автордың кітабын онлайн тегін оқу На дне Одессы
Лазарь Кармен
На дне Одессы
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
* * *
На дне Одессы
Посвящается Александру Валентиновичу Амфитеатрову[1]
Помните заключительную картину в «Вишневом саде»? Снаружи кто-то заколачивает окна. Стук, стук! Стук этот, подобно гвоздям, впивается в ваше сердце. От покинутого всеми дома веет могильным холодом. Перед вами – настоящий склеп. Неподвижные тени, массивная мебель, и – ни души. Но вот кто-то зашевелился на диване. Кто это? Человек. Фирс. Усталыми глазами он обводит пустую комнату, и у него вырываются душу щемящие слова:
– Про меня забыли…
Страшно! Человека забыли.
А сколько таких, как он, забытых людей?! Сколько таких Фирсов?! Тысячи, сотни тысяч.
Например, проститутка. Мы загнали ее в самую отдаленную улицу, в самый глухой закоулок и забыли о ней. Правда, изредка мы вспоминаем и заговариваем о ней в обществе и в печати, но как о прокаженной. И большей частью разговоры наши сводятся к тому, чтобы как можно больше унизить ее полицейскими мерами, придушить, сжать ее в тисках желтой книжки для сохранения здоровья нашего милого юношества.
Какая глубокая чеховщина сквозит в этих разговорах! Какие сумерки, какой эгоизм и животное чувство самосохранения!
Наше юношество! Это розовое, сытое, изнеженное юношество удивительно напоминает Бобика из «Трех сестер», а печать и общество – его гусыню-маменьку.
Бобик спит, и все должно притаиться, ходить на цыпочках; потушены огни и отменено всякое веселье. Так и с нашим юношеством. Здравый рассудок, совесть, справедливость и сострадание стушевываются, как только заходит речь о том, что его здоровью грозит опасность от проституции. В результате – десятки тысяч женщин обречены на полную забытость, загнанность и индифферентность. И никому нет дела до их души, до их страданий и до того, что среди бела дня они тонут.
Я не могу отказать себе в удовольствии привести прелестное стихотворение поэтессы-девушки Алисы Шамбрие – шведки, переведенное А. П. Барыковой:
Перо
Раз увидала я, как перо белоснежное
Потерял из крыла голубок;
И упало оно, – серебристое, нежное,
Прямо в уличный грязный поток.
Лишь мгновенье кружилось оно, колебалося
И в паденьи своем роковом
Трепетало от страха и боли, – казалося, —
И защиты искало кругом.
Не нашло… И, как будто с тоской безотрадною,
Опускалось быстрей и быстрей;
И беспомощно пало над лужею смрадною,
С белизною прощаясь своей.
Сердце часто тревожится всякою малостью,
Смутной грезой, явленьем простым…
За пером этим белым следила я с жалостью,
Как за чем-то живым и родным.
Мне припомнились женские души несчастные,
Те, что в омуте мира скользят
В темноте, без поддержки, тропинкой опасною,
Где ползет им навстречу разврат.
Сколько их, обреченных соблазнам, страданиям,
Бьется, гибнет у нас на глазах?
Кто считал эти жертвы? Кто падшим созданиям
Подал руку спасенья впотьмах?
Нет спасения им! Вечная мгла непроглядная
Застилает им путь роковой.
Они падают в грязь, и толпа беспощадная
Топчет их равнодушной ногой.
В предлагаемых мною очерках я постарался, насколько мог, изобразить тех,
…что в омуте мира скользят
В темноте, без поддержки, тропинкой опасною.
И я был бы чрезвычайно рад и счастлив, – говорю искренне, – если бы общество, прочитав их, посмотрело бы наконец на этих несчастных, как на сестер.
Пора! Давно пора переменить свои дикие взгляды на проститутку, как на прокаженную, протянуть ей руку и обласкать ее! Надо ударить в набат!..
Заканчивая свое предисловие, я хочу сказать, что, помимо желания вселить в читателя симпатию к проститутке, мною руководило еще одно желание – познакомить публику с растлевающим влиянием большого города на «пришлый» элемент. Вопрос о таковом влиянии большого города всегда занимал меня, так как я видел сотни ужасающих примеров. Являются из деревень люди – цветущие, здоровые, и смотришь: в год-два сошли на нет. Они сварились в городском котле. И это объясняется весьма просто: современный, так называемый – культурный, европейский город прогнил насквозь. Все в нем гнило: и дома, и люди, и жизнь.
Примером растлевающего влияния на пришлый люд большого города может служить, надеюсь, героиня моих очерков – Надя с Днестра.
Надя – дикая утка!
Благодаря печальному стечению обстоятельств она залетела в город. И что он сделал с нею?! Обломал ей крылья и выщипал у нее все перья.
Мне жаль ее! Жаль всех диких уток, залетающих в город.
Кармен
I. Дикие утки
Наде было 22 года, когда она вместе со своим дядей Степаном, старым 65-летним рыбаком и охотником на диких уток, оставила родную деревню Рокусоляны и приехала в Одессу.
Красивая деревня – Рокусоляны. Она стоит на небольшой возвышенности над самым Днестром и почти целиком отражается в его мутноватой воде, как в зеркале, своими хорошенькими синими хатами, садиками, глиняными заборами, церковкой, рыбацкими сетями, развешанными для просушки на высоких колышках, и босоногими и белобрысыми мальчуганами.
Мимо деревни весь день с резким криком, стаями тянутся к плавням дикие утки и бегут, надувшись, как индюки или московские купчихи, парусные шлюпки.
Когда над Днестром не висит, как проклятье, туман, и ярко светит солнце, и воздух чист и прозрачен, то из Рокусолян отчетливо видны – справа, далеко за кривой линией скал, теснящих Днестр, поэтичный мыс Рог с его спасательной станцией, а напротив, за широкой сверкающей полосой воды, на противоположном берегу – плавни «ериков»[2], длинная, низкая и черная стена Шабских виноградников и турецкая крепость и казармы Аккермана, к которому, переваливаясь с боку на бок, как утка, и дымя густым черным дымом, ползет вместе с пассажирами из Овидиополя жалкий катер.
В такой день в Рокусоляны доносятся из Шабо и Аккермана лай собак и гул.
Хорошо в такой день посмотреть на Днестр и на противоположный берег. Но еще лучше посмотреть на все это во время захода солнца, когда оно выплывает из-за фиолетовой тучи огромным раскаленным шаром, сыплющим огонь, отбрасывает по воде до половины Днестра косой, огненный и дрожащий столб, зажигает плавни, виноградники, и весь берег, весь горизонт горит, точно город, подожженный неприятелем. И на это пламя, на этот пожар несется к плавням на ночевку целая улица диких уток.
Рокусоляны не только красивая, но и богатая деревня. Жители ее – народ здоровый, занимаются хлебопашеством, перевозкой пассажиров на лошадях и лодках, виноградарством, почему у каждого рокусолянца для хорошего гостя найдется стакан вина, рыбной ловлей и охотой на перепелов, куропаток и диких уток.
Надя и Степан, родившись в Рокусолянах, любили свою родную деревню и буйный, капризный Днестр больше всего на свете. Они никогда не оставили бы их, как не оставила бы добровольно морское дно рыба, если бы не судьба.
Надя рано осиротела. Дядя-бобыль предложил ей поселиться у него. У него был дом и хозяйство. И она поселилась.
Дядя был добрый, честный, любил ее, как родную дочь, и никогда не обижал. И она в свою очередь любила его, как отца. Как страстный охотник на диких уток, он по целым дням, а иногда и по ночам, пропадал на воде в своей легкой шлюпке и в плавнях и стрелял уток.
«Бах, бах!» – часто доносилось с Днестра в деревню.
– Это дядя Степан, охотничек милый наш, стреляет, – говаривали рокусолянцы.
А Надя во время его отсутствия занималась хозяйством.
Оба жили, как говорится, припеваючи. Недостатка у них ни в чем не было. У них постоянно в чулане стояли два-три бочонка с вином, в хлеву корова, две лошади и лежали без движения два раскормленных до издыхания борова, а во дворе весело кудахтали и скребли землю несколько семейств кур и другой птицы.
Нередко Степан брал с собою на охоту Надю и они оба часами носились по Днестру. Надя, раскрасневшись от удовольствия, сама крепила шкот, убирала паруса, когда стихал ветер, и бралась за весла. Степан в это время, держа ружье наготове, выжидал момента и, когда высоко над шлюпкой взвивалась утка, спускал курок.
Иногда заряд не достигал цели и утка, разразившись насмешливым криком, спокойно продолжала свой путь к плавням. Степан тогда злился, бранил ружье и сердито кричал Наде:
– Крепи шкот! Чего смотришь?! Чучело!
А иногда, раненная в грудь или в шею, утка камнем падала вниз, становилась крыльями на воду, царапала ее, вертелась, билась и жалобно кричала.
Степан поворачивал шлюпку, подъезжал к ней и добивал ее веслом. Хорошее было время!
Для Нади стал наклевываться жених – Федор. Здоровый, как буйвол, гроза овидиопольских и маякских парней, румяный, смелый. Лучшим доказательством его смелости служили – медаль общества спасения на водах, постоянно висевшая у него на груди, и похвальный лист того же общества, висевший на стене в его хате. Федор на своем веку – ему был 21 год – спас шестерых человек.
После нескольких визитов к дяде Степану Федор сделал Наде предложение. Надя охотно согласилась, и с этого дня по воскресеньям, как принято в Рокусолянах и в прочих деревнях на Днестре, она прохаживалась по улицам мимо мальчишек, игравших в бабки, в праздничном платье и в белом венце на голове, какие носят невесты. Венец этот свидетельствовал о том, что она сосватана. И здоровенные рокусолянские парни, попадавшиеся ей навстречу стадами буйволов, почтительно сторонились, прикладывались руками к картузам и не трогали ее ни единым неприличным словом.
Свадьба ее и Федора должна была состояться через три месяца. Вдруг… пожар.
Дядя Степан обронил в хлеву цигарку, солома вспыхнула и пошло, пошло… В три часа от всего, кроме обгоревших балок, обуглившихся трупов коровы, лошадей, боровов, кур и покоробленного ствола старого ружья Степана, которым 20 лет он бил уток, ничего не осталось.
Надя, глядя на огонь, рвала на себе волосы, билась головой о землю, а потом побежала к Днестру топиться. Но ее удержали. А дядя Степан в это время стоял посреди двора, как в столбняке, мутными и ничего не выражающими глазами глядел на горящее добро и бессмысленно шептал:
– Так его, дядю Степана. Так его, охотничка нашего милого. Жарь!
Степан и Надя обнищали. Федор в этот же вечер отказался от невесты.
– На что мне нищая, коли за меня пойдет любая из Одополя (Овидиополя) или из Малой Вакржи (село).
Надя и Степан приняли его отказ довольно спокойно. Так и следовало ожидать.
Ночь после пожара Надя со Степаном провели у соседа. Несмотря на тяжелую ночь, они встали рано, и Степан сказал Наде:
– Едем сейчас же в Одессу. Может быть, Бог даст, заработаем там что-нибудь и тогда вернемся назад. Хату выгоним, ружье заведем и все прочее. А так жить здесь нельзя.
И они поехали.
Всю дорогу от Рокусолян до Одессы Надя плакала. Тяжело было ей, очень тяжело расставаться с родной деревней, с Федором, которого сильно полюбила, но пуще всего – с Днестром.
Днестр, когда они оставляли деревню, так шумел, так шумел. Он точно упрекал ее в неблагодарности, в измене. И этот шум преследовал ее до самой Одессы.
Степан искоса поглядывал на нее, качал головой, хмурился и незаметно для нее смахивал слезы.
* * *
Недолго искали они работы в Одессе. Степан на третий день попал в каменоломню на «Кривой балке», а Надя – на службу, в качестве служанки, к небогатой польке.
Прошло полгода. Живя на всем готовом, Надя понемножку отложила в сундук 20 рублей и справила себе праздничное платье. Отложил небольшую сумму и Степан.
Надя встречалась с дядей довольно часто. Он являлся к ней каждое воскресенье со связкой семитатних бубликов и с яблоками или с баночкой дешевого меда, чисто-начисто выбритый, причесанный, в высоких чищеных сапогах и расшитой сорочке.
Надя к его приходу надевала свое новое платье – зеленую юбку, красную с цветочками кофту, повязывалась шелковой косынкой с прекрасно отпечатанным на ней портретом о. Иоанна Кронштадтского, и оба отправлялись в церковь.
Из церкви они возвращались назад на кухню, пили, к неудовольствию хозяйки, чай с бубликами и яблоками и вели беседы. Степан рассказывал чудеса о каменоломнях, которых Надя никогда не видала, о колодцах глубиной в 24 сажени, об узких под землей и длинных в версту и в десять верст ходах, в которых легко заблудиться. Рассказывал о том, как там тяжело дышать, как там, вследствие спертого и тяжелого, как свинец, воздуха, немилосердно коптят лампы и с головы до ног засыпают каменщика сажей, как «подшкурная» (подпочвенная) вода часто размывает потолки, как потолки эти валятся и убивают каменщиков, как три дня тому назад на его глазах оторвался кусок потолка и отрезал ноги молодому каменщику и как тот кричал – «Что я буду теперь делать!? На что я теперь, калека, годен?!»
Надя, слушая дядю, менялась в лице. Менялся в лице и сам Степан, рассказывая слегка дрожащим голосом все эти ужасы.
– Каторжная работа, – заключал он всегда с глубоким вздохом. – Да не я один работаю. Тысячи людей. Жрать ведь всем хочется. Не всем же письмоводителями и купцами быть. Эх! Как вспомнишь, скорчившись, как покойничек, в «припоре»[3], Днестр, родной Днестр, сердце так и прыгает, так и прыгает. Лом и пила из рук валятся.
Когда Степан заговаривал о Днестре, голос его из дрожащего и сердитого переходил в ровный и радостный.
– Как ты думаешь, Надюшек, – с Днестра-то нашего родного, с воздуха-то его да в землю, в самую середину, где одни пауки и черви?.. Бррр! Или сюда вот, – и он обводил рукой грязную кухню, наполненную дымом и угаром. – А хорошо бы теперь, Надюшек, покачаться в шлюпке возле Шабо и поглядеть на уток. Ах вы, уточки мои! «Гулиньки, гулиньки! Ась, ась! Гули, гули!»[4].
И старый неисправимый охотник распускался в счастливую улыбку.
Надя так же распускалась в такую же улыбку и что-то отвечала ему. Но он не слушал ее. Он находился далеко-далеко от этой смрадной кухонной обстановки и ужасного колодца, где воздух тяжел, как свинец, и где сажей от коптящей лампы с ног до головы засыпает каменщика. Он качался возле Шабо на своей шлюпке, крепил шкот, спорил с ветром, любовался пожаром Шабо, подожженного заходящим солнцем, вдыхал здоровый воздух и стрелял уток. Бах, бах! Недаром глаза его в это время были устремлены в одну точку, светились особым светом, грудь часто вздымалась и ноздри раздувались.
Надя, глядя на дядю, умолкала и также уносилась на Днестр. И глаза ее засвечивались таким же светом, как у дяди.
– Помнишь, – вдруг отрывался от своей точки Степан, – как мы с тобой, Надюшек, в ту погоду… Ветер-то какой был. А зыбь?! Крен – во какой. Грот как надулся. Чуть не треснул… И страшно, и весело было.
– И страшно и весело было, – мечтательно подтверждала Надя и любовно прижималась к дяде.
– Скоро, скоро вернемся туда, – оживлялся все больше Степан. – Новую хату выгоним, синькой распишем ее, лодку новую заведем, хозяйство… А я позавчера у Иенча (ружейный мастер) в «Палероляле» (Пале-Рояль) ружье торговал. Хорошее ружье. Бьет здорово и легкое. Только дорогонькое. А я беспременно куплю его. Мне приказчик обещал уступку сделать. То-то будет охота!.. Эх вы гуленьки мои, гуленьки! Ась, ась!
Наступала длинная пауза, в течение которой оба мысленно носились над Днестром. Но вот мечтательность покидала Степана. Он делался мрачным, брал Надю за руку и говорил, глядя в сторону:
– Вот что, Надюшек. Если что со мной случится… Все мы под Богом ходим… Кто его знает?.. Потолок может обвалиться, и меня… того… ухлопает… Тогда немедля, слышь, поезжай в деревню. Без меня здесь тебе оставаться никак нельзя. Пропадешь.
Наде после этих слов становилось жутко и страшно. Видя ее изменившееся лицо, дядя напускал на себя беспечность и замечал с неестественным смехом:
– А я, брат, Надюшек, пошутил… Ну и заживем же мы с тобой с Божьей помощью. Замуж выйдешь и все такое хорошее… Погоди только…
Надя успокаивалась.
* * *
Однажды Надя прождала напрасно дядю целое воскресенье. Потом – другое и третье.
«Что с ним? Уж не случилось ли чего?.. Спаси нас, Царица Небесная», – молилась Надя.
Настало четвертое воскресенье. Дяди опять нет. Надя, не на шутку испугавшись, отпросилась у хозяйки, села в вагон конки и поехала искать его. Дядя в последнее время работал в колодце какого-то Орлова за Слободкой-Романовкой.
День был прескверный. Лил дождь с утра, и стоял туман. Надя высадилась в конце Слободки, сделала по грязи около 200 шагов, миновала страшный желтый дом и остановилась. Перед нею лежала степь, накрытая туманом. Мимо Нади проползали, увязая по самую ось в грязи, узенькие тележки с желтым камнем и хилые, промокшие до костей лошадки. Рядом с тележками шли закутанные в кожухи и мешки возницы.
– Где тут колодезь Орлова? – спросила Надя одного.
Возница остановился, повернул к ней свое мокрое бородатое лицо и спросил:
– Какого? Их тут два колодца Орловых. Один – Ивана Петровича, другой – Григория Петровича.
– Кажется, Григория Петровича.
– Ступай туда, прямо, – ткнул он в туман кнутовищем.
Надя поблагодарила и пошла. Продолжая расспрашивать попадавшихся ей по пути каменщиков, она с трудом, благодаря непролазной грязи, добралась до колодца.
Надя, никогда не видавшая колодца, была поражена сходством его с виселицей[5].
«Настоящая виселица, – подумала она. – Недостает только, чтобы на ней человек качался».
Над колодцем, не особенно высоко, как бы высматривая в его глубине пищу, парил ястреб.
Ястреб, благодаря туману, казался необычайно большим.
Надя, когда оглянула степь, увидала в тумане много таких виселиц и ястребов.
Можно было подумать, что через эту степь прошла недавно орда татар или какая-нибудь вольница и оставила по себе память в образе этих виселиц.
Возле колодца, где работал Степан, никого, за исключением тяжчика[6], – приземистого мужичка с бородкой клином и с мешком вместо зонта, – никого не было. Тяжчик ходил вокруг аккуратно сложенных клеток желтого камня и считал их.
Надя подошла вплотную к колодцу, мельком заглянула в его круглое окошко (отверстие), содрогнулась и, вся промокшая, усталая и потная, прислонилась к снастям.
Тяжчик заметил ее и спросил:
– Чего тебе?
– Степан тут работает? – спросила она, барабаня зубами.
– Их много тут Степанов.
– Степан Прохоров.
Тяжчик внимательно посмотрел на ее бледное, намоченное дождем лицо, на блестящие глаза и осторожно процедил:
– Тут… А ты кто будешь?
– Племянница его… Дочь приемная…
– Гм!
Тяжчик насупился.
– Можно видеть его? – спросила Надя, и голос ее дрожал и обрывался.
Тяжчик молчал.
– Можно видеть его? – повторила Надя упавшим голосом.
Она прочитала уже ответ на мрачном лице тяжчика. Но слабая надежда не покидала ее.
– Да ты разве ничего не знаешь? – процедил по-прежнему осторожно тяжчик.
– Не знаю.
– Нет его тут больше.
– Как?
– Да так. Умер. Убило его, – проговорил скороговоркой и недовольным тоном тяжчик.
Он предвидел, что пойдут слезы, причитания, и хотел по возможности сократить все это.
– Убило?
Надя не хотела верить.
– Скоро месяц будет. Во всех «вестниках» об этом пропечатано было. Как только его убило, его сейчас же в анатомический покой повезли, а потом на новое кладбище.
Надя всем телом прижалась к снастям, чтобы не упасть, заплакала и залепетала:
– Дяденька, милый, дорогой. Что я без тебя делать буду? Пропа-ду-у.
Плач ее все увеличивался и перешел в истерические вопли, в которых совершенно пропадали ее причитания.
– О-о-о! – разносил ветер далеко по степи ее вопли.
Канат, погруженный в колодезь и прикрепленный к барабану[7], вдруг задрожал. Снизу подавали сигнал.
Тяжчик, глядевший на Надю не то с состраданием, не то с озлоблением, подошел близко к колодцу и сказал ей:
– Пусти.
Надя посторонилась, грохнулась недалеко от колодца на «четверик», закрыла лицо руками и зарылась головой в колени.
Тяжчик плюнул на свои шершавые мозолистые руки, схватился за вырло[8], навалился на него брюхом и стал вместе с ним описывать, как цирковая лошадь, круги.
Канат натянулся, как струна, и стал наматываться на барабан. На пятом круге тяжчик искоса посмотрел на Надю. Сидя в прежней позе, она вздрагивала всем телом. Тяжчик покачал головой, отвернулся и продолжал свое дело.
Спустя десять минут из окошка выглянули одновременно две бараньи шапки и порванный картуз, окрашенные желтым песком, потом два бритых и одно круглое, бородатое, веселое лицо с веселыми глазами и плечи в рваных пиджаках. Тяжчик в последний раз поналег на вырло, и над окошком выросли три каменщика с керосиновыми лампочками в руках. Они стояли, обнявшись, как братья, на шайке[9].
– Станция Вошелупьева! Поезд простоит пять минут! – воскликнул, смеясь, бородатый каменщик и перешагнул из шайки на край окошка.
Бритые каменщики улыбнулись на его шутку и последовали его примеру. Тяжчик оставил вырло, оттер со лба рукавом пот и спросил бородача:
– Как дела, Ваня?
– На Шипке все спокойно, – ответил по-прежнему весело Ваня. – А у вас тут – дождь. И какой важнеющий. Эй! Идол! Чего тут шляешься! – крикнул он на ястреба, который не переставал носиться над колодцем.
Говоря это, Ваня вместе с товарищами соскочил на землю.
– Куда пойдешь теперь?
– Куда? Точно не знаешь. В трактир водку пить. Каменщик и моряк – одно и то же. Как на берег попали – шабаш. Пей и никаких! – И Ваня затянул матросскую песню:
«Про-о-падай моя портянка!..»
Товарищи Вани рассмеялись. Невольно рассмеялся и тяжчик.
– Тю, тю, хю! – оборвал вдруг со свистом свою песню Ваня и, указав головой на Надю, которую только сейчас заметил, спросил: – А это кто?
– Не спрашивай лучше, – ответил тяжчик и махнул рукой.
Ваня внимательно посмотрел на нее и опять спросил:
– Не племянница ли нашего милого охотничка?
– Она самая.
– Н-да!.. Штука! – Ваня сдвинул картуз и чесал затылок.
– Неужто она? – спросили в один голос бритые каменщики и так же, как и Ваня, внимательно посмотрели на нее.
Настало молчание, и вокруг колодца сделалось тихо. Только слышно было, как шарит по степи ветер, как всхлипывает Надя и как стучит дождь по снастям, барабану и краям колодца.
Ваня не утерпел, подошел к Наде и слегка тронул ее за рукав. Надя медленно подняла заплаканное лицо с красными опухшими глазами.
– Степан, стало быть, твой дядя, милая? – спросил он ласково.
– Дядя, – прошептала она.
– Что поделаешь? – проговорил он со вздохом. – Судьба. Все под Богом ходим. Нынче Степан, а завтра – я. Одно слово – риск.
– Такое выходит дело, – подтвердил один из бритых каменщиков.
– И я так говорю, – вставил тяжчик.
– А мы со Степаном вместе работали, – продолжал Ваня. – Коли хочешь, голубка, знать, как это случилось, могу рассказать. Сидели мы с ним в припоре. Я буртовал камень, а он плашку (плита камня) распиливал. В 12 часов я бросаю лом и говорю ему – «Идем, охотничек милый наш, – мы все тут его так называли, – снедать». А он отвечает – «Успею. Дай только плашку распилить». Вот чудак! Он бы не ел, не спал и все работал. По ночам человек работал. «Чего не жалеешь себя?» – спрашиваю я его как-то. Смеется. «Разве я барин, чтобы жалеть себя? – отвечает. – Нельзя, братец ты мой, иначе. Надо скорее деньгу скопить и марш из этой могилы на Днестр. А как там, брат, хорошо. Воздуху-то, воздуху сколько. Плавни, братец мой, какие. Красота. Особенно, когда солнце на заходе. А утки – кра, кра, кра!..» Расписывает, расписывает, а у самого голос и руки дрожат.
Ваня сделал небольшую паузу и продолжал:
– А я так располагаю, родная, что дядя твой из-за этих самых уток и жизни лишился. Весь день только и говорил об утках. Спать не давали они ему. Сколько раз он говорил мне: «А ты, Ваня, никогда не стрелял уток? Большое удовольствие. Эх! И набью же я их, как отсюда вылезу. Скорее бы, скорее. А то не выдержу. Задохнусь…» А на чем, бишь, я остановился? Да-а-с! «Дай только плашку, говорит, распилить». – «Пили, брат, – отвечаю. – Я тебе – не помеха», – и вылезаю из припора. Не успеваю вылезть, как слышу за спиной шум. Оборачиваюсь. Господи, Иисусе Христе! Потолок сел. Сел и накрыл Степана. Я сейчас назад и давай ковырять потолок ломом. Насилу откопал Степана. Сердешный. И что с ним сделалось! Понимаешь – голова разбита и мозги из нее лезут, спина переломана. Кровь рекой хлещет. Я нагибаюсь к нему и спрашиваю: «Что, брат Степан, охотничек наш милый и злосчастный, скажешь?» Он открывает глаза. А глаза у него совсем мертвые и что-то шепчет. Я нагибаюсь опять. Думаю, воды, дохтора или священника требует. Ан нет. Заместо этого слышу: «Вот они, уточки мои. Гулиньки, гулиньки. Ась, ась! Крепи шкот!» И с этими словами глаза закрыл.
Пока Ваня рассказывал, из колодца вылезли десять каменщиков. Они отряхнулись от желтой пыли, послушали немножко товарища, посмотрели равнодушно на Надю и разошлись. Кто пошел в трактир, а кто – в казармы.
Картина эта была для них не новая. Не проходило и месяца, чтобы к колодцу не являлись мать, сестра, дочь, отец или жена, не ударялись головой о снасти и не оглашали степь своими воплями.
Господи! Сколько людей погибло в этих колодцах, разбросанных по этой мрачной, неприветливой степи! Сколько крови пролилось в их узких галереях и припорах! Недаром каменщики говорят, что каждый камень городского жилья полит потом и кровью и что, будто, если прислушаться, то можно услышать, как он стонет и плачет.
Надя с содроганием выслушала рассказ Вани и опять закрылась руками. Из груди ее опять вырвались вопли и рыдания.
Ваня сказал ей еще несколько слов в утешение, попрощался и удалился вместе с товарищами.
Возле колодца остались только Надя и тяжчик. Дождь усилился. Тяжчик, промокший до костей и сильно проголодавшийся, подошел к Наде, растормошил ее и сердито сказал:
– Будет плакать. Грешно.
Она подняла голову.
– У меня, – продолжал тяжчик, – 40 рублей его, Степана, на хранение сданные, лежат. Да еще две рубахи нижние, сподники, новый пиджак и портки. Идем. Я тебе сдам их.
Надя машинально встала и поплелась за ним, под дождем, в казарму. Получив все, она поехала сейчас же на кладбище.
Неуютно было на кладбище. Деревья стояли оголенные, на всех дорожках лежала грязь. Отыскав при помощи сторожа могилу дяди – разбухшую от дождя, – она упала на нее, как на подушку, обняла и зарыдала.
«Если что со мной случится, – вспомнила она слова дяди, – немедля поезжай в деревню. Здесь без меня тебе оставаться никак нельзя. Пропадешь. Не забудь».
И ей показалось, что она слышит опять его голос и эти самые слова. Точно он говорил из могилы.
«Да-да, – лепетала Надя. – Я не забуду. Я поеду».
И она встала с могилы с твердым намерением завтра же поехать в деревню, вырваться вон из смрадной кухни на родной Днестр. И она поехала бы, если бы не хозяйка ее и «Яшка-скакун».
Ах, этот Яшка-скакун! И зачем он подвернулся?!
Так подманивают в деревнях на Днестре уток.
Комнатка, вырезанная в каменоломне.
Надсмотрщик.
Сходство это делают снасти – два столба по бокам колодца с перекладиной.
Оглобля, прилаженная к барабану и приводящая его в движение.
Вертящаяся кадушка между снастями, на которую наматывается канат.
Квадратная доска, на которой поднимают каменщиков.
Искусственные каналы, в которых ловят кефаль (Здесь и далее прим. авт.).
Автору «Мари Лусевой» и «Женского нестроения».
II. Яшка-скакун
Яшка был смелый и ловкий скакун. Своей смелостью и ловкостью он ярко выделялся из сотен бесцветных толчковских, пересыпских и портовых скакунов и считался первым скакуном в Одессе.
Вскочить на задок экипажа, направляющегося в Овидиополь, в мгновение ока отрезать чемодан, стащить с телеги поросенка, клетку с квочками или цесарками, бочонок вина, свиту (кожух), мешок с ячменем, крынку с творогом, прыгнуть на рессоры быстро бегущих дрожек и вытащить из кармана ездока массаматам (кошелек) или бимбор с лентой (часы с цепочкой) так, чтобы тот не только не заметил, но и не почувствовал, было для него забавой и шуткой. Это давалось ему так же легко, как плюнуть.
Главной ареной его был толчок (толкучий рынок). Вот благодарная для всякого скакуна арена. Мимо толчка с утра до вечера, как молочные реки, текут из окрестных деревень в город и обратно телеги, нагруженные всяким добром, а на трех площадях его – на этих кисельных берегах, окруженных как бы громадами грязно-белых скал – трехэтажными и четырехэтажными домами – вечно толчея, вечно пропасть всякого темного и наивного люда, объегорить которого и обобрать очень легко. И Яшка подвизался на этой арене с большим успехом, как артист, как величайший маг и фокусник.
Неслышно, как зефир, он перелетал от одного чужого кармана к другому и грациозно и легко, как стрекоза, перескакивал с воза на воз, тащил носовые платки, кошельки, хватал все, что приятно ласкало его глаз, сеял кругом плач, причитания, смех, возмущение и глубоко комические и вместе с тем глубоко драматические сцены.
Не угодно ли такую сцену? В море народа, зачернившего все улицы, все углы, острые и тупые, толчка, бурлящего и грохочущего, въезжает на своей телеге жлоб (мужик). На задке телеги под полуденным ярким солнцем жар-жаром горит красный сундучок, расписанный «пукетами» роз и позвякивающий своим новеньким английским секретным замочком. Сундучок сей – свадебный подарок его дочери-невесты.
– Но-но! Сторонись! – покрикивает жлоб и нахлестывает кнутовищем своих рыжих лошадок, тычущих в народ свои потные морды.
Народ, занятый рассматриванием покупаемых вещей – сапог, пиджаков, сорочек, гармоник, игрой в ремешки[10], медленно поднимает головы, с улыбкой оглядывает смешного мужика, похожего в своей свите, бараньей шапке, надвинутой на самые глаза, и круглой бороде на тюленя, и неохотно и вяло расступается. Мужик сердится и нервничает. Он проползет вместе со своей телегой и одрами аршин с четвертью и стоп. Потом – опять аршин с четвертью и опять стоп. И так без конца.
– Но-но! Сторонись! О, штоп вас, идолы! На дорогу стали! – ревет он, выведенный из терпенья, медведем.
Ругань его, рев и сердитое лицо вызывают в толпе раскатистый смех, шутки и остроты.
– Чего сердишься? Подумаешь, начальство, писарь или староста едет, – говорит ему спокойно и серьезно степенный барышник, как елка увешанный часами, цепочками и миниатюрными костяными брелоками, в которых можно увидать очень занимательные картинки – почтенную матрону, вылезающую из ванны, и девственницу без лифа с распущенными волосами.
– Боже мой! Боже мой! – скулит жлоб. – Да как же, милый человек, не сердиться? Едешь, едешь, и никакого тебе удовольствия. Все на одном месте стоишь.
– Ну и постой. Эка беда, – по-прежнему спокойно замечает ему барышник.
– Э-ге-ге! – вмешивается в разговор бойкий паренек. – Тпру! Скажи, друг любезный, где ты этих лошадок достал? – и паренек останавливает за уздцы лошадей.
– Как где достал? Мои лошади.
– А не краденые!? Мишка! – орет на весь толчок паренек. – Трофима лошади, те самые, что у него прошлой зимой украли. Ей-Богу!
– Ну-у-у?! – откликается Мишка.
– Вотчепись (отвяжись), шарлатан! – ревет свирепо мужик и, как назойливую муху, отгоняет паренька кнутом.
Паренек, Мишка и несколько человек солдат заливаются.
Перебрасываясь такими фразами и комплиментами и огрызаясь, мужик, как в ладье, плывет в своей телеге по бурному толчковскому морю, дергает вожжи, помахивает кнутом, гребет-гребет и никак не может справиться с этим морем и новыми волнами в образе все прибывающего из казарм и окраин люда.
– Но-но!
Он больше не ревет медведем, а хрипит. Вдруг над ухом его раздается насмешливый голос солдатика:
– Где твой сундучок, дяденька?
Дяденька поворачивает голову, и глаза его под бараньей шапкой выкругляются до крайних пределов. Черная туча оседает на его лицо.
Сундучка нет. Он исчез.
Жлоб всплескивает руками.
– Царица Небесная, – шепчут его губы.
– Вот он, твой сундучок! – раздается опять у него над ухом тот же голос.
Жлоб привстает, зажмуривается и смотрит в указанную сторону. Точно! Вот он, его сундучок. Подобно морской свинке, ныряет сундучок в море голов, плеч и рук. Он то появится высоко над головами, сверкнув своей красной спинкой, расписанной пукетами роз, то нырнет. Вверх, вниз! Вверх, вниз!
Упавший до хрипоты голос жлоба поднимается вдруг до соловьиного свиста, до свиста большефонтанской сирены и над толчковским морем пролетает потрясающее:
– Караул! Держите вора! Люди добрые! О-о-ой!
«Дзинь!» – звенят и дрожат, как струны, стекла в «Орле» над винной лавкой от этого вопля.
Весь толчок, как один человек, вздрагивает, поворачивает головы, и глазам его представляется такая картина: посреди улицы стоит телега, со всех сторон затертая человеческими волнами, а на телеге, вытянувшись во весь рост, с искаженным страданием и бешенством лицом – мужик и рвет на себе волосы. Тяжелая картина.
– Где он?! – раздаются возгласы.
– Вот, вот! Держи! Караул! Люди добрые! О-о-ой!
Жлоб соскакивает с телеги и, разрезая дюжими руками человеческие волны, устремляется вслед за ныряющим сундучком. Он разбивает себе нос, губы и брови о встречные локти и лбы, падает. Но он ничего этого не замечает. Все энергичнее и энергичнее работая руками, он не спускает горящих глаз с сундучка.
Расстояние все сокращается. Скоро, скоро сундучок будет в его руках.
– Лови! Держи его! – надрывает он грудь.
Но вот силы покидают его. Он опускает руки, останавливается, утирает выступившие на лбу и на носу кровь и пот, тусклыми глазами глядит, как родной сундучок его уносится все дальше и дальше течением. Вот он сверкнул в последний раз на солнце своими пукетами роз, подразнил английским секретным замочком и канул.
Жлобу показалось, что вверх на поверхности голов всплыли пузыри. Конец!
Жлоб, для того чтобы не упасть, прислоняется к фонарю и озирается вокруг бессмысленными глазами, оглушаемый криками:
– Лимонный квас! Ква-ас! Копейка стакан!
– Господа кавалеры! Жареные семячки. Пожалуйте, г-н фельдфебель!
– Са-а-харное мороженое! малиновое, сливочное! Сам бы ел, да хозяин не велел.
– Хороший пиджак! Кому надо? Ну-у-у?!
– Часы с шестнадцатью камнями, без одной починки!
– Весьма и очинно занимательные книжки «о том, как солдат спас Петра Великого», «Смерть Ивана Ильича» и «Бог правду видит, да не скоро скажет», сочинение его сиятельства графа Льва Николаевича Толстого! За маленькие деньги большое удовольствие!
– Чего на ноги лезешь!? Кэ-эк двину в нюхало, юшкой красной обольешься. Черт!
Жлоб стоит-стоит, смотрит на всех, смотрит, да как хлопнется о землю, да как зальется горячими слезами, да как завопит:
– Душегубы, грабители!
Народ пожимает плечами и никто, кроме бабы в ситцевой кофте, толстой, как сорокаведерная бочка, с корзиной семечек в руке, не скажет ему теплого слова.
– Ах, Боже мой, Боже мой! Ни за что человека обидели, – тянет, покачивая головой, баба. – И что они с ним, сердешным, мужичком милым сделали. И чего ты, родной мой, землячок милый, не смотришь в оба, когда едешь? Надо смотреть. Тут ведь у нас жульманов, чтоб им подохнуть всем, больше, чем ржи в мешке. А-ай! Батюшки! – взвизгивает вдруг баба.
Какой-то скачок (мальчишка-скакун), обидевшись за неодобрительную рецензию о своих старших коллегах и наставниках, крепко смазал бабу по уху и тотчас же как в землю провалился.
За чертой толчка в это время Яшка, наклонясь над знакомым сундучком с пукетами, разглядывает его со всех сторон, делает ему оценку и говорит приятелю – такому же скакуну, как и он, Сеньке Кривому:
– Как думаешь? Два рубля сундук поднимет (дадут за него)?
– Смело, – отвечает Сенька. – А внутри что?
Яшка откручивает английский секретный замок, откидывает крышку сундучка и озаряется улыбкой. На дне сундука лежит кусок нежно-розового ситца.
– И это рубль поднимет, – говорит Яшка.
– Смело, – соглашается Сенька.
– Айда в трактир!..
Теперь нарисуем другую сцену.
Прохоровская улица. Час ночи. Из городского театра возвращается молдаванский обыватель, любитель оперной музыки, и напевает:
«Ты-ы мо-о-я Аи-да-а…»
И вдруг, не окончив арии, растягивается от сильной затрещины на тротуаре.
Проходят добрые пять минут, пока он очухается и встанет на ноги. В ушах у него – звон, в шейных позвонках – ноющая, похожая на зубную боль.
– Кто это меня угостил? – спрашивает он себя и дико озирается по сторонам.
А вокруг – пусто, ни единой души. И тихо. Молчат – посыпанная мелким снежком мостовая, тротуары и дома, в которых чуть-чуть брезжит свет прикрученных ламп. Таинственно и лукаво мигают вверху звезды, тесно жмутся друг к дружке, точно им холодно, и как бы ведут нескончаемые беседы Бог весть о чем.
«Уж не почудилось ли мне, что кто-то треснул меня по шее?» – спрашивает он себя опять.
Недоумевая таким образом, он ощущает внезапно сильный холод в голове. Он стремительно подносит к голове руку и натыкается на свою превосходную лысину.
«А шапка где? Великолепная каракулевая шапка? Нет ли ее на земле?»
Он достает коробочку спичек, зажигает одну спичку, другую, третью, ползет по снегу, тыкаясь в него, как в крем, носом, шарит, ищет… Нет шапки. Он наконец догадывается, что сделался жертвой грабежа, набирает в грудь побольше воздуха и, как Баттистини, берет самую высокую ноту.
– Караул! Городовой!
– И чего он, Боже мой, тарарам (шум) делает? Зекс (молчи)! – недовольно ворчит в этот момент и передергивает плечами Яшка, пробираясь кошкой темными переулками и прижимая к своей пылкой груди, точно бароху (любовницу), только что сорванную каракулевую шапку…
Яшка положительно панику наводил на жлобов и запоздалых пешеходов. Но наибольшую панику он наводил на кухарок. Он был грозой их, устраивал на них облавы, для чего перекочевывал на Привозную площадь и Новый и Старый базары и заставлял их плакать кровавыми слезами.
Не проходило и дня, чтобы он не обрабатывал нескольких кухарок. Несчастные кухарки! Когда-то они прятали самым спокойнейшим образом свои кошельки в карманы, в муфты, заточали их в кулаки, завязывали в носовые платочки, но потом, когда появился Яшка, они стали прятать кошельки за пазуху. Они думали, что здесь кошельки их – в безопасности. Но и отсюда их доставала всюду проникающая и пролезающая рука Яшки.
Стоит какая-нибудь Сима или Варя и покупает яйца. Торговка-еврейка клянется детьми и мужем, что меньше чем за четвертак уступить десятка яиц не может. Наконец сошлись.
– Кушайте на здоровье, – говорит торговка. – Дай Бог вам в будущем году быть самой хозяйкой и сидеть за столом рядом с мужем.
– Аминь! Мерси, – благодарит от искреннего девичьего сердца кухарка и расстегивает на груди кофту для того, чтобы достать кошелек.
Но ее, как галантный кавалер, до сих пор прятавшийся за ее спиной, предупреждает Яшка. Выждав этот торжественный момент, он глубоко залезает к ней рукой за пазуху и, попутно щекотнув ее, извлекает на свет Божий теплый, как только что извлеченный из филипповской печи пончик, кошелек.
– Хи-хи-хи! А-ай! – взвизгивает от неожиданной щекотки кухарка.
«Кузька (жучок), должно быть, залез», – думает кухарка.
И она запускает руку для того, чтобы извлечь кошелек и «кузьку». Она шарит, шарит. Но что это? Ни кошелька, ни кузьки. Вот тебе и «хи, хи, хи»! Вот тебе и кузька.
– Ой, Боже мой! Мама моя родная! Кошелек вытащили!
Кухарка разливается, как река в половодье. Смотреть на нее жалко.
Ну и достанется же ей от хозяйки! Загрызет, из жалованья украденные деньги вычтет.
Как всегда, кухарку окружает толпа.
– Городового позвать бы, – говорит какая-то дама.
– Эх, матушка-барыня, – замечает ей высокий старик-мужик, привезший для продажи колбасу и окорока. – Знаете пословицу? Что с воза упало, то и пропало…
А поразительно ловкая шельма был Яшка. Сбатает (стащит) и как в землю провалится. Только что был тут и нет его. Он плейтовал (улетучивался), как заяц, как пар. И можете себе представить? За всю свою деятельность – он «работал» 15 лет, а от роду ему было 27, – он всего-навсего семь раз засыпался (поймался). Семь раз, в то время, когда иной косолапый скакун «засыпается» по два и по три раза в неделю.
Засыпавшись, Яшка один раз сидел в тюрьме, а в остальные был бит.
Вот так субъект! Иной сеет, пашет, служит молебствия, и нет ему от Господа Бога милости, нет ему урожая. А Яшка, хотя и не сеял, не пахал и не молился, постоянно собирал жатву. Он собирал ее на похоронах, на воинских парадах, на паперти, во время венчания, на пристани, во время перенесения на пароход чудотворной иконы, и постоянно возвращался домой с карманами, нагруженными дамскими и мужскими часами, цепочками, брелоками, декадентскими зеркальцами, лорнетами, перочинными ножичками и кошельками.
По природе Яшка был злой и бессердечный, иначе он не обирал бы бедных жлобов и кухарок. У него в кармане постоянно лежал страшный финский нож и 10-фунтовый кастет с восьмигранными «пупочками», и он без счета поставлял в городскую и еврейскую больницы клиентов с распоротыми животами и проломанными головами.
Ткнуть кого-нибудь ножом в живот было для него то же самое, что ткнуть им в именинный пирог. А посему он тыкал нож в обывательский пирог, сиречь живот, очень и очень часто. Иногда даже из-за пустяка.
Стоило кому-нибудь задеть его словом или наступить ему на мозоль и… готово. Подбирай выпущенные на свет Божий кишки, сальник, печень, зови извозчика и поезжай в больницу.
В районах толчка, Пересыпи, Привозной площади, Нового базара и порта можно было насчитать человек 60, гулявших по его милости с зашитыми животами.
Но чаще всего Яшка пускал в ход камень. Перефразировав слова великого полководца фельдмаршала Суворова, он мог бы сказать:
– Нож – дура, камень – молодец.
Он в этом убедился.
– Ж-живот, – говаривал он, – если сделать в нем надрез, можно зашить так же легко, как прореху в кофте или брюках, а голову, ежели треснуть по ней хорошенько камнем, с размаху, так же легко, как прореху в кофте, зашить нельзя. Шалишь!
Когда Яшка нападал на кого-нибудь в переулке, он никогда не церемонился. Не церемонился по той простой причине, что был чужд рыцарского духа и никогда не предлагал:
– Кошелек или жизнь.
К чему этот пустой вопрос? Он прекрасно понимал, что никто не отдаст ему добровольно ни кошелька, ни жизни, так как и то и другое припертому им к стене индивидууму одинаково дорого. И он всегда начинал с того, что сразу оглушал индивидуума камнем, парализовал его язык, находчивость, силу сопротивления и способность канючить, чего больше всего боялся Яшка. Как же! Начнет он канючить, молить, упрашивать, плакать, и Яшка, чего доброго, не выдержит, сам расплачется и скажет ему:
– Ангел мой. Ступай с миром, и да хранит тебя Бог. Вот тебе на дорогу двугривенный. Как пройдешь этот переулок и увидишь ночного сторожа, попроси его, чтобы он задержал меня и в участок представил.
«Ха-ха-ха!» – смеялся частенько Яшка, рисуя себе такую сентиментальную картину.
Оглушив индивидуума, Яшка проделывал обычную операцию. Снимал с него клифт (пальто), кашне, пиджак, галстук, жилет, колеса (ботинки) вместе с галошами, а иногда, если физиономия субъекта не приходилась ему по вкусу, если она была слишком розова и отягчена жиром, снимал и кальсоны.
Яшка был не только злой, но и мстительный. Можно было думать, что в жилах его течет кровь кабардинца, а не «посметюшки»-Женьки – матери его, родившей его в чудную звездную ночь на Косарке, в стружках под навесом.
У Яшки была любопытная записная книжка, куда он вносил карикатурными буквами фамилии и адреса тех, которым ему предстояло отомстить. И горе было тому, кто попадал в эту книжку. Вот некоторые записи его:
«Дворник Семен Иванов. Дом № 45, такая-то улица».
«Исаак Шпрингер. Приказчик. Магазин обуви. Такой-то дом, такая-то улица».
«Ночной сторож, бляха такая-то».
Господа эти в разное время хотели погубить его. Они выдали его и задержали.
В конце книжки у него было десять страничек, исписанных разными фамилиями и перечеркнутых синим карандашом. С этими господами он давно свел счеты.
Часть их ходит теперь с зашитыми животами, часть с отбитыми легкими, а часть мирно покоится под превосходными памятниками на Новом и Старом кладбищах. Да будет земля им пухом.
Среди отправленных Яшкой туда, «где нет воздыханий и слез», значилась фамилия Семена Борухова. Борухов был музыкантом, давал уроки и содержал большую семью. Однажды, проходя мимо толчка, он увидал, как Яшка стащил с воза кожух.
– Эй! Дядька! – крикнул он мужику.
И только.
Мужик обернулся и погнался за Яшкой. Яшка бросил кожух и крикнул музыканту:
– Попомнишь меня.
Два месяца следил за ним Яшка, выследил и подколол…
Яшка, когда попадался, то получал должное.
Всем, конечно, известно, что бить вора для толпы составляет большое удовольствие. Ради этого удовольствия она готова отказаться от лучшего десерта. Раззудить плечо, размахнуть руку и задвинуть в зубы или в переносицу скрученному по рукам вору так, чтобы тот кровью залился, – это такой десерт для нее, такой десерт. И каждый поэтому прикладывал кто руку, а кто ногу к Яшке.
Впрочем, Яшка не очень-то этим огорчался. Он принимал побои с философским спокойствием, точно желая сказать:
«Не всегда коту масляница. Делать нечего, коли «засыпался». Бейте».
И он надвигал на лицо картуз, давая этим понять, что почтенные джентльмены могут ссадить его кулаками куда им угодно, куда им приятнее и более всего нравится – в бок, в живот, в «сердце», промеж лопаток. Но только не трогать лица. Он хотел, чтобы оно оставалось для них священным. Он не кричал и только запоминал всех тех, кто особенно старался, для того чтобы в ближайшем будущем воздать им сторицей.
Другой после такой экзекуции остался бы на месте, душу бы отдал Богу, а Яшка – ничего. Он оставался жив и невредим и производил впечатление человека, который только что вышел из бани, где час провалялся на седьмой полке и парился веником до бесчувствия.
О том, как легко он переносил всякие побои, рассказывали целые легенды. Просто не верилось.
Однажды в полночь Яшка забрался во двор, где под звездным небом на земле спала артель каменщиков из 70 человек, и стал шарить. Кто-то проснулся и завопил:
– Братцы, вор!
Все, как крепко ни спали, проснулись, вскочили и окружили Яшку.
– А! Вор! Попался! Бей его! – загудела артель.
И на Яшку обрушились 70 пар кулаков-молотов. Яшку с первых же кулаков сбили с ног, и артель, как муравьи, накрыла его. Каменщики топтали его, душили. Четверть часа продолжалось это безобразие. Один из каменщиков даже упарился, а другой руку себе вывихнул.
На шум и крики не столько Яшки, сколько озверевших каменщиков, прибежали дворник, городовой, ночной сторож, жильцы дома и домовладелец.
– Что вы делаете?! Человека убиваете?! – крикнул домовладелец.
Каменщики опомнились, перестали бить Яшку и посмотрели на него. Он лежал без движения, весь в крови, смятый, скомканный.
– Шабаш, – сказал бородатый каменщик и отошел прочь.
Товарищи последовали его примеру.
Яшку отправили в больницу.
Прошло с этого вечера 10 дней. Эта самая артель каменщиков сидела у себя на квартире и хлебала щи.
– А угадайте, братцы, кого я нынче видел? – вдруг проговорил со смехом молодой каменщик.
– Кого? – спросило несколько голосов.
– Чудеса! Того вора, что мы били.
– Врешь.
Все были уверены, что после их побоев Яшка отдал Богу душу.
– Лопнуть моим глазам, если вру. Иду сегодня мимо толчка и вижу его. Стоит и продает свиту.
– Что же это, братцы? Стало быть, мало мы его били?
– Зачем мало. В самую пропорцию. Только сколько вора не бей, ему – ничего. С него, как с гуся вода.
Воровская игра.
III. Скакун «свежает»
Три страсти были у скакуна Яшки. Страсть к женщинам, кутежам и всякого рода зрелищам.
Но страсть к кутежам брала у него верх над остальными. Чтобы хорошенько покутить или «посвежать», задать шику и форсу, он готов был душу заложить дьяволу.
И надо отдать ему справедливость. Так «свежать», так задавать форсу, как он, не умел ни один скакун.
К форсу Яшка готовился иногда за полгода. Он чуть ли не каждый день носил в сберегательную кассу то рубль, то трехрублевку, и, когда в кассе накоплялось 200–300 рублей, он говорил, баста, получал их и начинал свежать.
Перво-наперво он отправлялся в баню, потом в цирюльню, а из цирюльни – по магазинам. И смотришь, наш Яшка, вчера только щеголявший в облезлой барашковой шапке, куцем пиджаке и тонких, как паутина, штанишках, шествует по толчку – бароном.
На нем – новый нараспашку клифт (пальто) с каракулевым воротником, кашне, новенький шевиотовый костюм с окошечками (клетками), хороший бимбор (часы), лакированные колеса (ботинки) на высоких каблуках – идеал всех скакунов, галоши С.-Петербургской резиновой мануфактуры, перчатки, прекрасный картуз с блестящим, как зеркало, козырьком и ремешком с двумя медными по бокам пуговками, на носу – пенсне, в правой руке – зонтик, а в левой… лорнет. И несет от него за два квартала духами «Под чарующей лаской твоею» или, по его выражению, «дорогу, Яшка идет».
Целый флакон духов он на себя вылил.
Яшка шествует и важно в лорнет разглядывает почтенную толчковскую публику.
Посреди мостовой стоит мент (постовой) – жирный, мрачный, с орлиным носом над аршинными усами и вокруг себя зорким оком посматривает. И от ока его, как перепела во ржи, хоронятся в многотысячной толпе: поджарые скакуны, скачки, блатные и блотики (воры и воришки).
В другое время Яшка благоразумно обошел бы строгого мента за два квартала. Подальше от греха, потому что, чего доброго, мент возьмет и сцапает или огреет селедкой (резиной):
«Нечего, дескать, шляться тебе тут без надобности».
Но теперь Яшка чувствует особый прилив смелости. Ему море – по колено, и его тянет к менту, как ключ к магниту, как мотылька на свет лампы. И Яшка демонстративно проходит мимо мента, даже чуть-чуть задевает его боком и, по-солдатскому козырнув ему, бросает с наиприятнейшей на устах улыбкой:
– Доброго здоровья, дяденька.
Дяденька только глаза выпучивает на скакуна. Он ничего не находит, что ответить, так как наповал сражен его дерзостью и нахальством.
Яшка же, не интересуясь больше ментом, продолжает свое шествие. Он залезает в самую гущу толчка и демонстрирует себя перед толчковскими барышниками, шулерами и товарищами-скакунами. Человек сорок окружает его и осыпает восклицаниями:
– Яшка! Друг золотой, товарищ!
– Могарыч с тебя!
– А клифт твой – первый сорт. 20 рублей поднимет (за него дадут).
– Какой ты важный! Поддержи меня, а то я в обморок упаду!
Яшка улыбается. Ему приятно быть центром всеобщего внимания.
Показавшись толчку, он идет показать себя Привозной площади, потом «веселому Карантину» и Пересыпи. И везде среди своей братии он слышит приветствия и встречает восторг и восхищение. Везде трубят, как о важном событии:
– Яшка свежает!
Показавшись товарищам, Яшка показывается свету. Он хочет, чтобы все видали его и восхищались им.
Он появляется на одной из улиц Молдаванки[11].
Появление его производит фурор. По обеим сторонам улицы со стуком и звоном распахиваются окна и двери и высовываются наружу мужские и женские головы.
– Маня! Скорее, скорее! Посмотри-ка! – зовет звонким голосом, высунувшись наполовину из окна, молдаванская красавица с нечесаными волосами и в расстегнутой кофточке.
– Что случилось?! – И Маня с компрессом на голове, в сорочке и белой юбке, подскакивает к окну.
Она посмотрела и прыснула. Прыснул и заливается vis-a-vis на пороге своей цирюльни армянин-цирюльник с большой курчавой головой, в которой торчит гребень.
Вон, заслышав смех и шум, выскочили на улицу из погреба, над которым висит заржавелая вывеска «Бубличное завидение», пять пекарей-бубличников, из кузни – кузнец с молотом в руке и в кожаном переднике, из бакалейной лавочки – растрепанная еврейка, из подъезда трехэтажного дома с цинковым куполом и алебастровой Венерой без носа – смазливая горничная. И все переглядываются, заливаются и пожирают глазами странную процессию.
Посреди мостовой медленно, как во время похорон, подпрыгивая на новеньких резинах, движется просторный наемный экипаж.
На козлах сидит и правит двумя красивыми вороными толстый кучер. А в экипаже – Яшка.
Развалившись и важно заложив ногу за ногу, без пальто, он посасывает сигару и каждые две-три минуты подносит к носу лорнет. А позади него подвигаются так же медленно трое дрожек с ухмыляющимися «ваньками».
Дрожки и экипаж «зафрахтованы» Яшкой на полдня.
На первых дрожках, на сиденье, лежит аккуратно сложенное вчетверо его пальто, на других – галоши, а на третьих – зонтик.
За дрожками и экипажем, по бокам их и впереди, бегут с гиканьем, свистом и криком «ура» стаи босоногих и хвостатых мальчишек. Кругом – шум, крик, смех, визг, ухмыляющиеся во весь рот физиономии. А Яшка как будто ничего не слышит и не видит. Он
