить личность и что Качество – это всего лишь вопрос распределения Количества.

Одна из первых моделей, изготовленных изобретателем, была подарена сыну ко дню рождения. Юный Падук применял машинку для выполнения школьных домашних заданий. Его почерк представлял собой тонкие паутинообразные каракули реверсивного типа, с жесткими поперечными чертами, выделявшимися среди других безвольных букв, – и все это имитировалось безупречно. Он так и не смог избавиться от инфантильных чернильных подтеков, поэтому его папаша оснастил машинку дополнительными клавишами для клякс – одной в форме песочных часов и двух округлых. Впрочем, этими украшениями Падук пренебрегал, и совершенно справедливо. Учителя заметили только, что его работы стали несколько более опрятными и что изредка встречавшиеся в них вопросительные знаки были написаны чернилами потемнее да пофиолетовей, чем все прочее, – следствие одной из тех неудач, которые характерны для определенного рода изобретателей: этот знак его отец прохлопал.

Вскоре, однако, доставляемое секретностью удовольствие пошло на убыль, и как-то утром Падук принес машинку в школу. Учителю математики, высокому голубоглазому еврею с рыжеватой бородой, пришлось отлучиться на похороны, и освободившийся час был посвящен демонстрации падографа. Предмет был привлекательный – луч весеннего солнца быстро его обнаружил; за окном таял и растекался снег, в грязи сверкали драгоценные камни, радужные голуби ворковали на мокром карнизе, крыши домов с другой стороны двора сияли бриллиантовым блеском, и короткие пальцы Падука (съедобная часть каждого ногтя практически отсутствовала, если не считать темного и узкого ободка, вдавленного в валик желтоватого мяса) застучали по ярким клавишам. Надо признать, что в ходе демонстрации он проявил немалую смелость: его окружали грубые мальчишки, сильно его недолюбливавшие, и ничто не мешало им разнести его волшебный инструмент на куски. Он же сидел, хладнокровно переписывая на нем какой-то текст, и высоким голосом, растягивая слова, объяснял тонкости его работы. Рыжий Шимпффер, эльзасец с удивительно ловкими пальцами, сказал:

«Теперь дай мне попробовать!» – и Падук, подвинувшись, начал направлять его – поначалу несколько нерешительные – щелчки.

Следующим за машинку сел Круг, и Падук ему тоже принялся подсказывать, пока не заметил, что его механический двойник под крепкими пальцами Круга покорно выписывает следующее: «Я идиот идиот не так ли и я обязуюсь заплатить десять пятнадцать двадцать пять крун —»

«О, пожалуйста, прошу, – быстро сказал Падук, – кто-то идет, давайте уберем».

Он спрятал аппарат в парту, положил ключ в карман и, как обычно делал, находясь в сильном волнении, поспешил в уборную.

Круг посовещался с Шимпффером, и был разработан простой план действий. После уроков они уговорили Падука еще раз показать им машинку. Как только тот открыл футляр, Круг его повалил и уселся на него, а Шимпффер тем временем старательно отстукал короткое послание. Он бросил листок в почтовый ящик, после чего Круг отпустил Падука.

На другой день молодая жена страдающего слезоточивостью и тревожностью учителя истории получила записку (на линованной бумаге с двумя дырочками на полях), содержавшую настойчивую просьбу о рандеву. Вместо того чтобы пожаловаться мужу, как ожидалось, эта любезная женщина, укрыв лицо плотной синей вуалью, подстерегла Падука, сказала ему, что он большой гадкий мальчик, и, нетерпеливо покачивая задом (в те времена осиных талий они казались перевернутыми сердечками), предложила взять kuppe [закрытый экипаж] и поехать на одну пустующую квартиру, где она могла бы спокойно его выбранить. Хотя со вчерашнего дня Падук и ожидал какой-нибудь неприятности, к подобному повороту он оказался не готов и, не успев собраться с мыслями, в самом деле последовал за ней в грязный экипаж. Несколько минут спустя, в заторе на площади Парламента, он выскользнул и позорно бежал. Каким образом эти trivesta [подробности любовных похождений] стали известны его одноклассникам, предположить затруднительно; как бы там ни было, этот случай стал школьной легендой. В течение нескольких дней Падук отсутствовал. Некоторое время не появлялся и Шимпффер: по примечательному совпадению его мать получила сильные ожоги из-за таинственного взрывчатого вещества, подложенного ей в сумку каким-то шутником, пока она делала покупки в магазине. Когда же Падук вновь появился, то был он, как всегда, тих, но падографа больше не упоминал и в школу не приносил.

В том же году, или, может быть, в следующем, новый «идейный» директор школы решил развивать среди старшеклассников то, что он называл «политико-социальной сознательностью». Он разработал целую программу – собрания, дискуссии, формирование партийных групп – о, много чего еще. Мальчики поздоровее уклонялись от этих сборищ по той простой причине, что, проводимые после уроков или на переменах, они посягали на их свободу. Круг жестко высмеивал дураков или подхалимов, поддавшихся на эту гражданственную чепуху. Директор, всецело подчеркивая добровольный характер посещений, заметил ему, лучшему ученику в классе, что его индивидуалистическое поведение подает плохой пример остальным. Над директорской кушеткой, набитой конским волосом, висел офорт, изображающий «Хлебно-Песчаный бунт», 1849. Круг и не подумал уступить и стоически сносил низкие оценки, которые с этого времени стал получать, хотя продолжал заниматься не хуже прежнего. Директор воззвал к нему снова. В его кабинете была еще цветная литография с дамой в вишнево-красном платье, сидящей перед зеркалом. Занятное сложилось положение: вот он, этот директор, либерал с явными левыми наклонностями, красноречивый поборник Честности и Беспристрастности, изобретательно шантажирует лучшего ученика своей школы и поступает так не потому, что желает его присоединения к определенной группе (скажем, левой), а потому, что мальчик отказывался состоять в какой бы то ни было группе. Ибо справедливости ради следует отметить, что директор школы, далекий от того, чтобы навязывать собственные политические пристрастия, позволял ученикам примыкать к какой угодно партии, даже к новому объединению, не связанному ни с одной из фракций, представленных в пышно разросшемся парламенте. Сверх того, он был человеком столь широких взглядов, что положительно желал, чтобы мальчики из семей побогаче создавали выраженно капиталистические группы, а сыновья реакционных дворян соответствовали своему привилегированному сословию и объединялись в «Rutterheds». Все, чего он хотел, это чтобы они следовали своим социальным и экономическим инстинктам, и единственное, что он при этом осуждал, – это полное отсутствие таковых у индивида. Мир представлялся ему трагической борьбой классовых страстей на фоне условного беспросветного страдания, на котором Богатство и Труд мечут вагнеровские молнии, исполняя свои предопределенные роли; отказ от участия в спектакле показался ему жестокой насмешкой над его энергичным мифом, как и над профсоюзом, в котором состояли актеры. При таких обстоятельствах он счел себя вправе указать учителям, что ежели Адам Круг выдержит выпускные экзамены с отличием, его успех будет диалектически несправедлив по отношению к тем его одноклассникам, которые были менее способными учениками, но лучшими гражданами. Учителя так прониклись этой мыслью, что остается только удивляться, как наш юный друг вообще ухитрился не провалиться.

Тот последний семестр ознаменовался, кроме того, внезапным возвышением Падука. Хотя, казалось, всех от него воротило, небольшая свита с телохранителем все же приветствовала его, когда он тихо всплыл на поверхность и тихо основал партию Среднего Человека. У каждого из его последователей имелся какой-нибудь мелкий дефект или «синдром неуверенности», как мог бы сказать специалист в области педагогики после фруктового коктейля: один страдал фурункулезом, другой был болезненно застенчив, третий ненароком обезглавил малютку сестру, четвертый заикался так сильно, что можно было пойти купить плитку шоколада, пока он боролся с начальными «п» или «б», – он никогда не пытался обойти препятствие, переключившись на синоним, и после того, как взрыв наконец все-таки происходил, все тело его содрогалось, а собеседник орошался торжествующей слюной. Пятый школьник был заикой более изощренным, поскольку изъян его речи принимал форму дополнительного слога, идущего после критического слова, как своего рода нерешительное эхо. Неприкасаемость обеспечивал свирепый обезьяноподобный детина, который в семнадцать лет не мог выучить таблицу умножения, но был способен поднять стул, величественно занимаемый еще одним учеником-адептом, первым толстяком школы. Никто не заметил, как эта довольно нелепая кучка сплотилась вокруг Падука, и никто не мог понять, чем именно он заслужил свое лидерство.

За несколько лет до этих событий его отец познакомился с печально известным Фрадриком Скотомой. Старый иконоборец (как он любил, чтобы его называли) в то время медленно и неуклонно начал впадать в туманный маразм. Со своими влажными ярко-красными губами и пушистыми седыми бакенбардами он стал выглядеть если не респектабельно, то, по крайней мере, безобидно, а его сморщенное тело приобрело такой бесплотный вид, что матронам из его грязноватого квартала, наблюдавшим, как он шаркает во флюоресцирующем ореоле старческого слабоумия, хотелось чуть ли не баюкать его и покупать ему вишни, горячие булки с изюмом и пестрые носки, которые он обожал. Те, кого в юности будоражили его произведения, давно уже позабыли этот страстный поток искусных памфлетов и ошибочно приняли краткость собственной памяти за сокращение его объективного существования; так что они бы только недоверчиво нахмурились, если бы им сказали, что Скотома, этот enfant terrible[27] шестидесятых, все еще был жив. Сам же Скотома в восемьдесят пять лет склонен был рассматривать свое буйное прошлое как подготовительную стадию, значительно уступающую нынешнему философскому периоду, поскольку, что вполне естественно, он воспринимал свой упадок как окончательное созревание и апофеоз и нисколько не сомневался, что тот бессвязный трактат, который он доверил напечатать Падуку-старшему, будет признан бессмертным творением.

Он изложил свою новообретенную концепцию человечества с торжественностью, подобающей великому открытию. На каждом данном уровне мирового времени, утверждал он, существует поддающееся вычислению количество человеческого сознания, распределенного среди всей людской популяции планеты. Распределено это количество неравномерно – и в том-то источник всех наших бед. Человеческие существа представляют собой великое множество сосудов, содержащих неравные части этого, по своей сути единого, сознания. Однако, продолжал он развивать свою мысль, отрегулировать вместимость человеческих сосудов очень даже возможно. Если бы, к примеру, определенное количество воды содержалось в определенном числе разнородных сосудов – винных бутылках, графинах и пузырьках различной формы и размера, а также во всех хрустальных и золотых флакончиках для духов, которые отражались в ее зеркале, то распределение жидкости было бы неравномерным и несправедливым, но его можно было бы сделать одинаковым и честным – либо путем выравнивания содержимого, либо путем отказа от причудливых сосудов и установления стандартного размера. Он преподнес идею баланса как основу всеобщего блаженства и нарек свою теорию «эквилизмом». Сие есть нечто совершенно новое, утверждал он. Правда, социализм выступал за единообразие в экономическом отношении, а религия сурово обещала то же самое в отношении духовном – как неизменное состояние в загробном мире. Но экономист не учел, что никакое распределение богатства не может быть успешно достигнуто, да и в принципе не имело никакого реального значения до тех пор, пока существовали люди с большей смекалкой или выдержкой, чем у других; и схожим образом духовник не смог осознать тщету своего метафизического обещания по отношению к тем избранным (эксцентрично гениальным людям, охотникам на крупную дичь, шахматистам, необычайно сильным и разносторонним любовникам, сияющей женщине, снимающей ожерелье после бала), для которых этот мир был раем сам по себе и которые всегда будут на ступень выше, что бы ни случилось со всеми в плавильном котле вечности. И даже, продолжал Скотома, если последний станет первым, и наоборот, только представьте себе покровительственную улыбку ci-devant[28] Уильяма Шекспира при виде бывшего писаки бездарных пьес, заново расцветающего в качестве поэта-лауреата Царствия Небесного.

Важно отметить, что, предлагая придать индивидам новую форму согласно сбалансированному шаблону, автор предусмотрительно опустил определение как практического метода, которого следует придерживаться, так и характера лица или лиц, ответственных за планирование и руководство процессом. Он довольствовался тем, что повторял на протяжении всей книги, что разница между самым гордым интеллектом и самой скромной глупостью всецело зависит от уровня «мирового сознания», сконцентрированного в том или ином индивиде. Казалось, он верил, что его перераспределение и регулирование произойдет само собой, как только его читатели осознают истинность его главного постулата. Следует также отметить, что наш милейший утопист имел в виду всю туманно-голубую планету, а не только свою болезненно сознательную страну. Он умер вскоре после публикации своего трактата, что избавило его от неприятности видеть, как его расплывчатый и благонамеренный эквилизм преобразился (сохранив название) в грозную и грязную политическую доктрину, доктрину, стремившуюся под контролем раздутого и опасно превознесенного государства насадить у него на родине духовное единообразие с помощью наиболее нормированной части населения – армии.

Когда молодой Падук, взяв за основу опус Скотомы, учредил партию Среднего Человека, метаморфоза эквилизма только началась, и фрустрированные юнцы, проводившие свои угрюмые собрания в зловонном классе, все еще подыскивали способы перераспределения содержимого человеческого сосуда в соответствии со средним уровнем. В тот год застрелили одного продажного политика; убийство совершил студент по имени Эмральд (а не Амральд, как обычно искажают его имя за границей), который на суде совершенно неуместно прочитал стихи собственного сочинения, образчик отрывочной истерической риторики, восхваляющий Скотому за то, что он —

 

…нас учит почитать Простого Человека,

и нам открыл, что древо ни одно

не может быть без леса,

как без оркестра нет и музыканта,

и как волна – ничто без океана,

а жизнь – ничто без смерти.

 

Бедный Скотома, конечно, ничего подобного не утверждал, но с той поры Падук и его дружки начали распевать эти стишки на мотив «Ustra mara, donjet domra» (популярная песенка, восхваляющая хмельные свойства крыжовенной наливки), а позднее они стали эквилистской классикой. В те же дни одна откровенно буржуазная газета начала печатать серию рисованных историй, посвященных семейной жизни г-на и г-жи Этермон (сиречь Обыватель). С корректным юмором и граничащей с непристойностью симпатией автор следовал за г-ном Этермоном и его крошкой-женой из гостиной на кухню, из сада в мансарду через все достойные упоминания этапы их повседневного существования, которые, несмотря на наличие уютных кресел и всевозможных электрических штуковин, а также одной вещи в себе (автомобиля), по сути не отличались от житья-бытья неандертальской четы. Г-н Этермон, вздремнувший на диване или прокравшийся на кухню, чтобы с вожделением понюхать кипящее рагу, совершенно бессознательно являл собой ходячее опровержение индивидуального бессмертия, поскольку весь его образ жизни представлял собой тупик, в котором ничто не могло или не было достойно продлиться за границу смертного состояния. Никто и не мог бы, впрочем, представить себе Этермона действительно умирающим, – не только потому, что правила незлобивого юмора запрещали показывать его на смертном одре, но и потому, что ни единая деталь обстановки (даже его игра в покер с агентами по страхованию жизни) не указывала на факт абсолютной неизбежности смерти; так что, с одной стороны, Этермон, являясь олицетворенным опровержением бессмертия, сам был бессмертен, а с другой – не мог и мечтать насладиться какой-либо формой загробной жизни – просто потому, что в своем во всех прочих отношениях хорошо спланированном доме он был лишен элементарного комфорта камеры смертников. В рамках этого герметичного существования молодая пара была настолько счастлива, насколько это положено любой молодой паре: посещение кинематографа, прибавка к жалованью, что-нибудь вкусненькое на ужин – жизнь была определенно полна этими и подобными удовольствиями, в то время как худшее, что могло бы случиться, – это удар традиционным молотком по традиционному пальцу или ошибка в дате рождения начальника. На рекламных рисунках Этермон изображался курящим ту марку папирос, которую предпочитают миллионы, а миллионы не могут ошибаться, и предполагалось, что всякий Этермон должен был представить себе любого другого Этермона (вплоть до президента государства, который только что сменил скучного, флегматичного Теодора Последнего), – как он возвращается в конце трудового дня к (богатым) кулинарным и (скудным) супружеским радостям дома Этермонов. Скотома, совершенно независимо от старческих бредней своего эквилизма (и даже они подразумевали некоторые радикальные перемены, некоторую неудовлетворенность данными условиями), рассматривал то, что он называл «мелкой буржуазией», с гневом ортодоксального анархизма и был бы потрясен, точно так же как террорист Эмральд, кабы узнал, что группа молодых людей поклоняется эквилизму в образе карикатурного персонажа г-на Этермона. Впрочем, Скотома был жертвой распространенного заблуждения: его «мелкий буржуа» существовал лишь в виде печатного ярлыка на пустом каталожном ящике (как и большинство ему подобных, наш иконоборец полностью полагался на обобщения и был совершенно неспособен обратить внимание, скажем, на рисунок обоев в случайной комнате или же разумно поговорить с ребенком). На самом деле, проявив толику проницательности, можно было узнать немало любопытных вещей об Этермонах, вещей, делающих их настолько непохожими друг на друга, что нельзя было бы и говорить о самом существовании Этермонов за рамками недолговечного образа героя комиксов. Внезапно преображенный, с блеском в прищуренных глазах, г-н Этермон, которого мы только что видели бесцельно слоняющимся по дому, запирается в ванной со своим предметом вожделений – предметом, который мы предпочитаем не называть; другой Этермон прямиком из своего обшарпанного кабинета проскальзывает в тишину огромной библиотеки, чтобы погрузиться в старинные географические карты, о которых дома он говорить не станет; третий Этермон взволнованно обсуждает с женой четвертого Этермона будущее ребенка, которого ей удалось тайно выносить, пока ее муж (теперь вернувшийся в свое домашнее кресло) сражался в далеких джунглях, где, в свой черед, он видел бабочек, размером с раскрытый веер, и деревья, ритмично пульсирующие по ночам бесчисленными светлячками. Нет, обыкновенные сосуды не столь просты, как кажутся: это набор фокусника, и никто, ни даже сам волшебник, на самом деле не знает, что именно и как много они вмещают.

Скотома в свое время увлекся экономическим аспектом Этермона; Падук тщательно скопировал его комиксовый образ в плоскости мужской моды. Он носил высокие целлулоидные воротнички, рубашки со знаменитыми нарукавными резинками и дорогую обувь – ибо то немногое, в чем г-н Этермон позволял себе блеснуть, было связано с частями, максимально удаленными от анатомического центра его существа: сиянье ботинок, бриолин волос. Добившись неохотного отцовского согласия, Падук отрастил на верхней части своего бледно-голубого черепа ровно столько волос, сколько требовалось для сходства с идеально приглаженным теменем Этермона, и моющиеся манжеты Этермона, с запонками в виде звезд, сомкнулись на Падуковых слабых кистях. Хотя в последующие годы он больше не следовал своей имитационной адаптации, во всяком случае сознательно (в то время как, с другой стороны, этермоновский комикс в конце концов прекратился и впоследствии казался довольно нетипичным при взгляде на него из другого периода моды), Падук так и не смог избавиться от этой перекрахмаленной искусственной аккуратности; известно, что он разделял взгляды одного врача, состоявшего в партии эквилистов, который утверждал, что ежели человек тщательно следит за чистотой своей одежды, то он может и должен ограничить ежедневное омовение только мытьем лица, ушей и рук. На протяжении всех своих последующих приключений, во всех краях, при любых обстоятельствах, в дымно-темных задних комнатах пригородных кафе, в убогих конторах, в которых стряпалась та или иная его упрямая газетенка, в казармах, в общественных залах, в лесах и среди холмов, где он скрывался с кучкой босоногих красноглазых солдат, и во дворце, где по неслыханной прихоти местной истории он завладел большей властью, чем какой-либо здешний правитель прошлого, Падук все еще сохранял черты покойного г-на Этермона, какую-то карикатурную угловатость, впечатление потрескавшейся и запачканной целлофановой обертки, сквозь которую тем не менее можно было различить новенькие пыточные тиски для большого пальца, кусок веревки, ржавый нож и образчик самого чувствительного из человеческих органов, вырванный вместе с сочащимися кровью корнями.

В классной комнате, где проходил выпускной экзамен, юный Падук (чьи прилизанные волосы напоминали парик, слишком маленький для его обритой головы) сидел между Брюн Обезьяной и лакированным манекеном, изображавшим отсутствующего. Адам Круг, одетый в коричневый халат, сидел прямо за его спиной. Кто-то слева от него попросил передать книгу семье его соседа справа, что он и сделал. Он заметил, что книга на самом деле представляла собой шкатулку из розового дерева, формой и окраской имитирующей том стихов, и Круг понял, что там внутри какие-то тайные пояснения, которые могли бы помочь охваченному паникой уму неподготовленного ученика. Он пожалел, что не раскрыл коробку или книгу, когда она проходила через его руки. Тема, которую требовалось изложить, была посвящена вечеру с Малларме, дядей его матери, но он, похоже, мог вспомнить лишь «le sanglot dont j’étais encore ivre»[29].

Все вокруг увлеченно строчили, и очень черная муха, которую Шимпффер нарочно приготовил для этого случая, обмакнув ее в чернила, прогуливалась по выбритой части старательно склоненной головы Падука. Она оставила кляксу возле его розового уха и черное двоеточие на его блестящем белом воротничке. Двое учителей – ее шурин и учитель математики – деловито расставляли что-то занавешенное, что должно было стать объектом следующей темы, предложенной для обсуждения. Они походили на рабочих сцены или гробовщиков, но Круг плохо видел из-за Жабьей головы. Падук и все остальные продолжали без остановки марать бумагу, Круг же терпел полное фиаско, ошеломительную и отвратительную катастрофу, поскольку он потратил все время на то, чтобы стать пожилым мужчиной, вместо того чтобы изучать простые, но теперь недоступные выдержки, которые они, обычные мальчишки, знали назубок. С самодовольным видом Падук бесшумно поднялся и, споткнувшись о ногу, выставленную Шимпффером, отнес свою работу экзаменатору, и в оставленном им просвете Круг ясно различил очертания следующей темы. Теперь все было готово к демонстрации, но занавески все еще оставались задернутыми. Круг нашел обрывок чистой бумаги и приготовился записывать впечатления. Учителя раздвинули занавески. За ними обнаружилась Ольга, которая, вернувшись после бала, сидела перед зеркалом и снимала драгоценности. Все еще облаченная в вишнево-красный бархат, она, разведя в стороны и подняв, как крылья, сильные блестящие локти, начала расстегивать сзади на шее сверкающий собачий ошейник. Он знал, что ошейник снимется вместе с позвонками – что, на самом деле, он был кристаллом ее позвонков, – и испытал мучительное чувство поругания приличий при мысли, что все находящиеся в комнате будут наблюдать и описывать ее неизбежный, жалостный и невинный распад. Произошла вспышка, щелчок: двумя руками она сняла свою прекрасную голову и, не глядя на нее – осторожнее, осторожнее, дорогая, – улыбаясь рассеянной улыбкой забавному воспоминанию (кто бы подумал во время танцев, что настоящие драгоценности заложены?), поставила прекрасную имитацию на мраморную полку туалетного столика. Тогда он понял, что все остальное тоже будет снято: кольца вместе с пальцами, бронзовые туфельки вместе со ступнями, грудь вместе с обтягивающими ее кружевами… Его жалость и стыд достигли апогея, и от последнего жеста высокой холодной стриптизерши, рыскающей, как пума, взад и вперед по сцене, Круг в припадке отвратительной дурноты проснулся.

Собачий ошейник (фр.). Обыгрывается фр. collier – колье, ожерелье.

В уродливой версии (фр.).

Ужасный ребенок (букв.), человек, не стесняющий себя ни светскими правилами, ни приличиями (фр.).

Бывший (фр.).

«Рыданье, которым я все еще был пьян» (фр.). Строка из эклоги С. Малларме «Послеполуденный отдых фавна» (1876).

6

«Мы познакомились вчера, – сказала комната. – Я – гостевая спальня на даче Максимовых. Это ветряные мельницы на обоях».

«Верно», – ответил Круг.

Где-то в тонкостенном, сосной пахнущем доме уютно потрескивала печка и Давид звонко отвечал кому-то, – вероятно Анне Петровне, вероятно завтракая с ней в соседней комнате.

Теоретически не существует неопровержимого доказательства того, что утреннее пробуждение (когда обнаруживаешь, что снова сидишь в седле своей личности) на самом деле не является совершенно беспрецедентным событием, первородным появлением на свет. Как-то раз они с Эмбером обсуждали возможность стать создателями всех произведений Уильяма Шекспира, потратив баснословные деньги на мистификацию, взятками заткнув рты бесчисленным издателям, библиотекарям, жителям Стратфорда-на-Эйвоне, поскольку для того, чтобы отвечать за все упоминания поэта в течение трех столетий цивилизации, эти самые упоминания должны были считаться ложными интерполяциями, внесенными мистификаторами в реальные труды, каковые они отредактировали заново; тут все еще оставалась какая-то прореха, досадный изъян, но, вероятно, и его можно было бы устранить – как наспех состряпанную шахматную задачу можно исправить добавлением пассивной пешки.

Та же идея применима и в отношении личного существования человека, как оно ретроспективно воспринимается после пробуждения: ретроспективность сама по себе есть довольно простая иллюзия, мало чем отличающаяся от изобразительных значений глубины и отдаленности, творимых кистью на плоской поверхности; однако для создания ощущения компактной реальности, укорененной в правдоподобном прошлом, логической преемственности, возможности подхватить нить жизни именно в том месте, где она прервалась, требуется кое-что получше, чем кисть. Тонкость этого трюка поистине удивительна, принимая во внимание бесчисленные детали, которые необходимо учесть и расположить таким образом, чтобы навести на мысль о действии памяти. Круг немедленно осознал, что его жена умерла; что он поспешно уехал за город со своим маленьким сыном, и что вид, обрамленный окном (мокрые голые деревья, бурая земля, белесое небо, а вдалеке – холм с фермерским домом), представлял собой не только шаблонную картину местных художников, но к тому же занимал свое место, чтобы сообщить ему, что Давид поднял штору и покинул комнату, не разбудив его; после чего, почти с подобострастным «кстати», кушетка в другом конце комнаты посредством немых жестов – поглядите на это и на это – показала все, что требовалось, чтобы убедить его в том, что на ней спал ребенок.

Наутро после ее смерти приехали ее родственники. Эмбер оповестил их накануне вечером. Заметьте, как гладко работает ретроспективный механизм: все детали точно сочетаются друг с другом. Вот они (переключаясь на более медленную передачу, подходящую для описания прошлого) прибыли, вот вторглись в квартиру Круга. Давид доедал свою геркулеску. Они нагрянули в полном составе: ее сестра Виола, гнусный муж Виолы, что-то вроде сводного брата с женой, две дальние кузины, едва различимые во мгле, и какой-то неопределенный старикан, которого Круг видел впервые в жизни. Усилить суету в иллюзорной глубине. Виола никогда не любила сестру; последние двенадцать лет они виделись редко. На ней была короткая, густо усеянная мушками вуаль, которая спускалась до переносицы ее веснушчатого носа, не дальше, и за ее черными фиалками можно было различить сияние, одновременно чувственное и жесткое. Светлобородый муж деликатно ее поддерживал, хотя на самом деле та забота, которой надутый мерзавец окружал ее острый локоть, только мешала быстрым и властным движениям этой женщины. Вскоре она стряхнула его с себя. Замеченный в последний раз, он в горделивом молчании рассматривал из окна два черных лимузина, ожидавших у обочины. Господин в черном, с напудренной синеватой челюстью, представитель испепеляющей фирмы, пришел сказать, что самое время начинать. И вот тут Круг сбежал с Давидом через черный ход.

Неся чемодан, все еще мокрый от слез Клодины, он повел сына к ближайшей трамвайной остановке и с группой сонных солдат, возвращавшихся в казармы, приехал на вокзал. Прежде чем ему позволили сесть в поезд, следующий к Озерам, правительственные агенты изучили его документы и зеницы Давида. Озерный отель оказался закрыт, и после того, как они немного побродили по окрестностям, жовиальный почтальон в своем желтом автомобиле отвез их (и письмо Эмбера) к Максимовым. На этом реконструкция завершается.

Единственная негостеприимная часть этого дружелюбного дома – общая ванная комната, особенно когда вода течет сперва едва теплая, а потом – холодная как лед. Длинный седой волос влепился в кусок дешевого миндального мыла. Туалетную бумагу в последнее время нелегко было раздобыть, ее заменили обрывки газеты, насаженные на крюк. На дне клозетовой чаши плавал конвертик от безопасной бритвы с лицом и подписью доктора З. Фрейда. Если я останусь здесь на неделю, думал он, эти чужеродные деревянные стены постепенно приручатся и пройдут обряд очищения посредством повторяющихся соприкосновений с моей настороженной плотью. Он осмотрительно ополоснул ванну. Резиновая трубка душа с хлопком вылетела из крана. Два чистых полотенца висели на веревке вместе с черными чулками – выстиранными или еще только ждущими стирки. Полупустая бутылка минерального масла и серый картонный цилиндр – сердцевина рулона туалетной бумаги – стояли бок о бок на полке. На ней, кроме того, покоились два популярных романа («Брошенные розы» и «На Тихом Дону без перемен»). Зубная щетка Давида одарила его улыбкой узнавания. Он уронил мыло для бритья на пол и, подняв его, заметил, что к нему прилип серебристый волос.

В столовой никого кроме Максимова не было. Дородный пожилой джентльмен быстро вложил в книгу закладку, с радушной резвостью встал и энергично пожал Кругу руку, как если бы ночной сон был долгим и опасным путешествием.

«Как почивали?» – спросил он, а затем, озабоченно нахмурившись, проверил температуру кофейника под его щеголеватым стеганым чехлом. Его блестящее розовое лицо было гладко выбрито, как у актера (старомодное сравнение); совершенно лысую голову оберегала украшенная кисточкой ермолка; на нем была теплая куртка с деревянными пуговицами.

«Рекомендую, – сказал он, указывая мизинцем. – Я нахожу, что это единственный в своем роде сыр, который не засоряет кишечник».

Он был одним из тех людей, которых любят не за какую-то яркую черту таланта (этот отошедший от дел коммерсант им не обладал), а потому, что каждое мгновение, проведенное с ним, точно соответствует колее твоей жизни. Бывают дружеские отношения, которые как амфитеатры, водопады, библиотеки; бывают и другие, сравнимые со старыми халатами. Если разбирать по статям, ничего особенно привлекательного в уме Максимова не было: его взгляды были консервативны, вкусы ординарны, но все эти скучные составляющие так или иначе образовывали удивительно уютное и гармоничное целое. Утонченность мысли не запятнала его искренности, он был надежен, как сталь и дуб, и когда Круг однажды заметил, что слово «лояльность» фонетически и визуально напоминает ему золотую вилку, лежащую в солнечных лучах на гладком бледно-желтом шелке, Максимов довольно сухо ответил, что для него «лояльность» ограничивается словарным значением. Здравый смысл был у него избавлен от самодовольной пошлости струящейся в нем эмоциональной утонченностью, а голую и лишенную птиц симметрию его разветвленных убеждений лишь слегка колебал сырой ветер, дующий из тех областей, коих, как он наивно полагал, не существовало. Несчастья других заботили его больше собственных бед, и если бы он был старым морским капитаном, то доблестно пошел бы ко дну вместе со своим кораблем, а не спрыгнул бы с виноватым видом в последнюю спасательную шлюпку. Сейчас он собирался с духом, чтобы высказать Кругу свое мнение, и тянул время, обсуждая политику.

«Нынче утром молочник сказал мне, – говорил Максимов, – что по всей деревне расклеены листки, призывающие жителей стихийно праздновать восстановление полного порядка. Предусмотрен и регламент празднества. Предполагается, что мы соберемся в наших обычных местах для торжеств и увеселений – в кафе, в клубах, в залах наших корпораций – и станем хором петь песни, славящие правительство. В каждом округе уже избраны распорядители гражданских ballonas. Конечно, возникает вопрос, что делать тем, кто не умеет петь и не состоит ни в какой корпорации».

«Он мне приснился, – сказал Круг. – Видимо, теперь это единственный способ, которым мой бывший одноклассник все еще надеется снестись со мной».

«Верно ли я понимаю, что в школе вы не особенно любили друг друга?»

«Ну, это как сказать. Я, конечно, ненавидел его, но вопрос в том – было ли это взаимно? Я помню один странный случай. Внезапно погас свет – короткое замыкание или что-то еще».

«Порой такое случается. Попробуй это варенье. Твоему сыну оно пришлось по вкусу».

«Я читал, сидя в классе, – продолжил Круг. – Хоть убей, не помню, почему дело было вечером. Жаба проскользнул внутрь и принялся копаться в своей парте – он в ней держал конфеты. И тут погас свет. Откинувшись назад, я ожидал в полной тьме, когда он загорится снова. Внезапно я почувствовал что-то влажное и мягкое на тыльной стороне ладони. То был Поцелуй Жабы. Он успел сбежать прежде, чем я его схватил».

«Довольно сентиментально, должен сказать», – заметил Максимов.

«И омерзительно», – добавил Круг.

Он намазал сайку маслом и стал пересказывать подробности собрания в доме президента университета. Максимов тоже сел, на миг задумался, затем потянулся через стол к корзинке с кнакербродом, подтащил ее поближе к тарелке Круга и начал:

«Я хочу тебе кое-что сказать. Услышав это, ты, возможно, рассердишься и назовешь меня человеком, который суется не в свое дело, но я все же рискну навлечь на себя твое недовольство, потому что положение действительно крайне серьезное, и мне все равно, будешь ли ты ворчать или нет. Я, собственно, уже вчера хотел, но Анна подумала, что ты слишком устал. Было бы опрометчиво отсрочивать этот разговор даже на день».

«Выкладывай», – сказал Круг, откусывая кусочек и наклоняясь вперед, потому что варенье едва не капнуло.

«Я прекрасно понимаю твой отказ иметь дело с этими людьми. Думаю, я поступил бы так же. Они предпримут еще одну попытку заставить тебя подписать бумаги, и ты снова им откажешь. Этот вопрос решен».

«Верно», – сказал Круг.

«Хорошо. Теперь, поскольку этот вопрос решен, отсюда следует, что решено и кое-что еще. А именно – твое положение при новом режиме. Оно приобретает особый характер, и на что я хочу обратить внимание, так это на то, что ты, похоже, не осознаешь его опасности. Иными словами, как только эквилисты утратят надежду заручиться твоим сотрудничеством, они тебя арестуют».

«Че-пу-ха», – раздельно сказал Круг.

«Именно. Давай назовем это гипотетическое происшествие полнейшей чепухой. Но полнейшая чепуха – это естественная и логичная часть правления Падука. Ты должен это учитывать, друг мой, ты должен принять какие-то защитные меры, сколь бы маловероятной ни казалась опасность».

«Yer un dah [вздор], – сказал Круг. – Он так и будет лизать мою руку в темноте. Я несокрушим. Несокрушим – морская волна, с грохотом перекатывающая груду руды, отливая назад. Ничего не случится с Кругом-Скалой. Две или три сытые нации (одна окрашена синим цветом на карте, другая – красновато-желтым), от которых моя Жаба жаждет признания, займов и всего того, что изрешеченная пулями страна может желать от холеного соседа, – эти нации просто отвергнут его вместе с его правительством, если он… станет меня домогаться. Такого рода ворчание ты ожидал услышать?»

«Ты заблуждаешься. Твое представление о практической политике – романтическое и детское, и в целом ложное. Мы можем себе представить, что он простит тебе мысли, высказанные в твоих прежних книгах. Еще мы можем представить, как он страдает от того, что такой выдающийся ум возвышается посреди нации, которая по его собственным законам должна быть столь же неприметной, как ее самый неприметный гражданин. Но для того, чтобы представить себе все это, мы вынуждены постулировать попытку с его стороны использовать тебя каким-то особым образом. Если из этого ничего не выйдет – его перестанет волновать общественное мнение за рубежом, а с другой стороны, ни единое государство не будет тревожиться о твоей судьбе, если найдет какую-то выгоду в отношениях с нашей страной».

«Вступятся иностранные академии. Они предложат баснословные суммы, мой вес в Ra, чтобы купить мою свободу».

«Ты можешь шутить, сколько угодно, но все же я хочу знать – послушай, Адам, что ты собираешься делать? Я имею в виду, что ты, конечно, не можешь надеяться, что тебе позволят читать лекции, или публиковать свои работы, или поддерживать связи с иностранными учеными и печатниками. Или все же надеешься?»

«Нет. Je resterai coi»[30].

«Мой французский ограничен», – сухо сказал Максимов.

«Я затаюсь, – сказал Круг, начиная испытывать смертельную скуку. – Придет время, и из тех мыслей, которые у меня еще остались, сложится какая-нибудь неторопливая книга. Сказать по правде, мне наплевать на этот или любой другой университет. Давид что, ушел на прогулку?»

«Но, мой дорогой друг, они не дадут тебе покоя! В этом суть дела. Я или любой другой обычный гражданин может и должен затаиться, но не ты. Ты одна из очень немногих знаменитостей, которых наша страна произвела в новейшее время и —»

«А кто другие звезды этого таинственного созвездия?» – поинтересовался Круг, скрестив ноги и удобно просунув руку между бедром и коленом.

«Хорошо, ты единственный. И по этой причине они захотят, чтобы ты действовал, причем изо всех сил. Они сделают все, чтобы заставить тебя рекламировать их принципы. Стиль, begonia [блеск] останутся, конечно, твоими. Падука устроило бы простое согласование пунктов».

«А я буду глух и нем. Право, дорогой мой, все это журналистика с твоей стороны. Я хочу лишь, чтобы меня предоставили самому себе».

«Самому себе – какая ошибка! – покраснев, воскликнул Максимов. – Ты не сам по себе! У тебя ребенок».

«Ну будет, будет, – сказал Круг. – Давай-ка, пожалуйста —»

«Нет, не давай-ка. Я предупредил, что не стану обращать внимания на твое недовольство».

«Хорошо, и что же ты хочешь, чтобы я сделал?» – со вздохом спросил Круг и налил себе еще одну чашку чуть теплого кофе.

«Немедленно покинь страну».

Тихо потрескивала печь, и квадратные часы, с двумя нарисованными васильками на белом деревянном циферблате без стекла, отстукивали секунды крупного шрифта цицеро. Окно попыталось улыбнуться. Слабый солнечный свет разливался по далекому холму, с какой-то бессмысленной отчетливостью выделяя маленькую ферму и три ее сосны на противоположном склоне, которые, казалось, продвигались вперед и затем снова отступали, когда тусклое солнце впадало в забытье.

«Не вижу нужды уезжать прямо сейчас, – сказал Круг. – Если они станут донимать меня слишком настойчиво, я, вероятно, так и поступлю, – пока же единственный ход, который мне хочется сделать, это отвести моего короля подальше длинной рокировкой».

Максимов встал и пересел на другой стул.

«Что ж, заставить тебя осознать свое положение – задача не из легких. Послушай, Адам, сам посуди: ни сегодня, ни завтра, ни когда-либо еще Падук не позволит тебе выехать за границу. Но сегодня ты еще можешь сбежать, как сбежали Беренц, Марбел и другие; завтра это будет невозможно – границы смыкаются все плотнее, и к тому времени, когда ты примешь решение, не останется ни малейшей щели».

«Допустим, но отчего в таком случае ты сам не бежишь?» – проворчал Круг.

«Мое положение несколько иное, – спокойно ответил Максимов. – Притом тебе это известно. Мы с Анной слишком стары – да, кроме того, я идеальный образец среднего человека и не представляю никакой угрозы для властей. А ты здоров как бык, и все в тебе преступно».

«Даже если бы я счел разумным уехать из страны, я не имею ни малейшего понятия, как это сделать».

«Иди к Туроку – он имеет, он сведет тебя с нужными людьми. Это будет стоить тебе немалых денег, но ты сможешь их раздобыть. Я тоже не знаю, как это делается, однако знаю, что это осуществимо, и уже делалось. Подумай о спокойной жизни в цивилизованной стране, о возможности работать, о школе, двери которой откроются для твоего сына. В твоих нынешних обстоятельствах —»

Он осекся. После ужасно неловкого ужина накануне вечером он сказал себе, что больше не будет касаться темы, которой этот странный вдовец, казалось, так стоически избегал.

«Нет, – сказал Круг. – Нет. Мне сейчас не до того. Ты очень трогательно беспокоишься обо мне, но, право, ты преувеличиваешь опасность. Я, конечно, приму во внимание твой совет. Давай не будем больше говорить об этом. Что делает Давид?»

«Что ж, по крайней мере, ты знаешь, что я думаю, – сказал Максимов, беря исторический роман, который читал, когда вошел Круг. – Но мы еще не закончили. Я попрошу Анну тоже поговорить с тобой, нравится тебе это или нет. Возможно, ей повезет больше. Я думаю, Давид с ней в огороде. Мы обедаем в час».

Ночь выдалась ненастной, она металась и задыхалась жестокими потоками дождя, и в стылости холодного тихого утра мокрые бурые астры пребывали в полном смятении, а остро пахнущие лиловые листья капусты, между грубыми прожилками которых личинки наделали отвратительных дыр, были запятнаны ртутью. Давид с мечтательным выражением сидел в тачке, а маленькая пожилая дама пыталась толкать ее по грязной глинистой дорожке.

«Не могу!» – воскликнула она со смехом и откинула с виска прядь тонких серебристых волос.

Давид выбрался из тачки. Круг, не глядя на Анну Петровну, сказал, что ему подумалось, не слишком ли холодно мальчику без пальто, на что она ответила, что белый свитер, который был на нем, достаточно плотный и удобный. Ольге почему-то никогда особенно не нравилась Анна Петровна и ее приторная праведность.

«Хочу взять его с собой на длинную прогулку, – сказал Круг. – Должно быть, он вам уже порядком надоел. Обед в час, верно?»

Что он говорил, какими словами пользовался, – не имело значения; он продолжал избегать ее прямого доброжелательного взгляда, на который, как ему казалось, он не мог ответить тем же, и прислушивался к собственному голосу, нижущему тривиальные звуки в тишине съежившегося мира.

Стоя на том же месте, она проводила взглядом отца и сына, рука об руку идущих к дороге. Совершенно неподвижная, перебирающая связку ключей и наперсток в оттопыренных карманах черной кофты.

По шоколадно-коричневой дороге были разбросаны кораллы разбитых кистей рябины. Ягоды сморщились и запылились, но даже если бы они были сочными и чистыми, ты, конечно, не мог бы их отведать. Варенье – другое дело. Нет, я сказал: нет. Попробовать – все равно что съесть. Несколько кленов в тихом сыром лесу, через который шла дорога, сохранили свои крашеные листья, но березы были совсем голые. Давид поскользнулся и с большим самообладанием продлил скольжение, чтобы получить удовольствие от сидения на липкой земле. Вставай, вставай. Но он еще посидел немного, в притворном изумлении глядя вверх смеющимися глазами. Его волосы были влажными и горячими. Вставай. Конечно, это сон, думал Круг, эта тишь, глубокая ирония поздней осени, далеко от дома. Почему мы оказались именно здесь? Хилое солнце вновь попыталось оживить белесое небо: миг-другой две колеблющиеся тени, призрак К и призрак Д, шествовали на теневых ходулях, подражая человеческой походке, а затем пропали. Пустая бутылка.

«Хочешь, – сказал он, – возьми эту скотомскую бутылку и жахни ею о ствол. Она взорвется с дивным треском».

Но она отлетела в ржавые волны папоротника-орляка целой и невредимой, и ему пришлось самому лезть за ней вброд, потому что место было слишком сырым для неподходящей пары обуви, надетой Давидом.

«Попробуй еще раз».

Она отказывалась разлетаться на куски.

«Ладно, давай я».

Поблизости торчал столб с надписью: «Охота запрещена». В него он и швырнул с яростью зеленую водочную бутылку. Он был крупным, тяжелым мужчиной. Давид отступил назад. Бутылка взорвалась, как звезда.

Вскоре они вышли на открытую местность. Кто сей, праздно рассевшийся на ограде? На нем были высокие сапоги и картуз, но он не походил на крестьянина. Незнакомец улыбнулся и сказал:

«Доброе утро, профессор!»

«И вам доброго утра», – ответил Круг, не останавливаясь. Вероятно, один из тех, кто снабжает Максимовых дичью и ягодами.

Дачи справа от дороги по большей части пустовали. Кое-где, однако, дачная жизнь еще теплилась. Перед крыльцом одного из домов черный сундук с медными уголками, два-три узла и беспомощного вида велосипед с обмотанными педалями – стоял, валялись и лежал, дожидаясь какого-нибудь средства передвижения, и ребенок в городской одежде в последний раз качался на печальных качелях, подвешенных между двух сосен, знававших лучшие времена. Чуть дальше две пожилые женщины с заплаканными лицами хоронили убитую из милосердия собаку вместе со старым крокетным шаром, на котором виднелись следы ее веселых молодых зубов. В другом саду седобородый человек, похожий на Уолта Уитмена и одетый в костюм егеря, сидел перед мольбертом, и, хотя было без четверти одиннадцать ничем не примечательного утра, на его холсте ширился пепельно-красный закат; он же работал над деревьями и некоторыми другими деталями, которые накануне ему не дали закончить наступившие сумерки. Слева, в сосновой роще, очень прямо сидевшая на скамейке девушка с резкими жестами недоумения и тревоги быстро говорила («возмездие… бомбы… трусы… о, Фокус, будь я мужчиной…»), обращаясь к студенту в синей шапочке, сидевшему со склоненной головой и тыкавшему концом тонкого, туго свернутого зонтика, принадлежавшего его бледной подруге, в обрывки бумаги, автобусные билеты, сосновые иглы, кукольные или рыбьи глаза и мягкую землю. Но в остальном некогда беззаботное курортное местечко опустело, ставни были закрыты, ободранная детская коляска лежала в канаве колесами кверху, и телеграфные столбы, эти безрукие увальни, скорбно гудели в унисон с пульсирующей в голове кровью.

Дорога пошла под небольшой уклон, и затем показалась деревня с туманной пустошью с одной стороны и озером Малёр с другой. Упомянутые молочником плакаты придавали приятный оттенок цивилизованности и гражданской зрелости скромной деревушке, ютящейся под низкими замшелыми крышами. Несколько костлявых крестьянок и их тугопузые дети собрались перед деревенской ратушей, красиво украшенной к предстоящим празднествам; а из окон почтового отделения слева и из окон полицейского участка справа служащие в форме жадными пытливыми глазами, полными приятного предвкушения, следили за ходом работы, которая несомненно спорилась. Вдруг, со звуком, похожим на крик новорожденного, только что установленный громкоговоритель ожил, после чего столь же внезапно заглох.

«Там есть игрушки», – сказал Давид, указывая через дорогу на эклектичный магазинчик, торговавший всякой всячиной – от бакалеи до русских валенок.

«Ладно, – сказал Круг, – давай посмотрим, что там».

Но едва нетерпеливый ребенок первым начал переходить дорогу, со стороны окружного шоссе на полной скорости выскочил большой черный автомобиль, и Круг, рванувшись вперед, резко оттащил Давида назад, когда машина с грохотом пронеслась мимо, оставив после себя звон в ушах и раздавленную тушку курицы.

«Мне больно», – сказал Давид.

Круг почувствовал слабость в коленях и велел Давиду поторопиться, чтобы он не успел заметить мертвую птицу.

«Сколько же раз…» – сказал Круг.

Ручная копия смертоносной машины (вибрации которой все еще отдавались у Круга в солнечном сплетении, хотя к тому времени она, должна быть, уже достигла или даже миновала то место, где соседский бездельник сидел на ограде) была немедленно найдена Давидом среди дешевых кукол и консервных банок. Хотя игрушка и была запыленной и слегка поцарапанной, у нее имелись съемные шины, которые Давид одобрил, и она была особенно ценна тем, что нашлась так далеко от дома. Круг спросил у молодого румяного бакалейщика карманную фляжку бренди (Максимовы были трезвенниками), и когда он платил за нее и за автомобильчик, который Давид любовно катал взад-вперед по прилавку, снаружи донесся чудовищно усиленный гнусавый голос Жабы. Бакалейщик вытянулся по стойке смирно, с гражданским рвением уставившись на украшавшие ратушу флаги, которые вместе с полоской белого неба виднелись в дверном проеме.

«…и тем, кто доверяет мне, как самим себе», – проревел громкоговоритель, заканчивая фразу.

Вызванный этими словами шквал аплодисментов был прерван, по-видимому, жестом ораторской руки.

«Отныне, – продолжал чудовищно раздутый Тираннозавр, – путь к всеобщему наслаждению открыт. Вы достигнете его, братья, посредством пылкого взаимодействия друг с другом, уподобляясь счастливым мальчикам в шепчущем дормитории, приспосабливая свои идеи и эмоции к идеям гармоничного большинства; вы достигнете этого, сограждане, отметая все те высокомерные представления, которых не разделяет и не должно разделять наше общество; вы достигнете этого, юноши, позволив своей личности раствориться в мужественном единстве государства; тогда, и только тогда мы добьемся цели. Ваши блуждающие индивидуальности станут взаимозаменяемыми, и, вместо того, чтобы пресмыкаться в тюремной камере нелегального эго, обнаженная душа соприкоснется с душой любого другого человека на земле; нет, более того, каждый из вас получит возможность обрести пристанище в эластичном внутреннем “я” любого другого гражданина и сможет перепархивать от одного к другому, пока ты не перестанешь понимать, Петр ты или Иоанн, – так тесно ты будешь заключен в объятия государства, так радостно ты будешь крум карум —»

На этом клекоте речь оборвалась. Воцарилась своего рода ошеломленная тишина: деревенское радио, очевидно, еще не достигло идеального рабочего состояния.

«Модуляции этого дивного голоса хоть на хлеб намазывай», – заметил Круг.

За этим последовало то, что менее всего ожидалось: бакалейщик ему подмигнул.

«Боже милостивый, – сказал Круг, – луч света в темном царстве!»

Подмигивание, однако, имело определенный смысл. Круг обернулся. Прямо за его спиной стоял солдат-эквилист.

Впрочем, он хотел лишь купить фунт семечек. Круг и Давид осмотрели картонный домик, стоявший на полу в углу. Давид присел на корточки, чтобы заглянуть внутрь через оконца. Но они оказались просто нарисованными на стенке. Он медленно выпрямился, все еще глядя на домик, и машинально вложил свою ладошку в руку Круга.

Они вышли из магазина и, чтобы скрасить монотонность возвратного пути, решили обогнуть озеро, а затем пойти по тропинке, которая, обходя лес, петляла по лугам и вела обратно к даче Максимовых.

Этот дурак пытался меня спасти? От чего? От кого? Простите, я несокрушим. Собственно, ненамного глупее совета отрастить бороду и перейти границу.

Предстояло еще уладить уйму дел, прежде чем озаботиться политическими вопросами – если, конечно, эту чушь можно назвать политическими вопросами. И если, сверх того, недели через две какой-нибудь нетерпеливый поклонник не укокошит Падука. Недоразумение, – так сказать, следствие того духовного каннибализма, которое пропагандировал бедолага. Хотелось бы также знать (по крайней мере, кто-то мог бы полюбопытствовать – этот вопрос не представлял большого интереса), чтó деревенские жители вынесли из всего этого красноречия? Вероятно, оно смутно напомнило им церковь. Прежде всего я должен подыскать ему хорошую няньку – няньку из книжки с картинками, добрую, мудрую и безупречно чистоплотную. Затем я должен решить, как быть с тобой, любовь моя. Мы вообразили, что белый больничный поезд, ведомый белым дизельным локомотивом, доставил тебя через множество туннелей в горную приморскую страну. Там ты поправляешься. Но ты не можешь писать, потому что твои пальцы так бесконечно слабы. Лунные лучи не в силах удержать даже белый карандаш. Картина красивая, вопрос лишь в том, как долго она сможет оставаться на экране? Мы ждем следующей пластинки, но оператор волшебного фонаря больше ничего не припас. Позволим ли мы теме долгой разлуки шириться до тех пор, пока она не прольется слезами? Стоит ли нам говорить (изысканно манипулируя стерилизованными белыми символами), что поезд – это Смерть, а частная клиника – Рай? Или дать картинке потухнуть самостоятельно, смешаться с другими исчезающими впечатлениями? Но мы хотим писать тебе письма, даже если ты не можешь на них ответить. Вынесем ли мы вида этих медленных неуверенных каракулей (мы можем написать свое имя и два-три приветственных слова), старательно и впустую выводящихся на открытке, которая никогда не будет послана? Не потому ли эти задачи так трудно решить, что мой собственный рассудок еще не смирился с твоей смертью? Мой разум не приемлет превращения физической прерывности в постоянную непрерывность нефизического элемента, ускользающего от закона очевидности, равно как не может принять бессмысленности накопления неисчислимых сокровищ мыслей и ощущений, и мыслей-за-мыслью и ощущений-за-ощущениями, одним махом и навсегда теряемых в припадке черной тошноты, за которым следует бесконечное ничто. Конец цитаты.

«Поглядим, сможешь ли ты забраться на вершину того валуна. Я думаю, не сможешь».

Давид рысцой побежал по мертвому лугу к овцеподобному валуну (отбившемуся от какого-то беспечного ледника). Бренди оказался паршивым, но ничего, сойдет. Ему вдруг вспомнился один летний день, когда он гулял по этим самым полям с высокой черноволосой девушкой, у которой были пухлые губы и покрытые пушком руки; он ухаживал за ней незадолго перед тем, как встретил Ольгу.

«Да, я смотрю. Превосходно. А теперь постарайся слезть».

Но Давид не мог. Круг подошел и нежно снял его с валуна. Это маленькое тело. Они посидели на овечьем валуне, созерцая бесконечный товарный состав, пыхтящий за полями в сторону расположенной у озера станции. Мимо тяжело пролетела ворона, от медленных взмахов ее крыльев гниющие луга и бесцветное небо казались еще печальнее, чем они были на самом деле.

«Так ты его потеряешь. Я лучше положу его себе в карман».

Они снова двинулись в путь, и Давид спросил, долго ли еще идти. Теперь уже недолго. Они прошли опушку леса, а затем свернули на очень грязную дорогу, которая привела к тому, что на время было их домом.

Перед ним стояла телега. Старая белая лошадь посмотрела на них через плечо. На пороге крыльца, тесно прижавшись, сидели двое: фермер, живший на холме, и его жена, хлопотавшая у Максимовых по хозяйству.

«Их нет», – сказал фермер.

«Надеюсь, они не пошли встретить нас на дороге, потому что мы вернулись другим путем. Заходи, Давид, и вымой руки».

«Нет, – сказал фермер. – Их совсем нет. Их увезли в полицейской машине».

Тут очень речисто вступила его жена. Едва она пришла, спустившись с холма, как увидела солдат, уводящих пожилую пару. Она побоялась подойти поближе. А жалованье ей не плачено с октября. Она заберет, сказала она, все банки с вареньем, какие только есть в кладовой.

Круг вошел в дом. Стол был накрыт на четверых. Давид попросил вернуть ему игрушку, которую, как он надеялся, его отец не потерял. На кухонном столе лежал кусок сырого мяса.

Круг сел. Фермер тоже вошел в дом и стоял, поглаживая седеющий подбородок.

«Не могли бы вы отвезти нас на станцию?» – спросил Круг через некоторое время.

«У меня могут быть неприятности», – сказал фермер.

«Бросьте, я предлагаю вам больше, чем полиция когда-либо заплатит вам за все, что вы для них сделаете».

«Вы-то не полиция, так что не можете меня подкупать», – ответил честный и щепетильный старик.

«Стало быть, отказываетесь?»

Фермер молчал.

«Что ж, – сказал Круг, поднимаясь, – боюсь, мне придется настоять. Мальчик устал, а я не намерен нести его с чемоданом на руках».

«О какой сумме идет речь?» – спросил фермер.

Круг нацепил очки и раскрыл бумажник.

«По пути заедем в полицейский участок», – добавил он.

Зубные щетки и пижамы мигом были сложены в чемодан. Давид воспринял внезапный отъезд с полной невозмутимостью, однако предложил сначала что-нибудь съесть. Добрая женщина принесла ему печенье и яблоко. Пошел мелкий дождь. Шляпу Давида найти не удалось, и Круг отдал ему свою – черную, с широкими полями, но Давид все время снимал ее, потому что она закрывала ему уши, а он хотел слышать хлюпанье копыт и скрип колес.

Когда они проезжали мимо того места, где за два часа до того на деревенской изгороди сидел человек с густыми усами и блестящими глазами, Круг заметил, что на жерди вместо него сидит пара rudobrustki или зарянок [небольшие птички, родственные дроздам] и что к ограде прибит квадратный кусок картона. На нем чернилами (уже слегка оплывшими из-за мороси) было грубо выведено:

Bon Voyage![31]

Круг обратил на это внимание возницы, который, не поворачивая головы, заметил, что в наши дни (эвфемизм для обозначения «нового режима») происходит много необъяснимого и что лучше не изучать текущие явления слишком пристально. Давид потянул отца за рукав, он хотел знать, о чем речь. Круг объяснил, что они обсуждали странные манеры людей, устраивающих пикники в унылом ноябре.

«Я лучше отвезу вас прямо на станцию, хорошие мои, а то, боюсь, не поспеете на час сорок», – наудачу сказал фермер, но Круг велел остановиться у кирпичного дома, в котором располагалось начальство местной полиции.

Круг слез и прошел в конторскую комнату, где бородатый старик в расстегнутом на шее мундире прихлебывал из синего блюдца чай, дуя на него между глотками.

Ему об этом ничего не известно, сказал он. Арест произвела Городская Стража, а не его отделение. Он мог только предположить, что их отвезли в какую-нибудь городскую тюрьму как политических преступников. Он посоветовал Кругу прекратить лезть не в свое дело и благодарить Бога, что его самого не было в доме во время ареста. Круг ответил, что, напротив, он намерен сделать все, что в его силах, чтобы выяснить, почему двух пожилых и уважаемых людей, мирно живших в деревне многие годы и не имевших никакого отношения к —

Полицейский, прервав его, сказал, что лучшее, что может сделать профессор (если Круг и впрямь профессор), это держать рот на замке и уехать из деревни. Он снова поднес блюдце к обросшим шерстью губам. Рядом сгрудились двое молодых полицейских и принялись глазеть на Круга.

Он постоял там с минуту, глядя на стену, на плакат, обращающий внимание на бедственное положение пожилых полицейских, на календарь (в чудовищной копуляции с барометром); подумал было о взятке, но решил, что здесь действительно ничего не знают, и, пожав своими тяжелыми плечами, вышел.

Давида в повозке не было.

Фермер обернулся, посмотрел на пустое сиденье и сказал, что мальчик, видимо, пошел за Кругом в участок. Круг вернулся. Старший взглянул на него с раздражением и подозрением и сказал, что видел в окно, как подъехала повозка и что никакого ребенка в ней не было. Круг попытался открыть другую дверь в коридоре, но она была заперта.

«Прекратите, – прорычал полицейский, теряя самообладание, – или мы вас задержим за хулиганство».

«Верните моего ребенка», – сказал Круг (другой Круг, задушенный горловым спазмом и сердечной колотьбой).

«Попридержи коней, – сказал один из молодых полицейских. – Здесь тебе не ясли, детей тут нет».

Круг (теперь человек в черном, с лицом из слоновой кости) оттолкнул его в сторону и снова вышел. Прочистив горло, он взревел, призывая Давида. Двое деревенских жителей в средневековых kappen, стоявших около повозки, воззрились на него, затем друг на друга, а затем один из них повернулся и посмотрел куда-то в сторону.

«Вы не – ?» – спросил Круг.

Но они не ответили и снова переглянулись.

Нельзя терять голову, подумал Адам Девятый, – поскольку к тому времени уже возникло немало таких серийных Кругов: один шарахался туда-сюда, как растерянный искатель-растяпа в игре в жмурки; другой воображаемыми кулаками разносил на куски картонный полицейский участок; третий бежал по туннелям кошмара; четвертый, спрятавшись вместе с Ольгой за деревом, наблюдал, как Давид на цыпочках обходит другое дерево, все его тело готово встрепенуться от ликования; пятый обыскивал лабиринтообразное подземелье, где-то в глубине которого опытные лапы пытали пронзительно кричащего ребенка; шестой обнимал сапоги подонка в униформе; седьмой душил подонка среди хаоса перевернутой мебели; восьмой находил маленький скелет в темном подвале.

Тут можно упомянуть, что на безымянном пальце левой руки Давид носил детское колечко с эмалью.

Он уже собрался было вновь атаковать полицейский участок, но заметил, что вдоль его кирпичной стены тянется узкий проулок, заросший по сторонам пожухлой крапивой (двое крестьян уже не раз поглядывали в ту сторону), и свернул в него, больно споткнувшись при этом о бревно.

«Гляди в оба, береги мослы – пригодятся», – с добродушным смешком сказал фермер.

В проулке босой золотушный мальчишка, одетый в розовую рубаху с красными заплатами, запускал волчок, а Давид стоял и смотрел, заложив руки за спину.

«Это невыносимо! – крикнул Круг. – Ты никогда, никогда не смеешь вот так исчезать. Ни слова! Да, я буду вести тебя за руку. Влезай, влезай».

Один из крестьян с рассудительным видом слегка постучал себя по виску, и его приятель кивнул. Стоявший за открытым окном молодой полицейский нацелился огрызком яблока в спину Круга, но его остановил более степенный товарищ.

Повозка тронулась. Круг поискал носовой платок, не нашел, и утер лицо ладонью все еще дрожащей руки.

Носящее такое подходящее название озеро представляло собой безликую гладь серой воды, и когда повозка свернула на шоссе, идущее вдоль берега к станции, холодный ветерок невидимыми пальцами, большим и указательным, приподнял тонкую серебристую гриву старой кобылы.

«А мама уже вернется, когда мы приедем домой?» – спросил Давид.

Я буду хранить молчание (фр.).

Счастливого пути! (фр.)

7

На ночном столике Эмбера стоят рифленый бокал с фиолетовыми прожилками и кувшин с горячим пуншем. На темно-желтой стене над его кроватью (он сильно простужен) висят три гравюры.

На первой джентльмен шестнадцатого века вручает книгу скромному малому, держащему в левой руке копье и увенчанную лаврами шляпу. Отметьте левостороннюю (sinistral) деталь. (Зачем? Ах, «вот в чем вопрос», как заметил мосье Омэ, цитируя le journal d’hier[32]; вопрос, на который бесстрастным голосом отвечает Портрет на титульной странице Первого фолио.) Отметьте также надпись: «Ink, a Drug»[33]. Чей-то праздный карандаш (Эмбер высоко ценил эту схолию) пронумеровал буквы так, чтобы читалось: «Grudinka» [грудинка], что на некоторых славянских языках означает «бекон».

На второй гравюре деревенский житель (теперь одетый как джентльмен) снимает с головы джентльмена (теперь пишущего за письменным столом) что-то вроде шапски. Внизу тем же почерком нацарапано: «Ham-let, or Homelette au Lard» [ «Ветчинка, или Омлет с салом»].

Наконец третья изображает дорогу, идущего путника в украденной шапске и дорожный указатель: «В Хай-Уиком».

Его имя переменчиво, подобно Протею. На каждом повороте он плодит двойников. Его почерк неосознанно подделан юристами, пишущими схожим с его рукой образом. Дождливым утром 27 ноября 1582 года он – Шакспер, а она – Уэйтли из Темпл-Графтона. Несколько дней спустя он – Шагспир, а она – Хэтауэй из Стратфорда-на-Эйвоне. Кто он? Уильям Икс, искусно составленный из двух левых рук и маски. Кто еще? Человек, заметивший (не первым), что слава Божия в том, чтобы что-то спрятать, а слава человека – чтобы это найти. Однако тот факт, что пьесы написал уроженец Уорикшира, убедительнее всего доказывается на основании «яблока св. Иоанна» (со сморщенной кожицей) и бледной примулы.

Здесь совмещены две темы: шекспировская, переданная в настоящем времени, с Эмбером, ораторствующим на своем ложе, и совсем другая тема, сложная смесь прошлого, настоящего и будущего, с чудовищным отсутствием Ольги, вызывающим ужасную неловкость. Это была, это есть их первая встреча после ее смерти. Круг не станет говорить о ней, даже не спросит о ее прахе; а Эмбер, который тоже испытывает стыд смерти, не знает, что сказать. Если бы он мог двигаться свободно, то он бы, возможно, просто молча обнял своего полноватого друга (жалкое поражение философов и поэтов, привыкших верить, что слова превосходят дела), но, когда один из двух лежит в постели, это невыполнимо. Круг, наполовину бессознательно, старается держаться вне пределов досягаемости. Он человек сложный. Описать спальню. Упомянуть ярко-карие глаза Эмбера. Горячий пунш и легкий жар. Его крепкий блестящий нос с голубыми прожилками и браслет на волосатом запястье. Скажи же что-нибудь. Спроси о Давиде. Поведай о кошмаре этих самых репетиций.

«Давид тоже слег с простудой [ist auk beterkeltet], но мы вернулись [zueruk] не из-за этого. Shto bish [что бишь] ты говорил о репетициях [repetitia]?»

Эмбер с благодарностью подхватил выбранный предмет. Он мог бы спросить: «А из-за чего?» Он скоро узнает причину. Он чует некоторую эмоциональную опасность в этой туманной области и поэтому предпочитает говорить о работе. Последняя возможность описать спальню.

Слишком поздно. Эмбер принимается изливать поток слов. Он преувеличивает свою манеру фонтанировать. В подсушенном и сжатом виде свежие впечатления Эмбера, как литературного консультанта Государственного театра, могут быть переданы так:

«Два наших лучших Гамлета, собственно, единственные достойные, изменили внешность и покинули страну, и теперь неистово интригуют в Париже, после того как едва не убили друг друга по дороге. Никто из молодых актеров, которых мы позвали на пробы, не годится, хотя один или двое, по крайней мере, обладают необходимой для роли телесной полнотой. По причинам, которые я сейчас раскрою, Озрик и Фортинбрас подмяли под себя весь остальной состав. Королева на сносях. Лаэрт по своей комплекции не способен освоить элементарные навыки фехтования. Я утратил всякий интерес к постановке, поскольку бессилен изменить то гротескное направление, которое она приняла. Единственная моя жалкая цель теперь – заставить актеров принять мой перевод пьесы вместо того отвратительного переложения, которым они пользуются. С другой стороны, этот мой заветный труд, начатый давным-давно, еще не совсем закончен, и то обстоятельство, что приходится с ним спешить ради довольно второсортной цели (мягко говоря), вызывает у меня несказанное раздражение, которое, однако, ничто в сравнении с пыткой слышать, как актеры со своего рода атавистическим облегчением тут же переходят на бессвязное бормотание традиционного перевода (Кронеберга) всякий раз, как бесхребетный Верн, предпочитающий идеи словам, позволяет им это делать у меня за спиной».

Эмбер принимается объяснять, почему новое правительство решило, что стоит стерпеть постановку запутанной елизаветинской пьесы. Он излагает замысел, лежащий в основе постановки. Верн, смиренно предоставивший проект на рассмотрение, позаимствовал свою концепцию пьесы в презанятном исследовании покойного профессора Хамма «Истинный сюжет “Гамлета”».

«Железо и лед (писал профессор) – вот то физическое сочетание, которое сообщается фигурой странно громоздкого и занудного Призрака. От этого союза вскоре родится Фортинбрас (Железнобокий). Согласно извечным законам сцены, что предвещается, то должно быть воплощено: потрясенье должно произойти во что бы то ни стало. Экспозиция “Гамлета” мрачно обещает зрителям пьесу, в основе которой лежит попытка юного Фортинбраса вернуть земли, утраченные его отцом в пользу короля Гамлета. Таков конфликт, таков сюжет. Подспудное перенесение акцента с этой здоровой, энергичной и ясной нордической темы на хамелеонские настроения датчанина-импотента стало бы на современной сцене оскорблением детерминизма и здравого смысла.

Каковы бы ни были намерения Шекспира или Кида, нет никаких сомнений, что лейтмотивом, движущей силой действия является разложение гражданской и военной жизни Дании. Только представьте себе моральный дух какой угодно армии, где солдат, коему не должно бояться ни грома, ни тишины, заявляет, что у него “тоска на сердце”! Сознательно или бессознательно, автор “Гамлета” создал трагедию масс и, таким образом, обосновал верховенство общества над индивидом. Это, однако, вовсе не означает, что в пьесе нет реального, обеими ногами стоящего на земле героя. Он есть, но это не Гамлет. Настоящий герой пьесы, конечно, Фортинбрас, – цветущий молодой рыцарь, прекрасный и здравомыслящий до мозга костей. С Божьего соизволения этот славный нордический юноша забирает бразды правления в жалкой Дании, которой столь преступно плохо правил дегенеративный король Гамлет и жидо-латинец Клавдий.

Как свойственно всем упадочным демократиям, датчане в пьесе поголовно страдают преизбытком слов. Если государство нужно спасать, если нация желает быть достойной нового сильного правительства, тогда следует все изменить; народный здравый смысл должен отрыгнуть изысканную икру лунного света и поэзии, и простое слово, verbum sine ornatu[34], понятное как человеку, так и дикарю, и сопровождаемое подходящими действиями, должно воцариться вновь. Юный Фортинбрас обладает уходящими в древность притязаниями и наследственными правами на датский трон. Какой-то темный акт насилия или беззакония, какая-то низменная уловка со стороны вырождающегося феодализма, какая-то масонская интрига, сплетенная шейлоками крупных финансовых операций, лишила членов его семьи их справедливых притязаний, и тень этого преступления все время нависает на темном фоне, – до тех пор, пока в заключительной сцене идея массового правосудия не накладывает на пьесу печать исторического значения.

Для завоевания Польши (по крайней мере, в те времена) трех тысяч крон и приблизительно недельного досуга было бы мало; но этого вполне хватило для другой цели. Одурманенный вином Клавдий облапошен предложением Фортинбраса пройти через его владения на пути (в высшей степени окольном) в Польшу – с армией, собранной совсем для иной цели. Нет, грубым полякам не следует дрожать от страха: этого завоевания не случится, наш герой жаждет не их болот и лесов. Вместо того чтобы отправиться в порт, Фортинбрас, этот гениальный воин, затаится в засаде, и его слова “вперед, не торопясь” (которые он шепнул своим солдатам, послав Капитана поприветствовать Клавдия) могут означать лишь одно: идите вперед без спешки и схоронитесь в укрытии, пока враг (датский король) полагает, что вы отплыли в Польшу.

Истинный сюжет пьесы легко постигнуть, если осознать следующее: Призрак на зубчатых стенах Эльсинора – это не призрак короля Гамлета. Это призрак Фортинбраса-старшего, убитого королем Гамлетом. Призрак жертвы, выдающий себя за призрака убийцы, – какая замечательная дальновидная стратегия, какое искреннее и глубокое восхищение она вызывает в нас! Бойкий и, очевидно, совершенно ложный отчет о смерти старого Гамлета, который дает этот замечательный самозванец, предназначен исключительно для того, чтобы посеять в государстве innerliche Unruhe[35] и подорвать моральный дух датчан. Яд, влитый в ухо спящему, это символ тонкого впрыскивания смертоносных слухов, символ, который едва ли могли пропустить мимо ушей граундлинги шекспировских времен. Таким образом, старик Фортинбрас, явившийся под видом призрака своего врага, роет яму его сыну и готовит собственному сыну триумфальное возвышение. Нет, “кары” не были случайными, “убийства” не были столь уж нечаянными, какими они представляются Горацио Протоколисту, и в гортанном восклицании молодого героя – “Ха-ха, добыча эта вопиет о бойне” (смысл: лисы пожрали друг друга), озирающего богатый трофей мертвецов – все, что осталось от прогнившего датского королевства, – звучит нота глубокого удовлетворения. Мы легко можем представить, как он добавляет в порыве грубоватой сыновьей благодарности: “Так-так, старый крот неплохо поработал!”

Но вернемся к Озрику. Говорливый Гамлет только что беседовал с черепом шута; а теперь череп шутливой смерти говорит с Гамлетом. Обратите внимание на примечательное сопоставление: череп – скорлупа; “Побежала пигалица со скорлупкой на макушке”. “Озрик” и “Йорик” почти рифмуются, за исключением того, что yolk (желток) одного стал костью (os) другого. Смешивая язык ссудной лавки и парусной посудины, этот посредник, облаченный в костюм фантастического подхалима, продает смерть, ту самую смерть, которой Гамлет только что избежал на море. Дуплет с крылышками и цветистые обиняки скрывают глубокую целеустремленность, смелый и хитрый ум. Кто же он, этот церемониймейстер? Это лучший шпион Фортинбраса».

«Что ж, теперь ты имеешь довольно полную картину того, с чем мне приходится мириться».

Круг не может сдержать улыбки, выслушивая жалобы маленького Эмбера. Он замечает, что вся эта катавасия чем-то напоминает ему повадки Падука. Я имею в виду эти замысловатые конволюции полнейшего вздора. Чтобы подчеркнуть отрешенность художника от жизни, Эмбер отвечает, что не знает и не хочет знать (многословное отторжение), кто такой этот Падук или Падок – bref, la personne en question[36]. Круг в виде объяснения рассказывает Эмберу о своей поездке на Озера и чем все это закончилось. Эмбер, разумеется, потрясен. Он живо представляет себе Круга и мальчугана, блуждающих по комнатам опустевшего дома, в котором часы (одни в столовой, другие на кухне), вероятно, все еще идут, одинокие, невредимые, с трогательной преданностью поддерживающие человеческое представление о времени после исчезновения самого человека. Он задается вопросом, успел ли Максимов получить то хорошо написанное письмо, которое он послал ему с сообщением о смерти Ольги и беспомощном состоянии Круга. Что мне сказать? Священник принял старика с затуманенным взором, относящегося к партии Виолы, за самого вдовца и, произнося надгробную речь (пока прекрасное большое тело горело за толстой стеной), все время обращался к этому господину, кивавшему в ответ. Даже не дядя, даже не любовник ее матери.

Эмбер отворачивается к стене и разражается слезами. Чтобы перевести разговор на менее эмоциональный уровень, Круг рассказывает ему об одном любопытном субъекте, своем попутчике в Соединенных Штатах, безумно мечтавшем экранизировать «Гамлета».

«Мы бы начали, – говорил он, – с —

 

Призрачных приматов, завернутых в саваны,

бредущих дрогнувшими улицами Рима.

С луны под капюшоном…

 

Затем: крепостные стены и башни Эльсинора, его драконы и вычурная ковка, луна, превращающая гонтовое покрытие кровель в рыбью чешую, в кожу русалки, умноженную двускатными крышами, которые мерцают в абстрактном небе, и зеленая звезда светлячка на площадке перед темным замком. Свой первый монолог Гамлет произнес бы в запущенном, заросшем сорняками саду. Лопухи и чертополох – главные захватчики. На любимом садовом стуле покойного короля раздувается и моргает жаба. Где-то – всякий раз, как новый король опустошает чашу с вином – гремит пушка. По закону сновидения и закону экрана, пушка плавно преображается в кривизну гнилого ствола в саду. Этот ствол, подобно пушке, нацелен в небо, где на миг искусные петли сероватого дыма образуют плывущее слово “самоубийство”.

Был бы Гамлет в Виттенберге, вечно опаздывающий, пропускающий лекции Дж. Бруно, никогда не сверяющийся с часами, полагающийся на отстающий хронометр Горацио, обещающий прийти на площадку в двенадцатом часу и приходящий после полуночи.

Был бы лунный свет, на цыпочках следующий за Призраком, забранным в боевую броню, – отблеск то ложится на округлый наплечник, то скользит по набедренникам.

Еще бы мы увидели, как Гамлет волочит мертвого Человека-Крысу из-под гобелена, и по полам, и вверх по винтовой лестнице, чтобы спрятать его в темном коридоре, время от времени озаряемом игрой света, когда швейцарцев с факелами отправляют на поиски тела. Другие острые ощущения доставит облаченная в бушлат фигура Гамлета, который, невзирая на бушующие волны и не замечая брызг, карабкается по тюкам и бочонкам с датским маслом и пробирается в каюту, где в общей койке храпят Розенстерн и Гильденкранц, эти благородные взаимозаменяемые близнецы, “которые пришли исцелить и ушли, чтоб умереть”».

По мере того, как за вагонным окном мужского салона проносились полынные пустоши и покрытые леопардовыми пятнами холмы, открывалось все больше изобразительных возможностей. «Мы могли бы увидеть, говорил он (это был потрепанный человек с ястребиным лицом, чья академическая карьера внезапно оборвалась из-за некстати приключившейся любовной связи), Р., следующего по пятам за молодым Л. по Латинскому кварталу; Полония, в юные годы играющего Цезаря на сцене университетского театра; и как череп в руках Гамлета, затянутых в перчатки, обретает (с разрешения цензора) черты живого шута; возможно даже могучего старого короля Гамлета, разящего боевым топором поляков, которые скользят и растягиваются на льду. Тут он достал из заднего кармана фляжку и сказал: “Глотните”. Он прибавил, что, судя по ее бюсту, думал, что ей по меньшей мере восемнадцать, а этой сучке на самом деле едва исполнилось пятнадцать. А затем – смерть Офелии. Вот под звуки “Les Funérailles”[37] Листа она предстает схватившейся – или, как мог бы сказать отец другой русалки, “успохватившейся” – с ивой. Дива, ива. Он предполагал здесь боковой план прозрачной водной глади. Чтобы запечатлеть, как поток несет листок. Затем в кадре вновь ее белая ручка, держащая венок, – она пытается дотянуться, старается увенчать завистливый сучок. Тут возникает трудность: как в драматической форме показать то, что в дозвуковые времена было pièce de résistance[38] комических короткометражных фильмов, – трюк с внезапным намоканием. Человек-ястреб в туалетной комнате салона заметил (между сигарой и плевательницей), что эту трудность можно было бы деликатно преодолеть, показав только ее тень, ее падающую тень, как она падает и мелькает за краем дернистого берега в дожде теневых цветов. Представляете? Затем: гирлянда, несомая потоком. Та аскетическая кожа, на которой они сидели, оставалась самым последним пережитком филогенетической связи между современной высокодифференцированной идеей Пульмана и скамейкой примитивного дилижанса: от овса к нефти. Теперь – и только теперь – мы видим ее, сказал он, – лежащей на спине в ручье (который далее ветвится, образуя в конечном счете Рейн, Днепр и Тополиный каньон или Новый Эйвон) в тусклом эктопластическом облаке намокших, разбухших, помпезно подбитых ватой одежд и мечтательно-монотонно напевающей “Эй, нон нони, нонни” или какой-нибудь другой старый хвалебный гимн. Пение преобразуется в перезвон колокольчиков, и теперь мы видим вольного пастуха на болотистой земле, где растет Orchis mascula[39]: старинные лохмотья, выгоревшая на солнце борода, пять овец и один очаровательный ягненок. Важная деталь, этот ягненок, несмотря на краткость – один удар сердца – буколической темы. Песенка переходит к пастуху королевы, а ягненок переходит к ручью».

Рассказ Круга возымел желаемый эффект. Эмбер перестает всхлипывать. Он слушает. Затем улыбается. Наконец, он проникается духом игры. Да, ее нашел пастух. Собственно, ее имя может восходить к имени влюбленного аркадского пастушка. Или, вполне возможно, это анаграмма от «Alpheios», где буква «с» потерялась в сырой траве, – речной бог Алфей, который преследовал длинноногую нимфу, пока Артемида не превратила ее в ручей, что, конечно, в точности отвечало его текучести (ср. «Виннипег Лейк», журчание 585, издание «Вико-Пресс»). Или, опять же, мы можем вывести его из греческого перевода древнего датского змеиного имени. Лилейно-гибкая, лепечущая, тонкогубая Офелия, влажный сон Амлета, русалка из Леты, редкая водяная змея, Russalka letheana[40] ученых (под стать твоим «лиловым змейкам»). Пока он забавлялся с немецкими служанками, она дома, у запертого окна, стекла которого дребезжали от порывов ледяного весеннего ветра, невинно флиртовала с Озриком. Ее кожа была столь нежной, что достаточно было взглянуть на нее, чтобы на ней проступило красноватое пятнышко. Необычная простуда боттичеллиевого ангела придавала розоватый оттенок ее ноздрям и верхней губе, – знаете, когда краешки губ сливаются с кожей. Она тоже оказалась легкодоступной стряпухой, но на кухне вегетарианца. Офелия, готовая услужить. Умерла при покорном служении. Прекрасная Офелия. Первое фолио с несколькими точными исправлениями и рядом грубых ошибок. «Мой дорогой друг, – мог бы сказать Гамлет Горацио, если бы мы пожелали, – она была чертовски выносливой, несмотря на мягкость своего тела. И скользкой: букетик из угрей. Она была одной из тех хрупких на вид, светлоглазых, очаровательно-стройных лицемерных змееподобных дев, которые одновременно и пылко истеричны, и безнадежно фригидны. Бестрепетно, с каким-то дьявольским изяществом, она семенила по своей опасной стезе, намеченной тщеславием ее отца. Даже помешавшись, она продолжала дразнить свой секретик перстом мертвеца. Который продолжал указывать на меня. Ах, конечно, я любил ее, как сорок тысяч братьев, не разлей вода, как те сорок разбойников (терракотовые кувшины, кипарис, полумесяц как ноготь), но мы все ученики Ламорда, если ты понимаешь, о чем я». Он мог бы добавить, что застудил голову во время пантомимы. Розовые жабры ундины, арбуз со льдом, l’aurore grelottant en robe rose et verte[41]. Ее грязноватые колени.

Коль уж зашла речь о словесном помете на ветхой шляпе немецкого ученого, Круг предлагает заодно разобрать имя Гамлета. Возьмем «Телемах», – говорит он, – что означает «сражающийся издалека» – что, опять же, соответствует представлениям Гамлета о приемах ведения войны. Если подрезать, убрать ненужные буквы, все эти второстепенные добавления, то мы получим древнее Телмах. А теперь прочтем в обратном порядке. Так прихотливый писатель умыкает распутную идею, и Гамлет на обратной передаче превращается в сына Улисса, убивающего любовников своей матери. Worte, worte, worte[42]. Войте, войте, войте. Мой любимый комментатор – Чишвиц (Tschischwitz), бедлам согласных звуков – или soupir de petit chien[43].

Эмбер, однако, еще не до конца разделся с девицей. Поспешно вставив, что Эльсинор – это анаграмма Розалины, что не лишено кое-каких возможностей, он возвращается к Офелии. Он говорит, что она ему по душе. Вопреки мнению Гамлета, она обладала шармом, каким-то душераздирающим очарованием: эти быстрые серо-голубые глаза, внезапный смех, мелкие ровные зубы, выдерживание паузы, чтобы убедиться, что ты не потешаешься над ней. Колени и икры, хотя и довольно стройные, были у нее немного слишком крепкими по сравнению с тонкими руками и легкой грудью. Ладони у нее были как сырые воскресные дни, и она носила на шее крестик, тоненькая золотая цепь которого, казалось, в любой миг могла срезать крошечную изюминку, запекшийся, но все еще прозрачный пузырек голубиной крови. Затем ее утреннее дыхание, отдававшее нарциссами перед завтраком и простоквашей после. Какие-то нелады с печенью. Мочки ушей были обнажены, хотя в них и были аккуратно продеты крошечные кораллы – не жемчужины. Сочетание всех этих черт, ее острые локти, очень светлые волосы, высокие блестящие скулы и едва заметный белесый пушок (такой нежно-щетинистый с виду) в уголках губ, напоминает ему (говорит Эмбер, вспоминая детство) одну анемичную горничную-эстонку, трогательно разведенные в стороны маленькие грудки которой бледно болтались за блузкой, когда она наклонялась – низко, очень низко, – чтобы натянуть ему на ноги полосатые носки.

Тут Эмбер внезапно повышает голос до раздраженного крика отчаяния. Он говорит, что вместо этой настоящей Офелии на роль выбрана невозможная Глория Беллхаус, безнадежно пухлая, с губами как туз червей. Его особенно возмущают оранжерейные гвоздики и лилии, которыми ее снабжает администрация для игры в сцене «безумия». Они с постановщиком, вслед за Гёте, представляют Офелию в виде какого-то консервированного персика: «все существо ее преисполнено сладкой спелой страстью», – замечает Иоганн Вольфганг, нем. поэт, ром., драм. и филос. О ужас.

«Или ее папаша… Мы все знаем и любим его, разве нет? – и так легко было бы сыграть его как следует: Полоний – Панталоний, старый дурак в стеганом халате, шаркающий ковровыми ночными туфлями и следующий за своими повисшими на кончике носа очками, ковыляя из комнаты в комнату, несколько женоподобный, сочетающий в себе и папу, и маму, гермафродит с широким тазом евнуха. А вместо этого взят высокий, чопорный господин, сыгравший Меттерниха в “Мировых вальсах” и желающий до конца своих дней оставаться мудрым и коварным вельможей. О великий ужас!»

Дальше еще хуже. Эмбер просит своего друга подать ему книгу – нет, красную. Прости, другую красную.

«Как ты, вероятно, заметил, Гонец упоминает некоего Клавдио, который передал ему письма, полученные этим Клавдио “от тех, кто их принес” [с корабля]; нигде больше в пьесе этот человек не упоминается. А теперь откроем вторую книгу великого Хамма. И что же он делает? Вот. Он берет этого Клавдио и – ладно, просто послушай».

«Что он был королевским шутом следует из того факта, что в немецком оригинале (“Bestrafter Brudermord”[44]) новости приносит шут Фантазмо – удивительно, что никто до сих пор не удосужился проследить эту прототипическую подсказку. Не менее очевидно и то, что для Гамлета, пребывающего в настроении играть словами и подпустить шпильку, конечно, имело бы особое значение, чтобы моряки передали его послание королевскому шуту, поскольку он, Гамлет, подшутил над королем. Наконец, если мы вспомним, что в те времена придворный шут нередко брал имя своего господина, лишь слегка меняя его окончание, то картина становится полной. Таким образом, у нас здесь прелюбопытная фигура итальянского или итальянизированного придворного шута, бродящего по мрачным залам северного замка, человека лет сорока, но столь же живого, каким он был в молодости, двадцать лет тому назад, когда он сменил Йорика. В то время как Полоний был “отцом” хороших вестей, Клавдио стал “дядюшкой” дурных. Характер у него более утонченный, чем у мудрого старого добряка. Он опасается прямо обратиться к королю с посланием, с которым его ловкие пальцы и любопытные глаза уже ознакомились. Он знает, что не может так запросто подойти к королю и сказать: “Ваша брага прокисла”, – подразумевая под брагой бороду, которая “обвисла” (вам натянули бороду – натянули нос). И вот с исключительной хитростью он придумывает уловку, которая говорит скорее о крепости его ума, чем о стойкости его морали. Что же это за уловка? Она намного изощреннее всего того, что когда-либо мог измыслить “бедный Йорик”. Пока матросы спешат в те обители удовольствий, какие может предложить долгожданный порт, Клавдио, этот темноглазый интриган, снова аккуратно запечатывает вскрытое им опасное письмо и буднично передает его другому гонцу, “Гонцу” пьесы, который невинно и доставляет его королю».

Ну довольно об этом, давайте послушаем сделанный Эмбером перевод знаменитых строк:

 

Ubit’ il’ ne ubit’? Vot est’ oprosen.

Vto bude edler: v rasume tzerpieren

Ogneprashchi i strely zlovo roka —

 

(или как бы это мог передать француз:)

 

L’égorgerai-je ou non? Voici le vrai problème.

Est-il plus noble en soi de supporter quand même

Et les dards et le feu d’un accablant destin – [45]

 

Да, я все еще продолжаю шутить. А теперь мы переходим к настоящему переводу:

 

Там, над ручьем, растет наклонно ива,

В воде являя листьев седину;

Гирлянды фантастические свив

Из этих листьев – с примесью ромашек,

Крапивы, лютиков —

 

Видишь ли, мне приходится выбирать своих комментаторов.

Или этот сложный отрывок:

Не думаете ли вы, сударь, что вот это [песнь о раненом олене], да лес перьев на шляпе, да две камчатые розы на прорезных башмаках могли бы, коль фортуна задала бы мне турку, заслужить мне участье в театральной артели; а, сударь?

Или начало моей любимой сцены.

Сидя вот так и слушая перевод Эмбера, Круг не может не дивиться странности этого дня. Он представляет, как когда-нибудь в будущем вспомнит этот определенный момент. Он, Круг, сидящий у кровати Эмбера. Эмбер, с поднятыми под стеганым покрывалом коленями, читающий фрагменты белых стихов с обрывков бумаги. Круг недавно потерял жену. Новый политический режим потряс город. Двоих людей, к которым он относился с нежностью, похитили и, возможно, казнили. Но в комнате было тепло и тихо, и Эмбер был погружен в «Гамлета». И Круг подивился странности этого дня. Он внимал бархатным интонациям звучавшего в комнате голоса (отец Эмбера был персидским купцом) и старался разложить свое впечатление на простые элементы. Природа однажды произвела на свет англичанина, куполообразная голова которого вмещала улей слов; человека, которому довольно было дохнуть на любую частицу своего огромного словарного запаса, чтобы эта частица начала оживать, расширяться, выпускать дрожащие щупальца, – пока не превратится в сложный образ с пульсирующим мозгом и согласованными конечностями. Три столетия спустя другой человек, в другой стране, пытался передать эти размеры, ритмы и метафоры на другом языке. Этот процесс потребовал необыкновенно много труда, необходимость которого не могла быть обоснована никакими объективными причинами. Это было похоже на то, как если бы кто-то, увидев дуб (далее называемый Определенный Д), растущий в некой местности и отбрасывающий собственную уникальную тень на зелено-бурую почву, решил установить в своем саду необыкновенно сложную конструкцию, которая сама по себе столь же отличалась от этого или любого другого дерева, как отличны вдохновение и язык переводчика от авторских, но которая благодаря хитроумной комбинации деталей, световым эффектам и двигателям, производящим легкий ветерок, могла бы после завершения работы отбрасывать тень, в точности похожую на тень Определенного Д – те же очертания, меняющиеся тем же образом, с такими же двойными или одиночными солнечными пятнами, колеблющимися в том же положении и в то же время дня. С практической точки зрения подобная трата времени и материала (о эти мигрени, о эти полуночные триумфы, которые оборачиваются провалами при трезвом утреннем свете!) была почти преступно абсурдной, поскольку величайший шедевр имитации предполагает добровольное ограничение сознания ради подчинения чужому гению. Может ли чудо адаптивной техники, тысячи приемов театра теней, острое удовольствие, которое испытывают ткач слов и их свидетель при каждом новом хитросплетении в текстуре, компенсировать эти самоубийственные ограничения и подчиненность, или же в конечном счете это не более чем утрированное и одухотворенное подобие пишущей машинки Падука?

«По душе ли тебе? Годится ли?» – с тревогой спросил Эмбер.

«По-моему, это чудесно», – сказал Круг, хмурясь.

Он встал и прошелся по комнате.

«Некоторые строчки нужно отполировать, – продолжил он, – и мне не нравится цвет рассветного плаща – я вижу “russet” [красновато-коричневый] менее кожистым, менее пролетарского оттенка, но, может быть, ты и прав. Все это в самом деле замечательно».

С этими словами он подошел к окну и рассеянно посмотрел во двор, глубокий колодец, полный света и тени (ведь, как ни удивительно, был ранний вечер, а не середина ночи).

«Я так рад, – сказал Эмбер. – Конечно, нужно еще переделать уйму разных мелочей. Думаю, я буду придерживаться “laderod kappe”».

«Некоторые его каламбуры… – начал Круг. – Ну и ну, как странно!»

До его сознания дошло увиденное во дворе. Там, в нескольких шагах друг от друга стояли два шарманщика, ни один из которых не играл – сверх того, оба выглядели подавленными и растерянными. Несколько уличных мальчишек с тяжелыми подбородками и зигзагообразными профилями (один из них держал за веревку игрушечную тележку) молча на них смотрели.

«Никогда в жизни, – сказал Круг, – я не видел двух шарманщиков в одном дворе в одно время».

«Я тоже, – признался Эмбер. – А сейчас я прочту тебе —»

«Интересно, что там случилось? – сказал Круг. – Они выглядят крайне напуганными и не играют или не могут играть».

«Вероятно, один из них вторгся на территорию другого», – предположил Эмбер, перебирая свежую пачку страниц.

«Вероятно», – сказал Круг.

«И возможно, каждый боится, что другой сразу перебьет какой-нибудь своей мелодией мелодию другого, едва один из них начнет».

«Возможно, – сказал Круг. – Тем не менее картина весьма необычная. Шарманщик – само воплощение единичности. А здесь у нас абсурдная двойственность. Они не играют, но все же смотрят вверх».

«А сейчас я приступаю, – сказал Эмбер, – к чтению —»

«Я знаю представителей еще только одной профессии, – сказал Круг, – обращающих глаза ввысь таким же движением. И это наше духовенство».

«Хорошо, Адам, садись и слушай. Или я тебе наскучил?»

«О, что ты, – сказал Круг, снова садясь на свой стул. – Я лишь пытался понять, что именно не так. Мальчишки, похоже, тоже озадачены их молчанием. Есть во всем этом что-то знакомое, что-то, что я не могу до конца разобрать – определенный образ мыслей…»

«Главная трудность, с которой сталкивается переводчик следующего отрывка, – сказал Эмбер, облизывая толстые губы после глотка пунша и поудобнее откидываясь на большую подушку, – главная трудность —»

Его прервал отдаленный звук дверного звонка.

«Ты кого-нибудь ждешь?» – спросил Круг.

«Никого определенного. Может быть, кто-нибудь из этих сотоварищей актеров пришел посмотреть, не умер ли я. Они будут разочарованы».

Звук удаляющихся шагов слуги по коридору. Шаги вернулись.

«Господин, к вам джентльмен и леди», – сказал он.

«Чорт бы их побрал, – сказал Эмбер. – Будь так добр, Адам…»

«Да, конечно, – отозвался Круг. – Сказать им, что ты спишь?»

«И не брит, – ответил Эмбер. – И что горю желанием продолжить чтение».

В коридоре бок о бок стояли красивая леди в сизом, сшитом у портного костюме, и джентльмен с лоснящимся красным тюльпаном в петлице визитки.

«Мы – », – начал джентльмен, роясь в левом кармане брюк и как-то извиваясь при этом, как если бы он страдал судорогами или был неудобно одет.

«Господин Эмбер лежит в постели с простудой, – сказал Круг, – и попросил меня —»

Джентльмен поклонился:

«Я прекрасно понимаю, но это (свободной рукой он протянул карточку) сообщит вам мое имя и должность. Как вы можете видеть, я выполняю приказы. Необходимость их немедленного исполнения оторвала меня от моих очень частных обязанностей хозяина. Я тоже принимал гостей. И бесспорно, господин Эмбер, если его так зовут, станет действовать столь же быстро, что и я. Это моя секретарь, – на самом деле нечто большее, чем секретарь».

«Ах, оставь, Густав, – сказала леди, слегка толкая его локтем. – Уверена, что профессору Кругу нет дела до наших отношений».

«Наших отношений? – сказал Густав, глядя на нее с выражением нежной игривости на аристократическом лице. – Скажи-ка еще раз. Звучит пленительно».

Она опустила густые ресницы и надула губки.

«Я не о том, на что ты намекаешь, гадкий мальчишка. Профессор подумает Gott weiss was»[46].

«Это прозвучало, – нежно продолжал Густав, – как ритмичный скрип пружин одной синей кушетки в одной из гостевых комнат».

«Довольно. Это точно никогда не повторится, если будешь таким противным».

«Теперь она сердита на нас, – вздохнул Густав, поворачиваясь к Кругу. – Остерегайтесь женщин, как говорит Шекспир! Что ж, я должен исполнить свой печальный долг. Ведите меня к пациенту, профессор».

«Одну минуту, – сказал Круг. – Если вы не актеры, если это не какой-то дурацкий розыгрыш —»

«О, я знаю, что вы хотите сказать, – промурлыкал Густав. – Вас удивляет этот флёр утонченной жизни, не так ли? Люди представляют себе такого рода вещи в образах отвратительной жестокости и смятения, прикладов винтовок, грубых солдат, грязных сапог – und so weiter[47]. Но начальникам известно, что господин Эмбер – человек искусств, поэт, натура тонкая, и было решено, что немного изысканности и чего-нибудь необычного при аресте, атмосфера светской жизни, цветы, аромат женской красоты могли бы скрасить это суровое испытание. Отметьте, пожалуйста, что я пришел в штатском. Быть может, это выглядит диковинно, согласен, но только представьте себе его чувства, если бы мои неотесанные помощники (он указал большим пальцем свободной руки в сторону лестницы) вдруг ворвались сюда и начали крушить мебель».

«Покажи профессору ту большую уродливую штуку, которая болтается у тебя в кармане, Густав».

«Скажи-ка еще раз?»

«Я говорю о твоем пистолете, разумеется», – сухо сказала дама.

«Ах вот о чем. Я тебя неверно понял. Но к этому мы вернемся позже. Не обращайте на нее внимания, профессор, она склонна преувеличивать. На самом деле ничего особенного, оружие как оружие. Обычная казенная вещица, номер 184682, десятки таких можно увидеть в любое время».

«Пожалуй, с меня хватит, – сказал Круг. – Не очень мне верится в пистолеты и – Ладно, неважно. Можете засунуть его обратно. Я хочу знать только одно: вы намерены забрать его прямо сейчас?»

«Ага», – сказал Густав.

«Я найду способ пожаловаться на эти чудовищные вторжения, – прорычал Круг. – Так больше продолжаться не может. Они были совершенно безобидной пожилой парой, и их здоровье оставляло желать лучшего. Вы непременно пожалеете об этом».

«Мне сейчас пришло в голову, – заметил Густав своей прекрасной спутнице, когда они шли по квартире за Кругом, – что перед нашим уходом полковник слегка перебрал шнапса, так что я сомневаюсь, что твоя сестренка к нашему возвращению останется совсем-совсем нетронутой».

«А я подумала, какую ужасно забавную историю он рассказал о двух моряках и barbok’е [разновидность пирога с отверстием посередине для растопленного масла], – сказала леди. – Ты должен пересказать ее господину Эмберу – он писатель и может вставить ее в свою следующую книгу».

«Ну, если уж на то пошло, то твой собственный прелестный ротик – », – начал Густав, но они подошли к двери спальни, и леди скромно осталась позади, когда Густав, вновь нашаривающим движением запустив руку в карман штанов, порывисто вошел в комнату вслед за Кругом.

Слуга отставлял от кровати midu [инкрустированный столик]. Эмбер с помощью зеркальца проверял состояние своего нёбного язычка.

«This idiot here has come to arrest you»[48], – сказал Круг по-английски.

Густав, который с порога спокойно улыбался Эмберу, вдруг нахмурился и подозрительно взглянул на Круга.

«But surely this is a mistake, – сказал Эмбер. – Why should anyone want to arrest me?»[49]

«Heraus, Mensch, marsch[50], – сказал Густав слуге, и когда тот вышел, обратился к Кругу: – Мы не в школе, профессор, так что, пожалуйста, используйте язык, который понятен всем. Когда-нибудь в другой раз я, может быть, попрошу вас научить меня датскому или голландскому; сейчас же, однако, я нахожусь при исполнении обязанностей, которые, возможно, отвратительны мне и мисс Баховен не меньше вашего. Посему я должен обратить ваше внимание на то обстоятельство, что хотя я и не прочь добродушно подшутить —»

«Постойте, постойте! – вскричал Эмбер. – Я знаю, в чем дело. Это потому, что я не открыл вчера окна, когда начали вещать эти очень громкие говорители. Но я могу объяснить… Мой доктор может засвидетельствовать, что я болен. Адам, все в порядке, нет причин для волнения».

Из гостиной донесся звук нажатия праздным пальчиком клавиши холодного рояля, и слуга Эмбера вернулся с носильными вещами, перекинутыми через руку. Лицо мужчины было цвета телятины; он старался не смотреть на Густава. В ответ на удивленный возглас своего господина он сказал, что леди в гостиной велела ему одеть хозяина, если он не хочет, чтобы его пристрелили.

«Но это же нелепо! – воскликнул Эмбер. – Я не могу взять и прыгнуть в свою одежду. Сперва я должен принять ванну, я должен побриться».

«В том приятном тихом местечке, куда вы направляетесь, есть парикмахер, – сообщил благожелательный Густав. – Вставайте-ка, ну же, вам, знаете, не следует быть таким непослушным».

(Что, если я отвечу «нет»?)

«Я отказываюсь одеваться, пока вы все на меня пялитесь», – заявил Эмбер.

«Мы не смотрим», – сказал Густав.

Круг вышел из комнаты и направился мимо рояля в кабинет. Мисс Баховен поднялась с рояльного стула и проворно догнала его.

«Ich will etwas sagen [Хочу кое-что сказать], – проговорила она и опустила свою легкую руку ему на рукав. – Только что, когда мы беседовали, у меня сложилось впечатление, что вы считаете нас с Густавом довольно глупыми молодыми людьми. Но это всего лишь его манера, знаете ли, постоянно отпускать witze [шуточки][51] и дразнить меня, а на самом деле я не такая девушка, за которую вы могли меня принять».

«Эти безделушки, – сказал Круг, касаясь полки, мимо которой проходил, – не представляют большой ценности, но он ими дорожит, и если вы положили в свою сумочку маленькую фарфоровую сову, которой я не вижу —»

«Профессор, мы не воры», – очень тихо сказала она, и, должно быть, у него было каменное сердце, ибо он не устыдился своих дурных мыслей, когда она стояла перед ним, узкобедрая блондинка с парой симметричных грудей, влажно вздымавшихся среди оборок белой шелковой блузки.

Он подошел к телефону и вызвал номер Гедрона. Гедрона не было дома. Он поговорил с его сестрой. После этого он обнаружил, что сидит на шляпе Густава. Девушка снова подошла к нему и открыла свою белую сумочку, показывая, что не украла ничего, имеющего коммерческую или сентиментальную ценность.

«Можете и меня обыскать, – с вызовом сказала она, расстегивая жакет. – Только чур не щекотать», – добавила притворно невинная, слегка вспотевшая немецкая девушка.

Он вернулся в спальню. Густав у окна листал энциклопедию, ища возбуждающие слова на «ч» и «в». Полуодетый Эмбер стоял с желтым галстуком в руке.

«Et voilà… et me voici… – сказал он с детской жалобной ноткой в голосе. – Un pauvre bonhomme qu’on traine en prison. Ох, я совсем не хочу туда! Адам, неужели ничего нельзя сделать? Прошу, придумай что-нибудь! Je suis souffrant, je suis en détresse. Если они начнут меня пытать, я признáюсь, что готовил coup d’état»[52].

Слуга, которого звали или когда-то звали Иваном, стуча зубами и прикрыв глаза, помог своему несчастному господину натянуть пальто.

«Можно мне теперь войти?» – спросила мисс Баховен с какой-то музыкальной застенчивостью. И она медленно вошла, покачивая бедрами.

«Да посмотрите же, господин Эмбер, – воскликнул Густав. – Я хочу, чтобы вы восхитились леди, которая согласилась украсить ваш дом».

«Ты неисправим», – проговорила мисс Баховен с кривой улыбкой.

«Садись, дорогуша. На кровать. Садитесь, господин Эмбер. Садитесь, профессор. Минута молчания. Поэзия и философия должны призадуматься, пока красота и сила – Ваша квартира прекрасно отапливается, господин Эмбер. А теперь, если я буду совсем, совсем уверен, что вы двое не попытаетесь сделать так, чтобы вас пристрелили те, кто снаружи, то я просил бы вас выйти из комнаты, пока мы с мисс Баховен задержимся в ней для короткого совещания. Мне это нужно позарез».

«Нет, Liebling[53], нет, – сказала мисс Баховен. – Уйдем отсюда. Мне тошно от этой квартиры. Мы сделаем это дома, дорогой».

«По-моему, прекрасное место», – укоризненно пробормотал Густав.

«Il est saoul»[54], – сказал Эмбер.

«Признаться, эти зеркала и ковры вызывают во мне такие мощные восточные позывы, перед которыми я не в силах устоять».

«Il est complètement saoul»[55], – сказал Эмбер и начал всхлипывать.

Хорошенькая мисс Баховен крепко взяла своего дружка за руку и после недолгих увещеваний заставила его проводить Эмбера к ожидавшему их черному полицейскому автомобилю. Когда они ушли, Иван впал в истерику, принес с чердака старый велосипед, спустил его по лестнице и уехал. Круг запер квартиру и медленно побрел домой.

«Вот так… вот я стою… Бедняга, которого тащат в тюрьму. <…> Я болен, я в беде. <…> Государственный переворот» (фр.).

Милый (нем.).

«Он пьян» (фр.).

«Он совершенно пьян» (фр.).

Слово без прикрас (лат.).

Внутренний разлад, смута (нем.).

Словом, человек, о котором идет речь (фр.).

«Погребальное шествие» (фр.).

Вчерашняя газета (фр.).

Чернила – снадобье (англ.).

Основное блюдо (фр.).

Ятрышник мужской (лат.).

Русалка летейская (лат.).

«Перережу ли я ему глотку или нет? Вот настоящий вопрос. / Не благороднее ли само по себе все-таки терпеть / И дротики, и огонь сокрушительной судьбы…» (фр.)

Бог знает что (нем.).

И так далее (нем.).

«Этот идиот пришел тебя арестовать».

«В зеленовато-розовом трепещущем наряде / Студеная заря…»

Слова, слова, слова (нем.).

Скулеж собачонки (фр.).

«Покаранное братоубийство» (нем.).

«Но это же наверняка ошибка. С какой стати кому бы то ни было меня арестовывать?»

«Марш на выход, любезный» (нем.).

Остроты, шуточки (нем.).

8

В лучах заходящего солнца город предстал неожиданно красочным: кончался один из Ярких Дней, характерных для этой местности. Они наступают сразу после первых заморозков, к радости иностранных туристов, посетивших Падукград в это время года. От грязи, оставшейся после недавних дождей, текли слюнки – такой жирной она казалась. Фасады домов с одной стороны улицы заливал янтарный свет, выделявший каждую, о, каждую деталь; некоторые здания украшали мозаичные узоры, – к примеру, на главном городском банке были изображены серафимы среди юккообразной флоры. На свежей синей краске бульварных скамеек дети пальцами вывели: «Слава Падуку» – верный способ насладиться свойствами липкой субстанции, не опасаясь, что полицейский, застывшая улыбка которого указывала на затруднительность его положения, надерет тебе уши. В безоблачном небе висел рубиново-красный воздушный шарик. Чумазые трубочисты и перепачканные мукой молодые пекари братались в открытых кафе, где топили свою древнюю вражду в сидре и гренадине. Посреди тротуара лежали мужская резиновая галоша и окровавленная манжета, и прохожие обходили их стороной, не замедляя при этом шага, не глядя на эти предметы и вообще никак не проявляя своего внимания к ним – разве что сходили с панели в грязь и потом снова на нее возвращались. Витрина дешевого магазина игрушек была пробита пулей, и когда Круг приблизился, оттуда вышел солдат с чистым бумажным пакетом и принялся запихивать в него галошу и манжету. Вы убираете препятствие, и муравьи возобновляют свой прямой маршрут движения. Эмбер никогда не носил съемных манжет, и он бы не рискнул выпрыгнуть на ходу из автомобиля – и бежать, и задыхаться, убегая и пригибаясь, как сделал тот несчастный. Это становится невыносимым. Я должен проснуться. Число жертв моих кошмаров растет слишком быстро, думал Круг, идя по улице, – грузный, в черном пальто, с черной шляпой, расстегнутое пальто широко распахнуто, а широкополую фетровую шляпу он несет в руке.

Слабость привычки. Бывший чиновник, очень ancien régime[56] пожилой господин, избежал ареста или чего похуже тем, что ускользнул из своей элегантной пыльно-плюшевой квартиры (переулок Перегольм, 4) и поселился в неисправном лифте того дома, в котором жил Круг. Несмотря на табличку «Не работает» на двери, этот странный автомат Адам Круг неизменно привычно входил внутрь и видел испуганное лицо и седую эспаньолку измученного беглеца. Страх, однако, тут же сменялся светским проявлением гостеприимства. Старик ухитрился превратить свое узкое жилище в довольно уютную каморку. Он был опрятно одет и гладко выбрит и с простительной гордостью демонстрировал такие приспособления, как, например, спиртовка и пресс для брюк. У него был баронский титул.

Круг неучтиво отказался от предложенной ему чашки кофе и затопал в собственную квартиру. В комнате Давида его ждал Гедрон: ему сказали о телефонном звонке Круга; он тут же пришел. Давид не хотел, чтобы они покидали детскую, и пригрозил, что встанет с кровати, если они уйдут. Клодина принесла мальчику ужин, но он отказался есть. До кабинета, куда удалились Круг и Гедрон, доносился его спор с женщиной.

Они обсуждали, что можно сделать: намечали решительный план действий, хорошо понимая, что ни этот план, ни какой-либо другой не помогут. Им хотелось выяснить, почему были задержаны люди, не имеющие никакого политического значения: хотя, конечно, они могли бы догадаться о причине, простой причине, которая будет им явлена полчаса спустя.

«Между прочим, двенадцатого у нас снова собрание, – заметил Гедрон. – Боюсь, ты вновь будешь главным гостем».

«Ну уж нет, – сказал Круг. – Я там не появлюсь».

Гедрон аккуратно вытряхнул черное содержимое трубки в бронзовую пепельницу, стоявшую у его локтя.

«Мне пора, – сказал он со вздохом. – На ужин придут китайские делегаты».

Он имел в виду группу иностранных физиков и математиков, которых пригласили на конгресс, отмененный в последний момент. Нескольких менее важных участников не уведомили об отмене, и они проделали весь долгий путь впустую.

У двери, перед тем как уйти, он посмотрел на шляпу у себя в руке и сказал:

«Надеюсь, она не страдала… Я —»

Круг затряс головой и поспешно открыл дверь.

Лестница представляла собой удивительное зрелище. Густав, на этот раз одетый по всей форме, сидел на ступеньках с выражением крайнего уныния на опухшим лице. Четверо солдат в различных позах образовали вдоль стены батальный барельеф. Немедленно окруженному Гедрону предъявили ордер на арест. Один из солдат оттолкнул Круга с дороги. Произошло что-то вроде неуклюжей потасовки, в ходе которой Густав потерял равновесие и кубарем скатился по ступенькам, увлекая за собой Гедрона. Круг попытался последовать за солдатами, но его заставили отступить. Грохот стих. И легко было представить, как во тьме своего необычного убежища съежился барон, все еще не смеющий верить, что его до сих пор не схватили.

9

Держа сомкнутые ладони ковшиком, дорогая, и продвигаясь осторожными неуверенными шажками человека преклонных лет (хотя тебе едва исполнилось пятнадцать), ты переступила порог, остановилась, локтем мягко открыла стеклянную дверь, прошла мимо зачехленного рояля, пересекла череду прохладных, пахнущих гвоздиками комнат, нашла свою тетку в chambre violette[57]

Знаешь, я хочу, чтобы вся сцена повторилась сызнова. Да, с самого начала.

Поднимаясь по каменным ступеням крыльца, ты не отрывала глаз от сложенных ладоней, от розовой щели между большими пальцами. Ах, что же у тебя там? Теперь продолжай идти. На тебе полосатая (белые полоски вылиняли, а синие выцвели) джерси-безрукавка, темно-синяя герл-скаутская юбка, неподтянутые сиротско-черные чулки и пара изношенных, запачканных хлорофиллом теннисных туфель. Геометрический солнечный свет, проходящий между колоннами веранды, коснулся твоих рыжевато-русых, коротко стриженных волос, твоей полной шеи и следа от прививки на твоей загорелой руке. Ты медленно прошла через прохладную и звучную гостиную, затем вошла в комнату, в которой ковер, кресло и занавески были лиловыми и синими. Твои сложенные чашей ладони и склоненная голова приближались к тебе в разных зеркалах, и твои движения повторялись у тебя за спиной. Твоя тетка, манекен на шарнирах, строчила письмо.

«Смотри», – сказала ты.

Очень медленно, вроде розы, ты раскрыла ладони. Там, ухватившись всеми своими шестью пушистыми лапками за подушечку твоего большого пальца, со слегка приподнятым кончиком мышино-серого тельца, короткими, красными, с голубыми глазкáми задними крылышками, странно выступающими из-под покатых передних – длинных, в мрамористых прожилках и глубоко-зубчатых —

Пожалуй, я попрошу тебя повторить твое выступление в третий раз, но в обратном порядке – отнести этого бражника обратно в сад, где ты его нашла.

Когда ты двинулась по тому же пути, по которому пришла (с раскрытой теперь ладонью), солнце, до этого торжественно лежавшее на паркете гостиной и на плоском тигре (распластанном рядом с роялем и таким яркоглазым), вспрыгнуло на тебя, вскарабкалось по выцветшим мягким ступенькам джерси и ударило прямо в лицо, так что все могли видеть (ярус за ярусом толпясь на небесах, тесня друг друга, указывая пальцами, пожирая глазами юную radabarbáru) его жаркий румянец и огненные веснушки, а также горячие щеки, такие же красные, как те неподвижные задние крылышки, поскольку бабочка все еще льнула к твоей руке, а ты все еще смотрела на нее, идя к саду, где ты бережно переместила ее в сочную траву под яблоней, подальше от бусиничных глаз твоей маленькой сестры.

А где был я в это время? Восемнадцатилетний студент, сидящий с книгой («Les Pensées»[58], кажется) на станционной скамье, далеко отсюда, незнающий тебя, неведомый тебе. Вот я закрыл книгу и на том, что называлось пригородным поездом, поехал в местечко, где тогда проводил лето молодой Гедрон. Местечко представляло собой ряд сдаваемых внаем коттеджей на склоне холма, обращенных к реке, на другом берегу которой хвойными и ольховыми зарослями начинались густые лесные угодья в поместье твоей тетки.

Сейчас у нас появится кое-кто еще, неизвестно откуда прибывший – à pas de loup[59], высокий юноша с черными усиками и другими признаками жаркого и стесненного полового созревания. Не я и не Гедрон. Тем летом мы только и делали, что играли в шахматы. Юноша этот был твоим кузеном, и пока я со своим товарищем на другом берегу реки корпел над сборником комментированных шахматных партий Тарраша, он за обедом доводил тебя до слез какой-нибудь изощренной и нестерпимой насмешкой, а потом под предлогом примирения прокрадывался за тобой на чердак, где ты пряталась, чтобы всласть нарыдаться, и там целовал твои влажные глаза, и горячую шею, и спутанные волосы и пытался дотянуться до твоих подмышек и подвязок, потому что для своих лет ты была девочкой на редкость крупной и зрелой; что до него, то, несмотря на привлекательную наружность и жадные сильные конечности, он год спустя умер от чахотки.

А еще позже, когда тебе было двадцать, а мне двадцать три, мы познакомились на рождественской вечеринке и обнаружили, что тем летом были соседями – пять лет тому назад, пять потерянных лет! И в тот самый миг, когда в благоговейном изумлении (благоговея перед превратностями судьбы) ты приложила ладонь ко рту, посмотрела на меня очень круглыми глазами и проговорила: «Но ведь я жила именно там!» – я тут же вспомнил зеленую аллею вблизи фруктового сада и крепкую девушку, бережно несущую выпавшего из гнезда пушистого птенца, но никакие нащупывания или разглядывания не могли ни подтвердить, ни опровергнуть того, что это в самом деле была ты.

Отрывки из письма, адресованного мертвой женщине в царство небесное ее пьяным мужем.

Старорежимный (фр.).

Лиловая комната (фр.).

«Мысли» (1670) Б. Паскаля.

Украдкой, крадучись; букв.: поступью волка (фр.).

10

Он избавился от ее мехов, всех ее фотокарточек, от ее громадной английской губки и запаса лавандового мыла, ее зонтика, кольца для салфеток, маленькой фарфоровый совы, купленной ею для Эмбера, но так и не подаренной ему – и все же она отказывалась забываться. Когда около пятнадцати лет тому назад его родители погибли в железнодорожном крушении, он сумел облегчить боль и тревогу сочинением третьей главы (главы четвертой в последующих изданиях) своей «Mirokonzepsii» [ «Мироконцепции»], в которой он прямо посмотрел в глаза смерти и назвал ее собакой и мерзостью. Одним сильным пожатием своих могучих плечей он стряхнул бремя святости, покрывающее чудовище, и когда с глухим стуком, подняв огромное облако пыли, пали толстые старые циновки, ковры и прочее, он испытал что-то вроде жутковатого облегчения. Но сможет ли он сделать это снова?

Ее платья, чулки, шляпы и туфли милосердно испарились вместе с Клодиной, когда та, вскоре после ареста Гедрона, была вынуждена уйти из-за угроз полицейских агентов. Различные бюро, в которые он обратился, подыскивая опытную няньку ей на замену, ничем не смогли ему помочь; но через несколько дней после ухода Клодины раздался звонок, и, открыв дверь, он увидел на лестничной площадке совсем молоденькую девушку с чемоданом, которая предложила свои услуги.

«Я отзываюсь, – забавно сказала она, – на имя Мариетта».

Она служила горничной и натурщицей в доме одного известного художника, который жил в квартире номер 30, прямо над Кругом; ему, однако, пришлось переехать вместе с женой и двумя другими художниками в намного менее комфортабельный лагерь для политических заключенных в отдаленной провинции. Мариетта принесла второй чемодан и тихо поселилась в комнате рядом с детской. Она обладала хорошими рекомендациями Департамента здравоохранения, стройными ногами, бледным, изящно очерченным, не особенно красивым, но привлекательным детским личиком с пересохшими губами, всегда приоткрытыми, и странно матовыми темными глазами; зрачок почти сливался по тону с радужкой, которая располагалась несколько выше обычного и была наклонно оттенена саржевыми ресницами. Ни румяна, ни пудра не касались ее удивительно бескровных, ровно просвечивающих щек. Она носила длинные волосы. У Круга возникло смутное ощущение, что он ее уже где-то видел, возможно, на лестнице. Золушка, маленькая неряха, проходящая и вытирающая пыль во сне, всегда бледная, как слоновая кость, и несказанно утомленная после вчерашнего полуночного бала. В целом в ней было что-то довольно неприятное, и от ее волнистых рыжевато-русых волос сильно пахло конским каштаном; но Давиду она понравилась, так что, в конце концов, она, пожалуй, могла подойти.

11

В свой день рождения Круг был извещен по телефону, что глава государства желает удостоить его интервью, и едва рассерженный философ положил трубку, как дверь распахнулась: щеголеватый адъютант – совсем как один из тех театральных лакеев, которые чинно входят за полсекунды до того, как их фиктивный хозяин (оскорбляемый и, возможно, побиваемый ими в перерывах между актами) хлопнет в ладоши – щелкнул каблуками и отдал с порога честь. К тому времени, когда дворцовый автомобиль, огромный черный лимузин, наводивший на мысли о роскошных похоронах в алебастровых городах, прибыл к месту назначения, раздражение Круга уступило место своего рода мрачному любопытству. Хотя в остальном полностью одетый, он оставался в ночных туфлях без задников, и двое здоровенных привратников, унаследованных Падуком вместе с несчастными кариатидами, подпирающими балконы, уставились на его беззаботные ступни, когда он прошаркал вверх по мраморным ступеням. Затем его обступили какие-то негодяи в форме и стали молча направлять его в ту или иную сторону – скорее бестелесным эластичным напором, чем определенными жестами или словами. Его отвели в приемную, где вместо обычных журналов предлагались различные головоломки, как, например, стеклянные безделушки, внутри которых перекатывались маленькие и яркие, безнадежно подвижные шарики, которые требовалось залучать в пустые глазницы клоунов. Вскоре пришли двое в масках и тщательно его обыскали. Затем один из них скрылся за ширмой, в то время как другой извлек пузырек с надписью H2SO4 и спрятал его под левой подмышкой Круга. Заставив Круга принять «непринужденную позу», он позвал своего напарника, который подошел с улыбкой нетерпения на лице и немедленно отыскал предмет, за что был обвинен в подглядывании через kwazinku [щель между створок складной ширмы]. Вспыхнувшую перебранку пресекло появление zemberl’a [камергера]. Этот чопорный старик тут же заметил, что Круг обут неподобающим образом; последовали лихорадочные поиски в гнетущих дворцовых просторах. К ногам Круга начала прибывать небольшая башмачная коллекция – несколько изношенных «лодочек», крошечная туфелька, отороченная изъеденным молью беличьим мехом, какие-то забрызганные кровью теплые боты, коричневые туфли, черные туфли и даже пара полусапожек с привинченными коньками. Только эти последние и оказались Кругу впору, и прошло еще немало времени, прежде чем нашлись подходящие руки и инструменты, лишившие подошвы их заржавевшей, но изящно изогнутой оснастки.

После этого zemberl проводил Круга к министру дворца фон Эмбиту, немцу по происхождению. Эмбит первым делом объявил себя скромным поклонником гения Круга. «Мироконцепция», сказал он, сформировала его ум. К тому же его кузен посещал лекции профессора Круга, знаменитого врача, – не родственник ли он Кругу? – Нет. Министр еще несколько минут предавался светской болтовне (у него была странная манера быстро пофыркивать, прежде чем что-то сказать), после чего взял Круга под руку и повел длинным коридором с дверями по одну сторону, а по другую – с полотнищами бледно-зеленых и шпинатно-зеленых гобеленов, изображавших то, что казалось бесконечной охотой в субтропическом лесу. Посетителю приходилось осматривать разные комнаты – его провожатый тихонько открывал дверь и почтительным шепотом обращал внимание Круга на тот или иной занимательный предмет. В первой из показанных комнат имелась бронзовая контурная карта государства, с городами и весями, означенными драгоценными и полудрагоценными камнями различных цветов. В следующей комнате молодая машинистка изучала содержание каких-то документов и так была поглощена их расшифровкой, а министр вошел настолько тихо, что она издала дикий вопль, когда он фыркнул у нее за спиной. Затем посетили классную комнату: два десятка смуглокожих армянских и сицилийских мальчиков усердно писали за партами из розового дерева, в то время как их eunig, толстый старик с крашеными волосами и налитыми кровью глазами, сидел перед ними, лакируя ногти и зевая с закрытым ртом. Особый интерес представляла совершенно пустая комната, в которой от какой-то вымершей мебели на темно-коричневом полу остались квадраты медово-желтого цвета; фон Эмбит задержался в ней, и пригласил Круга задержаться, и молча указал на пылесос, и еще повременил, поводя глазами по сторонам, словно бегло осматривая реликвии древней капеллы.

Но кое-что еще более любопытное, чем это, было припасено pour la bonne bouche. Notamment, une grande pièce bien claire[60] со стульями и столами функционального лабораторного типа и с тем, что выглядело как особенно большой и сложный радиоприемник. Из этой машины доносился ровный глухой звук, похожий на стук африканского тимпана, и трое врачей в белых халатах занимались тем, что подсчитывали число ударов в минуту. Двое грозного вида телохранителей Падука, в свою очередь, контролировали врачей, ведя счет самостоятельно. Хорошенькая фельдшерица читала в углу «Брошенные розы», а личный врач Падука, гигант с детским лицом, одетый в серовато-пыльный на вид сюртук, крепко спал за проекционным экраном. Тамп-а, тамп-а, тамп-а, – неслось из машины, и время от времени возникала дополнительная систола, слегка нарушавшая ритм.

Обладатель сердца, к усиленному звуку ударов которого прислушивались эксперты, находился в своем кабинете примерно в пятидесяти футах отсюда. Солдаты его охраны, сплошь в коже и патронташах, внимательно изучили бумаги Круга и фон Эмбита. Последний забыл предоставить фотостат свидетельства о рождении и посему пройти не смог – к своему большому добродушному замешательству. Круг вошел один.

Падук, от фурункула до бурсита упрятанный в серое полевое сукно, стоял, заложив руки за спину и повернувшись спиной к читателю. Он стоял, в такой позе и в таком облачении, перед холодным французским окном. По белому небу плыли рваные тучи, и оконное стекло слегка дребезжало. Комната, увы, когда-то была бальной залой. Ее стены обильно украшала лепнина. Несколько стульев, там и сям видневшихся в пустоши зеркал, были позолочены. Как и радиатор отопления. Один угол комнаты был отгорожен громадным письменным столом.

«Вот и я», – сказал Круг.

Падук повернулся на каблуках и, не глядя на посетителя, прошел к столу. Там он погрузился в кожаное кресло. Круг, которому начал жать левый ботинок, поискал, куда бы сесть, и, не найдя ничего у стола, оглянулся на золоченые стулья. Хозяин дома, однако, позаботился об этом: раздался щелчок, и копия Падукова klubzessel’a [кресла] сама собой выскочила из западни возле стола.

Внешне Жаба почти не изменился, за исключением того, что каждая часть его видимой наружности раздалась и огрубела. Участок волос на макушке его шишковатой и синеватой бритой головы был тщательно расчесан и разделен надвое. Его пятнистая физиономия была еще гаже, чем когда-либо, и оставалось только дивиться необыкновенной силе воли этого человека, не позволявшего себе выдавить угри, закупорившие широкие поры на крыльях его пухлого носа. Верхняя губа у него была обезображена шрамом. Полоска дырчатого пластыря что-то скрывала сбоку от подбородка, а другая полоска, побольше, с загнутым назад грязным уголком и криво подложенной ватной подушечкой, виднелась в складке его шеи, как раз над жестким воротником полувоенного френча. Словом, он оказался чуточку слишком омерзительным, чтобы быть настоящим, так что давайте позвоним в колокольчик (который держит бронзовый орел) и дадим гробовщику его приукрасить. Что ж, теперь его тщательно очищенная кожа приобрела ровный марципановый оттенок. На голове – лоснистый парик с искусно смешанными каштановыми и светло-русыми прядями. Неприличный шрам обработан розовым гримом. В самом деле, лицо было бы хоть куда, кабы мы могли закрыть ему глаза. Но как бы мы ни прижимали веки, они открывались снова. Я никогда не обращал внимания на его глаза, или же его глаза изменились.

Это были глаза рыбы в запущенном аквариуме, мутные, лишенные выражения, а кроме того, беднягу охватило болезненное смущение из-за того, что взрослый, грузный Адам Круг находился с ним в одной комнате.

«Ты хотел меня видеть. Что у тебя за горесть? Что у тебя за правда? Люди всегда хотят меня видеть и говорить о своих горестях и правдах. Я утомлен, мир утомлен, мы оба утомлены. Горе мира – мое горе. Я говорю им: скажите мне о горестях ваших. А чего хочешь ты?»

Эта короткая речь была произнесена медленным, ровным, лишенным выражения глуховатым голосом. Умолкнув, Падук опустил голову и воззрился на свои руки. То, что осталось от его ногтей, казалось тонкой проволокой, глубоко вдавленной в желтоватое мясцо.

«Что ж, – сказал Круг, – если ты так ставишь вопрос, dragotzenny [мой драгоценный], то, пожалуй, я хочу выпить».

Тихонько звякнул телефон. Падук снял трубку. Пока он слушал, его щека дернулась. Затем он передал трубку Кругу, который удобно обхватил ее и сказал: «Да».

«Профессор, – сказал телефон, – позвольте дать вам совет: главе государства не принято говорить “драгоценный”».

«Понимаю, – сказал Круг, вытягивая одну ногу. – Кстати, не могли бы вы принести бренди? Погодите —»

Он вопросительно посмотрел на Падука, который сделал что-то вроде церковного и галльского жеста, выражающего усталость и отвращение, подняв обе руки и снова опустив их.

«Рюмку бренди и стакан молока», – сказал Круг и повесил трубку.

«Прошло больше четверти века, Мугакрад, – сказал Падук после некоторого молчания. – Ты остался тем, кто ты есть, но мир продолжает вращаться. Гумакрад, бедняжка Гумрадка».

«А потом эти двое, – сказал Круг, – заговорили о давно минувших днях, вспомнили имена учителей и их странные привычки, – почему-то неизменные на протяжении веков, – а что может быть забавнее обычных причуд? Ну же, dragotzenny, ну же, милостивый государь, все это и так ясно, а нам вправду надо обсудить кое-что более значительное, чем снежки и чернильные кляксы».

«Ты можешь пожалеть об этом», – сказал Падук.

Круг некоторое время барабанил пальцами по своему краю стола. Потом взял длинный разрезательный нож из слоновый кости.

Вновь зазвонил телефон. Падук снял трубку.

«Здесь тебе не стоит прикасаться к ножам, – сказал он, со вздохом положив трубку. – Почему ты хотел меня видеть?»

«Не я хотел. Ты хотел».

«Хорошо – почему я хотел? Знаешь ли ты, бедовый Адам?»

«Потому что, – сказал Круг, – только я могу встать на другой конец качели и заставить твой конец подняться».

В дверь быстро стукнули костяшками пальцев, и, звеня подносом, вошел zemberl. Он сноровисто обслужил двух друзей и вручил Кругу письмо. Круг сделал глоток и прочитал записку. В ней сообщалось следующее:

Профессор,

Ваше обращение все еще нельзя назвать корректным. Вам следует иметь в виду, что, несмотря на узкий и хрупкий мостик школьных воспоминаний, соединяющий две стороны, между ними пролегает бездна власти и величия, которую даже гениальный философ (а Вы именно таковым и являетесь – да, сударь!) не смеет надеяться измерить. Вы не должны позволять себе такой чудовищной фамильярности. Вынужден еще раз предупредить об этом. Умолять об этом. Надеюсь, ботинки не сильно жмут, неизменно Ваш доброжелатель.

«Ничего не попишешь», – сказал Круг.

Падук обмакнул губы в пастеризованное молоко и заговорил еще более глухим голосом:

«Теперь позволь я скажу тебе. Они приходят и говорят мне: отчего этот достойный и умный человек бездействует? Почему не служит стране? И я отвечаю: мне это неведомо. И они тоже пожимают плечами».

«Кто они?» – сухо спросил Круг.

«Друзья, друзья закона, друзья законодателя. И деревенские общины. И городские клубы. И великие ложи. Отчего это так, отчего он не с нами? Я лишь эхо их недоумений».

«Так я тебе и поверил», – сказал Круг.

Дверь слегка приоткрылась, и вошел толстый серый попугай с запиской в клюве. Он вразвалку направился к столу на неуклюжих морщинистых лапах, и его когти издавали звук, какой производят на лакированных полах собаки с нестрижеными когтями. Падук выскочил из кресла, быстро подошел к старой птице и одним ударом вышиб ее из комнаты, как футбольный мяч. После этого он с грохотом захлопнул дверь. Телефон на столе надрывался от звонков. Он отключил штепсель и засунул аппарат вместе с проводом в ящик стола.

«А теперь – ответ», – сказал он.

«Который я жду от тебя, – парировал Круг. – Прежде всего я хочу знать, зачем ты арестовал четверых моих друзей. Ты это сделал для того, чтобы создать вокруг меня вакуум? Чтобы оставить меня дрожать в пустоте?»

«Государство – вот твой единственный настоящий друг».

«Неужели».

Серый свет из высоких окон. Тоскливый вой буксира.

«Хорошую же картину мы с тобой являем – ты в роли эдакого Erlkönig’a[61], а я в роли младенца мужского пола, который вцепился в будничного всадника и вперил свой взор в магическую дымку. Тьфу!»

«Все, что нам от тебя требуется, – это та маленькая часть, где находится рукоятка».

«Ее нет!» – вскричал Круг и ударил кулаком по своей стороне стола.

«Умоляю тебя, будь осторожнее. В стенах полно замаскированных отверстий, и из каждого на тебя наставлено дуло винтовки. Пожалуйста, не жестикулируй. Они сегодня что-то на взводе. Дело в погоде. Эта серая туманструация».

«Если ты не можешь оставить меня и моих друзей в покое, – сказал Круг, – то позволь им и мне выехать за границу. Это избавило бы тебя от множества неприятностей».

«Что именно ты имеешь против моего правительства?»

«Мне нет никакого дела до твоего правительства. Что меня возмущает, так это твоя попытка вызвать во мне интерес к нему. Оставь меня наедине с собой».

«“Наедине” – гнуснейшее слово из всех. Никто не бывает наедине. Когда клетка в организме говорит “оставьте меня наедине”, возникает саркома».

«В какой тюрьме или тюрьмах их держат?»

«Прошу прощения?»

«Где Эмбер, к примеру?»

«Ты хочешь знать слишком много. Все эти скучные формальности не представляют особого интереса для человека твоего склада ума. А теперь —»

Нет, все происходило не совсем так. Прежде всего, Падук большую часть времени молчал. Сказанное им свелось к нескольким отрывистым банальностям. О да, он немного побарабанил пальцами по столу (они все барабанят), и Круг отвечал тем же, но в остальном ни один не проявил нервозности. Запечатленные сверху, они вышли бы в китайской перспективе, куклообразные, немного бесформенные, но, возможно, с твердым деревянным сердечником под их правдоподобными одеяниями – один ссутулился над столом в луче серого света, другой сидит к столу боком со скрещенными ногами, носок той ноги, что повыше, качается вверх и вниз – и тайный зритель (допустим, некое антропоморфное божество) наверняка был бы удивлен формой человеческих голов, видимых сверху. Падук отрывисто спросил Круга, достаточно ли тепло в его (Круга) квартире (никто, конечно, не надеялся, что революция обойдется без перебоев с углем), и Круг ответил, что достаточно. А не было ли задержек с получением молока и редиса? В общем, были, небольшие. Он записал ответ Круга на календарном листке. Ему было горько узнать о тяжелой утрате Круга. Состоит ли он в родстве с профессором Мартином Кругом? Имеются ли какие-то близкие у его покойной жены? Круг сообщил ему и эти сведения. Падук откинулся на спинку кресла и постучал по носу резиновым кончиком шестигранного карандаша. Когда его мысли приняли иное направление, он изменил положение карандаша: теперь он держал его за кончик, горизонтально, слегка перекатывая между большими и указательными пальцами обеих рук, по-видимому озадаченный исчезновением и новым появлением Эберхарда Фабера № 2. Это несложная роль, и все же актеру следует быть осмотрительным, чтобы не переусердствовать с тем, что Грааф где-то назвал «злодейским обдумыванием». Круг тем временем потягивал бренди и нежно баюкал стакан. Падук вдруг прильнул к столу, выдвинул ящик и извлек изыскано схваченные ленточкой машинописные страницы, которые протянул Кругу.

«Придется надеть очки», – сказал Круг.

Он поднес очки к лицу и посмотрел сквозь них на дальнее окно. На левой линзе посередине виднелась спиральная туманность, похожая на отпечаток призрачного большого пальца. Пока он дышал на нее и вытирал носовым платком, Падук объяснил суть дела. Круга ждало назначение президентом университета вместо Азуреуса. Его жалованье будет втрое выше, чем у предшественника, получавшего пять тысяч крун. Сверх того, в его распоряжение предоставят автомобиль, велосипед и падограф. Он окажет любезность, выступив с речью на церемонии открытия университета. Его труды, пересмотренные в свете политических преобразований, выйдут в новых изданиях. Ожидаются премии, академические вакации, лотерейные билеты, корова – ах, много чего еще.

«А это, полагаю, и есть речь?» – уютно вставил Круг.

Падук ответил, что ее подготовил эксперт – дабы избавить Круга от хлопот по ее составлению.

«Мы надеемся, что она понравится тебе не меньше нашего».

«Так, стало быть, – повторил Круг, – это и есть речь».

«Да, – сказал Падук. – Теперь не спеши. Прочти ее внимательно. А кстати, там должны были заменить одно слово – интересно, сделали или нет. Не мог бы ты —»

Он потянулся, чтобы взять у Круга листки, и локтем опрокинул высокий стакан с молоком. По столу растеклась белая лужа в форме почки.

«Да, – сказал Падук, возвращая машинопись Кругу, – сделали».

Он принялся убирать со стола различные предметы (бронзового орла, карандаш, художественную открытку с «Голубым мальчиком» Гейнсборо и вставленную в рамку репродукцию «Альдобрандинской свадьбы» – с очаровательным полуголым фаворитом в венке, от которого жених вынужден отказаться ради грузной закутанной невесты), – после чего небрежно собрал молоко куском промокательной бумаги. Круг начал читать sotto voce[62]:

«“Дамы и господа! Граждане, солдаты, жены и матери! Братья и сестры! Революция выдвинула на первый план задачи необычайной сложности, колоссальной важности, мирового масштаба. Наш вождь прибегнул к самым решительным революционным мерам, рассчитанным на пробуждение безграничного героизма угнетенных и эксплуатируемых масс. В кратчайший срок государство создало центральные органы для обеспечения страны всеми продуктами первой необходимости, которые будут распределяться по твердым ценам в хламовом порядке”. Прошу прощения – в плановом порядке. “Жены, солдаты и матери! Гидра контрреволюции еще может поднять голову…” Нет, это не годится: у гидры ведь много голов, не так ли?»

«Сделай пометку, – сказал Падук сквозь зубы. – Сделай пометку на полях и, ради всего святого, читай дальше».

«“Как гласит наша старая пословица, “чем жена страшнее, тем она вернее”, но, конечно, это не относится к “страшным слухам”, которые распространяют наши враги. К примеру, поговаривают, будто сливки нашей интеллигенции выступают против нынешнего режима…” Не лучше ли сказать “битые сливки”? Я имею в виду, что, следуя метафоре —»

«Сделай пометку, сделай пометку, эти детали не имеют значения».

«“Ложь! Всего только обычный навет. Те, кто негодуют, громят, мечут молнии, скрежещут зубами, изливают на нас поток оскорблений, не обвиняют нас ни в чем определенном, они лишь “намекают”. И эти инсинуации нелепы. Мы, профессора, писатели, философы и так далее, не только не выступаем против существующего строя, но поддерживаем его со всей возможной ученостью и энтузиазмом.

Нет, господа, нет, предатели, ваши самые “безапелляционные” слова, заявления и ремарки не умаляют этих фактов. Вы можете замалчивать тот факт, что наши ведущие профессора и мыслители поддерживают новый порядок, но вы не можете отрицать того, что они действительно поддерживают его. Мы счастливы и горды тем, что идем в ногу с массами. Слепая материя вновь обретает способность видеть и сбрасывает розовые очки, которые в прошлом украшали длинный нос так называемый Мысли. Что бы я раньше ни думал и ни писал, теперь мне ясно одно: независимо от того, кому они принадлежат, две пары глаз, смотрящие на сапог, видят один и тот же сапог, поскольку он одинаково отражается в обеих парах; и далее, что гортань является вместилищем мысли, так что работа ума подобна полосканию горла”. Так. Последнее предложение, похоже, это искаженный отрывок из одной моей книги. Отрывок вывернут наизнанку кем-то, кто не ухватил сути моих замечаний. Я критиковал это старое —»

«Пожалуйста, продолжай. Прошу тебя».

«“Другими словами, новое Образование, новый Университет, которым я счастлив и горд руководить, положат начало новой эры Динамичной Жизни. В результате на смену порочным изыскам упадочного прошлого придет великое и прекрасное упрощение. Мы будем учить, и прежде всего познаем, что мечта Платона осуществилась в руках Главы нашего Государства…” Это дикая чушь. Я отказываюсь продолжать. Забери это».

Он подтолкнул листки к Падуку, сидевшему с закрытыми глазами.

«Не принимай поспешных решений, бедовый Адам. Иди домой. Обдумай. Нет, молчи. Они не смогут дольше сдерживать свою ярость. Прошу тебя, ступай».

На чем, собственно, аудиенция и закончилась. Таким вот образом? Или, быть может, как-то иначе? В самом ли деле Круг пробежал заготовленную речь? А если и пробежал, в самом ли деле она была настолько глупой? Он пробежал; она была. Вялый тиран, или глава государства, или диктатор, или кем бы он ни был – одним словом, человек по имени Падук, а другим словом – Жаба – на самом деле вручил моему любимому персонажу таинственную стопку аккуратно отпечатанных страниц. Актера, исполняющего роль получателя, следует натаскать так, чтобы он не смотрел на свои руки, очень медленно беря бумаги (пожалуйста, не переставайте играть желваками), а чтобы он смотрел прямо на дающего: короче говоря, сначала посмотрите на дающего, а потом опустите глаза на переданное. Но оба были неуклюжими и сердитыми людьми, и эксперты в кардиариуме в определенный момент (когда опрокинулся стакан с молоком) обменялись важными кивками, и они тоже бездействовали. Открытие нового университета, запланированное предварительно через три месяца, должно было стать одним из самых торжественных и широко освещаемых событий, с участием множества иностранных репортеров, невежественных переплаченных корреспондентов с бесшумными пишущими машинками на коленях и фотографов с дешевыми, как сушеные фиги, душами. И один великий отечественный мыслитель должен был появиться в алых одеяниях (щелк) рядом с главой и символом государства (щелк, щелк, щелк, щелк, щелк, щелк) и провозгласить громовым голосом, что государство больше и мудрее любого из смертных.

…на закуску. А именно большая светлая комната (фр.).

Лесной царь (нем.).

Вполголоса (ит.).