Территория памяти
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Территория памяти



Денис
Безносов

Территория
памяти

издательство ивана лимбаха

санкт-­петербург | 2024



It was the nightmare of real things

Don Delillo

Uns trennt von gestern kein Abgrund, sondern die veränderte Lage

Alexander Kluge

Пролог

Отныне-вы-будете-­­говорить-только-­когда-вам-скажут, ее слух извлекает фразу из мешанины голосов, eh bien, сомнамбулически произносит она, глядя в сторону стеклянной двери, je vous préviens que si vous ne me dites pas que nous avons la guerre, je ne vous connais plus[1], услышав отныне-вы-будете-­говорить, она машинально замолкает, оглядывается в поисках источника звука, она не уверена, что это действительно произнесли.

Ей чуть больше двадцати, правильные черты лица, за столом напротив двое молодых мужчин, похожих друг на друга, на ней темно-­серый свитер с чересчур длинными рукавами, серая клетчатая юбка, ее темные волнистые волосы собраны в хвост, подвязаны черной лентой.

Один из мужчин в серой рубашке с галстуком и свитере в ромбик, на другом белая рубашка, черный галстук, полосатый пиджак, оба сосредоточенно курят, глядя на девушку немного исподлобья, выжидательно, моргают, как в замедленной съемке.

Они сидят в людной кофейне, в пространстве сложной конфигурации, кажущемся прямоугольным, однако на поверку составленном из полых параллелепипедов различной формы либо криволинейном, возможно, подобный эффект обусловлен наличием взаимоотражающихся зеркал, покрывающих серые стены, внутри которых среди прочего видны спины мужчин, одна в ромбик, другая в полоску, их остриженные по линейке затылки.

Поверхности столешниц отливают глянцем, повсюду одинаковые квадратные столы на металлических ножках с алюминиевой каймой, некоторые составлены вместе, для больших компаний, вдоль стен тянутся диваны, обшитые серой шершавой тканью с неразличимым узором, сиденья вздуты, кое-где протерты на углах, потрескались, напротив, через столы, привычные деревянные стулья, сиденья из серой искусственной кожи, по три горизонтальных рейки на спинке под тупым углом, высота от пола около восьмисот миллиметров.

Отныне-вы-будете-­говорить, кажется, это произнесли мужским голосом, на выдохе, громко, но как бы издалека, кривляясь или изображая чужую интонацию, слова кажутся ей знакомыми, она ­где-то их слышала, только-­когда-вам-скажут, она невольно морщится, так морщатся, разжевав ­что-то кислое или горькое, ей представляется, что фраза изначально принадлежала рослому человеку в шляпе с широкими полями в униформе блекло-­желто-зеленого, как подгнившая листва, цвета.

Перед каждым из сидящих стоит по круглому металлическому подносу с белой чашкой на белом блюдце и прозрачным стаканом воды, на ее чашке заметны темные следы от помады, стаканы выглядят нетронутыми.

Кофейня гулко шумит, мужские, женские голоса сливаются в сплошную звуковую массу, в отсутствие фоновой музыки сквозь вязь разноголосицы проступает монотонный голос диктора из невидимого радио, кажется зачитывающий последние новости, Отто Адольф, сын Карла Адольфа Эйхмана и Марии, в девичестве Шефферлинг, в пригороде Буэнос-­Айреса, его никто не слушает, одиннадцатого мая тысяча девятьсот шестидесятого года, никто не обращает внимания, голос диктора, зачитывающий новости, кажется атавизмом, ­чем-то вроде хвостовидного придатка у человека или привычки использовать в повседневной речи архаичные обороты.

Бетонный пол устлан битой плиткой, кусочки кафеля преимущественно в форме неправильных трапеций составлены друг с другом грань к грани, кое-где прерываясь целостным рисунком с симметричными завитками, примерно такой же рисунок, зажатый между параллельными линиями, несколько напоминающий капитель античной колонны, можно разглядеть на фасаде барной стойки.

Позади нее, на стеклянных полках, стоят стеклянные предметы, по верхним ярусам распределены бутылки с красновато-­коричневой либо прозрачной жидкостью, на нижних полках пустые графины с шероховатыми боками, стройные бокалы, стаканы различной формы, с пятнами света на округлостях.

Все трое долго молчат, неспешно осматривают окружающих, неловко встречаются взглядами, вертят в руках зажженные сигареты, мнут салфетки, как если бы их принудили, против воли заставили присутствовать здесь, им нечего сказать друг другу, потому они вертят в руках зажженные сигареты, мнут салфетки, смотрят по сторонам, на руки, на чашки, подносы, стаканы, на пепельницу, на человеческие фигуры, распределенные по гулкому помещению, изредка вдыхая-­выдыхая густой табачный дым.

Внутри зеркальных стен силуэты людей, среди которых одинаковые черно-­белые официанты периодически выплывают из двустворчатых кухонных дверей, как манекены из-за кулис или из-за пределов кадра.

В ее голове вертится несколько фраз, произнесенных спокойным мужским голосом, пожалуйста, продолжайте, эксперимент требует, чтобы вы продолжали, абсолютно необходимо, чтобы вы продолжали, у вас нет иного выбора, вы обязаны продолжать, и дальше снова, будто бы само собой, отныне-вы-будете-­­говорить-только-­когда-вам-скажут.

За окном время от времени вдоль зданий, построенных по образцу, проплывают одинаковые автомобили, автобусы, трамваи, мелькают прохожие, по асфальту стелется тусклый свет от расфокусных фонарей, улица за окном похожа на шевелящуюся декорацию, на другой стороне тлеет неоновая вывеска, содержание которой не разглядеть, некоторые буквы слегка подрагивают, слева от вывески, прислонившись к исписанному оборванными буквами ограждению, курит силуэт человека в куртке и головном уборе, похожем на кепку.

Трое слушают монотонный гулкий шум, не различая внутри его ничего отдельного.

Каждые несколько минут, скорее всего, интервалы можно при желании высчитать, радио продолжает трансляцию, кажется, из здания суда, Эйхман чувствует вину перед богом, но не перед законом, непонятно, кто теперь слушает радио, тем более в кафе, равнодушно размышляет девушка, одновременно в ее голове навязчиво звучит, у вас нет иного выбора, вы обязаны продолжать, мужским голосом в шляпе и в униформе блекло-­желто-зеленого цвета.

Если никому из нас нечего сказать, внезапно предлагает мужчина в полосатом пиджаке, приминая окурок в пепельнице и вытаскивая из пачки новую сигарету, давайте устроим минуту молчания, он делает небольшую паузу, пристально по очереди смотрит в глаза собеседникам.

Только по-настоящему, чтобы действительно замолчать хотя бы на минуту, настоящая минута молчания может длиться вечно.

Девушка смотрит на него, затем на другого мужчину озорным взглядом, сосредоточенно щурится, тот по-прежнему безучастно курит, будто никого и ничего вокруг не замечая, девушка едва заметно улыбается, слегка приподнимает уголки губ, потом кивает, ставит локти на стол, почему бы и нет, давайте, она по-детски растопыривает пальцы на левой руке, демонстрирует их мужчинам по очереди, как демонстрировал бы фокусник публике карточную колоду, принимается бодро считать, раз, два, три.

На цифре три шум резко прерывается, как по щелчку, будто нажали на выключатель или обесточили помещение, больше не слышно ни проникающего отовсюду гула, ни бубнящего сквозь него радиодиктора, ни отныне-вы-будете-­говорить, ни звона тарелок, стука ложек, вилок, ножей о тарелки, ни походки черно-­белых официантов, ни дверных кухонных створок, ни даже чьего бы то ни было дыхания, повисает абсолютная и всеобъемлющая тишина.

Девушка внимательно изучает свои пальцы, она чувствует, что после невинной считалки в помещении как будто ­что-то непоправимо изменилось, но не до конца понимает, что именно.

Она оглядывается вокруг, всматривается в людей, изучает их лица и позы, смотрит в окно с одинаковыми автомобилями, автобусами, трамваями, прохожими, докурившим и исчезнувшим из поля зрения силуэтом в куртке и кепке, как будто желая убедиться, что в кофейне и в пространстве за ее пределами по-прежнему присутствуют другие, что присутствующие здесь и там продолжают подавать признаки жизни.

Ну что… я вас предупреждаю, если вы мне не скажете, что у нас вой­на, я вас больше не знаю (фр.).

I.

Вена. Хождение. Строение города. Четверо

Вряд ли это ­когда-­нибудь закончится.

Такое ощущение возникает всякий раз, когда видишь следы изуродованной истории.

Наглядный пример сколотый зуб кайзера Вильгельма на берлинской Кудамм, сооруженная в конце девятнадцатого столетия, некогда самая высокая церковь города, сто тринадцать метров, двадцать третьего ноября сорок третьего, спустя несколько часов после проповеди, род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки, была разрушена во время бомбежки и ныне стоит нетронутая с тех пор, сохраненная на платформе, специально для нее сконструированной.

Венские фонари зажигаются синхронно, будто по щелчку, при тускнеющем дневном свете, ­где-то вдалеке между сгрудившихся прямоугольных построек еще висит желтое солнце, но слоистые оттенки цвета расплываются вокруг сгущенной окружности, кажется, будто люди на улицах растворяются, тускнеют, исчезают из поля зрения.

Мы идем по пустеющему переулку, вдоль трамвайных путей, мимо овощной лавки, крошечного кафе с книжными шкафами, другого крошечного кафе с книжными шкафами, витрины с очаровательной кухонной утварью.

Мимо четырехэтажного дома с огромной каменной птицей на углу, его окна, развернутые черно-­прозрачной лентой по фасаду почти от основания до самой крыши, напоминают кинопленку, должно быть, это кинотеатр, хотя скорее библиотека или архив, сквозь прозрачные стеклянные квадраты, как сквозь магазинные витрины, виднеется неподвижный силуэт человека, склонившегося над пухлой папкой с документами.

Минуя помпезное здание с колоннами, старый вестибюль метро, сквер неправильной формы с каменными скамейками, пожилыми женщинами и собаками на поводках, несколько магазинов одежды, серию более-­менее похожих между собой витрин, трамвайные остановки, чувствуя замедляющееся коловращение города, постепенно засыпающего.

Мимо проходит мужчина лет шестидесяти с сигаретой в зубах, густая седая борода, длинные, слегка растрепанные волосы, мешковатая одежда превращают его в подобие Уитмена, узнаваемый типаж, он встречается повсюду, на венском Ринге, ереванском Маштоце, набережной Триеста, в гинсберговском супермаркете, в нем распознается сквозной сюжет, генетическая типология, сквозь закономерности внешнего облика проступает универсальность, эйдос бородатого человека с растрепанными волосами, который, будучи размножен, идет по улице, проходит мимо, он навечно связан с определенным контекстом, как остроносый человек в очках, банальный в своих будничных проявлениях.

Зрение стремится к классификации, распределяет увиденное, в том числе мимоходом, по соответствующим категориям, будучи избирательно пристрастно к ­чему-то одному, например к изображению конкретного человека, и безразлично к другому, например к разрушительным событи-ям, относящимся к иной географической местности, захлебывается от любопытства при встрече с одним, например со зрелищным истреблением следов цивилизации, и зевает, когда истребление избыточно и длится чересчур однообразно.

Мы идем дальше, трамвайные пути сворачивают вправо, мы движемся поперек, вглубь, к шершаво-­мощеной сердцевине города, где открыточные виды, собор с недостроенной башней, толпы с фотоаппаратами.

По кольцевой улице перпендикулярно нашей траектории в сторону здания местного парламента движутся люди.

Они идут, переговариваясь, вдоль металлических заграждений и одинаковых полицейских с громкоговорителями, среди них много семей с детьми, даже с колясками, стариков, кого угодно, про них скажут, что их не было, такова традиция, скажут, что вместо них было другое, другие, что количество преувеличено, что это монтаж, подделка, происки.

В нескольких сотнях метров отсюда, в старой части, есть бронзовый памятник человеку с большой щеткой в морщинистых руках, в память о том, как мыли венские мостовые в тридцать восьмом, он стоит на четвереньках, распластавшись на брусчатке, исподлобья разглядывая свежие афиши Альбертины, хотя нет, он помещен к ней боком, вместо афиш приходится смотреть в трещину, зияющую между двумя частями расколотого пополам белого камня, не знаю, почему его руки кажутся мне морщинистыми, морщины сообщают об усталости, как седина или длительная попытка откашляться.

Его тоже не было, как других неудобных, чье отсутствие регламентируется нормативно-­правовыми актами, запрещающими отклонение от прописанных качеств, как нет нас, по крайней мере пока мы не переменимся в допустимую сторону, иные же обязаны идти на поводу у истории, вне зависимости от справедливости, которая целиком никчемный конструкт, даже отгородившись попутно от здравого смысла, в основном мешающего обрести вожделенное спокойствие.


Такой же обыкновенный день, как этот, проживают четверо, каждый в своем времени и пространстве, внутри своего сюжета, похожего на повторяющуюся короткометражку.

Ясперс в Гейдельберге, он стоит на трамвайной остановке, перебирая пальцами пожелтевшую бумагу приблизительно вполовину альбомного листа, тревожно всматривается сначала в заголовок на листовке, затем в фасады на противоположной стороне улицы, магазин обуви, плакат с рекламой шампуня на стене слева, кафе с потушенным светом и здание кинотеатра с кособокими буквами над входом, у него не получается додумать название фильма, разве что он почти уверен, что оно начинается с буквы м, нам еще предстоит разобраться, насколько отсутствие мысли пачкает мысль, произносит ­чей-то мужской голос поблизости, пахнет табачным дымом.

Ханна в Иерусалиме, она блуждает по городу весенним утром, кажется, времени вокруг и внутри ее больше нет, она движется целую вечность, пытаясь отыскать здание театра, временно переоборудованного под судебные нужды, способного вместить необходимое количество слушателей, она не может сойти с кольцевой траектории, она видит скопированных друг с друга людей, мужчина в бежевом пиджаке, женщина в синем платье, парень с сигаретой, двое мужчин возле газетного киоска, один говорит, другой слушает, кажется, она знает лицо человека с заостренным носом на газетной фотографии, палец мужчины вдавлен в изображение посередине, отчего по знакомому ей лицу проходит волнообразная складка.

Эйхман в камере тюрьмы Аялон, его руки скрещены на груди, длинные тонкие пальцы правой впиваются в предплечье, указательный, средний, безымянный прижаты вплотную к мизинцу, он прохаживается взад-вперед, глядя на свои ступни, облаченные в некое подобие клетчатых тапок, мысленно проигрывая имена, Моше Ландау, Беньямин Халеви, Ицхак Равех, интересно, произносится ли последняя буква, молодой журналист сидит на стуле, терпеливо ждет начала интервью, его глаза наподобие объектива следят за движением заключенного.

Бернхард на венской улице, на широком тротуаре неподалеку от трамвайных путей, возле прямоугольной площади, ­где-то поблизости от нас, но на несколько десятков лет раньше, он сначала стоит, глядя в пустоту, раскачиваясь от каблука к мыску, затем полусонно бредет в сторону театра, кутаясь в шарф, сунув руки в карманы, на его седых волосах поблескивают капельки дождя, он ощущает поблизости нечто враждебное.


В ­каком-то смысле Вена страшнее Берлина, здесь пышное барокко, похожее на торт с кремовыми украшениями, там промозглая, но честная городская геометрия с поднывающей фантомной болью на каждом повороте, вместо целостного облика из руин торжественно восстает, что можно было собрать из камней, где угадывается прежний архитектурный ансамбль, не хватает одной из двух симметричных построек, одной из построек, которые ­когда-то держали равновесие, вероятно, после бомбежки дешевле и практичнее было сладить голый параллелепипед с лысым фасадом, выкрашенным чем придется, потом одеть его в лозунги, набившие оскомину лица, рекламу, неоновые вывески, афиши.

Берлин компенсирует лакуны стеклом и бетоном, фасады Вены в разной степени украшены, приближены, насколько это возможно, к исконному облику.

Одно из заброшенных венских зданий, некогда исписанная граффити руина банкетного зала, полностью восстановлено, превращено в отель с роскошным рестораном на первом этаже, у двери очередь из болтливых иностранцев, темно-­бордовые портьеры на больших окнах и красивые люди перед красивыми большими тарелками, примерно таким было, надо полагать, это место изначально.

Почти каждая постройка воплощает исконное предназначение, в жилых домах кипит повседневная жизнь, на аукционах распродается второсортная живопись, в кафе варится посредственный и чересчур дорогой кофе, каждая постройка, будь то подземный общественный туалет на Грабене, скромный павильон Вагнера или уютный Бройнерхоф с размашистой цитатой Бернхарда на форзаце меню, осталась в значительной степени такой же, какой была, чудесным образом вписалась в настоящее, не обернувшись обаятельным анахронизмом, почти как ни в чем не бывало.

Впрочем, дело в наблюдении за обыденностью, обретаемой вопреки содержанию, так налаживается механизм возрождения через переобретение прежнего быта, следовательно, посредством преодоления, не столько в угоду чудаковатым туристам и жадным до исследований историкам, сколько ради всеобщего успокоения, окончательного изживания болезненных последствий вины, но это, пожалуй, ­все-таки иная, более сложносочиненная категория успокоения.

Вена преодолевает прошлое, прячась в привычных нарядах, обращаясь к уясненному представлению о том, из чего создается повседневность, Берлин в своих попытках переобретения перекликается с Лондоном, фасадная часть, выходящая на Темзу, сбивает с толку подавляющей эклектикой, поздними, часто безвкусными постройками вдоль воды с внезапной доминантой Святого Петра посередине.

Архитектура никогда не забывает того, что забывает человек.

Здание с проломленной, впоследствии залатанной крышей либо с искалеченным фасадом чрезвычайно злопамятно, утрачивая исконный облик, оно обретает функции палимпсеста, от содержания которого можно скрыться разве что при помощи фоторетуши.

Едва ли в угловатых руинах, ослепленных фасадах, в самих домах можно разглядеть прошлое, которому не оказался свидетелем, снесенные здания, как скошенная трава, перегнивают в почве, а город постепенно меняет облик, я представляю себе, как это делается, так или иначе, город как комната, загроможденная предметами, в него пробираешься по сухожилиям поскрипывающей половицы, булыжной мостовой, мраморных плит, пропаханного подошвами асфальта, по музейным залам, заваленным хламом, сомнительными плодами существования, вдоль витрин с экспонатами, из-за которых чучела живых существ следят за тем, как проползает день вдоль статичного интерьера, движущихся предметов, ощупывая пространство, чтобы ощутить зыбкую принадлежность.


Ясперс смотрит на приближающийся трамвай, машинально комкая листовку и засовывая ее в правый карман серого пиджака.

Ханна стоит на перекрестке и смотрит на велосипедистов, которых видела пятнадцать минут назад, они синхронно поворачивают головы.

Эйхман поднимает глаза, смотрит на молодого журналиста, будто только что его заметил.

Бернхард ­что-то слышит у себя за спиной, останавливается, оборачивается.


Пространство всякого города имеет границы и некоторое количество объектов, чья расстановка может меняться, толком не меняя общей структуры, отчего приходится всматриваться в постройки, стараясь увидеть ­что-то, чего, разумеется, в них нет, любое место в городе закономерно, как сам город, река вдалеке от центральной площади, плывущие трамвайчики, мосты с бортиками, наблюдающие с них одушевленные существа, между тем предметы постоянно передвигаются, с утробным, но незаметным грохотом, последовательно приходя в негодность, разваливаясь, срастаясь, дробясь, чтобы срастись, я ничего такого прямо сейчас не слышу, но ­почему-то чувствую, как, наверно, свой­ственно чувствовать героям Саррот, прислушиваясь друг к другу, к окружающим предметам, друг к другу как к окружающим предметам.

Любое познание, даже самое ничтожное, требует усилий, приходится следовать по циклопическому пространству, где нагромождение зачастую до того сгущено, что каждый вдох дается с трудом, однако человек встает с утра, идет в ванную, приводит себя в порядок, одевается, выходит из дома, ходит, возвращается, чтобы уснуть и, проснувшись, продолжить движение, повторение ради повторения, ритуальное хождение, ритуальное бездействие, ритуальный сон, ритуальное истребление инаких, ритуальную смерть.

Мы сомнамбулически, как надрессированные, бредем за людьми по гудящей голосами кольцевой улице, окаймляющей пышный центр, движемся и молчим, нам, в сущности, нечего произнести вслух, ничего убедительного, огромное малиновое солнце, лишенное лучей, в опаловом дыму, в тот день, но годом раньше, было объявлено, нам, в сущности, нечего сказать друг другу.

Я многое не хочу помнить, ­что-то не могу задержать в памяти, скажем, некоторые испанские слова, терминологию постструктуралистов, стихи Пушкина, имена случайных знакомых, многое мне не нужно, потому что не приносит ничего, кроме растерянности и, позднее, неминуемого разочарования, иногда я представляю, не буквально, изнутри, на уровне подкожных ощущений, каким образом мог бы избавиться от определенных сюжетов в голове, представляю, как утрачиваю сначала имена разобщенных объектов, затем содержание и в конце концов даже очертания, я ничего в связи с этим не испытываю.

В итоге память сводится к очередной аберрации, когда, вернувшись в ­какой-­нибудь город, где был в последний раз лет десять назад, поворачиваешь направо, потому что уверен, что именно там находятся кафе или магазин, хотя на самом деле они несколькими кварталами левее, когда пытаешься вспомнить лицо, принадлежавшее человеку, без которого невозможно представить прошлое, но видишь лицо с фотографии, заготовленное заведомо, вроде тех, что вставляют в фоторамки для продажи, чтобы покупатель примерил ее на свое лицо, на лицо ближнего.

Фиксация неподвижных изображений строится на вероломном обмане, к которому вожделенно стремилось человечество от камеры-­обскуры, говорят, таким образом писал Вермеер, до гелиографии Ньепса, дагеротипов, вогнутого зеркала, цельнометаллической ганцметалкамеры и так далее вплоть до Прокудина-­Горского на покатом валуне возле бурлящего Кивача, где алмазна сыплется гора.

В конце концов убеждаешься в подмене, лицо оттуда, с фотографии, неподвижное, плоское, искусственное, не имеющее никакого отношения ни к пространственной геометрии, ни к течению времени, и лицо изнутри, из прошлого, размытое, как тетя Марианна на картине Рихтера, когда приходится наново пересобирать отдельные черты в ­сколько-­нибудь единое целое, как венскую улицу, это звучит как бестолковое обобщение, но не получается выразить иначе.

Едва ли мне удастся распознать в случайной толпе многих, с которыми, пускай и весьма тесно, общался в разные периоды жизни, они покажутся одинаковыми, плохо между собой различимыми, метонимией множества, ­какие-то лица навсегда останутся обыкновенным прошлым.


Ясперс в трамвае возле окна.

Ханна закуривает, прислонившись к стене.

Эйхман на стуле, сосредоточенно смотрит сквозь собеседника.

Бернхард посреди пустой улицы.

II.


Фотографии. Ясперс на улице. Сведения о Ринге. Толпа

На одной из фотографий Ясперс в Гейдельберге, за два года до переезда в Базель, сидит за столом, надо полагать, у себя в кабинете, в более-­менее классической для мыслителя или писателя позе, глядя как бы невзначай мимо кадра, отрешенно либо равнодушно, сжимая пальцами дужки очков, явно постановочно, ему шестьдесят два или шестьдесят три.

Чтобы разглядеть открыточно-­старый Гейдельберг со средневековым замком и черепичными крышами, нужно пересечь Неккар по Старому мосту и подняться на небольшой холм, густо поросший деревьями.

Осенью здесь особенно красиво, разноцветные, но преимущественно рыже-зеленые кроны, спускающиеся по склону.

Эту дорогу называют тропой философов.

Предполагается, что Ясперс в череде других ему подобных, философов и не вполне, взбирался сюда, чтобы умиротворенно прогуляться, поглядывая сверху на город Лютера, и поразмышлять о человеческих цивилизациях, болезненном искажении представления о нормальном, о растущих ценах на продукты и коммунальные услуги, захудалости местного климата.

Изредка, прохаживаясь по тропе, он, скорее всего, вспоминает об университетских годах, невольно морщится при мысли о занятиях юриспруденцией.

Ясперс стоит наверху и всматривается сквозь пожелтевшие кроны деревьев, дрожащие от ветра, во влажные от дождя черепичные крыши.

Он умер в девяностый день рождения жены, Гертруды Майер, с которой прожил пятьдесят девять лет, сначала до тридцать третьего, когда ее братья Густав и Эрнст бросились врассыпную, потом дальше, сквозь саднящую катастрофу, из года в год по лезвию бритвы, пока миром правили сумасшедшие.

Из-за жены-еврейки его сторонятся в начале тридцатых, в тридцать седьмом вынуждают бросить преподавание, в тридцать восьмом перестают публиковать, временами показательно брезгуют, но чудом не трогают вплоть до прихода американцев.

В апреле сорок пятого их с Гертрудой должны депортировать в Ревенсбрюк, говорят, они даже готовились к самоубийству, но вскоре Гейдельберг освободили.


Годы сливаются у него в голове в единое целое, он больше не может отделить один от другого, точно определить хронологию событий, несколько черных птиц пересекают небо над городом слева направо, шумит, опадая, омертвелая листва, снова накрапывает дождь.

Издалека город исходит рассеянно-­сплошным шумом, периодически его прерывает заостренный грохот трамвая.

Diese Schandtaten, Eure Schuld[2] выкрикивают листовки американской оккупационной зоны в теплом апреле сорок пятого.

Ясперс идет по тротуару в сторону моста, смотрит вглубь города, затем на перекопанную брусчатку, обходит рытвину, наполненную дождевой водой, поверхность испещрена каплями, случайно замечает ­что-то у себя под ногами, скомканный прямоугольник, наклоняется, поднимает с брусчатки пожелтевшую от влаги бумажку вполовину альбомного листа, щурится сквозь стеклышки очков, Ihr seid mitverantwortlich für diese grausamen Verbrechen[3], частично.

Это слово легко входит в моду, эвфемизм неизбежного разрушения, частичное ожирение, частичные меры, частичное отступление, частичная информация, частичное поражение конечностей, частичные подсчеты, частичный осмотр.

Частичное истребление.

Как если бы при помощи специфического термина, словосочетания, можно было обратить процесс разложения вспять или запрятать ­куда-то осколки стекла и гниющую на асфальте материю, в мусорный бак, под ковер, за пределы кадра, поскольку происходящее за пределами кадра не предполагает виновности, тем более ответственности, не является документальным подтверждением, частичное недоказуемо, в нем не определено соотношение долей, проценты, частичное всеобъемлюще, эластично, без лишнего труда подстраивается под контекст.

Прямоугольный клочок пожелтевшей бумаги вполовину альбомного листа, еще влажной на ощупь.

In Buchenwald, in Dachau, in Belsen, in Gardelegen, Nordhausen, Ohrdruf, Erla, Mauthausen, Vaihingen[4].

Ясперс внимательно его изучает, перечитывает, пристально смотрит на семь потемневших от влаги фотографий, полуголые тела, сваленные в кучу, голые тела, сложенные наподобие манекенов, голые тела, сложенные штабелями и присыпанные землей, сваленные в кучу, беспорядочно разбросанные вдоль ограждения, вдалеке возвышается деревянная вышка, похожая на деревянную избушку на ходулях, ему кажется, что пугающе худощавый мужчина с бритой головой и ввалившимися щеками уставился прямо на него, ему в глаза, Ясперс видит голые коленки, на левой ссадина или дефект фотопечати.

Ihr seid mitverantwortlich.

Ему начинает не хватать воздуха.

Частично мутнеет зрение, пропадает резкость.

Он ощущает удушье, как будто легкие частично парализовало, как если бы мешок с воздухом сдавили посередине веревкой, проволокой, пластиковым жгутом, и воздух ни набрать, ни выпустить наружу.

Ясперс поднимает взгляд и смотрит на геометрические постройки, на столбы с фонарями, мимо с грохотом-­лязгом проезжает трамвай.

Не знаю, было ли это на самом деле и ходил ли в Гейдельберге трамвай, но эта картина кажется мне более чем правдоподобной.

Его взгляд скользит по статичным предметам, по шевелящимся прохожим, женщина с коляской, уставившись под колеса, немного наклоняя голову вправо-­влево, объезжает лужи, рытвины, вспухшую брусчатку, мужчина с газетой под мышкой на трамвайной остановке, другой мужчина, моложе, с короткой стрижкой, серая рубашка с галстуком, поверх нее свитер в ромбик и плащ нараспашку, полы слегка развеваются при ходьбе, рядом с ним девушка в темно-­сером свитере, клетчатой юбке, в плаще, тоже нараспашку, волнистые волосы собраны в хвост, подвязаны черной лентой, он ­что-то эмоционально объясняет, она безучастно смотрит пустыми глазами перед собой, бездомная собака, от фонаря к фонарю, обнюхивая, двое рабочих с банками краски, на них заляпанные куртки, смеются, женщина в переднике выходит на порог магазинчика с ведром в руках, выливает серую жидкость на асфальт, вода, пузырясь, стекает в решетку.

Ясперс такой же, как на фото, изрядно поседевший, с аккуратно зачесанными назад волоса-ми, но в очках, на нем даже точно такой же пиджак, серый, поскольку цветных фотографий еще не изобрели.

Они с Гертрудой женаты тридцать шесть лет, Ясперс все время за нее тревожится, не находит себе места, когда она ­куда-то уходит в одиночестве, он будет так волноваться до конца жизни, пусть и в ­каком-то другом мире, на другой земле, без желтых звезд, в других политических границах, но среди такой же жажды насилия, пульсирующей в глазах у случайных прохожих.

В конце концов, именно случайные прохожие приводят приказы в исполнение, случайные среднестатистические прохожие, трамвайные кондукторы, продавцы, банковские служащие, ­какие-то люди, спешащие по улице, сбивая все у себя на пути, вежливые официанты, работники госучреждений, парикмахеры, школьные учителя, особенно школьные учителя, и другие неотъемлемые части каждодневной декорации.

Примерно эти люди ничего не могут поделать, приблизительно эти люди разводят руками и до последнего доказывают, что иначе быть не могло, что не-мы-значит-нас, что в Судетах притесняют родных и близких, что историческая справедливость, духовность, нравственность и тому подобное.

Но особенно школьные учителя, которым по определению свой­ственно проявлять инициативу.

Поэтому Ясперс смотрит на прохожих с некоторой опаской, ему иногда кажется, что они замечают, как он на них смотрит, хотя я понятия не имею, как он смотрит на прохожих, скорее всего, не смотрит вовсе либо равнодушно, не испытывая к ним ничего особенного.

Мне вспоминается йельский эксперимент Милгрэма, его многие годы интересует поведение случайных прохожих, в шестьдесят третьем он рассаживает участников, ученика и учителя, по разным комнатам, ученик заучивает пары слов, а учитель, если тот ошибается, наказывает ученика электрическим разрядом, говорят, в действительности при проведении эксперимента настоящее электричество не применялось.

Я представляю, как Ясперс медленно поднимает глаза от листовки, скользит зрачками по предметам и постройкам, некоторое время изучает светло-­серое небо, несмотря на то что апрель жесточайший из месяцев, ему нравится, как постепенно вверху вызревает весеннее теплое солнце, он ощущает тепло на щеках, слышит доносящиеся ­откуда-то детские крики и проезжающий мимо транспорт, трамвайный лязг.


Я совсем мало знаю о них, о Ясперсе, он попал под руку, оказался поводом, чтобы задаться во-просом, о какой вине следует говорить, политической, моральной, метафизической, не все понятия, первоначально закрепленные за словами, оседают в мозгу, скажем, мне понятна ответственность, но тягостно всерьез размышлять о приглянувшейся случайному прохожему морали как об исторической либо иной справедливости, ведь ни то ни другое не может стать основанием для юридического либо политического действия, очевидно, ничто не может быть продиктовано исторической справедливостью, поскольку, как и мораль, и набившие оскомину представления о нравственности, неоднородно, изменяемо от одного исторического обстоятельства, совокупности обстоятельств, к другому, а юридическое определяет последствия поступков, но не решает никакой глобальной проблемы, как ни постыдно твердить о глобальном.

Проще говоря, определяющие процессы пролегают далеко за пределами этих городов, Нюрнберга и Гааги, довольно безликой, с причудливым артиклем в названии, всемирно известным Вермеером и с некоторых пор примечательным Фабрициусом, я бывал там проездом, между перелетами, в феврале, сперва передвигался пешком, потом на трамваях, из всего городского транспорта мне больше прочего нравятся трамваи.

Неподалеку, на берегу Северного моря, минут пятнадцать езды, расположен городок с труднопроизносимым названием Схевенинген, бытует легенда, что во время немецкой оккупации местные опознавали соотечественников по умению правильно произносить это название, непроглядные, густые, как молоко, туманы в окрестностях Схевенингена я встречал только там, в Сараеве и в Ереване, на излете осени, такие туманы, когда в нескольких метрах проходит человек или пробегает собака, но ты видишь лишь сплошное всеобъемлюще-­молочно-белое, однажды по дороге в Гюмри такой туман сиюминутно прервался, не рассеялся, а буквально по щелчку остался позади машины, как монтажная склейка, я обернулся и увидел вдалеке склубившуюся мутно-­бледно-серую границу, сараевский туман, кажется, был еще гуще, он заполнял пространство между горами сплошной бледной массой, похожей на снег, с высоты города не было видно, ни построек, ни тем более пешеходов.

Ясперс, позднее Бёлль, Грасс, кто еще, не ограничиваются юридической стороной, хотя человечество не умеет исследовать мир по-другому, рациональное обращается вспять, когда смотришь в глаза худощавому мужчине с бритой головой и ввалившимися щеками, на тело человека со связанными за спиной руками и черным полиэтиленовым пакетом на голове, на разбросанные, как фантики от конфет, тела с пустотой на месте голов, на плотный пакет, похожий на мусорный, величиной с детское тело.

Ссадина на коленке или дефект фотопечати.

Приблизительно в такой момент начинает проламываться восприятие мира, как брусчатка под грузом военной техники, продавливаться, проминаться, как размякшая от влаги вата, обретать иную, доселе неведомую форму, до неузнаваемости искажая зримое вокруг, либо не происходит ничего, чаще всего не происходит ничего.

Как правило, не происходит ничего.

Такова действительность, а ты чего хотел, только представь, что было бы, если бы мы и дальше сидели сложа руки, они ведь сами начали, у нас просто не было иного выбора, что еще мы должны были делать, очевидно же, что нас вынудили, ни я, ни отец не поддерживаем никого, но тут либо мы, либо нас, это было подстроено, вы же видели, что показывали по телевизору, а по-вашему мы должны были и дальше терпеть.


На другой фотографии подсудимые за высокой деревянной кафедрой, в наушниках, слушают перевод приговора, процесс ведется на английском, они переглядываются, растерянно улыбаются, перешептываются, это явно ­какая-то ошибка, затем приглушенно смеются, потому что ничего такого на самом деле не было, не знаю доподлинно, как обстояло дело на самом деле, но мне кажется, что на той фотографии немецкие военнопленные смеются, потому что не способны поверить в предъявленные им обвинения, или, как теперь дозволено их называть, факты.

Потому что цифры преувеличены, говорит один из них, с седой щетиной, другие кивают, источники сомнительны, заявления оскорбительны и абсурдны, говорит второй, гладковыбритый, в очках, другие кивают, все, что нам предъявляют, мифология, дискредитация, позорная травля невинных героев, стремившихся к прекращению катастрофы.

Зал суда или площадь перед зданием, журналисты, камеры, толпа, множество людей, съемка плывущей камерой сверху, кажутся копошащимися насекомыми, Ясперсу мерещится Брейгель, не конкретный, метонимия Брейгеля, разбросанное по сторонам пространство, в котором с каждой секундой тел становится больше, между ними, как в толпе, ползущей по кругу, нет пауз, скупая стесненность толком не позволяет пошевелиться.

Вряд ли это ­когда-­нибудь закончится, пять, нет, десять, двадцать, семьдесят лет, сколько, от какой точки вести отсчет, что следует понимать под завершением, вряд ли это ­когда-­нибудь.


Мы идем по полукруглому Рингу, проложенному на месте бывших городских стен и упирающемуся окончаниями в Дунайский канал.

По решению Франца Иосифа Первого, Es ist Mein Wille[5], в середине девятнадцатого столетия стены убрали, ров засыпали, а не вполне кольцевую дорогу застроили разномастными фасадами, с элементами престарелого барокко и глянцевого модерна, тогда Ринг стал образцом вычурной безвкусицы, теперь, скорее, выступает классической нарядно-­витринной артерией с дорогими ресторанами, отелями, магазинами, наподобие парижских бульваров.

Мы движемся в распластанном свете многочисленных фонарей, глядя им в спины.

Все же вину, думает Ясперс, умозрительную для осязания, едва ли следует размывать, делать общественным достоянием.

Понятно, что речь о политической ответственности, но это другое, когда парализует легкие, стоит хотя бы попытаться заговорить, когда смотришь в глаза человеку, когда ­кто-то поблизости разговаривает, выплевывая ключевые слова, когда звучат шум или музыка, когда произносят, когда умирают люди, поют песни, когда умирают статуи, они становятся искусством, мы называем ботанику смерти культурой.

Когда женщина в римском автобусе разговаривает с отцом по телефону и внезапно произносит, как сегодня, не было взрывов, да, я смотрела новости, вы, пожалуйста, будьте аккуратней, если тревога, спускайтесь вниз, хорошо.

Когда в братиславском ресторане в конце февраля официантка обращается по-словацки, потом, чувствуя замешательство и не дожидаясь ответа, переходит на неуклюжий английский, ­что-то спрашивает, слышит знакомый акцент, так вы по-русски, чего мы язык ломаем, говорит с другим знакомым акцентом, здесь наших много, да и день сегодня такой.

Когда кишиневский таксист ни с того ни с сего начинает рассказывать, когда все потухло, город обесточило, улицы, светофоры, ехал медленно, километров, наверно, тридцать в час, боялся во ­что-нибудь въехать, люди на улицы повыходили, было жутко и ничего не видно.

В сыром воздухе вызревает нечто вроде тумана, чувствую, как постепенно все сильнее намокают волосы у меня на голове.

Это и прочее бессмысленно, как разговор с психоаналитиком или церковная исповедь, частный случай графомании, несдержанность, ментальный эксгибиционизм, невольно провоцирующий брезгливость, страшно утомляют люди, говорящие чрезмерно много, внезапно переходящие на лекцию посреди беспорядочного разговора, я вынужден остановиться, не могу продолжать, продолжаю, цитаты наступают на пятки, без лишних оговорок ввязываются в речь с тем, чтобы обстоятельно выкачивать из нее пустоту.

В конечном итоге невысказанное обретает дополнительное содержание, хотя тоже лишено побочного смысла, написанное и прочитанное, даже переведенное, ни на что не влияет, Der Zug war pünktlich[6], персонаж спускается в преисподнюю, напуганный польской топонимикой, или Örtlich betäubt[7], персонаж скороговоркой бубнит историю двадцатого века в кресле у дантиста, о том, что происходит, неоднократно сказано, на разных языках, но это не имеет ни малейшего значения.

А на земле как будто ничего и не случилось.

Как на последней странице у Кафки, где семейство Замза непринужденно отправляется за город на пикник.

But the world didnt notice[8], пишет Тед Хьюз.

Schtzngrmm, говорит Эрнст Яндль.


Длина Ринга чуть больше пяти километров, мы проходим неполный полукруг, потому как начали с середины, свернув сюда со Шварценбергплац, обойдя слева Карла Филиппа Шварценберга на коне, и, как карусельные лошадки, движемся по бесконечному полному кругу.

Неизбежная, доступная, чрезвычайно удобная метафора, одновременно апеллирующая к безысходности и цикличности, отсылающая к Вико и скандинавам.

Эйхману нравится прогуливаться по Рингу, его завораживают фасады домов, чистота тротуаров.

В некоторой степени Вена страшнее Берлина, последствия здесь хорошенько упрятаны под резную лепнину, прихотливые украшения, витринные окна гостиниц, очереди ряженых и зевак, нельзя проследить переход от одного к другому, остается передвигаться внутри лабиринта, ведущего со всех сторон вглубь себя.

Впрочем, механизм упрятанности отчасти схож с присущей зрению тягой к классификации, каждому компоненту пейзажа, эркеру, телеграфному столбу, автобусной остановке, кофейне, галерее, собору, площади, библиотеке соответствует нечто аналогичное либо подобное в другом городе или в этом же, но в другом времени, будто имеется опись, анкета с обязательным списком, которому надлежит соответствовать, каждый элемент пейзажа должно содержать в порядке, поэтому люди реставрируют, достраивают город, адаптируя его под нынешние нужды, каждый элемент пейзажа зависим от наблюдающего и банален для коренного обитателя, они смотрят на нас, не понимая, что нас удивляет.

По той же причине мы убираемся у себя в домах, делаем ремонт, рефлекторно устраняем следы собственной жизнедеятельности, пятна, чешуйки кожи, пыль, запахи, жаждем избавить помещение от всякого намека на присутствие другого, неодушевленные вещи в нашем представлении парадоксальным образом безупречнее человека, приносящего хаос, загрязнение, стерильное помещение преподносится как основа здорового существования, норма, от которой должно отталкиваться при формировании представлений о месте человеческого обитания.

Не исключено, что это сродни бегству от смерти, из которого нас надрессировали черпать всполохи витальности.

Не исключено, что никакого бегства от смерти не существует, но есть одержимость, патологическое влечение к умиранию, в которое хочется, нет, не то слово, необходимо вовлечь всякого себе подобного.

Боюсь, что именно подобие дарует жажду насилия, порождая таким образом цивилизацию, ситуацию, когда примат, вдохновленный возможностью истребления себе подобного, но по некоторой причине инакого, хватает палку и истребляет копию себя, к Ницше такие размышления имеют отношение скорее опосредованное.

Получается, что порядок в квартире, в более-­менее полной мере олицетворяющий сущность цивилизации, строится на истреблении результатов человеческой жизнедеятельности.

Порядок зиждется на истреблении порядка.

В толпе перед зданием парламента я не думаю ни о чем, это похоже на гулкий вакуум, как внутри летящего самолета.

8 Но мир и не заметил (англ.).

7 Под местным наркозом (нем.).

6 Поезд прибыл по расписанию (нем.)

5 Такова моя воля (нем.).

4 В Бухенвальде, в Дахау, в Бельзене, в Гарделегене, Нордхаузене, Ордруфе, Эрле, Маутхаузене, Файхингене (нем.).

3 Вы несете частичную ответственность за эти зверские преступления (нем.).

2 Эти гнусности, ваша вина (нем.).

III.


Ясперс

Поезд снова замедляется, интересно, почему поезда не могут проехать весь путь с одинаковой скоростью.

Хвой­ные деревья за окном, столбы с проводами, фонари, накрапывает тихий дождь, по стеклу наискосок стекают крошечные капли, Ясперс фокусирует взгляд на каждой, все остальное становится размытым, на одной, потом на другой, прежде чем скатиться ­куда-то за пределы стекла, капля проползает по косой траектории.

Через двадцать четыре минуты он должен выйти в Ганновере и пересесть на поезд до Ольденбурга, теперь поезда стали комфортнее, чем прежде, на пересадку отводится десять минут, этот поезд, скорее всего, опоздает, около получаса назад объявили, что обнаружены ­какие-то неполадки, ему бы не хотелось ждать на платформе, он надеется, что ему хватит времени на пересадку.

Накануне он чудовищно не выспался, за окном всю ночь лаяла собака, и не смог уснуть в поезде, он никогда не мог спать в поездах, тем более он никогда не берет ночных поездов со спальны-ми местами, купе кажется ему чересчур тесным и грязным, он подолгу трет слезящиеся глаза, он слишком часто трет глаза, отчего кожа на левом нижнем веке все время шелушится.

Он не понимает, зачем ему дальше заниматься юриспруденцией, он больше не испытывает к ней ни малейшего интереса, когда отец рассказывал о великой силе закона, он уже тогда ловил себя на мысли, что подобная работа тотчас заставляет его зевать, задумавшись об этом, продолжая сосредоточенно следить за дождевыми каплями, Ясперс невольно зевает.

Целые поколения писали законы, многие написаны буквально кровью, если бы не это, показывает на книгу, не было бы никакой цивилизации, отец говорит безэмоционально, отрешенно, как будто сам не верит в собственные слова, Ясперс слушает и все время поправляет на шее галстук, он слишком туго его затянул, неплохо бы перевязать.

Ясперс сидит на лекции в зале-амфитеатре, в третьем с конца ряду, он слушает, как преподаватель рассказывает об античном праве, он рассматривает лицо, обращает внимание, что губы преподавателя периодически подергиваются, морщатся между репликами, интересно, каким образом сформировался у него нервный тик, вне всяких сомнений, ­какая-то крошечная патология, Ясперс записывает слово патология, его губы беззвучно произносят слово по слогам, насколько преподаватель осознает, что его губы периодически подергиваются.

Можно ваш билет, кондуктор смотрит на Ясперса безучастно, механически, Ясперс достает билет из внутреннего кармана пиджака, протягивает, кладет обратно, благодарю, тоже механически и безучастно, за шесть часов, кажется, его билет проверили уже в четвертый раз, неужели я кажусь подозрительным, неужели я похож на человека, который патологически не платит за проезд.

Медицина, в отличие от юриспруденции, изучает процессы, по-настоящему влияющие на жизнь, в ней есть место маневру, философии, этическому конфликту, разумеется, в юриспруденции многое связанно с этическим конфликтом, ему интересна философия, но, очевидно, это не может стать профессией.

Германия издавна славилась мыслителями, говорит отец, в том году он перешел на должность директора банка, разумеется,

...