автордың кітабын онлайн тегін оқу Воденников в прозе. Лучшие эссе
Дмитрий Борисович Воденников
Воденников в прозе. Лучшие эссе
© Д.Б. Воденников, 2018
© ООО «Издательство АСТ», 2018
Предисловие
Однажды я вышел из дома и пошел.
Как Форрест Гамп, который побежал. Никто не знал, зачем он это делает (и я не знаю), но я пошел.
Сперва пять километров, потом десять, теперь, через три года, – десять мне кажутся неудачей. Я прохожу минимум тринадцать. Максимум двадцать два.
Мне открылась Москва, открылись Питер и Париж. Я увидел их совсем иначе.
И кое-что узнал про себя новое.
Больше всего (больше людей, победы и любви) мне нравится пустота.
Мои километры – это именно и есть пустота.
Я как злой просветленный в апреле.
Мне нравится эта пустота. Когда снег уже сошел, сухая земля, сухой асфальт, еще никакие почки не взорвались. Это мое любимое время – было любимым, по крайней мере. Теперь я ничего особенно не люблю, кроме двух-трех человек и победы. И ощущения того, что многое, что нас окружает в этой жизни, – это стихи. Пусть странные, не буквами и не звуками, но стихи.
Я помню, несколько лет назад лежал в полусумеречном состоянии на кровати и вдруг услышал звук: кто-то катался на роликах – шорк, шорк. У меня тихая улица, я это слышал – и меня как будто раскачало. Пришло несколько строк, я подумал: «Боже мой, это же стихи! Они вернулись!» Это ни с чем не перепутаешь: был гул стихов. Я стал писать на каком-то клочке, быстро что-то набрасывать. Знаете, когда я пишу, я быстро это делаю, будто вытягиваю из себя. Было непонятно – то это или не то, но у меня сердце колотилось: неужели они вернулись? Когда ты пишешь – это не самое приятное чувство, тебе плохо.
И – все. На следующий день все мертво, уже ничего не пришло.
А улицы остались.
Когда ты поэт, у тебя есть два состояния. Первое – ты пишешь и мучаешься. Второе – когда стихи уже написаны, ты ждешь, придут ли они снова. Ты не совсем человек. Ты живешь в вечном ожидании прихода стихов. Был такой писатель Андре Жид. И когда лет в 60–70 он стал импотентом, написал: «Я счастлив. Всю жизнь я скакал на скакуне и теперь наконец с него слез». Так и я: в какие-то моменты своей жизни я рад, что слез с этого скакуна, поэзии. Я стал жить.
И глотать пространство и воздух.
Искать надписи.
Оказалось, кто-то пишет на стенах мои стихи. А кто-то просто что-то рисует. Или пишет какую-то странность.
И тогда мои коллекции этих надписей на стенах домов и разные сиюминутные сюжеты стали превращаться в эссе. Иногда они были злободневные, но потом я заметил, что злободневные темы, с которых я начал писать, не могут сравниться с обычными историями из жизни, которые были куда причудливей и интересней и стали складываться в узор, который я сам до конца не мог сперва разгадать. А потом раз – щелчок. И все становится на свои места. И текст живет. Он живой. В общем, на темы актуальные оказалось писать не так интересно, как самому находить сюжет, который потом начинает существовать рядом.
Это не может заменить стихи, но может дать другой способ существования. В прозе. Или в мимикрии под нее. Потому что на самом деле стихи – это тот же узор веток на асфальте, те же безумцы, встреченные на улице, те же оговорки пространства и времени.
Мир куда сложнее, чем мы себе в нашем упрямстве разрешили знать. Мир куда больше наших рифмованных строк.
Иногда что-то главное проваливается мимо них.
И я бы хотел это все, провалившееся, вытянуть.
Вытянуть обратно.
Вот я и тяну.
Эссе публиковались в «Газете. Ru», millionaire.ru, carnegie.ru, журналах «Сноб», Story, «Русская жизнь».
Воденников в стране
Россия как тело
– Ты – моя Родина, а я – твой народ. Нет у меня другого дома, кроме рук твоих, нет у меня полей других, кроме твоей груди. И вообще, ты пахнешь яблоками, – говорит.
– Че? – переспрашивает Родина, приставляя ладошку к уху (лодочкой) и делая губы уточкой (потому что маразм). – Ты со мной сейчас разговариваешь?
– Ро-ди-на ты моя! – орет на ухо. – А я – тво-ой на-р-о-о-о-д! Люблю тебя, говорю. И нет у меня других полей, кроме твоей груди, и твоих рек! Яблоками ты пахнешь, cтарая дрянь!
– А, – удовлетворенно выдыхает «родина» и идет пить кефир.
Потому что это она уже слышала. Не единожды.
…Идет гвардеец, как на битву.
Судьба дрожит, манит – иди!
Шагает он, творя молитву,
И вот – мерцанье впереди.
Она! И третий глаз качнулся из рубина —
«Войди», – ему сказала Катерина.
(Елена Шварц. «В отставке»)
…Сто лет назад сидели на кухне пять человек. Одна супружеская пара и трое – так, одиночки, на данный трагический момент – непарные шелкопряды. И зашел разговор о том, может ли кто-то из любящих (все почему-то имели в виду не себя, а партнера, далекого или близкого), как гоголевский Андрий, предать родину во имя любви (читай «нас»).
Саша сразу сказал Свете, что мог бы. Света сидит довольная, а мы с Настей обиделись. Но виду не показали. А Рома и обижаться не стал: сидит, чаек попивает, потому что знает, что дальше будет. И чем все это для него кончится.
И, надо сказать, не ошибся.
Кисло поулыбавшись Светиной победе, стали мы все срочно названивать (каждый по своему заветному номеру), чтобы узнать, как там дело обстоит с предательством родины. И Рому заставили.
Настя в трубку что-то щебечет, аж раскраснелась вся. Видимо, там, на другом конце, торгуются. Не сразу родину предают.
Рома вообще не дозвонился. Сидит, печальный такой, табуретку ковыряет. А чего ему еще делать: больше некому ему звонить-то. Лузер он.
А я еще и вопрос до конца не сформулировал, а мне уже так четко, по-военному: «Да. Потому что ты – моя родина. А я – твой народ».
Сомлел я.
…И увидел потом (катится, катится наливное яблочко по синей волшебной тарелочке), как выходит – еще несколько сот лет назад – родина в узких, только что надетых джинсах из ванной. Застегивает тесную рубашку – и смотрит внимательно на свое лицо в вертикальное коридорное зеркало. И всего-то Родине – шестнадцать лет. И тело ее скользит. И сила бурлит. И на сгибе руки – синяк. И живот плоский. И вроде радоваться Родина должна, что так ее народ любит. Но почему-то не радуется. Потому что тайна в ней, несомненно, есть, а вот смысла – нет.
Потому что Родине во снах все что-то другое мерещилось. Не такое привычное владычество, не такое простое обладание, не партнерство, а нечто не имеющее ни собственничества, ни желания, ни надежды.
Какое-то иное слияние. Иная власть.
А тут ходят, топчут ботинками, пашут и сеют, мнут в постели, рвут на части, ведут войну ради целостности территории. Целуют пупок.
– Может, поменять – народ? – думает.
А в зеркале на лице как будто слои двоятся, как счетчик в такси накручивается: 17, 19, 21, 25, 30.
И народу меж тем все прибывает.
Многонациональная она… Наша Родина.
…Зрачок сиял, тяжелый, как держава,
И в униженьи оживала слава,
И, как страна, она внизу лежала,
Ее уж не скрывало одеяло,
Завивы вены как изгиб реки,
Как рыбой полный серебристый Дон,
Урал пересекал ее ладонь,
Алмазные струились позвонки,
Торчали зубы острою короной.
Империя ли может быть влюбленной,
И можно ли обнять страну,
Обнявши женщину одну?
(Елена Шварц. «В отставке»)
И тогда становится многое понятным.
Например, что твоя родина – андрогин. И сначала носящая мужское имя – она вела себя соответствующе, а отказавшаяся от слова «Союз», опять превратилась в женщину. И это тебе нравится больше, потому что женщине привычней оставаться одной. И ничего не ждать.
Или – про горько-сладкую примесь вечного рабства в крови. Готовность на унижение. И готовность избежать унижения даже ценою смерти. Но это как уж получится: может, откажусь и умру, а может, и поцелую господскую руку. И тоже умру. Какая разница.
Что воля, что неволя, все равно. Привычка быть крепостным.
И тогда жест Емельяна Пугачева, которого ударили перед казнью, а он упал на колени и стал целовать руку ударившую (а ведь был царь, какой-никакой, пусть и самоназванный), не вызывает отторжения. Ну и я, быть может, поцеловал бы.
Откуда мы знаем, какие горизонты тут открываются, когда сейчас тебя четвертуют? И какую трещину на помосте Пугачев рассматривал, когда упал, и как ему это все далеко стало. Может, он действительно прощения просил? Или прощал?
Сначала я страну, как петух курицу, потоптал, теперь ты – меня.
(…что воля, что неволя, все равно…)
И в этом смысле европейская склонность играть в бесстрашие (держать лицо) даже на плахе – смотрится какой-то карнавальной чепуховиной. Сейчас тебя на колени поставят, на круге распнут и на куски порежут, а ты тут как в театре. С высоко поднятой головой. При жизни, что ли, не наигрался? Впереди – Бог, а тут – раскрасневшиеся уроды. Пирожками торгуют. Неужели тебе действительно так интересны эти люди, которые пришли посмотреть, как будут тебя убивать?
И тут почему-то сразу вспоминается, как встретились свобода и родина в истории повторной травли Зощенко… Когда аккуратные английские студенты приехали вопрошать у него и Ахматовой, при уже расслабившейся власти: согласны ли они, теперешние, затравленные и освистанные, с постановлением?
«Как я могу быть согласен с тем, что я подонок и свинья?» – сказал честный Зощенко, веривший словам. Студенты возликовали. И травля возобновилась. «Согласны ли вы с тем, что вы полублудница и полумонахиня?» – между строк спросили Ахматову умные благополучные студенты.
«Я полностью согласна с постановлением», – четко и громко произнесла Ахматова. И каким-то странным образом – выиграла. Не тогда, не сейчас, а вообще. Неслучайно – «государыня Анна». И опять – самозваных кровей. Ибо это и есть – сомнамбулическая честность. И дело тут не в гордыне, не в желании избежать гибели или спасти сына (мне кажется, она и без всякого страха за сына и самого сына так бы сказала). И уж точно не в чувстве слова. А в том, что Ахматова умела быть родиной, а мужчина Зощенко – нет. Попытался доказать. Чтоб все по-людски. А какое тут по-людски? Сначала ты потопчешь меня, потом я тебя. «…И мы мелем, и месим, и крошим тот ни в чем не замешанный прах. <…> Но ложимся в нее и становимся ею, оттого и зовем так свободно – своею».
Ибо слова ничего не значат, и жест ничего не значит, и позора нет. Позор – он в головах. Да, я – полумонахиня, полублудница. А разве нет? (Что воля, что неволя, все равно.)
Ответ Ахматовой восхищает.
И если медленно продолжить
Ее раздвинутые ноги
(О ты – завершие равнин?) —
То под одной пятой – Варшава,
А под другою – Сахалин.
(Елена Шварц. «В отставке»)
…А потом народ – все равно – начинает уходить.
И по мере ухода (истечения) народов тайны все убавлялось (кому нужна сновидящая империя?), а смысл – все прибавлялся.
Самый главный смысл, который родина извлекла, когда уже ушли рижане, эстонцы, грузины, украинцы и даже белорусы, – что ей на самом деле никто не нужен.
Нет, конечно, ничего плохого, если будет возиться посередке, копать свою мелкую смешную грядку какой-нибудь невнятный русский мужик в трениках, но и без него можно обойтись.
В принципе, тут нужен ядерный гриб, – думала родина иногда.
Чтобы никто не грабил меня грабельками, не рыхлил своей маломощной мотыжкой, не растил на мне огурцы и помидоры, не расчесывал газонокосилкой (Stiga Collector 46), не строил концерны, не целовал меня в живот, не грозил мне международными санкциями, не мешал видеть сны.
А сны как раз стали огромными, долгими и длительными, как реки.
Потому что —
…гостиница, каких, должно быть, много,
Я расплатилась, кошелек мой невесом,
Поежишься пред дальнею дорогой,
При выходе разденут – вот и все.
И упадешь ты – легкий, бездыханный —
В своих прабабок и приложишься к цветам,
Тропою темною, знакомою, туманной
Все ближе, ближе – к быстрым голосам…
(Елена Шварц. «Гостиница Мондхэль»)
А если уж пошли такие дела, то смирись: она не делает вид, а на самом деле безразлична к тебе. Потому что только равнодушная к тебе Родина обретает смысл. Перецелованная и покоцанная наискосок и вдоль, лишенная всякой тайны, сильно подсохшая или, наоборот, пополневшая, склонная к периодическим истерикам и туманным поступкам, могущая тебе уступить или ударить, она лежит под тобой и мерцает. Переливаясь лицом. И даже не понять, сколько ей: шесть, тридцать девять или она – это просто я.
Это я лежу под тобой, дорогой русский бог.
Кстати, я давно хотел сказать. Все самые стыдные слова, которые про меня и тебя наплели, – чистая правда. Мы отнекиваемся или молчим, но знаем, что все это так: мы это видели во сне, а позорные и сладкие сны врать не умеют.
Значит, говорил, что нет других полей для тебя, кроме моей осенней груди?
Нет других рек для тебя, кроме моих набухших проступающих вен?
И пахну я яблоками?
Ну так что, козленочек, хочешь еще прижаться ко мне? В последний раз?
– Хочу.
Бритвы древних славян
Однажды ночью мне снился сон, в котором все так на меня кричали, что в ужасе я проснулся.
А потом я опять опозорил Россию.
Неделю назад, в пятницу, я прилетел к своей подруге в Германию, в маленький провинциальный город, и, надо сказать, не взял с собой бритвы. Поэтому, даже не заезжая в дом, мы поехали в большой супермаркет.
И тут опять встретились Россия и Европа. Россию представлял я.
Выяснилось, что завтра в Германии праздник – День объединения, а в воскресенье магазины у них вообще не работают. Поэтому за час до закрытия супермаркета там случилось вавилонское столпотворение. Все стоят со своими тележками на кассу, а у меня – ни станка, ни бритвы.
Долго мы бегали по торговому залу. Набрали продуктов, нашли пену, нашли шампунь. А бритвы нет. Тут, на нашу удачу, встречается нам знакомый немец. Он узнал меня, обрадовался, говорит: «Помню ваше выступление, как вы нам свои эссе читали!»
Но мне уже не до эссе. Я руками пассы делаю, волнуюсь, говорю: «Where is the бритва?»
Он воодушевился, что может русскому эссеисту помочь. Бегаем по залу уже втроем. Все нашли, а бритвы нет. Я уже трясусь, весь побелел от ярости. Говорю своей подруге: «Вообще у нас на Руси-матушке бритвы на кассе продаются. Или ближе к ней, чтобы не успели, значит, припереть».
И вот мы тележку с продуктами бросили, через очередь пробиваемся, говорим: «Нам только бритву взять». Немцы понимающе кивают, пропускают нас. Отсекают лишнее. Действует все-таки одноименное правило Оккамы (не путать с Обамой!).
И не обманула меня моя интуиция. Там, у кассы, целый стеллаж стоит: и такие, и сякие, и даже с тройным лезвием.
Моя подруга и немец мой ручками бритвы перебирают, по-своему, по-бусурмански, лопочут. 10 секунд лопочут, 20 секунд, минуту. И тут я как рявкну: «Сколько можно? Вы же не флаг над Рейхстагом выбираете!»
И тут такая тишина в торговом зале наступила, что я аж покраснел. В обратную сторону. Достал тогда я два флажка: России и Евросоюза. Машу ими, говорю: «Россия и Евросоюз – братья навек!»
Короче говоря, замяли мы кое-как международный конфликт.
Но в душу мне эта история запала.
…Недавно я читал текст одного нашего бывшего соотечественника, который теперь живет в Израиле. И, в частности, этот дяденька говорил о том, что, хорошо зная родной русский и выученный иврит, он получает информацию и в жизни, и в СМИ, и в социальных сетях на двух языках. И вот пришел он к неутешительному выводу, что, по его субъективному мнению, русский язык отравлен.
И неважно, кто пишет и о чем, но «почти все, что пишется на русском русскоязычными людьми – везде, в России, в Украине, в Европе, Америке и Израиле, – заряжено чрезмерной агрессией и нервозностью». В этом равны правые и левые, либералы и патриоты, верующие и атеисты, геи и гомофобы – «все, что по-русски, на порядок злее, безумнее, агрессивнее, чем на иврите, например».
Расстроился я. Не нравится мне, когда так про Россию говорят. Но тут же вспомнил я свою личную поучительную историю, произошедшую со мной как раз в самом сердце России. То бишь в Воронеже. Привезли меня туда опять-таки читать мои незабвенные эссе и колонки из «Газеты. Ru». Организатором моих гастролей был по совместительству местный краевед. И вот говорит он мне: «Дмитрий Борисович, не хотите ли посмотреть на стоянку древних славян?» – «Хочу!» – отвечаю я, кутаясь в соболя.
Тогда он повез меня в зимний лес, где под ногами то там то сям, припорошенные нашим среднерусским снегом, скрипели от мороза небольшие холмики. Я озяб, трепетал на ветру, но никаких стоянок древних славян не видел.
«Ну, так где же они, Александр?!» – воскликнул я, хотя звали его совсем не Александр.
«А вы сейчас на них стоите, Дмитрий Борисович!» – ответил он.
Тут и выяснился прискорбный факт. Что древние славяне, наши пращуры и пращурки, жили в землянках. И стоял я как раз на крыше одной из них.
И подумал я тогда с грустью, что, когда мы все вышли из Африки и стали заселять Землю, каждое племя выбирало место получше. Самые древние греки поселились в благословенной Элладе. Предтечи итальянцев вышли к берегам Тибра. Мы же уходили от Африки все дальше и дальше и, чтобы ни с кем не разговаривать, ни с кем не общаться, в конце концов мрачно осели в стеклянном от холода воронежском лесу, хотя и Воронежа никакого еще не было.
Мы просто не туда вышли. Не в ту сторону, не в те края.
Мы ошиблись широтой. И от этого мы еще более угрюмы, недоверчивы и пугливы.
И даже бритвы не можем купить. Чтобы не затрепетать от нахлынувших на нас несговорчивых славянских чувств.
Да и зачем!
Выползешь из землянки, подымешься во весь рост, поскребешь свою небритую бороду и завоешь на луну. А вдали только волк ответит тебе: «Воу! Воу!» Погрозишь ему, невидимому, кулаком. И обратно в землянку. Спать.
Вот и расцвел на нашей ледяной почве, где шесть месяцев зима, дикий, колючий и невзрачный цветок нашей неврастении (моей-то уж точно). А советское время заразило нас еще больше. Мало того, что в царской России укоренились забитость и вечная униженность маленького человека, с мертвыми душами в филькиной грамоте и с пустыми карманами в гоголевской шинели, и поэтому русский мат давал народу иллюзию хоть какой-то свободы. Так вдобавок еще и при советской власти нас лишили всех индивидуальных черт, и стали мы отныне только «товарищами» и «гражданками».
А потом и еще хуже. Если вы обратили внимание, после падения режима мы стали вообще безымянны. Ни «месье», ни «мадам» к другому человеку не обратишься (да уж какие вы месье!). Ни «сударь», ни «сударыня» не скажешь.
А только и остались у нас «мужчина» и «женщина», по половому признаку, как в собачьем питомнике. Ну и вечная «девушка». До гроба.
В свое время Набоков написал, что его мать, когда он заболевал ангиной или гриппом и кожа его на веках становилась прозрачной, а лоб – горячим от температуры, переходила с ним на «вы», словно хрупкое «ты» не могло бы выдержать груза ее обожания.
Господи, какая чудесная формулировка: «груз обожания»! А что мы можем предложить тем людям, которых любим и о которых беспокоимся? Ты моя кошечка, мой песик, мой цветочек?
…В общем, бритву я купил.
Вагон набирает ход
Есть такой знаменитый мысленный эксперимент.
Испытуемым предлагается представить тяжелый, груженный песком или гравием, сорвавшийся с тормозов железнодорожный вагон, который несется на полной скорости по наклонным рельсам, и существует всего два рукава, куда его можно направить с помощью переведенной стрелки. Стрелочником назначаетесь вы. На первом пути стоят дети, на втором – взрослые люди. У стрелочника есть выбор, куда именно будет отправлена контролируемая только твоим решением чужая смерть.
Почти все проходящие этот эксперимент выбирают направить вагон на взрослых. «Внутреннему человеку» это кажется страшным, но объяснимым. Надо спасать детей. Это естественно. Такое решение записано у нас на подкорке.
Но не подкоркой единой жив человек.
На следующем этапе условия усложняются. Ну, скажем, в одном железнодорожном рукаве заигрались школьники, а на втором расположились инвалиды. И ты опять должен выбирать. Здесь среди испытуемых уже нет такого завидного единодушия. Каждый выбирает свое. Кому-то жальче подростков, кому-то инвалидов. (Да-да, это жестокий эксперимент, а я разве не предупредил? Ну извините!)
Но самое интересное начинается после.
На одной из стадий этого психологического опыта (после всевозможных версий) измученному мысленными убийствами стрелочнику предлагается неожиданно всплывший бонус.
Выясняется, что на железнодорожном мосту как раз над местом скорой будущей трагедии сидит ничего не подозревающий толстяк. Просто так сидит, ничего не делает. К примеру, только посвистывает. Или читает в «Газете. Ru» мою прекрасную колонку.
И вводится условие, что если его сбросить прямо сейчас на рельсы, то он только одним своим весом будет в состоянии остановить несущийся на полных парах вагон, и обреченные дети и взрослые будут спасены.
А взрослых много. И детей много. А подростков еще больше.
И вот они толпятся в конце пути, галдят, даже не зная, что им уготовано. Смеются, жуют пряники, обмениваются эсэмэсками.
А отцепившийся вагон уже набрал ход.
А цена вопроса – всего одна человеческая жизнь.
Какого-то толстяка!
И вот тут-то и становится очевидным поразительное.
А именно то, что почти никто не готов принести в жертву этого никому не нужного разжиревшего легкомысленного дурака.
Хотя, может, он и не очень привлекательный и мог бы держать себя в руках и не жрать так много, а может даже, он подлец такой и изменяет жене, да и вообще, чего он тут расселся? Но все равно никто не готов.
Потому что ни в чем не повинный человек не может быть принесен в жертву. Ни ради чего. Вот такой, понимаешь, труднопереступаемый внутренний нравственный закон. Который тоже, как выясняется, записан у нас все на той же подкорке.
Но, оказывается, не в России.
У нас же свой путь. И своя гордость. Своя подкорка. И скрепы – свои.
Приволокут ничего не подозревающего толстяка. Посадят на мост. Заставят подозревать (чтоб помучился перед смертью). И потом сбросят.
Шоумен и священник (кстати, мне одному это кажется диким?) Иван Охлобыстин то ли троллит публику, то ли говорит всерьез, когда утверждает в своем теперь уже знаменитом выступлении, что геев надо заживо сжигать в печах. Тут прекрасно все: и традиция сжигать первых христиан в тех же печах, о чем священник Иван Охлобыстин не может не знать, и отсылка к газовым камерам Третьего рейха.
И никому не стыдно. Включая Охлобыстина.
А достопочтенная публика, обсуждая это яркое событие, в лице одного режиссера (к которому я отношусь с большим уважением), в частности, замечает: «Какая может быть в народе ненависть к геям? Когда весь шоу-бизнес у нас такой и ничего не скрывает! И никто их не преследует».
Как будто вышеуказанная достопочтенная публика не знает, как у нас относятся в народе к телезнаменитостям. Естественно, не преследует. Наш народ и цирк уродов не стал бы преследовать. Потому что за людей их не держит. А вот соседу Ивану Н. и Павлу С. – не простит. И женщинам Марии М. и Александре У. – тоже.
У отличного поэта Линор Горалик есть стихотворение.
Про то, как над вполне сказочными зайчиком и волчком восходит на первый взгляд вполне невинная звездочка. Как они лежат в ночной норе, прижимаются друг к другу и чувствуют своим звериным чутьем, что наступают им, извините, кранты. А звездочка эта – то ли знамение будущих скорых бед, то ли уже просто и явно приблизившаяся планета Меланхолия. (И еще – только сейчас подумал: а что, если это отсылка не только к астрономическому явлению, но и к вполне конкретной желтой звезде, которую заставляли носить евреев в нацистской Германии?)
И говорит зайчик волчку:
«Се, – говорил он, – и адских нор глубина
рядом с тобой не пугает меня.
И на что мне Его дары,
когда здесь, в норе,
я лежу меж твоих ушей?
И на что мне заботиться о душе?
Меж твоих зубов нет бессмертней моей души».
И волчок просыпался, зубами касался его души. Лежал, никуда не шел.
Так они лежали, и их короны лежали,
и они прядали ушами, надеялись и не дышали,
никуда не шли, ничего не несли, никого
не провозглашали
и мечтали, чтоб время не проходило,
чтобы ничего не происходило, —
но над небом звездочка восходила.
Но проклятая звездочка восходила.
Мы все умрем. И ты, и я, и невинный стрелочник, и маленькие дети на пути номер раз, и никому не нужные взрослые люди на пути номер два.
И даже вы, которые думают, что к вам это не относится (не беспокойтесь, рано или поздно придут и за вами – так всегда бывает).
Мы все захлебнемся жаром, заживо замурованные в пышущих нацистских печках.
Мы все будем гореть, как яркая рождественская елка, с пятиконечной, шестиконечной и сколько-там-их-есть-конечной розовой звездой на голове.
И священник Иван Охлобыстин будет подгребать для нас угольки. Чтобы ярче горело. Даже не сомневайтесь.
Встретимся в печи!
Камешек под майонезом
Поговорим о том, что вам понятно.
Поговорим о еде.
Однажды я был приглашен на «Серебряный дождь», чтобы почитать свои эссе (я же эссеист). И вот только я отряхнул свои растрепанные нарциссические лепестки и взбил свое жабо, как сразу же попал в переплет.
Уж не знаю, зачем я это ляпнул (наверное, для какой-то развернутой метафоры), но в определенный момент чинного эфира я сказал: «Это так же пошло, как, например, запекать майонез. Потому что ничего под майонезом запекать нельзя. Это холодный соус. При запекании он расслаивается. На воду и жир».
Лучше бы, честно скажу, расслоился я сам.
Ибо тут и пришли мои 15 минут обещанной славы.
Телефоны раскалились, и даже женщина-оператор за стеклом (мне потом рассказали) возмутилась: как это нельзя? Я под ним всегда курочку запекаю! А что, вкусно!
И хотя эфир длился всего час, в конце его меня были вынуждены выводить через черный ход. Потому что маленькие любители поэзии и «Серебряного дождя» примчались на своих машинах из ближайшего Подмосковья, обступили подъезд, трясут плакатами, кричат: «Убирайся в свой Израиль! Тут вам не Евросодом! У нас тут скрепы! Печеный майонез – наше все! Хочу, чтоб нЭжно! Куриные грудки – тушить не меньше шести часов!»
Еле вырвался.
А теперь следите за руками. Вам сначала это будет непонятно, к чему тут дальнейшее, но потом все прояснится. Не бойтесь! Никто не уйдет не обиженным.
Когда выпустили из тюрьмы участниц Pussy Riot, не дремлющая ни одним глазком прогрессивная общественность моментально возмутилась: что ж они, дряни такие, не сразу к детям-то своим бросились? Ишь как они медийно заточены. Правильно им «двушечку» дали. У них на уме один пиар. Да и вообще, там какой-то камешек на зубах хрустит. Гранитный. А надо чтоб нЭжно!
Когда возникла неприятная история с театром Кирилла Серебренникова, где он опять-таки хотел показать новый документальный фильм про тех же Pussy Riot, а ему мягко это запретили, – прогрессивная общественность (уже в других лицах) подвела итог: а что он хотел? Ему будут давать театр, а он будет думать, что может делать то, что хочет? Не пройдет!
(Это, кстати, мне напомнило фразу Ахматовой про Надежду Яковлевну Мандельштам, вдову поэта, и про ее «Вторую книгу», жестокую и разоблачающую: «А что она думала? Что она будет писать ТАКИЕ книги, а ей будут за это квартиры давать?» Ну, так это Ахматова, не мы, и времена там были страшные, и книга великая. Не в пример нашим временам и нашим книгам. И тем не менее. Параллель показательная.)
Ну а уж когда давным-давно Антон Красовский сделал свой каминг-аут в прямом эфире и его сразу же уволили с работы, первое, что я прочел в блоге уважаемого мною независимого продюсера музыкального портала, было: «Ну так Антон сам должен был понимать, где он работает. И думать раньше».
Я не спорю.
Может быть, и должен был. Может быть, и надо было сразу к детям. Может быть, любишь театры получать, люби и саночки возить.
Но, честно говоря, мне это кажется гадким.
Это как привычные обвинения не насильника (ну он же мужик, что с него взять!), а жертвы. Сама виновата! Не так оделась! Не так улыбалась! И зачем пошла вечером? И зачем только что познакомившись? И зачем в лифт? А почему не в валенках и в тулупе, а в мини-юбке и еще сажей лицо не намазала?
Разумеется, виноваты жертвы. Не Капков, а Серебренников. Не гомофобное общество, а Антон Красовский, который, по мнению закаленных бойцов кулинарного фронта, просто не умеет держать себя в руках. Не судебная система, которая упрятала матерей на два года в тюрьму, а сами девушки из Pussy Riot, которые не сразу поехали к детям. А когда приехали – еще и фотографировались с ними. Совсем стыд потеряли. (Да-да, я и такое читал.)
Они-они виноваты, не мы.
Вот уж где печеный майонез!
Самый жир.
Фет, плюющий на Университет
Афанасий Фет очень любил плевать на Университет.
Вот едет он по Москве, стишок сочиняет, увидит вдруг знакомое здание, велит кучеру остановиться, откроет окно кареты, плюнет (слюна так далеко не долетит, упадет на круглую московскую землю, спугнет галку), вытрет варежкой рот, крикнет кучеру «Пшел!» – и едет дальше, довольный.
Ну был у него в его поэтическом запасе такой символический жест. Нам ли осуждать певца «Вечерних огней»? Не нам! Вот и близко его знавшие тоже не осуждали.
«Чудит барин! – скажет кучер на кухне, попивая чай из блюдечка. – Опять на университет плюнул! Неспроста!» – «Да уж, наверное, есть за что!» – ответит кухарка Дарья.
И, как всегда, окажется права.
Да, Афанасий Афанасьевич не любил либералов, не любил Университет, хотя там и проучился шесть лет, и вообще не любил демократии.
И ему было за что ее не любить.
Дело в том, что Афанасий Афанасьевич был посмешищем. В глазах молодых, новых, прогрессивных и, надо сказать, не очень чутких на ухо современников. Полжизни промучившийся как рожденный до брака с фамилией Фёт (да-да, это была еще и ё), желавший вернуть себе потомственную фамилию Шеншин, Афанасий Афанасьевич не был ценим прогрессивной критикой.
В год своего семидесятилетия Фет напишет стихотворение «На качелях», которое, конечно же, гениально.
Вот оно.
И опять в полусвете ночном
Средь веревок, натянутых туго,
На доске этой шаткой вдвоем
Мы стоим и бросаем друг друга.
И, чем ближе к вершине лесной,
Чем страшнее стоять и держаться,
Тем отрадней взлетать над землей
И одним к небесам приближаться.
Правда, это игра, и притом
Может выйти игра роковая,
Но и жизнью играть нам вдвоем. —
Это счастье, моя дорогая.
На что и получит в печатном виде от язвительного Виктора Буренина (кстати, сочинившего прочувствованное стихотворение на гражданскую казнь Чернышевского) дословно следующее: «Представьте себе семидесятилетнего старца и его «дорогую», «бросающих друг друга» на шаткой доске. Как не обеспокоиться за то, что их игра может действительно оказаться роковой и окончиться неблагополучно для разыгравшихся старичков!»
Расстроенный Фет пожалуется Полонскому: «Сорок лет тому назад я качался на качелях с девушкой, стоя на доске, и платье ее трещало от ветра, а через сорок лет она попала в стихотворение, и шуты гороховые упрекают меня, зачем я с Марией Петровной качаюсь».
Но в партере уже безостановочно шикали. А некоторые, особо равнодушные, уже встали и шли в буфет. Зал катастрофически пустел.
Но больше всего расстроил Афанасия Афанасьевича писатель Федор Достоевский. Тот написал о нашумевшем (во всех смыслах) лиссабонском землетрясении и спросил с присущей ему обостренной нервностью: что, дескать, делать с португальским поэтом, напечатавшим в эти роковые дни что-нибудь вроде следующего: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья»?
И сам же ответил: «Через сорок лет – памятник. А сейчас? А сейчас – казнить!»
И Афанасия Афанасьевича казнили. Попросту забыв.
Ну, бегает там какой-то малахольный душитель свобод, прижимистый кулак и крепостник, распекает работника Семена, из-за которого он потерял 11 рублей, и проклинает мужиков, гуси которых зашли в его, сатрапа и осколка прошлого, пшеницу. Гуси-гуси, га-га-га! Жаль, что только гуси, надо было ему туда еще и свинью подложить!
К слову сказать, об этих своих хозяйственных подвигах Афанасий Афанасьевич сам писал в ненавидимый всей прогрессивной российской интеллигенцией журнал Каткова, в скучный и консервативный «Русский вестник». Как будто желая подставиться еще больше. И это в тот момент, когда все русское общество ликовало по поводу наконец-то отмененного в России крепостного права!
То «Шепот, робкое дыханье» в разгар лиссабонского землетрясения, то гуси – в момент освобождения крестьян. Умел Афанасий Афанасьевич быть своевременным! Этого у него не отнять.
Но отняли и это.
Последним бастионом был Лев Толстой, долгие годы Фета поддерживавший. Но теперь он, увлеченный своими новыми идеями, постепенно начинает внутренне отстраняться, а потом и вовсе заявляет в дневниках, что ему надоела его, Фетова, болтовня. Переписка, длившаяся несколько десятилетий, иссякла. Теперь уже Фет бесповоротно один.
Но не знал Афанасий Афанасьевич, что однажды его времена вернутся! Что слово «либерал» станет ругательным. Желание поступиться свободами – приемлемым. Право на личное мнение – сомнительным.
И вот огромный, раздувшийся Афанасий Шеншин садится в гигантскую карету, едет ярко освещенными улицами Москвы, останавливается возле Университета, открывает окно и смачно плюет в его сторону. И попадает.
Это я все к чему?
А вот к чему!
Мы сейчас часто ведем себя как Фет, плюющий на свой Университет.
Зловредство и сиротство
Слышали ли вы новость? Курение на летних площадках ресторанов запрещено, если они имеют пол или навес. Так решил Роспотребнадзор.
В Париже, значит, курить на террасе можно, а вот в России, где есть Роспотребнадзор, нельзя. В Риме, где, куда ни плюнь, везде кватроченто, высокое или позднее Возрождение, курить можно, а в Торжке – нет.
В Амстердаме на балконе курят не только табак, но и черт знает что, а в Петербурге девушка всего лишь вынимает сигарету из сумки, выходя из зала, где слушала «Соловья» Алябьева (не закуривает, прошу обратить внимание, а только вынимает, крутит в нежных тонких пальцах, вся бледная от перенесенного эстетического наслаждения), а на нее уже шикают, провожают возмущенными взглядами. Некоторые даже осеняют себя крестным знамением.
Неудивительно, что там, у них, все загнивает и вообще творится евросодом. А у нас, тут, где Роспотребнадзор, лепота и благочиние. Роспотребнадзор еврокурения не допустит!
Впрочем, Таможенный союз (даром что не Европа) тоже не дремлет. Дай, думает, тоже что-нибудь запрещу. Например, кружевные трусы. Запретил. Сидит, довольный. «Ваш ход, Роспотребнадзор?»
И вот Роспотребнадзор наносит параллельный удар. Кто быстрей!
Когда по интернету прокатилась волна сообщений о запрещении кружевного белья, все девушки очень перенервничали. И некоторые юноши.
После уже выяснилось, что все всё не совсем правильно поняли. И замглавы Минпромторга РФ Виктор Евтухов объяснил нам, что никакой проблемы с женским бельем нет и откуда взялись слухи о возможном исчезновении кружевных трусов из продажи, он не понимает. Потом помолчал и добавил: «Лучше вообще хлопчатобумажные носить».
Но нам уже было все равно! Потому что вы слышали очередную новость? Нет? Ну так я вам опять расскажу! В Думе предлагают запретить продавать алкоголь по праздникам и в выходные дни. Что, выкусили? Что бы еще запретить? Таможенный союз корчится в родовых муках зависти, но ничего пока в ответ придумать не может.
Ну ничего. Мы подождем.
Дорогие Таможенный союз, Роспотребнадзор, Дума и россияне! Вы что, совсем обалдели?
Вы все хотите запретить?
Не все? Отлично! Тогда сейчас будет небольшой мысленный фортель. Но нам не привыкать. Мы все живем в мире фортелей, которые проделывают с нами. Переживете и мой.
Итак. Был такой удивительный поэт. Николай Заболоцкий. Он не только курил (а кто не курил?), но еще и сидел в лагере. При нашей прекрасной советской власти, адепты которой очень хотят вернуть ее символы на наш флаг и в общее употребление.
Ну, сидел и сидел. Кто не сидел? Тоже мне – удивили. Дело не в этом. А в том, что, когда он вышел – после тьмы потерянных лет, совсем другим человеком, узнав что-то, чего и знать не надо (потому что еще Шаламов говорил, что лагерный опыт – это антиопыт и ничего человеку полезного дать не может), – он много рассказывал близким про свою жизнь там. За чертой.
И его рассказы были ужасны. Но говорил он про все эти нестерпимые вещи так просто, как будто говорил о ряженке или простокваше. И только в одном случае ему изменяло его привычное хладнокровие.
Он рассказывал, что иногда начальник лагеря (сытый и холеный) спрашивал у вохры пониже рангом:
– Ну что, есть у вас такой заключенный Заболоцкий?
– Есть! – отвечала вохра.
– А что? Пишет он сейчас стихи или нет?
– Не пишет! – вытянувшись по струнке, отвечали ему.
– Ну, вот и хорошо, – отвечал начальник. И, довольный, откидывался на спинку стула.
И только тогда, когда поэт Заболоцкий рассказывал про это «пишет он сейчас стихи или нет» и про это «ну, вот и хорошо», его голос наливался гневом и отвращением. И по лицу пробегала судорога.
И вот эта судорога омерзения Заболоцкого любому нормальному человеку очень понятна, а удовлетворение его начальника лагеря – нет.
Ибо что ему в том, пишет стихи зэк под таким-то номером или нет? Тебе-то, сытый, какая разница? А ответ прост.
Чистое зловредство. Удовлетворенное любопытство паука, даже не ползущего посмотреть, насколько плотно завязла бедная муха в его клейкой паутине. Он и так знает: плотно. Достаточно подергать одну нитку, и по ней придет ответный истерический сигнал, беззвучный крик, отчаянный мускульный выкрик, попытка вырваться.
– Хе-хе, – говорит паук. – Врешь, не уйдешь!
Вот и люди, которые множат и множат запреты (на чулки, на кружева, на курение в открытом пространстве, если там есть настил), испытывают, по-видимому, те же паучьи чувства. Но паука хоть как-то можно понять.
Но кроме чистого зловредства есть еще чистое сиротство.
И эти сироты – кругом. Сплошной детский дом, а не взрослый мир. Проведите эксперимент: напишите где-нибудь в интернете, что вам не нравится этот новый закон про запрет курения на верандах. И сразу придут взрослые дяди и тети, которые вам напишут, что они чихают от табака, кашляют, покрываются пятнами и что очень хорошо, что вам все запретили. Жалко, что не сожгли! Вас.
Некоторые, впрочем, пойдут дальше. Решат если не сжечь вас, то по крайней мере утопить. Ну а если не утопить, то обрызгать.
Недавно, в струе новых запретов, некоторые прогрессивно мыслящие молодые люди, без всякого разрешения властей, но при полном попустительстве полиции, ходили рядом с вокзалами и большими магазинами и прыскали на сигареты тех, кто стоял и курил в недозволенном месте.
Тушили пожар табакокурения, так сказать. Стоит человек, курит, цигарку в кулачке зажал, к нему подошли, задали два-три необязательных вопроса, облили водой сигарету, пошли дальше. Приятно же? Приятно!
Когда еще тебе позволят поунижать людей, если не прикрывшись законом? Разрешили бы обстригать насильно, как коллаборационисток (женщин, живших с немецкими солдатами в годы оккупации Франции), и возить их на машинах по улицам Парижа, остриженных, растоптанных, бессильных что-то изменить в этом унижении, когда им глумливо, как собачкам, клали ладонь на младенчески голую голову, – то возили бы. Охотники бы нашлись.
– Кого везут?
– Курильщика!
– Молодцы! Давайте еще ему в рожу чем-нибудь плюнем!
Чистой безникотиновой слюной.
Но страшно и противно даже не от этого. А от того, что находится в этой среде условных коллаборационистов человек, сразу согласный с тем, что его будут гнать, ограничивать и унижать. Вот он пишет в социальной сети: «Чем больше меня, дурака, будут ограничивать, тем будет лучше лично для меня».
Отличная логика, не правда ли?
– Кого это там везут, остриженного налысо? С глумливой ладонью добровольного охранника на голове?
– Эссеиста Воденникова! Он курил в неположенном месте!
– Отлично! Давайте еще пойдем и плюнем в него. Чтоб курить было неповадно. Потому что если мы не плюнем в беззащитного человека – у нас опять разовьются астма, аллергия, пятна и какой-то особенно загадочный в наших широтах тропический ленточный червь.
Какие же вы все-таки лапочки, господа!
Не спать
Однажды один петербургский житель (а это еще был самый настоящий Петербург, не чета нынешнему) ехал на извозчике по городу из точки А в точку Б (положим, с Выборгской стороны на Васильевский). И все его путешествие заняло в общей сложности минут сорок.
Когда он приехал к своему духовному учителю (с которым впоследствии провел больше десяти лет и даже написал про него книгу «В поисках чудесного», хотя к тому времени и слегка разочаровался в своем наставнике), этот странный, восточной внешности человек с усами спросил приехавшего:
– А расскажите мне, что вы видели, когда ехали на извозчике?
– То есть? – переспросил приехавший.
– Ну, что вы видели по дороге? Какие люди вам встретились? Менялась ли погода? Видели ли вы по пути кота? Где извозчик поворачивал?
И в этот момент Петр Успенский (а это был именно он) осознал, что он всю дорогу «спал». То есть не клюкал носом в самом вульгарном смысле этого слова, а просто не был «осознанным».
Потому что быть осознанным – это значит помнить каждое свое действие, в том числе и чисто механическое. Вот, например, когда вы чистите зубы, вы думаете о чем угодно, только не о щетке и не о зубах. Вы думаете: «Что мне сегодня надеть?», «Что мне вчера сказала эта дрянь Маргарита Николаева?», «Уволят ли меня в этом году?», «Господи, когда же я уже умру!» – да мало ли о чем вы можете думать! А щетка тем временем сама собой вжикает по вашим белоснежным зубам, и, даже сплевывая пасту, вы не осознаете, что вы сплевываете.
В этот момент вы «спите».
Даже сейчас, когда вы читаете эту колонку, вы, вполне вероятно, спит
