Странный гость
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Странный гость

Камню снится, будто он — жир

Было на улице полутемно,

Стукнуло где-то под крышей окно.

Свет промелькнул, занавеска взвилась,

Быстрая тень со стены сорвалась…

Счастлив, кто падает вниз головой:

Мир для него хоть на миг — а иной.

Владислав Ходасевич (1922)



Нередко в литературе случается так, что стоит какому-нибудь городу стать у видного писателя излюбленной декорацией или даже полноправным героем произведения, как его образ в общественном сознании — и даже порой в сознании тех, кто в этом городе и впрямь живет, — ощутимо видоизменяется. Диккенсовский Лондон отличается от породившего его реального прототипа ощутимо, и все же их родство отрицать невозможно. Санкт-Петербург Достоевского — темное отражение своего более осязаемого, но не менее монументального доппельгангера, и, кажется, даже в современном мире, стремящемся стерилизовать всякий неподдельный и неприрученный (то есть некоммерциализованный) дух старины, остается не менее фантасмагорическим и мистическим, чем во времена Федора Михайловича. Так и Дублин Джеймса Джойса, Троя Гомера — список можно продолжать; эти реальные города были преобразованы руками тех, кто жил и творил в них, обрели вторую жизнь в тени своих горожан-авторов — по мнению многих читателей, ставших обладать и даже повелевать местами и пейзажами, что доминировали в их собственной жизни.

Прага Густава Майринка (1868–1932) — город, до того красочно представленный на страницах «Голема», что его впору назвать полноправным персонажем. «Город с тайным сердцебиением» — так отзывался австрийский писатель о месте, где прожил двадцать лет, начиная с 1883 года.

Первое, что точно стоит сообщить потенциальному читателю о романе Майринка: он очень странный, волнующе причудливый. Его можно читать как городское фэнтези или как литературную сказку почти по канонам Проппа; можно — как теософско-оккультное высказывание, облаченное в экспрессионистскую прозу. Текст горазд ходить нежданными тропами, ибо почти ничто в нем не развивается так, как может ожидать даже начитанный любитель развлекательной литературы — ни в вопросе развития характеров, ни в раскрытии сюжета, ни в построении образов. И все же эта странность ощущается почти как побочный эффект, сторонний продукт увлеченности Майринка реальностью Праги — и всем тем, что лежит за пределами этой самой реальности. Возможно, страннее всего — тот факт, что эта диковинная эзотерическая история, изданная частями в 1913–1914 гг. и собранная под одной обложкой в 1915-м, была чрезвычайно популярным чтением в свое время и уже в 1921 году удостоилась первого русского перевода, выполненного журналистом и общественным деятелем Михаилом Павловичем Кадишем.

Это был дебютный роман для Майринка. Банкир, интересовавшийся теософией и оккультизмом (и, по-видимому, какое-то время являвшийся членом герметического ордена Золотой Зари), он обратился к писательству после того, как был заключен в тюрьму: за использование неких спиритуальных откровений в качестве руководства для политики инвестирования вверенных ему средств. До «Голема», конечно, были сатирические или фантастические рассказы, но роман поистине прославил Майринка-писателя. За первой крупноформатной работой последовало еще четыре: что-то очень даже на уровне дебюта («Вальпургиева ночь», «Белый доминиканец», «Ангел западного окна»), что-то ощутимо послабее («Зеленый лик»); все — пронизано метафизическими лейтмотивами. Но «Голем» так и остался самым признанным романом. Хотя его крайне часто называют источником вдохновения (или даже первоисточником экранизации, что совершенно точно ошибочно) для серии фильмов Пауля Вегенера об искусственном великане, прямых связей между ними и книгой исчезающе мало.

Написанная от первого лица, книга рассказывает о резчике камей Афанасии Пернате, жителе еврейского гетто в Праге (сам он, по-видимому, не еврей). Пернат страдает от странной амнезии; женщина, явно знающая его, умоляет укрыть ее от преследователя, но герой не может вспомнить, кто она. Затем незнакомый мужчина дарит ему древнюю книгу, один из каббалистических фолиантов Талмуда — якобы для реставрации декоративной накладной буквицы… и далее вместе с Пернатом читатель устремляется в неведомое по галерее странных персонажей: зловещий старьевщик Вассертрум; одержимый отмщением студент Харузек; многомудрый архивариус Гиллель; прекрасная, но слегка не от мира сего дочь архивариуса Мириам… Путь героя пролегает через сны и видения, петляет между бытом шлюх и кукольников, трущобных аристократов и глухонемых калек. Но что же сам Голем, легендарный искусственный человек из еврейского мифа? Где его зловещая тень в этом калейдоскопе?

Все дело в том, что Голем в романе Майринка если и появляется, то совсем не так, как можно было бы ждать. Это не буквальный глиняный человек, оживленный магическим образом, это — нечто вроде живучей идеи, «духовная болезнь» или, выражаясь чуть более современным языком, «меметическая угроза». Одним из персонажей это явление описано так: «Как в природе иные явления предупреждают об ударе молнии, так и здесь — жуткие знамения предвещают грозное вторжение фантома в реальный мир. Отшелушенная краска со старой стены приобретает подобие человеческой фигуры; в морозных узорах на оконном стекле прорисовываются черты застывшего лица. <…> Смотрит глаз на обычную ткань или складки кожи, а ум уже чувствует, что у него обнаружился непонятный дар видеть везде подозрительно многозначные формы, имеющие в наших снах огромный смысл».

Ключевые темы романа — это интерес к сновидениям и взаимозависимости снов и яви; борьба конкретики и символа и то, как прозаические повседневные вещи могут приобретать глубокий, даже тревожащий посыл; постижение смысла этих посылов — акт «спонтанного ясновидения», когда внезапно и единожды открывшийся второй слой смыслов превращает всю жизнь в некую игру без имени. Главным призом в этой игре выступает осознание самых глубинных механизмов взаимодействия индивида и реальности (и, пожалуй, обретение того самого «смысла жизни» в меру своей просветленности).

Голем — это ключевой символ. Вокруг него выстраивается множество повторяющихся по-разному образов, развивающихся через намеки по эллиптическим траекториям. Амнезия Перната сравнивается со стеной: «…особым методом, приложив немало усилий, мы как бы замуровали в нем болезнь», — после того, как читателю представлена история Голема, якобы до сих пор живущего в одном из домов гетто, в комнате без входа. Эта комната, кажется, раскрывается в кульминационный момент романа — а в самом конце находят свой отголосок слова друга Перната, кукольника Цваха, о том, что Голем появляется раз в поколение. Да и множество других образов «отзываются»: луна, камень, рухнувший мост, Маг, арканы Таро. Особенно, конечно, интересен камень, сравненный со срезом жира — образ, явленный в первой же главе во сне героя, — символизирующий мертвое тело, неживую плоть Голема до колдовской трансмутации. Один из друзей Перната напрямую озвучивает философское значение противопоставления живого мертвому: «…и мы, живые существа, чем-то похожи на эту газету. Может, и нами играет невидимый, непостижимый “ветер”, гонит нас, куда захочет, а мы, наивные, верим, будто сами руководствуемся свободной волей? А что есть жизнь, как не таинственный вихрь». Идея находит развитие в неоднократно встречающихся в романе образах марионетки, куклы, истукана; сам оживленный именем Бога «робот» из глины, стоящий на грани одушевленного и неодушевленного, — это и есть тот самый камень, которому снится, что он — срез жира, живое тело. Образ человека (и всего мира) как мертвой куклы, оживающей лишь под влиянием внешней «божественной» силы, встречается еще в диалогах Платона: «Мы, живые существа, — это чудесные куклы богов, сделанные ими либо для забавы, либо с какой-то серьезной целью, ведь это нам неизвестно»1. Многие авторы ужасов, да и современные философы (кажется, в последнее время грань меж этих категорий истончается: вспомнить хотя бы Томаса Лиготти) исследовали это высказывание и развили его до настоящей темной доктрины, признанной либо ужасать (на самом деле мы никогда не были живыми), либо обнадеживать (где-то все-таки есть какой-то Творец), либо и то и другое разом (Творец есть, но он жесток, нездоров или непостижим). Но задолго до них к нему обратился австрийский банкир-сатирик Майринк. А если вспомнить о том, что еще до попыток оккультным образом обосновать инвестиции и сделаться истинным посвященным Майринк изучал мистические труды Алоиса Майландера (1843–1905), наследие «посланца Агартхи на Западе» Бо Инь Ра и трактаты Иоганна Баптиста Кребса-Кернинга, автора странного «Завещания», — в общем-то, вполне ясно вырисовываются «три кита», на чьих спинах и укрепился причудливый остров его (и не только его, как открылось впоследствии) художественной вселенной. Да, и Кернинг также, в развитие затронутой Платоном темы, пытался, расколов камень, найти в нем живой и податливый жир — в «Завещании» описывая процесс «дыхания» и «антидыхания». Оба процесса, по его мнению, действуют в человеке по принципу сообщающихся сосудов, причем не только на физическом плане.

Опять же, возвращаясь к тому, что «Голем» — популярная для своего времени «книга-загадка, книга-мистика», может показаться странным, что в его основе — некая запутанная система символов. Разве сложный набор корреляций, для чьего понимания явно требуется информация извне текста, не отпугнул бы массового читателя? В том-то и дело, что нет, ибо все разрозненные фрагменты майринковской тайнописи наделяются явным значением и эмоциональной нагрузкой благодаря событиям в истории. Они действительно указывают на мистические темы — и, вероятно, те, кто хорошо в них подкованы, видят особый замысел в том, как Майринк их использует. Но к «Голему», рискну заявить, вовсе не обязательно подходить с солидным багажом оккультиста-практика, чтобы проникнуться его мистерией. Эта книга работает сама по себе в силу слегка маниакального, выводящего из комфортной зоны и смещенного в сторону от обыденности взгляда на многие вещи. Она напоминает неустанно: возможно, то, что предстает перед глазами обывателя каждый день, имеет очень большой смысл. Возможно, непомерно большой — сами по себе они неспособны удержать его в себе адекватным образом. Но и обыватель способен подобрать ключ (недаром именно так названа последняя глава романа). И обыватель в силу обстоятельств, не всегда от него зависящих, может заглянуть за ширму — и прозреть. Может, на всю жизнь. А может, лишь в конце жизни, падая головой вниз, — тут уж как повезет.

Именно тогда, в момент прозрения, Прага Майринка перестает быть просто городом (как и Петербург Достоевского). Да, та самая Прага, над которой Майринк-сатирик желчно измывается в маленьком одноименном очерке, помещенном в настоящей книге сразу после «Голема». Казалось бы — какое развенчание мифа! Но нет, это просто другой взгляд — такой подчеркнуто мещанский, но тоже занимающий важное место во всеобщей системе. Ведь без «инь» невозможен «ян»; именно в их столкновении жизнеподобный сон превращается в жутко похожую на сон жизнь, событие и обстановка накладываются друг на друга, место вдруг становится образом, образ — местом. Городские легенды формируют и оживляют эту в чем-то мещанскую историю, сплетая полотна были и небыли.

Собственно, если попристальнее взглянуть на тот же «Великий магистерий» — набор из трех повестей об алхимиках (вполне реальных, между прочим: практически все лица, описанные там, существовали на самом деле, о чем читателю, вооруженному интернетом, поисковой системой и любопытством, несложно дознаться), то схема вырисовывается та же: в жизнь обычных людей входит чудо, воплощенное в философском камне и человеке, им обладающем, и они перестают быть прежними, всяк на свой лад. Но, допустим, барочное очарование повестей из «Великого магистерия» сегодня оценит не каждый. Да и ирония «Праги» или «Бесед с Луной» не выдерживает проверку временем — пусть; ну а мистика в «Лиловой смерти» или «Внушении» слишком наивна и винтажна — современный читатель призраков или древних проклятий не знает, что ли? Но вот с «Големом»… с «Големом» дело обстоит все же несколько иначе. И достойным аргументом в пользу сего утверждения как нельзя лучше прозвучат слова покойного известного российского фанткритика Романа Арбитмана: «“Голем”, как к нему ни относись, выглядит ныне до боли современным, пугающе современным. Сегодня трансцендентное вновь вторгается в нашу жизнь <…> вновь явлены на свет фантомы — двойники исторических личностей, вылепленные из серой глины так, чтобы было пострашнее и чтобы ими снова можно было результативнее пугать <…> чтобы подстегнуть чье-то горячечное безумие, дать пищу старым страхам, подготовить какие-то жутковатые перемены. И это значит, что перевоплощение Перната все-таки состоялось, фантазия обрела плоть: Голем жив»2.

Григорий Шокин, весна 2024 г.

Платон. Законы [пер. А. Егунова] // Собрание сочинений в 4-х томах; т. 4. — М.: «Мысль», 1994. — С. 93.

Р. Арбитман. Участь Кассандры: Статьи о фантастике и не только о ней. — Саратов: «Литера-II», 1993. — C. 69.

ГОЛЕМ


Глава 1. Сон

Лунный свет падает на мою кровать, в ноги, и лежит там, словно большой светлый сплюснутый камень.

Когда полнолуние начинает сходить на нет и левая сторона ночного светила будто темнеет и дряхлеет — как лицо проваливающегося в старость человека, — в такие ночи меня окутывает мучительная скорбная хандра. Я не сплю и не бодрствую, и в полудреме в душе моей пережитое мешается с прочитанным и услышанным — будто речушки разной степени чистоты сходятся в главном мощном потоке.

Прежде чем лечь, я почитал о жизни Гаутамы Будды, и тысячу раз крутится у меня в голове одно место из книги: «К камню, видом своим напоминавшему срез жира, прилетел ворон и подумал: нельзя ли тут поживиться чем-нибудь вкусным? Но вкусного не нашлось, и ворон упорхнул прочь. Как тот ворон, что летел к камню, так и мы — грешники в вечных поисках — покидаем аскета Гаутаму, когда перестаем находить удовлетворение в нем». И образ камня, смахивающего на срез жира, вырастает в моих мозгах до чего-то безобразно-большого.

Я бреду по пересохшему руслу реки и подбираю шлифованные водой голыши, гальку. Серовато-голубые с вкрапленным блестящим песком — я думаю о них, думаю и все никак не пойму, что с ними делать, — потом черные с сернисто-желтыми пятнами, напоминающие наспех слепленные ребенком фигурки пятнистых саламандр. Зашвырнуть бы их подальше — но всякий раз каменный снаряд выскальзывает из руки, и я не успеваю отследить, куда же он упал.

И все те камни, что играли хоть какую-то роль в моей жизни, вот они — выплывают передо мной. Одни неуклюже стараются выползти на свет из-под песка, как блестящие, аспидно-черные крабы во время прилива, и будто любой ценой хотят завладеть моим вниманием, чтобы поделиться знанием большой, непомерной важности. Другие вестники — уставшие, изнемогшие — откатываются назад в свои норы-гнезда, уже не надеясь выговориться.

Иногда я выныриваю из мрака этих половинчатых грез и в какое-то мгновение снова вижу на свалявшемся в ногах одеяле лунный свет — как большой пласт сланца. Ну а потом вновь угасает сознание, и я опять вслепую нашариваю камень, тяготящий меня: наверное, груда полночных воспоминаний скрывает его от меня…

Я представляю себе: рядом с ним на земле — отверстие водосточной трубы, изогнутой под тупым углом, с изъеденными ржавчиной краями. Я упорно желаю удержать этот образ, чтобы обмануть расстроенные мысли, убаюкать их в своем мозгу.

Не удается.

Снова и снова с глупой настырностью в душе бубнит своенравный, капризный голос — будто ставенка на ветру монотонно хлопает о стену: ты думаешь — да, но, конечно же, «нет», и это не камень, похожий на жировик, а всего лишь обманчивый свет…

И никак не спастись мне от этого голоса. Хоть сто раз возражу я ему в голове, что мой поиск имеет смысл, — он на кратчайший миг утихнет, а потом опять заведет: ну ладно, ладно, пускай, но ты все же знай — никакой это больше не камень…

Постепенно мной овладевает нестерпимое ощущение полнейшей беспомощности.

Что ждет меня дальше? Да если б я знал. Перестал ли я добровольно сопротивляться или же мысли осилили меня и сковали? Знаю только, что мое спящее тело лежит на постели и что чувства мои больше от него не зависят.

И кто я теперь, хочется вдруг спросить, но тут я вспоминаю, что у меня нет больше языка, позволяющего задать этот вопрос. Кроме того, боюсь, как бы не послышалось опять несносное бормотание; как бы не стало оно снова дурить мне голову камнями и жиром…

И я отворачиваюсь к стене.




Глава 2. День

И вот вдруг я уже стою в каком-то мрачном дворе и через красноватую арку ворот вижу по ту сторону узкой грязной улицы еврея-старьевщика возле подвала.

Над дверью стена сплошь увешана всяким допотопным железным ломом: нерабочим инструментом, проржавевшими стременами, тупыми коньками и множеством иной стальной мертвечины. Картина эта разит жалким однообразием, свойственным, в сущности, любому повседневному опыту — то есть, глядя на все это, я не испытал ни удивления, ни любопытства. Казалось, я вообще довольно давно живу тут, в этом доме. Хотя как же так вышло? Мирное оседлое чувство столь резко расходилось со всем, что еще недавно я знал и чувствовал; с этим бессознательным «вдруг», пришедшим на ум после моего появления здесь.

«Наверное, я где-то читал или слышал такое оригинальное сравнение камня со срезом жира», — мелькнула у меня неожиданно мысль, когда, восходя по истертым ступеням к себе в комнату, я обратил внимание на затрапезный вид каменной лестницы, тоже как будто бы зажиренной или осклизлой.

Тогда же я услышал чьи-то шаги на лестнице — кто-то по ней сбегал — и, уже подойдя к своей двери, столкнулся с четырнадцатилетней рыжей Розиной, дочерью старьевщика Аарона Вассертрума. Чтобы пройти мимо нее, пришлось зацепиться; она прижалась спиной к перилам, зазывно откинувшись назад. Ее голые по локоть руки просвечивали из густого мрака — по крайней мере, те их части, где кожа не отличалась крайней немытостью. Я отвел взгляд. Меня коробило от ее похотливой улыбки и воскового личика, так похожего на морду карусельной кобылки. Наверное, все ее тело такое: бледное, чуть дряблое, как у аксолотля, давеча виденного в лавке птичника. А эти рыжие ресницы… будто кроличьи, ей-богу.

Я юркнул в проем и хлопнул за собой дверью.

Из окна я увидел старьевщика Аарона Вассертрума. Он привалился к стене у мрачной арки и щипчиками обкусывал ногти. Может, Розина ему вовсе и не дочь, а племянница? Ну ни капли сходства не наблюдается.

Среди еврейских лиц, день ото дня мозоливших мне глаза на Ганпасгассе, я очень ясно различал все двенадцать колен израилевых. Отличия эти, похоже, не сглаживаются даже близким родством отдельных индивидов — не растворяется масло в воде, и все тут; и не выходит понять, кто здесь брат, кто отец, кто сын… Вот — человек из одного колена, вот — из другого; вот и все, что можно вычитать из черт их лиц.

И будь Розина хоть копией старьевщика — что бы это мне дало?..

Разные колена питают друг к другу скрытые ненависть и отвращение. Эти чувства иногда прорываются наружу вопреки даже тесному родству по крови. Но от гоев они этот антагонизм наловчились скрывать, как какую-то важную тайну. Ни один из них этой тайны не выдаст; в своем единодушии они похожи на ненавидящих друг друга слепцов, тянущих одну на всех лямку. Кто-то вцепился обеими руками, кто-то — так, от силы палец приложил. Но всех сплачивает суеверный ужас перед неизбежной гибелью: та постигнет их всех, если лямка вдруг порвется и они, как бусы с нитки, разлетятся кто куда.

Розина — рыжая. Свойственный ей тип производит еще более неприятное впечатление, чем остальные. Мужчины из этого колена все как один узкогруды: у них длинные, курячьи шеи с острым кадыком; они усыпаны веснушками так, будто у них на лице черти молотили горох; и им присуща до того сильная половая нужда, что их потряхивает при ходьбе. Борясь ежеминутно с огнем в чреслах, они ходят и трясутся — ни дать ни взять ипохондрики.

А с чего, собственно, я решил, что Розина в близком родстве с Вассертрумом? Я ни разу не видел ее в компании старика. Ни разу не слышал, чтобы они перебросились хоть бы и словом. Она проводила много времени у нас на дворе, когда не пряталась в доме, в темных дверных проемах и на лестничных клетках. Наверное, соседская молва как-то породнила ее со стариком, записала хотя бы в воспитанницы, но я уверен: все это беспочвенно. Вот бы вообще выкинуть эту Розину из головы! Напряженным взглядом я уставился вниз, на серую Ганпасгассе.

Будто уловив мой интерес, Аарон Вассертрум вдруг поднял голову.

У торговца оказалось уродливое неподвижное лицо с круглыми, как у рыбы, глазами и вздернутой верхней губой. Экий паук, подумал я: чувствует легчайшее касание к своей ловчей сети, хоть внешне и притворяется абсолютно безучастным. Чем он живет? О чем раздумывает? Каковы его планы? Да если б я знал.

На стенах его лавки, под сводом ворот, день изо дня, год из года висят все одни и те же мертвые, никому не нужные вещи. Я мог бы, даже и закрыв глаза, перечислить их: вот старая жестяная валторна с помятой клапанной трубкой, а рядом — выцветшая олеография, изображающая каких-то странных солдат неизвестной армады. Еще — связка заржавленных шпор, стянутая бахромчатым ремнем, и всякая другая никчемная «никомунепотребщина»… А тротуар у порога до того захламлен грудами жестяной кухонной утвари, что поди шагни за этот самый порог лавчонки; без навыков эквилибриста — не выйдет ведь.

Всех этих товаров никогда не прирастало и никогда не убывало. Стоило случайному прохожему остановиться и прицениться к чему-нибудь, старик тут же зримо нервничал. Каким-то невероятно жутким образом он закатывал свою заячью губу и дребезжащим, без меры желчным тоном выдавал что-то непонятное. У несостоявшегося покупателя тут же отпадала всякая охота переспрашивать, и он, ошеломленный, шел своей дорогой.

Аарон Вассертрум отвел глаза и теперь пристально-любопытно разглядывал голую кладку соседнего кирпичного дома. Что, интересно, он там видел? Дом ведь стоял тылом к Ганпасгассе, а его окна смотрели во двор! Лишь одно выходило на улицу.

Скрипнула дверь. В помещение, примыкающее к моим покоям — просторное, по типу студии живописца, — кто-то вошел. До моих ушей донеслись приглушенные голоса двух человек: мужчина и женщина вели оживленную беседу.

Едва ли старьевщик, стоя на улице, мог уловить их.

У моей двери кто-то шаркнул ногой, и я понял, что это Розина: стоит в царящем там, на лестнице, полумраке и все ждет, не сподоблюсь ли я затащить ее к себе. А на пол-этажа ниже на лестнице, едва дыша, рябой подросток Лойза тоже подстерегает. Я почти слышу, как он ревниво сопит, закипая от неприязни ко мне. Он был бы рад подкрасться поближе, да только тогда Розина его заметит. Он знает, что в этой игре она — сторож, а он — вороватый лис. Но как хотелось бы, отринув всякую предосторожность, перемахнуть лестницу в два прыжка — и дать волю своим звериным порывам!

Я сел за рабочий стол, разложил перед собой кисти и стальные резцы. Но что-то дело не ладилось: руке не хватало твердости, чтобы совладать с тонкостями японской гравюры. Угрюмый и понурый быт дома не дает мне покоя, а взгляд то и дело застилают картины из прошлого.

Лойза и его брат-близнец Яромир оба всего на год старше Розины. Их отца, бывшего церковного пекаря, я почти не помню; сейчас они, кажется, на попечении одной старухи. Не ведаю, какой именно. Их так много в этом доме — попрятанных, что кроты по норам.

Она заботится об обоих мальчиках, точнее говоря — дает им пристанище. А за это они должны приносить ей все, что им удается стянуть или выклянчить. Кормит ли она их? Не думаю, домой она приходит только под самый вечер. От кого-то я слышал, что ей платят за обмывание покойников.

Лойзу, Яромира и Розину я застал еще детьми, в пору невинных дворовых игр. С тех пор, однако, много воды утекло. Теперь Лойза весь день ходит по пятам за рыжей девушкой. Его домогательства бесплодны, и если он нигде не может ее найти, то встает, как часовой, у моей двери — и ждет со злобной гримасой, когда она тайком прокрадется под порог. Сидя за рабочим столом, я так и вижу, как он караулит на лестничной клетке и прислушивается, вытянув худую, костлявую шею.

Порой тишину нарушают чьи-то дикие стенания. Это глухонемой Яромир, сам не свой от животной страсти к Розине. Он слоняется по паркету и издает нечленораздельный не то вой, не то лай. Звук, впитавший самое низкое в этом существе, до того жуток, что я невольно ежусь и зябко повожу плечами.

Яромиру всюду мерещатся брат и Розина — буквально в каждом из тысячи грязных закоулков нашего дома. И повсюду он разыскивает их — в слепой ярости, гонимый одной-единственной мыслью: за братцем нужен глаз да глаз, дабы он не учинил над Розиной чего-то потаенного; такого, чего желал бы сам Яромир. Сдается мне, именно эти непрестанные муки инвалида то и дело подзадоривают Розину искать близости с его братом.

Когда ее влечение и готовность отдаться теряют силу, Лойза придумывает каждый раз новую мерзкую каверзу, чтобы заново взбудоражить похоть Розины. Тогда оба умышленно делают вид, будто калека застал их врасплох, и коварно заманивают опьяненного желанием глухонемого в темные коридоры, где заранее наставили предательских ловушек из ржавых бочковых обручей, стреляющих пружиной, если на них наступить, или из нагроможденных железных грабель зубцами кверху. Попав в ловушку, бедняга калечился до крови.

Время от времени, чтобы довести страдания парня до крайнего предела, Розина сама выдумывает Яромиру какую-то адскую муку, делая вид, что вдруг меняет в его отношении гнев на милость. От одной ее неизменной улыбки калека впадает почти что в транс; что уж говорить об исполненных шаловливого намека жестах, не оставляющих ему вообще никакой надежды на спасение. Как-то я видел, как он стоял перед ней во дворе, а она что-то говорила ему, так бурно артикулируя и жестикулируя, что казалось, бедняжка вот-вот грохнется в обморок от неистового возбуждения. Пот градом катился по его лицу от нечеловеческих усилий уловить смысл нарочито запутанного, торопливого сообщения.

Весь следующий день Яромир просидел в томлении на темной лестничной клетке полузаброшенного дома, стоящего поодаль на той же узкой и запаскуженной Ганпасгассе. Порой какой-нибудь прохожий кидал ему в шапку крейцер3-другой. Когда поздно вечером, полумертвый от голода и волнения, он захотел домой, названная мать уже давно заперла дверь и не пустила его на порог. Так и остался бедный калека с носом.

Веселый женский смех донесся до меня сквозь стены из соседних покоев.

Смех? Веселый смех в этих домах? Да во всем городе не найти человека, умеющего радостно смеяться!

Вдруг мне припомнилось: несколько дней назад старый кукольник марионеточного театра Цвах признался, что молодой приличный барин снял у него за немалую плату студию — очевидно, для того, чтобы без помех встречаться с избранницей сердца. Ему каждую ночь приходилось втайне, чтоб не заметили соседи, перевозить понемногу мебель нового жильца — недешевую, стоит заметить. Цвах довольно потирал руки, рассказывая мне о своей сделке, и тешился, как ловко все устроил: никто из соседей даже догадаться бы не смог о проделках влюбленной парочки. А главное достоинство помещения, словно специально созданного для тайных свиданий, состояло в том, что проникнуть в него можно было тремя разными путями! Один из них, самый древний и таинственный, вел через люк, вмурованный в пол студии. Даже через наш дом можно было незаметно покинуть это гнездышко. «Чердак-то общий! — смеялся Цвах. — Всего-то и нужно, что открыть железную дверь — ту, что рядом с проходом в вашу комнатушку… Что? Наглухо забита, говорите? Ерунда: со стороны студии она отворяется очень даже просто… а уж опосля — сами знаете, несколько шагов по коридору — и вы на лестничной клетке».

Из-за стены снова донесся беззаботный смех, возбуждая в моем воображении смутные воспоминания о другом роскошном жилище одной аристократической семьи, куда меня часто звали для мелких реставрационных работ ценных древностей.

Вдруг рядом слышится пронзительный крик. Я обратился в слух.

Железная дверь чердака неистово скрипит, а в следующее мгновение в мою комнату влетает дама. С распущенными волосами, бледная, как стена в побелке, в накинутой прямо на голое тело — больше на ней ни клочка одежды — золотой парчовой ткани.

— Мастер Пернат, спрячьте меня!.. Ради бога! Ничего не спрашивайте, только спрячьте меня здесь!

Не успел я ей толком ответить, как дверь снова рывком распахнулась — и тотчас вновь захлопнулась. На секунду в проеме мелькнула оскаленная физиономия старьевщика Аарона Вассертрума, похожая на страшную маску…

...Пятно света появляется передо мной, и при луне я снова узнаю изножье кровати.

Сон все еще укрывает меня тяжелым шерстяным войлоком, а в памяти пульсирует отчеканенное золотыми буквами: мастер Пернат… Афанасий Пернат.

Откуда мне известно это имя?

Мне кажется — да, всего лишь кажется, — что когда-то давно-давно я где-то по ошибке взял чужую шляпу и удивился тому, что она так хорошо мне подходит, хотя отличаюсь я крайне нетипичной формой головы. Изучив подкладку столь универсального головного убора, я… да, по-моему, именно тогда увидел вышитое золотой нитью на белом фетре имя:

АФАНАСИЙ ПЕРНАТ


От увиденного меня ни с того ни с сего обуял беспричинный страх.

Вдруг успевший уже позабыться голос, дознающийся о камне и жире, свистнул, точно стрела, у самого моего внутреннего уха. Я немедля представил Розину — рыжую, слащавую, улыбчивую, — и мне удалось увернуться от стрелы, сразу канувшей куда-то во мглу.

Да, лицо Розины! Оно имеет бо́льшую силу, чем этот злостный бубнеж. Что ж, теперь, снова спрятавшись в своей каморке на Ганпасгассе, я могу быть вполне спокоен.


Глава 3. Литера

Если мое чутье, будто кто-то, соблюдая дистанцию, поднимается вслед за мной по лестнице с намерением зайти ко мне, не подвело, то теперь этот кто-то должен стоять где-то на последней ступеньке.

Вот он заворачивает за угол, где обитает архивариус Шемай Гиллель, переступает со стертого кафеля на лестничную клетку верхнего этажа, выложенную красным кирпичом. Вот он ощупью шарит вдоль стены — и сейчас, именно сейчас, с большим трудом разбирая впотьмах буквы, прочтет мою фамилию на дверной табличке.

Выпрямив спину, я встал посреди комнаты и взглянул на дверь.

Та отворилась. Гость вошел; сделал полшага навстречу ко мне, не снимая шляпы и не здороваясь. «Как к себе домой», — подумал я, но без возмущения: пусть себе.

Гость опустил руку в карман и извлек оттуда книгу. Он долго листал ее на моих глазах. Оправленная в металлический переплет, книга выглядела экзотично: в ее обложку даже были вделаны какие-то драгоценные каменья или имитации таковых. Найдя, видимо, какое-то нужное ему место, гость поманил меня к себе пальцем.

Раздел назывался «Иббур»4. Большая, выведенная золотом и киноварью первая буква «И» занимала почти половину всей страницы, которую я невольно пробежал глазами, и по краям слегка поистерлась. Судя по всему, этот дефект мне и предстояло исправить.

Литера не была наклеена на пергамент, как порой бывает в старинных изданиях. Я бы скорее поставил на то, что она состояла из двух листиков тонкого золота, спаянных в центре и концами охвативших пергамент по краям.

Значит, в странице вырезано отверстие? Ежели так, тогда на обороте я увижу ту же самую «И», как бы отраженную? Я перелистнул — и моя гипотеза подтвердилась.

Невольно я прочел и эту, и следующие страницы.

И продолжал читать, забредая все дальше и дальше.

Книга взывала ко мне, как взывает сон, разве что куда более понятным образом, без присущих Морфею кривотолков. Слова струились из невидимых уст, оживали, подступали ко мне. Они кружили вихрем передо мной, словно пестро одетые рабыни, устилали землю яркой листвой или рассасывались, будто туман, в воздухе, уступая место следующим. И всякое слово, казалось, надеялось, что я остановлюсь на нем, а все прочие — отрину. Одни слова приходили заискивающе, с почтением, другие — как королевы, правда, постаревшие и побитые временем, со свойственным проституткам заломом уст и морщинами под грубым слоем отвратительного грима.

Одни миновали меня, поступали другие; я провожал взглядом длинные вереницы слов столь обыденных и безыскусных, что нечего было и надеяться сохранить их в памяти.

Потом они притащили женщину, целиком голую и рослую, словно истукан.

На мгновение эта женщина остановилась, подалась ко мне. Ее ресницы были такими длинными, что могли бы обвить, как кокон, все мое тело. Она молча указала на запястье своей левой руки: пульс в набухшей жиле бился, точно землетрясение; я чувствовал в ней жизнь целого мира.

Процессия корибантов5 шествовала навстречу мне. Какие-то незнакомые мужчина и женщина страстно обнимались. Я видел, как их призрачные фигуры наплывают издалека — тем более ясные, чем ближе подходило шествие. Звонкое, экзальтированное пение звучало совсем рядом. Глазами я выискивал в мельтешении фигур слившуюся в объятиях пару.

Но пара обернулась единой фигурой — не мужчиной и не женщиной, а первородным Андрогином, восседавшим на перламутровом троне. Корону Андрогина опоясывал обруч из красного дерева; будто жук-древоточец выгрыз в нем таинственные руны.

Вздымая пыль, прибежала отара маленьких заблудших овечек: их привел с остальной свитой гигантский Андрогин на съедение корибантам, чтобы поддержать в них огонь жизни.

Время от времени среди существ, струившихся из невидимых уст, попадались фигуры восставших из могил — с забинтованными или как-то иначе закрытыми лицами. Становясь передо мной, они голодными очами всматривались в самое мое сердце, так что от ледяного страха цепенел мозг и кровь замирала в жилах — точно река, неожиданно перегороженная посреди русла исполинской скалой, сверзившейся с неба.

Миновала меня и женщина, чьего лица я не увидел вовсе: слишком быстро она его отвернула. Облаченьем ей служил плащ, сотканный из струящихся слез.

Процессия масок обтекала меня, танцуя и смеясь: я их ничуть не интересовал. Один только Пьеро задумчиво обернулся на меня и воротился назад. Встав прямо передо мной, он заглянул мне в лицо так, будто это зеркало, — и стал корчить такие гримасы, да так руками задорно махать, что я невольно стал ему подражать: то глазом подмигну, то плечом пожму, то губы трубочкой вытяну.

Но шута нетерпеливо оттесняют другие гости: все хотят узнать меня получше.

Ни у одного из этих новых существ, впрочем, нет определенных очертаний. Они — как жемчужные четки, нанизанные на скользкий шелковый шнур, как ноты на стане всеобщей мелодии, исполняемой незримым виртуозом.

Со мной уже говорила не книга. Говорил Голос. Он требовал чего-то от меня, но я не понимал, чего именно, как ни напрягался. Он пытал меня жгучими, неясными вопросами; и, хоть и произносил живые, весомые слова, был, однако же, мертв и беззвучен.

Каждый шум в нашем мире располагает набором отголосков — равно как и всякая вещь отбрасывает лишь одну большую тень, но много-премного маленьких. Голос был обделен всяческим эхом; все его отзвуки давным-давно развеялись и истаяли.

До самого конца дочитал я книгу — и все еще держал ее в руках, как вдруг показалось, будто, пытливо перелистывая, изучал я не бумажный фолиант, а собственный рассудок. Все изреченное Голосом я носил в себе всю жизнь — где-то на задворках, в зашифрованных и отчасти позабытых сигналах. До сегодняшнего дня это знание пряталось от разумения…

Я смущенно заозирался.

Где тот человек, что принес мне книгу? Уже ушел?..

Вернется ли он за ней, когда я ее отреставрирую?

Или мне самому придется ее доставить?

Но я не мог вспомнить, назвал ли клиент свой адрес.

Я силился воскресить в памяти его облик — все тщетно.

Как он был одет? Стар или молод? Какого цвета волосы? Борода — есть или нет?..

Ничего, ну совсем ничего не мог я вспомнить. Отдельные черты, какие я себе рисовал, расплывались бесследно, стоило попытаться мысленно «сшить» их в цельный образ.

Я закрыл глаза и надавил пальцами на веки. Внутренняя темнота не откликалась.

Тогда я встал посреди комнаты, уставился на дверь — так же, как когда он вошел — и представил: вот сейчас он поворачивает за угол, пересекает лестничную клетку, читает мою дощечку на двери: «Афанасий Пернат» — и заходит.

Пустой номер.

Его облик не вспомнился.

Я видел на столе книгу и старался представить себе хотя бы ту руку, что вынула ее из кармана и подала мне, но не мог даже вспомнить, была ли рука эта в перчатке, была ли она гладкая или в морщинах, имелись ли кольца на пальцах.

Тут мне кое-что пришло на ум — четкая, назойливая догадка; блажь, если угодно. Надев пальто и шляпу, я вышел на лестницу, спустился во двор. Медленно поднялся обратно — медленно, медленно, точно так же, как гость. Когда я отворил дверь, комната купалась в полумраке. Но как?.. Разве, когда я только что спустился во двор, не было еще очень светло?

Сколько времени я должен был простоять в колодце двора в раздумьях, чтобы время пролетело так быстро?

Я всего лишь попытался подражать походке и мимике незнакомца, но не смог их себе припомнить. На что я, собственно, рассчитывал — со своей-то пустой головой, с летописью мыслей столь же чистой, сколь только что изготовленный папирус? Чего я ждал?

Уж точно не того, что произошло дальше.

Моя кожа, мои мышцы, мое тело вдруг сами, без участия мозга, кое-что вспомнили.

Они повели себя так, как я не имел ни намерения, ни желания себя вести.

Мое тело будто вовсе не принадлежало мне!

Стоило мне сделать несколько шагов по комнате, как походка вдруг стала нескладной и чужой — как у человека, вот-вот готового опрокинуться навзничь.

Да, да, да, это была его поступь! Я точно знал: она как раз такая.

Тут же ко мне как бы «прилипло» чужое бритое лицо с выпяченными скулами и косо посаженными глазами. Хоть я и не мог себя видеть, я это чувствовал. «Это не я!» — рвался из груди испуганный крик, но связки не слушались. Рука сама собой нырнула в карман — и извлекла на свет Божий книгу… точь-в-точь как это сделал гость.

И вдруг я уже без пальто, без шляпы, сижу за столом — я, я, я, Афанасий Пернат.

Меня трепало от ужаса, сердце неистово колотилось, готовое разорваться. Фантомные персты, только что копавшиеся в моих извилинах, отцепились от моего существа, но до сих пор мне холодило затылок от их прикосновения.

Теперь я знал, каким был незнакомец. Я мог снова почувствовать себя на его месте, в любой момент — достаточно лишь захотеть. Но представить его, так, если бы он стал лицом к лицу со мной, я все еще не мог. Да и никогда не смогу…

Я понял, что он — негатив, незримая форма с непостижимыми очертаниями. Ежели я хочу воспринять его, мне нужно самому им стать, переняв его привычки и манеры.

В ящике моего рабочего стола валялась без дела жестяная шкатулка. Я решил, что в нее-то и спрячу книгу, — и только почувствовав, что временное умопомрачение отхлынуло, я вновь достану ее и возьмусь за реставрацию облупленной литеры «И».

Я взял книгу со стола — будто загреб горсть воздуха. Схватил шкатулку — то же самое «ничего». Будто ощущению надобно было пробраться длинным-предлинным тоннелем в глубокой темноте, прежде чем достаться моему сознанию; будто вещи удалены от меня на огромный временной промежуток — на целые годы, не иначе! — и принадлежат прошлому, уже давно мной отжитому!

Голос разносится в темноте: ищет меня, чтобы помучить жиром и камнем. Но он слеп. Его вотчина — чертоги сна; но пережитое мной только что — подлинно, и поэтому-то, чувствую я, он меня не заметил и все еще ищет в напрасной надежде.




Глава 4. Быт

Рядом со мной мерз студент Харузек, подняв воротник тонкого, сильно изношенного плаща. Я слышал, как от холода его зубы выбивают чечетку. «Еще простудится до смерти в этой холодной подворотне», — подумал я и пригласил его в свое жилище через дорогу. Но он отказался.

— Благодарю вас, мастер Пернат, — пробормотал он, дрожа, — к сожалению, у меня не так много времени… тороплюсь в город. К тому же мы оба промокнем до нитки, как только выйдем из-под арки. Даже пройдя несколько шагов! Ливень и не думает утихать.

Дождь заливал крыши и струился по фасадам домов, словно горькие слезы.

Выглянув немного из-под арки, я мог увидеть на четвертом этаже дома, по ту сторону переулка, свое окно; стекла сквозь дождь казались размякшими, тусклыми и бугристыми, словно извлеченные из тушек рыб плавательные пузыри. Сточные воды грязно-желтого оттенка заливали тротуары. Под аркой съежились прохожие, пережидавшие непогоду.

— А вон плывет букетик невесты, — вдруг произнес Харузек, показывая на увядший миртовый цвет, пронесенный мимо нас потоком. Кто-то позади громко засмеялся с его слов. Оглянувшись, я увидел старого, седого, дорого одетого господина с одутловатым лицом.

Харузек тоже стрельнул глазами через плечо и что-то тихо пробурчал.

От старика веяло чем-то отталкивающим. Я потерял к нему интерес и рассматривал выцветшие дома, ютившиеся друг к другу, словно раздраженные дождем старые клячи.

Как неуютно и убого смотрелись они — построенные будто безо всякой цели, скорее даже выросшие на этой бесприютной земле, как какие-нибудь сорняки.

К низкой каменной стене — единственной уцелевшей части старого длинного здания — прислонили их всех два или три столетия назад, беспорядочно, не принимая во внимание соседнюю застройку. Здесь — кособокая хибара со скошенным чердаком, там — неопрятного вида барак, смахивающий на оставшийся от сгнившего зуба «пенек». Кажется, что все они спят под нависшим мрачным небом; никто не догадается об их незримой жизни, о затаенной враждебности, порой излучаемой ими, когда осенний вечерний туман заползает в переулок и помогает им скрыть тихие, едва заметные проявления самобытности.

За весь прожитый здесь век я удостоверился — и никогда уже не разуверюсь, — что под покровом ночи эти дома оживленно ведут между собой тихие, потайные переговоры. Стены порой пронизывает непостижимая, едва ощутимая дрожь. Вспучивается черепица, гнутся со стоном водостоки — но мы равнодушно воспринимаем все это, не доискиваясь причины; наше чутье притупилось.

Часто снилось мне, будто я прислушиваюсь к призрачной жизни домов и со страхом и удивлением узнаю, что именно они являются настоящими негласными хозяевами улицы, могут делиться с ней своими жизнью и чувствами, а потом снова впитывать в себя. Днем они одалживают толику этой жизненной энергии жильцам, обретшим в их телах приют, а ночью — отбирают ее, не забыв назначить ростовщический процент. Пропуская через свое сознание этих чудных людей, обитающих здесь, словно тени, словно создания, не рожденные из лона матери, в своих помыслах и деяниях кажущихся беспорядочно слепленными воедино, я все больше склоняюсь к мысли, что эти сны таят в себе скрытую истину, наяву ускользающую — оставляющую после себя в душе лишь тоненький отголосок увиденной красочной сказки.

Тогда в моей памяти исподтишка снова всплывает легенда о Големе, искусственном человеке, которого когда-то здесь, в гетто, создал при помощи стихий один раввин, искусно постигший каббалу, а затем оживил его ради бездумного автоматического существования, уложив ему за зубы магическую тетраграмму6.

И думается мне, что, как и тот Голем, что обернулся глиняной грудой в тот же миг, как ему вынули изо рта таинственные знаки жизни, так и все эти люди должны моментально упасть замертво, лишенные души, достаточно потушить в их мозгу какую-то крохотную искру — одно только неясное, безотчетное упование на что-то туманное, неопределенное.

Какого же вечного, незабываемого страха полны эти создания! Никогда не видишь их за работой, а все же с самой ранней зари они уже на ногах: бодрствуют и, затаив дыхание, ждут какого-то палача, что по ним никогда не приходит. От этого страха они могли бы даже начать пожирать друг друга, сильные — слабых, но город настолько отравил их, что больше не осталось такого слабого, на которого у них хватило бы смелости поднять руку.

— Вырожденцы, беззубые хищники — у них не осталось ни славы, ни силы, — медленно произнес Харузек и уставился на меня. Ему-то откуда известно, о чем я тут раздумываю? Да, верно говорят: иной раз мысли человека до того громки и сильны, что чуткое сознание без труда их уловит.

— И чем только живут?.. — задал я вполне риторический вопрос.

— Чем живут? — Харузек гоготнул. — Да тут полно богачей!

— Вот как? — с подлинным удивлением вопросил я.

Студент задрал голову к небу, затянутому свинцовыми тучами. Он будто не услышал моей реплики.

— Да как же это, богачи — и в таком убогом районе? — повторил я чуть громче.

Харузек окинул меня презрительным взором и ткнул пальцем в сторону лавки Аарона Вассертрума. Упругие струи дождя, бомбардируя развешанный по стенке хлам, счищали с него ржавчину и посылали вниз, к тротуару, похожие на кровь разводы.

— А взять хотя бы этого старьевщика Вассертрума! Он так богат, что выкупил себе в пользование треть этого гетто. Неужто вы не в курсе, мастер Пернат?

Я потрясенно развел руками. Аарон Вассертрум? Убогий старьевщик Вассертрум — и при таких-то деньгах?

— О, я его хорошо знаю, — с желчью в голосе вел дальше Харузек, будто только того и ждал вопроса. — Я и его сына знал, доктора Вассори. Слыхали о таком? Знаменитый окулист доктор Вассори! Еще год назад весь город увлеченно говорил о нем как о великом ученом. Тогда никто не знал, что он сменил фамилию, а раньше назывался Вассертрумом. Доктор охотно играл роль ученого мужа, далекого от светской жизни, а когда как-то зашла речь о его происхождении, скромно и растроганно намекнул, что его отец происходит из гетто, а сам он вынужден был ценой страданий и непомерных усилий прокладывать себе путь к свету науки от самых низов. Ага! Ценой страданий и непомерных усилий! Чьих страданий и чьих усилий? И с чьими средствами? Этого-то он и не сказал! Я знаю, при чем тут гетто! — Схватив мою руку, Харузек истошно потряс ее. — Мастер Пернат, я с трудом верю, что опустился до такой бедности. Я вынужден ходить полуголый, как бродяга. Сами гляньте! А я же студент-медик — образованный человек! — Он распахнул на себе пальто, и я с ужасом увидел, что на нем ни рубашки, ни брюк: глазам моим предстали голые мослы. — И таким нищим я был уже тогда, когда довел до краха ту бестию, того всемогущего, вседостойного доктора Вассори. До сих пор никто не догадывается, что это я, именно я его погубил… Все в городе думают, будто виноват во всем некий доктор Савиоли, будто бы это он разоблачил мошенничество Вассори и довел его до самоубийства. Но говорю вам: доктор Савиоли был лишь орудием в моих руках! Я сам придумал план, собрал все материалы, раздобыл улики и тихо, незаметно, камень за камнем расшатывал стены достатка доктора Вассори до тех пор, пока уже никакие деньги на свете, никакое гетто не могли предотвратить катастрофу. Для окончательного краха было достаточно лишь незначительного толчка… знаете, как… как при игре в шахматы. Щелкнешь пальцем по фигуре — она и свалится с доски. И никто не знает, что это я повалил Вассори! Старьевщику Аарону Вассертруму порой не дает спать ужасная догадка, что руку к сокрушению его сына приложил кто-то еще, кого он не знает, не может вычислить; не доктор Савиоли, но кто-то другой — и этот кто-то очень близок! Да, пускай Вассертрум и наловчился видеть сквозь стены, все же ему невдомек, что остались еще люди, способные в точности рассчитать, каким образом незримыми, длинными иглами с ядом можно пронзить все заслоны — не задев ни кирпичей, ни золота, ни замазанных там кладов — и вонзиться прямо в вожделенную артерию жизни!..

Прервав тираду, Харузек хлопнул себя ладонью по лбу и дико загоготал.

— Что ж, скоро я его просвещу. Аккурат в ту пору, когда старик возжелает отомстить Савиоли, якобы погубившему его кровинушку. Да, да, не раньше и не позже… Шахматный ход с моей стороны идеально взвешен и выверен, и на все возможные выпады Вассертрума у меня заготовлен убийственный контрвыпад — ныне и присно… Кто клюнет на условия моего гамбита — тот обречен, слышите, обречен! Он будет марионеткой в моих руках, что балансирует на ниточке… и эту нить один лишь я — да-да, я! — буду дергать.

Студент вещал, точно в тяжком бреду; я с ужасом разглядывал его.

— Что сделали вам Вассертрум и его сын, что вы их так ненавидите?

Харузек возбужденно отмахнулся:

— Оставим это! Спросите лучше, что погубило доктора Вассори. Может, поговорим об этом в другой раз? Дождь утихает… вы, верно, хотите, пожалуй, домой?

Он понизил голос, как вдруг успокоившийся человек. Я покачал головой.

— Вы слышали когда-нибудь, как нынче лечат катаракту? Нет? Я должен вам подробно объяснить, чтобы вы лучше меня поняли, мастер Пернат! Катаракта — тяжелое заболевание сетчатки глаза, приводящее к слепоте. Есть только один способ предотвратить недуг: так называемая иридотомия. Она заключается в удалении из радужной оболочки клиновидного фрагмента. Неизбежное следствие вмешательства — значительный упадок зрения, который сохраняется на всю жизнь, но хоть так удается затормозить развитие полной слепоты. Но у диагностики катаракты есть свои особенности… иногда, особенно в начале болезни, самые яркие симптомы как бы исчезают. Тогда врач, даже если не обнаруживает вовсе признаков, все же не может с уверенностью утверждать, что его предшественник непременно ошибся, дав такой диагноз. Если иридотомия все же сделана — ее можно провести и на больном, и на здоровом глазу, — то уже невозможно установить, была катаракта или нет. Вот на этих и других моментах и выстроил доктор Вассори свой гнусный план! Множество раз, особенно у женщин, он диагностировал катаракту там, где речь шла о невинном ухудшении зрения. Лишь бы сделать операцию, не стоившую ему усилий, зато стоящую немало денег. Жертвы сами шли к нему в руки — ему не требовалась даже та отвага, коей отличается самый простой домушник, чтобы обобрать их! Понимаете? Гаденыш воровал, ничем не рискуя! Кучей сфальсифицированных публикаций в медицинских журналах Вассори сумел создать себе славу выдающегося специалиста, ему даже удалось напустить туману на своих коллег-врачей, слишком доверчивых и благородных, чтобы распознать его обман. Логично, что к нему в поисках исцеления потянулись табуном пациенты. Едва кто-то с незначительными нарушениями зрения обращался к нему за консультацией, доктор Вассори сразу брался за воплощение своего коварного плана. Сначала он, как это заведено, собирал анамнез, но на всякий случай тщательно записывал лишь те ответы, которые свидетельствовали в пользу катаракты… осторожно выяснял, что за диагнозы ставились врачами до него… в разговоре как бы мимоходом замечал, что его настойчиво приглашают за границу на важный научный симпозиум и отправляться надо уже завтра. При дальнейшем осмотре глаза с помощью пучка электрического света он старался причинить пациенту как можно больше боли. И все это — с умыслом! Все — с умыслом!

— С умыслом, — эхом повторил я.

— Именно! Когда по завершении осмотра пациент с тревогой в голосе спрашивал, есть ли повод волноваться, доктор Вассори делал свой первый ход на шахматной доске. Он садился напротив больного, выдерживал минутную паузу и размеренным, громким, хорошо поставленным голосом произносил сакраментальную фразу: «Полной слепоты не избежать уже в ближайшее время». Кому-то от его слов становилось дурно, кто-то ударялся в слезы. Лишиться зрения — это ведь лишиться вообще всего! Когда несчастная жертва хватала доктора Вассори за колени и вопрошала, неужели, ради бога, ничем в целом мире нельзя помочь — этот упырь, этот гаденыш делал новый ход на шахматной доске: сам становился Всемогущим Господом! Все, все на свете, мастер Пернат, лишь игра в шахматы! Вот что он говорил первым делом: «Экстренная операция — пожалуй, единственное спасение». Вторым делом он, поддавшись какому-то полупохотливому тщеславию, принимался расписывать «случаи из практики», которые — вот так удача! — имели невероятно сильную схожесть со случаем окучиваемого пациента. Он рассказывал, как многие больные именно ему обязаны сохранением зрения — и все в таком духе… Хмель славы от того, что его почитают чуть ли не каким-то высшим существом, в чьи руки вложены счастье и горе людей, кружил этому отродью голову. Беспомощная жертва, ошарашенная известием, с сердцем, переполненным жгучих чаяний, с орошенным холодным потом лбом не отваживалась прервать его тираду: чтобы, не дай бог, не прогневить его, того единственного, кто способен помочь. Словами, что к операции он, к сожалению, сможет приступить только через несколько месяцев, как вернется из научной командировки, доктор Вассори заканчивал свою речь. «Вдруг повезет, — говорил он, — в таких случаях остается только надеяться на лучшее, вдруг еще и тогда не будет поздно»…

— И тут больной в ужасе вскакивал, крича, что ни при каких обстоятельствах даже дня ждать не хочет, и умолял посоветовать другого окулиста, способного прооперировать? — уточнил я, понимая, к чему клонит Харузек.

— Ну да, разумеется! Доктор Вассори в глубокой задумчивости мерил шагами кабинет, озабоченно морщил лоб и в конце концов со скорбным придыханием говорил, что другой врач непременно будет исследовать глазное дно с помощью электрического света. Пациент уже и сам знает, насколько это больно, а повторное облучение может только навредить… Да и среди хирургов редко кто владеет необходимым навыком. Так или иначе, врач заново может обследовать глаз лишь по истечении долгого времени, дав успокоиться зрительному нерву. Хирургическое вмешательство откладывается…

Харузек сжал кулаки.

— На языке шахмат это называется вынужденным ходом, дорогой мастер Пернат. И то, что происходило дальше, тоже — вынужденные ходы. И так — пункт за пунктом… Люди, доведенные до отчаяния, умоляли доктора Вассори сжалиться, отложить хоть на день свою поездку и самому провести операцию. Ибо речь шла о большем, чем близкая смерть. Речь шла о невыносимом страхе, остужавшем сердце, страхе в любой момент ослепнуть — что может быть страшнее этого! Чем отчаяннее упирался и жаловался этот монстр — мол, какой сильный вред нанесет его репутации отсрочка поездки, — тем больше денег ему предлагали. Если сумма гонорара виделась доктору достаточно высокой, он поддавался уговорам, в тот же день — чтобы случайность не помешала его планам — нанося обоим здоровым глазам жертвы непоправимый вред. Отныне человек был обречен на пожизненную муку: смотреть на мир будто сквозь тусклое стекло. Преступление без единой улики! Благодаря операциям на здоровых глазах доктор Вассори сумел не только приумножить славу непревзойденного целителя, которому каждый раз удается остановить слепоту, но и удовлетворить безумную жажду денег и тщеславно потешиться, когда доверчивые души, пострадавшие физически и финансово, смотрели на него как на благодетеля и величали спасителем.

— Да уж, подлый человек! — согласился я, искренне негодуя.

— Только тесно связанный с гетто, знакомый с его ухищрениями, с детства привыкший жить, как паук, постоянно держащийся настороже тип… тот, кто знает в городе всех и ко всякому может залезть в карман… только такой вот псевдопровидец мог столь долгое время водить всех за нос. Не вмешайся я, так бы он и обстряпывал свои черные дела до самой старости и ушел бы потом на заслуженный отдых — со всеми почестями. Охотно верю — его бы еще ставили в пример молодым врачам… и только Божий суд призвал бы эту гнусь к ответу. Но я ведь тоже из гетто… здешнее коварство — и у меня в крови… потому-то я его и сразил — как молния в ночи, как незримый рок. Молодому Савиоли принадлежит заслуга в разоблачении Вассори, но это я стоял у него за спиной и собирал факт за фактом, пока не наступил день, когда рука закона ухватила господина окулиста за запястье. Но эта погань и тут умудрилась вывернуться — покончив с собой! Ну, хоть так! Словно рядом с ним стоял мой двойник и направлял его руку — он лишил себя жизни, выпил амилнитрит из колбы, оставленной мной умышленно на всякий случай в его ординаторской, когда однажды я сам уговаривал его поставить мне очередной ложный диагноз глаукомы, умышленно и страстно желая: пусть этот амилнитрит нанесет ему последний удар. В городе ходили слухи, что его постиг апоплексический удар. Отравление парами амилнитрита способно нарисовать такую клиническую картину… но в любом случае и дураку было ясно, что на самом деле с ним стряслось. — Харузек рассеянным взглядом уставился в одну точку, как будто углубился в некие важные думы, потом вновь потряс пальцем в сторону лавки Аарона Вассертрума.

— Теперь он один, — пробормотал он, — один-одинешенек, наедине со своей алчностью и с этой… с этим… манекеном из воска!

Сердце мое тревожно сжалось. Я испуганно взглянул на Харузека.

Не бредит ли он? Не иначе как болезнь ума заставляет его нести околесицу.

Да ведь наверняка!.. Наверняка ему все это пригрезилось! Та ужасающая правда об окулисте, какую он мне выложил, — почти наверняка морок, навеянный чахоткой. А у этого Харузека, шастающего под дождем в плаще на голое тело, скоро в терминальную форму и без того серьезная болезнь войдет…

Я хотел было отвлечь студента, развеселить какой-нибудь шуткой, направить мысли в другое, не такое безысходное русло — однако не успел и слова вымолвить, как в памяти моей, словно озаренное внезапной вспышкой молнии, возникло лицо Аарона Вассертрума с заячьей губой и выпученными рыбьими глазами. Кто еще тогда мог ждать снаружи?..

Ах, Савиоли! Доктор Савиоли! Да-да, именно это имя под великим секретом шепнул мне на ухо кукольник Цвах, похваляясь юным благовоспитанным жильцом, арендовавшим его студию…

Растревоженный, я уже открыл было рот, чтобы поведать Харузеку о странном случае, приключившемся со мной на днях, но хилого студента вдруг сотряс столь сильный приступ кашля, что он едва не опрокинулся наземь. Я замер, не ведая, что делать, и лишь оцепенело смотрел, как Харузек, судорожно цепляясь за облупившиеся стены арки, вышел под вновь зарядивший дождь и, с трудом обернувшись, кивнул мне на прощанье.

И все-таки он рассказал мне правду!

В его словах не чувствовалось пустой блажи умирающего. Будто бесплотный дух зла, денно и нощно шастающий по улицам этого города в поисках физического воплощения, прошел мимо меня — незаметный для глаза, но вполне ощутимый душой. Порой обуревает он того или иного грешника, а нам и невдомек — списываем все на рябь воздуха, игру света, смог. А потом только весть об очередном ужасном преступлении или даже целом зловещем заговоре доходит до нас, указывая на то, что дьявол указал на жертву — и назначил палача.

И, верю, открылась мне вдруг сокровенная сущность этих кровожадных призраков, обступающих нас со всех сторон: некая грубая сила протаскивает их сквозь наше бытие — совсем как тот увядший миртовый цвет, плывущий по сточной канаве.

Мне показалось, будто окружающие дома взирают на меня с необъяснимой злобой. Ворота — разинутые черные пасти без языков; глотки в недрах вибрируют, готовясь родить сокрушительный вопль, пронимающий губительным ужасом все естество…

Что еще напоследок сказал студент о старьевщике? Я шепотом повторил его слова. Кого он имел в виду, говоря о кукле из воска? Верно, какое-то образное выражение — из тех парадоксальных метафор, к коим студент Харузек питал страсть. Собеседники обычно знай себе смеялись над его манерой выражаться, но лишь до тех пор, пока абсурдные сравнения и обобщения не принимали, хоть бы и в ярком свете дня, зримые воплощения — до того непотребные и фантастичные, что тут уже делалось не до смеха.

Я перевел дыхание, чтобы успокоиться и отогнать страх, навеянный рассказом. Чуть пристальнее присмотрелся к людям, ютившимся вместе со мной в подворотне. Подле меня стоял одутловатый старик — тот самый, что посмеялся над репликой про букетик. На нем были черный длинный сюртук и перчатки. Своими выпученными глазами он дотошно изучал ворота противоположного дома. Я невольно проследил за его взглядом и заметил, что он прикован к рыжей Розинe: она стояла напротив, улыбаясь, как и почти всегда.

Старик явно пытался привлечь ее внимание; и было видно, что Розина это понимает, но строит из себя неразумеющую. Наконец он не выдержал и вороватым шагом пересек улочку — забавно, с грацией большого черного резинового мяча перепрыгивая через лужи. Его, очевидно, здесь все знали, ибо отовсюду посыпались ремарки в его адрес. Босяк позади меня в красном плетеном шарфе, в синем военном картузе и при самокрутке, начиненной «Вирджинией»7, за ухом гримасничал у корпулентного мужчины за спиной, однако смысла тех кривляний я не понимал.

Я понял только, что в еврейском квартале старика называли «масон»: на их жаргоне кличка эта применялась к человеку, охочему до незрелых подростков обоего пола и, в силу обширных связей, совершенно не боящемуся полиции.

Через минуту фигура Розины растворилась в темноте за воротами.


Глава 5. Пунш

Мы открыли окно, чтобы выветрить табачный дым из моей крошечной комнатки.

Холодный ночной ветер пробрался внутрь, налетел на скудные пальто, висевшие на дверях, и они тихо заколыхались туда и сюда.

— Достойный головной убор Прокопа вознамерился улететь себе прочь, — молвил Цвах, показывая на большую шляпу музыканта, чьи широкие полы трепетали, как черные крылья.

Иешуа Прокоп весело подмигнул.

— Вольная птаха, — пробормотал он, — эта черная шляпа…

— Рвется до «Лойсичека», на танцульки… — молвил свое слово Врисландер.

Прокоп засмеялся, отбивая рукой такт под тонкий плач зимнего ветра над крышами. Потом он снял со стены мою старую, разбитую гитару, сделал вид, будто играет, и бравурно затянул писклявым фальцетом известную блатную песенку:

— Жил на свете Хаим, никем не замечаем, алте шмотес Хаим продавал…

— А быстро это ты наблатыкался в языке прохиндеев из гетто! — похвалил Врисландер, смеясь и тут же подхватывая куплет: — Хаим, гениг шойн, лавочку закрой, нам самим бы сбыть здесь самопал…

Хором Прокоп и Врисландер завели:

— Ай-ца, гоп-ца, а вот такое житье, ай-ца, гоп-ца — да вот такое бытье…

— Такие потешные частушки ежевечерне гнусавит у Лойсичека мишигене8 Нафталий Шафранек в зеленых очках, а ему подбрасывает новые куплеты, подыгрывая на аккордеоне, расцвеченная бабеха, — объяснил мне Цвах. — Нужно нам как-нибудь сходить вместе до той кнайпе9, мастер Пернат. Может, немного погодя, когда допьем этот пунш… что думаете? По случаю вашего очередного дня рождения!

— Да, да, пойдем с нами, — подхватил Прокоп, закрывая окно. — Такое стоит увидеть!

Далее мы пили горячий пунш, погрузившись в собственные размышления.

Врисландер выстругивал деревянную куклу-марионетку.

— Вы нас целиком отрезали от внешнего мира, Иешуа, — прервал тишину Цвах. — С тех пор как вы закрыли окно, никто и слова не произнес…

— Когда перед тем качались пальто, я лишь подумал о том, как это странно, когда ветер шевелит неживые вещи, — торопливо ответил Прокоп, словно извиняясь за свое молчание. — Какой причудливый вид имеют мертвые предметы, вдруг приведенные в движение! Разве нет? Как-то видел на безлюдной площади, как бешено кружили и скакали друг за другом, как в смертельной битве, лоскуты бумаги, хотя я не чувствовал ни единого порыва ветра, ибо схоронился за стеной дома. Потом лоскуты будто успокаивались, но через мгновение снова вскакивали и мчались, беснуясь, сбивались кучей в закоулке между домами, а потом заново рассеивались и в конце концов канули где-то за углом… Лишь толстая газета не поспевала за ними — остервенело билась на мостовой, будто задыхалась, хватая бумажным ртом воздух. Смутное подозрение зародилось тогда во мне, что и мы, живые существа, чем-то похожи на эту газету. Может, и нами играет невидимый, непостижимый «ветер», гонит нас, куда захочет, а мы, наивные, верим, будто сами руководствуемся свободной волей? А что есть жизнь, как не таинственный вихрь? Ветер, о котором говорится в Библии: знаешь ли ты, откуда он приходит и куда идет10? Разве не снится нам иногда, будто мы погружаемся в водную глубь и ловим там серебряных рыбок? На самом же деле то лишь холодный порыв ветра касается наших рук…

— Прокоп, вы сейчас говорите ну прямо как Пернат! Что это с вами? — Цвах пытливо уставился на музыканта.

— Это история книги Иббур вдохновила его на такие размышления. Жаль, вы поздно пришли и не слышали рассказа о ней, — молвил Врисландер.

— История книги?

— Собственно, история одного странного мужчины, ту книжку принесшего. Пернат не знает ни его имени, ни где он обитает, ни чего он хотел. И хотя внешность того мужчины должна была бы очень бросаться в глаза, Пернат не может его описать…

Цвах встрепенулся.

— Очень странно, — отозвался он. — Незнакомец без бороды, косоглазый?

— Возможно, — ответил я. — А хотя… хотя… точно ведь, он! Вы его знаете?

Кукольник покачал головой.

— Нет. Просто он напоминает мне Голема.

Художник Врисландер опустил руку с резцом.

— Голема? Я слышал много разговоров о нем. Вы что-нибудь знаете о Големе, Цвах?

— Кто может сказать наверняка, будто что-то знает о Големе? — Цвах пожал плечами. — Он принадлежит к сфере легенд, покуда в один прекрасный день на улицу не выплеснутся события, которые вдруг снова оживят его. Тогда какое-то время только и разговоров будет, что о нем, конечно же. Слухи разрастутся до неслыханных размеров, станут крайне дикими и преувеличенными — и в конце концов сами рассыплются в прах от собственной дикости. Говорят, эта история тянется где-то с семнадцатого века. По предписаниям ныне забытых текстов первичной каббалы, один раввин сотворил искусственного человека, прислужника, так называемого Голема. Тот должен был помогать ему звонить в колокола в синагоге и выполнять всяческую черную работу. Однако настоящим человеком Голем не стал. Тупое, полусознательное существование теплилось в нем, да и то лишь днем. Благодаря цидулке11, вложенной за зубы, он притягивал к себе свободные космические силы Вселенной. И когда как-то перед вечерней молитвой раввин забыл вынуть у него изо рта запись имени божьего, Голем впал в неистовство и метался по темным улицам города, разрушая все на своем пути, пока раввин не перехватил его и не разрушил. От Голема ничего не осталось — всего-навсего маленький глиняный холмик. Его до сих пор показывают в старой синагоге.

— Того раввина пригласили как-то к кайзеру во дворец, чтобы он оживил мертвецов, — встрял Прокоп. — Говорят, он пользовался при том Laterna magica, волшебной фонарью…

— Да конечно же, какое нелепое объяснение не найдет одобрения среди современных ученых мужей! — невозмутимо вел дальше Цвах. — Laterna magica! Будто кайзер Рудольф, всю жизнь увлекавшийся магическими вытребеньками, не уразумел бы этакого грубого мошенничества… Я, правда, точно не знаю сути легенды о Големе, однако все-таки что-то, не подверженное смерти, до сих пор обитает в этой части города и тесно с ней связано. Вот в чем я уверен. Из рода в род здесь обитали мои предки, в гетто, и, пожалуй, никто из ныне живущих не располагает такими давними, простирающимися в глубину веков сведениями о периодических появлениях Голема, как ваш покорный слуга!

Цвах примолк, задумавшись о прошлом. Глядя, как он сидит за столом, подперев свои розовые, еще совсем молодые с виду щеки, диссонировавшие с седыми висками, я невольно сравнивал кукольника с застывшими лицами-масками его марионеток: он часто мне их показывал. На удивление похожими они были. То же выражение, те же черты лица.

«Есть на свете вещи, неотъемлемые друг от друга, — подумал я. — Вот, скажем, простая судьба Цваха. Мне кажется нереальным, ужасным даже, что такой человек, как он — вполне знатных кровей, воспитанный, готовый к карьере артиста, — обратился в ветхий сундук на ножках, набитый марионетками. Теперь волочится по ярмаркам, заставляя кукол, еще его пращурам обеспечивавших нищенское прозябание, выделывать коленца и играть скупые на всякую интригу сценки».

Старик, видать, попросту не может без них, а они — без него: куклы живут его жизнью, ну а когда им приходится расставаться, они поселяются в его мыслях и до тех пор лишают своего несчастного владыку покоя и сна, покуда тот не вернется к ним. Потому-то, думаю, старик и относится к деревянным человечкам с такой отеческой любовью и просиживает допоздна, выдумывая своим привередливым щеголям и кокеткам новые наряды, которые сам же и шьет из блестящей мишуры и сверкающих блесток.

— Цвах, что же вы приумолкли? Мы все с таким интересом слушали вас… — окликнул Прокоп старого кукольника, взглянув на Врисландера и на меня, будто испрашивая нашего согласия.

— Не знаю, с чего и начать, — задумчиво молвил старик. — История о Големе трудно поддается пониманию… вот, взять Перната: доподлинно знает, каким на вид был гость, но не может его описать. Примерно каждые тридцать три года на наших улицах происходит одно событие, будто бы ничем не примечательное и все же нагоняющее ужаса, и нет ему ни объяснения, ни оправдания. Итак, периодически какой-то странный мужчина азиатской наружности — безбородый, с желтоватого цвета лицом, в старомодном, наглухо застегнутом сюртуке — покидает ровной, но странно нетвердой походкой, будто с минуты на минуту готов упасть, дебри улочки Альтшульгассе. Пройдет этот тип по всему нашему еврейскому околотку, да потом вдруг раз! — исчезает. Слышал, обычно он просто заворачивает куда-нибудь за угол, а там уж и нет его… Одни говорят, он делает круг и возвращается к тому же дому, откуда вышел, к старинному дому вблизи синагоги. Другие, охочие до сенсаций, утверждают, что видели, как он, вывернув из-за угла, шествовал им навстречу. Его фигура им явилась отчетливо, но постепенно она терялась, как силуэт человека, направляющегося вдаль, а потом и вовсе исчезала. Шестьдесят шесть лет назад его появление подняло, видно, особо большой переполох, ибо припоминаю: когда я еще был совсем мальчишкой, одно здание на Альтшульгассе обыскали сверху донизу. Так вот, в том доме, как установили, существовала одна горница с решетками на окнах, у коей ни входа, ни выхода не было. Во всех окнах жильцам велели вывесить белье — и выявили, значит, эту комнату-могилу… Ну а поскольку дверь туда обнаружить так и не удалось, то не придумали ничего лучше, как спустить с крыши веревку... Никогда не забуду: нашелся смельчак, полезший по ней вниз, чтобы, повиснув меж небом и землей, заглянуть в эту горницу снаружи! Однако ж, едва он приблизился к зарешеченному окну, веревка оборвалась, он грохнулся прямо на булыжную мостовую и не собрал костей. Как шумиха поулеглась, любопытный народец решил вновь повторить попытку, но вот незадача: судили эти активисты тогда, рядили, какое именно окно им требуется, спорили-спорили да в итоге и переругались… и дело с концом.

— Поразительно, — откликнулся я.

— Да это-то еще пустяки. Я сам встретился с Големом впервые в своей жизни где-то тридцать три года назад. Он шел мне навстречу проходным двором, мы еле разминулись… До сих пор не ведаю, что произошло тогда со мной. Не каждый день, видит бог, человек сталкивается с мифической тварью! Но еще до того, как осознал, что смотрю прямо на него, клянусь, я самым нутром прочувствовал: вот он, это он! В тот же миг кто-то вынырнул из темноты подворотни и быстро прошагал мимо меня. А еще секунды через две хлынула мне навстречу толпа — лица сплошь бледные, взволнованные — и осыпала вопросами: видел ли я, куда он пошел?

— И вы видели? — спросил я.

— Я что-то им отвечал… и чувствовал, что язык мой не может остановиться, хотя до того был все равно что к нёбу прилипший. Я просто был ошеломлен, что еще мог двигаться, и тут до меня дошло: какую-то долю минуты, приходящуюся на удар сердца, я был в полном остолбенении. Я часто и долго размышлял о Големе, и мне казалось, что я ближе всего к истине, когда говорю, что в жизни у каждого пражского поколения обязательно есть такой момент, когда весь еврейский квартал сотрясает некий психический недуг. С целью, нам недоступной, он цепляет живые души и, как мираж, оживляет перед их глазами существ, живших, может быть, несколько столетий тому назад — и жаждущих нового воплощения. Может, это существо все еще ходит среди нас, но мы его не замечаем. Вот же ведь — мы не слышим звука камертона, пока не ударим по нему. Возможно, Голем — художественное произведение души без участия сознания, произведение, образующееся, как кристалл, при переходе жидкостей или газов в твердь, но сообразно своим законам… Кто его знает? Кто разберет? Если в душные дни воздух насыщен электричеством и напряжение перерастает в грозу, так почему невозможно, чтобы и бесконечное сгущение одних и тех же мыслей, травящих атмосферу в гетто, кончалось внезапным, резким разрядом, душевным взрывом — взрывом, бьющим по нашему одурелому сознанию лучом направленного света? Так и рождается в природе молния, а здесь, у нас — призрак Голема, массовое наваждение… и ничего удивительного, что все люди видят его одинаково: все мы из одной глины…

Как в природе иные явления предупреждают об ударе молнии, так и здесь — жуткие знамения предвещают грозное вторжение фантома в реальный мир. Отшелушенная краска со старой стены приобретает подобие человеческой фигуры; в морозных узорах на оконном стекле прорисовываются черты застывшего лица. Пыль с потолка сыплется как-то не так — и пробуждает у недоверчивого наблюдателя подозрение, будто скрытой рукой водит разум без тела, сбрасывает эту труху вниз — и втайне забавляется, пытаясь воссоздать какие-то конкретные образы. Смотрит глаз на обычную ткань или складки кожи, а ум уже чувствует, что у него обнаружился непонятный дар видеть везде подозрительно многозначные формы, имеющие в наших снах огромный смысл. И через все попытки скопившихся у нас мыслей опрокинуть барьер повседневности красной нитью идет неизменное и тяжкое осознание: наше сокровенное «я» истощается умышленно, но вопреки нашей воле и с одной только целью — чтобы призрак стал пластичным, принял нужные облик и форму.

Вот послушать Перната: тот сказал, что встретил человека без бороды, с раскосыми глазами. Предо мною тут же предстал Голем, каким я видел его всего один раз. Он вырос передо мной будто из-под земли! На мгновение меня охватил невнятный, притупленный страх, что опять что-то пугающее и необъяснимое будет угрожать нам, — тот самый ужас, испытанный мной еще в детстве, когда я узнал о существовании Голема. Помню случай — с тех пор уже где-то шестьдесят шесть лет прошло… Дело было однажды вечером, когда к нам пришел с визитом жених моей сестры, дабы согласовать с семьей день свадьбы. Мы устроили обряд отливки оловом12 — так, забавы ради. Я стоял, разинув рот, не понимая смысл действа, и в незрелом моем мозгу отпечаталось, что все это как-то связано с Големом, ведь о нем мне частенько рассказывал дед. Казалось, дверь вот-вот откроется — и войдет он, кошмарный глиняный гость. Моя сестра вылила расплавленное олово в воду и весело надо мной посмеялась: уж очень я тогда разволновался. Дряблыми дрожащими руками мой дед выловил блестящий кусок олова и поднес его к языку свечи — всех вдруг охватило волнение. Начали громко спорить, перебивая друг друга; я хотел подобраться поближе, но меня оттеснили. Позже, когда я подрос, отец рассказал мне, что расплавленное олово застыло в форме небольшой, но однозначно узнаваемой головы — гладкой и круглой, будто отлитой в форме, — и была эта голова так похожа на голову Голема, что все страшно перепугались.

Мне приходилось не раз иметь беседу с архивариусом Шемаей Гиллелем, следящим за сохранностью фондов Староновой синагоги13. Есть там и пресловутая глиняная фигура эпохи кайзера Рудольфа. Так вот, весьма преуспевший в каббале архивариус считает, что этот грубо слепленный истукан является, как и запомнившаяся мне свинцовая голова, одним из прежних предвестников Голема. А загадочный незнакомец, расхаживающий по улицам, — видимо, лишь призрачный образ, вызванный к жизни творческой мыслью средневекового раввина еще до воплощения в материальную форму. С тех пор, постоянно соблазняемый нуждой к материализации, образ этот появляется вновь через определенные промежутки времени, при том же самом астрологическом расположении звезд, при коем впервые был создан. Покойная жена Гиллеля тоже столкнулась лицом к лицу с Големом — и тоже, как я, словно остолбенела, пока находилась подле этого загадочного существа. И знаете что? Она была вполне уверена в том, что это могла быть только ее собственная душа. Выйдя из тела, она встала на мгновение против нее — и в обличье Голема заглянула ей в лицо. Несмотря на отчаянный ужас, овладевший ею тогда, она ни на секунду не потеряла уверенности в том, что тот посторонний мог быть всего-навсего частицей ее собственного «я».

— Непостижимо, — задумчиво пробормотал Прокоп.

Художник Врисландер тоже погрузился в глубокие раздумья.

Вдруг в дверь постучали. В комнатку вошла старая женщина, которая каждый вечер приносила мне воду и все, в чем я нуждался, поставила на пол глиняный кувшин — и молча удалилась. Мы все встрепенулись, словно только что пробудившись, оглядели комнату — но еще долго никто не проронил ни слова. Будто вместе со старухой в дверь проскользнуло что-то новое, к чему еще предстоит привыкнуть.

— Ага! А вот у рыжей Розины тоже такой образ: никак не отделаешься, все время так и встает перед глазами, — выдал ни к селу ни к городу Цвах. — Этот оскал, примерзший к лицу, я наблюдаю всю жизнь. Сперва бабка, потом мамка! Всегда одно и то же лицо, хоть бы какой черточкой отличались! Все на одно имя — Розины. Будто одна Розина переходит в другую до бесконечности…

— Разве Розина — не дочь старьевщика Аарона Вассертрума? — спросил я.

— Говорят такое... — ответил Цвах. — Но Аарон славится своей плодовитостью. У него что сыновьям, что дочерям учету нет. Об отце Розининой матери тоже ничего не известно, да и сама она незнамо куда делась… родила в пятнадцатилетнем возрасте, с тех пор девки не видели. Пропажу, насколько припоминаю, связывали с одним убийством, совершенным из-за нее в этом же доме. Тогда она, совсем как теперь — ее дочь, заморачивала головы подросткам. Один из них до сих пор жив — частенько вижу его, но имени не помню. Другие вскоре поумирали: думаю, это она досрочно свела их в могилу. С той поры, надо сказать, я помню лишь разрозненные эпизоды. Вроде как выцветшие фотографии, порой всплывают они в памяти. Жил тогда один шлемазл14, волочился от кнайпы к кнайпе, за пару крейцеров вырезал для посетителей фигурки из черной бумаги. Бедняге все наливали. Когда же он напивался в дым, то впадал в лютую тоску и, ревя в три ручья, вырезал один-единственный острый девичий профиль — покуда всю бумагу не истрачивал. Я уж и позабыл теперь, из чего тогда заключали, что он еще почти ребенком без памяти влюбился в некую Розину, очевидно, бабушку нашей Розины… по моим прикидкам, речь таки шла о бабушке нашей Розины… — Цвах замолчал и устало откинулся в кресле.

«Судьба в этом доме кружит кругом, всегда возвращаясь к одной точке», — подумалось мне, а перед глазами встала однажды увиденная отвратительная картина: кошка, которой снесло полголовы, остервенело кружилась на одном месте, покуда не преставилась.

— Теперь — голова! — услышал я вдруг звонкий голос художника Врисландера. Он вынул из кармана круглый кусок дерева и начал вытачивать. Утомление тяжко давило мне на веки, и я отодвинул свое кресло поглубже в тень комнаты. Вода для пунша булькала в чайнике, и Иешуа Прокоп наполнил стаканы по новой. Тихая ночная музыка неслась к нам сквозь притворенное окно. Иногда воздушные мелодии терялись, потом снова напоминали о себе — в зависимости от того, заносил ли их к нам ветер или растрачивал по дороге.

Минуту спустя музыкант предложил мне тост. Я ничего ему не ответил. Все мускулы в моем теле расслабились, и даже привести в движение губы казалось делом пустым.

...