автордың кітабын онлайн тегін оқу Стихи про меня
Петр Вайль
Стихи про меня
© П. Вайль, наследники, 2006
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2021
© ООО “Издательство ACT”, 2021
Издательство CORPUS ®
От автора
“Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов” – тезис несомненный. Но столь же убедительно и обратное: стихи – средство для жизни. Шире – литература вообще, просто поэзия легче запоминается, потому стихи, написанные и прочитанные на родном языке, действуют раньше и прямее. Как музыка – внутривенно.
По вторгавшимся в тебя стихам можно выстроить свою жизнь – нагляднее, чем по событиям биографии: пульсирующие в крови, тикающие в голове строчки задевают и подсознание, выводят его на твое обозрение. “Почему Цветаева” больше скажет о человеке, чем “почему на филфак”; пронесенная до старости юношеская преданность Маяковскому психологически важнее, чем многолетняя супружеская верность.
Разумеется, нужно честно говорить только о тех стихах, которые про тебя. Которые попадают в соответствие с твоими мыслями и чувствами, с твоим ритмом, связываются с событиями жизни, становятся участниками драматических или комических ее эпизодов, поражают, радуют, учат. И главное: безошибочно прямо обращаются к тебе. Вот критерий, выношенный годами: отбрасывая тонны прочитанного и узнанного, возврат едва ли не к детскому “нравится – не нравится”. Лишь это и оказывается существенно – недоказуемое, необъяснимое, личное, только твое, свое у каждого: “про меня – не про меня”.
Были поэты, которые интересовали, которыми увлекался, зачитывался, но в первую очередь надо сказать о тех, через которых прошел. Осознанно началось это лет в четырнадцать, одни из тех прежних отошли, другие остались, но благодарность, во всяком случае, при мне: всё в точности так, как с любовными увлечениями. Имена в хронологии появления в моей жизни: Лермонтов, Блок, Есенин, Пастернак, Пушкин, Заболоцкий, Баратынский, Бродский, Мандельштам, Лосев, Гандлевский, Георгий Иванов. Но и других еще много, ведь не представить своих юных лет без Тютчева, Гумилева, Северянина, взрослых – без Державина, Олейникова, Цветкова.
Задача охватить всё – пожалуй, непосильная. Решил ограничиться русским XX веком, к которому принадлежу сам. Смешное слово – “ограничиться”, когда там гении шли погодками. Даты рождения: 1885 – Хлебников, 1886 – Гумилев, Ходасевич, 1887 – Северянин, 1889 – Ахматова, 1890 – Пастернак, 1891 – Мандельштам, 1892 – Цветаева, 1893 – Маяковский, 1894 – Г. Иванов, 1895 – Есенин… Что за сбой в 88-м?
Стал выбирать, руководствуясь вот этим критерием: про меня или нет. За сто лет в хронологическом порядке: от Анненского 1901 года до Гандлевского 2001-го. После долгого мучительного отбора остались пятьдесят пять стихотворений. Хорошее число 55: возможность выставить две пятерки стихам, без которых жизнь была бы иной – скучнее, беднее, тусклее. Хуже.
Не понять
Иннокентий Анненский 1855-1909
Среди миров Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя…
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной молю ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.
1901
Поэзия – то, что не переводится. Есть такое определение. Можно и расширить: стихи – то, что до конца не понять. Можно только догадаться и попасть в резонанс. Сколько лет повторяю строчки Анненского, но так и не знаю, кто эта звезда. Бог? Женщина? По всем первичным признакам – женщина. Но Анненский был человек глубокой традиции и тонкого вкуса, да еще и преподаватель, директор Е(арскосельской гимназии, входил в ученый совет министерства просвещения. Не расставлял прописные буквы зря. О женщине, причем женщине любимой, он мог написать: “Господи, я и не знал, до чего ⁄ Она некрасива… ” Горько, безжалостно. Он сказал, будто занес в графу отчета: “Сердце – счетчик муки”.
Это – не вполне метафора, скорее именно констатация факта, медицинская справка. У Анненского был порок сердца, он стоически готовился к внезапной кончине (внезапно и умер на ступенях вокзала), шутил на эту тему. Кажется неслучайным, что псевдоним для первых публикаций избрал какой-то несуществующий: “Ник. Т-о”, вслед за Одиссеем в пещере Полифема.
О смерти Анненский писал часто и безбоязненно, почему Ходасевич и назвал его Иваном Ильичем русской поэзии. Неоднократно впрямую описывал похороны, даже удваивая впечатления, сталкивая погребение человека с уходом времени года: “Но ничего печальней нет, ⁄ Как встреча двух смертей”. Об умершем – фотографически бесстрастно: “И, жутко задран, восковой ⁄ Глядел из гроба нос”. О вагонах поезда у него сказано: “Влачатся тяжкие гробы, ⁄ Скрипя и лязгая цепями”. Не эшелон ведь с зэками, а обычный пассажирский. О городе: “И не все ли равно вам: ⁄ Камни там или люди?” В самом деле, все равно для человека, которому была доступна точка зрения осколка статуи: “Я на дне, я печальный обломок, ⁄ Надо мной зеленеет вода”. За полвека до погребального “Августа” Пастернака и почти за век до предсмертного “Августа” Бродского он написал свой “Август”: “Дрожат и говорят: “А ты? Когда же ты?” ⁄ На медном языке истомы похоронной”.
В отношении к смерти, вероятно, сказывалась закалка античника: Анненский перевел и прокомментировал всего Еврипида, сам писал драмы на античные сюжеты. Древние воспринимали смерть не так, как люди Нового времени. Для нас смерть – прежде всего то, что случается с другими. Во-вторых – то, что вынесено за скобки жизни: сначала идет одно, потом приходит другое. Смерть – это не мы. Для них – всё неразрывно вместе: а чем же еще может оканчиваться бытие?
Обрести бы этот взгляд на собственную жизнь со стоических вершин – как у Марка Аврелия: “Сел, поплыл, приехал, вылезай”.
Восходящая к античным образцам трезвость придавала остроты взору Анненского. Он видел торчащий из гроба нос, замечал перепад стилей и эпох в привычной эклектике ресторанного интерьера: “Вкруг белеющей Психеи ⁄ Те же фикусы торчат, ⁄ Те же грустные лакеи, ⁄ Тот же гам и тот же чад”. (Потом Блок этот “Трактир жизни” перенес в кабак “Незнакомки”: “Лакеи сонные торчат”.)
Поэты-современники относились к Анненскому с почтением, но на дистанции: он был гораздо старше поэтической компании, с которой водился, крупный чиновник, штатский генерал, держался очень прямо, поворачиваясь всем корпусом, не все же знали, что это дефект шейных позвонков. Анненский даже изощренных деятелей Серебряного века удивлял эстетством, которое у него было внутренним, личным, греческим. Маковский, редактор “Аполлона”, вспоминает, как не нравилась Анненскому фонетика собственного имени: “У вас, Сергей Маковский, хоть – ей-ий, а у меня – ий-ий!” При тогдашнем массовом (в том числе и массовом для элиты) увлечении всяческой трансцендентностью Анненского отличала античная рациональность. Называя его “очарователем ума” и “иронистом”, Маковский пишет: “Я бы назвал “мистическим безбожием” это состояние духа, отрицающего себя во имя рассудка и вечно настороженного к мирам иным”. Сам Анненский подтверждает: “В небе ли меркнет звезда, ⁄ Пытка ль земная все длится: ⁄ Я не молюсь никогда, ⁄ Я не умею молиться”.
Для человека, который тоже не умеет (или еще не научился) молиться, – утешение. Благодарное чувство солидарности. Но все-таки – это та же звезда? Или другая, потому что та с прописной?
И снова – Бог? женщина? Сходно у Мандельштама: “Господи!” – сказал я по ошибке…”, но в первой строке “Образ твой, мучительный и зыбкий… ” – “твой” со строчной буквы. Чей образ?
Возникает острое ощущение – даже не непонимания, а полной и безнадежной невозможности понять. Похоже, это все-таки заблуждение – что искусство доступно вполне. Не только то, что принципиально не переводится, но и то, что может казаться внятным и простым. Уходят предметы и понятия, и главное – не восстановить контекст.
Так бесплодны, хоть и благородны, попытки исполнения музыки на старинных инструментах. Как будто если мы заменим фортепиано клавесином, а виолончель – виолой да гамба, Бах станет понятнее. Но Бах сочинял, не зная ни Бетховена, ни Шостаковича, а мы их слышали, наше понятие о гармонии иное, и сам слух иной. И вообще, на концерт мы приехали в автомобиле, в зале работает кондиционер, и горят электрические лампы, позади стоит телекамера, так как идет прямая трансляция, одеты мы иначе. Бах тот же, мы – другие.
С литературой вроде бы проще – передается без посредников. Слова – они и есть слова. Но вот натыкаешься у того же Анненского на слово “свеча” – раз, другой, третий. Да они по всей поэзии, эти свечи: кто без них обходился, вплоть до самой знаменитой в XX веке свечи, пастернаковской. Но не зря ведь Лосев написал: “Мело весь вечер в феврале, свеча горела в шевроле”, это же не просто шутка. Автомобильная свеча нам знакома, знаем и другую, вставляется известно куда. Но ту, ту свечу мы уже не понимаем – так, как они. Мы втыкаем нечто в именинный торт, можем зажечь, когда перегорят пробки, или по рекомендации глянцевых журналов за интимным ужином – но для них это была живая метафора жизни.
Тут равно важны оба слова: и “метафора”, и “живая”. Повседневная, бытовая, близкая, наглядная метафора. И потому, что горит-догорает, и что оплывает-обрастает, как суть подробностями, а главное, что свет свечи – зыбкий и уязвимый, и так же зыбок и уязвим возникающий в получившемся свете мир. Это правда – правда вообще, но нам такой мир надо вообразить, а они с ним были каждый вечер. (Кстати, еще и потому, может, от нашего всепроникающего электричества мы попроще, попрямолинейнее, потому, может, не ловим оттенков и поражаемся тонкости их проникновения и чуткости их взгляда.) Как читалось при свече, как писалось – еще можно специально попробовать, поставить опыт, можно и посмотреть на любимую женщину в свете свечи. Но уже не узнать, как ежедневно переходили сумерки в ночь через свечу, какой был запах в бальном зале, освещенном сотнями канделябров, как двигались тени, как они росли мимолетно и мимолетно исчезали. Свеча перемещается в раздел осознаваемого, но неощутимого, туда же, где доспехи, дилижанс, купальня. Не понять.
Бездомность
Иван Бунин 1870-1953
Одиночество И ветер, и дождик, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады.
Я на даче один. Мне темно
За мольбертом, и дует в окно.
Вчера ты была у меня,
Но тебе уж тоскливо со мной.
Под вечер ненастного дня
Ты мне стала казаться женой…
Что ж, прощай! Как-нибудь до весны
Проживу и один – без жены…
Сегодня идут без конца
Те же тучи – гряда за грядой.
Твой след под дождем у крыльца
Расплылся, налился водой.
И мне грустно смотреть одному
В предвечернюю серую тьму.
Мне крикнуть хотелось вослед:
“Воротись, я сроднился с тобой!”
Но у женщины прошлого нет:
Разлюбила – и стал ей чужой.
Что ж! Камин затоплю, буду пить…
Хорошо бы собаку купить.
[1903]
Прочел лет в пятнадцать, и сразу понравилось все. Больше всего – проза стиха. Такое, как и положено откровению, является на ровном пути без предупреждения. Бунин пишет, что его писательское сознание началось с картинки, которую он увидел в книге: “Дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом… а под картинкой прочел надпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне: “Встреча в горах с кретином”. Кретин!.. В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное!.. Не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства?” Мой-то кретин отражался в зеркале: я впервые понял, что стихи могут быть такими. До того уже любил и знал Лермонтова и Блока (помимо того, чему напрасно учили в школе) – в общем, гладкопись. А тут интонация сбивчивой неторопливости, чуть нарочитая неуклюжесть, повторы “что ж” – как у нынешних телеведущих.
Можно по-разному. Это очень важное открытие – можно по-разному! – и его нельзя позаимствовать, его нужно сделать самому. А толчок – уж какой случится. “Встреча в горах с… ” (нужное вставить).
Еще “Одиночество” было похоже на обожаемого в ту пору Хемингуэя с его подтекстом – при чем тут собака? Бунинская собака в залитой ливнем усадьбе выходила не хуже импортной “Кошки под дождем”.
Еще: хотелось такого же отношения к женщинам и душевным бедам вообще, как раз начинался романный возраст. Очень нравились эти формулировки, которые потом обернулись фальшивкой. У женщины прошлого нет. А у мужчины? Разлюбила, стал чужой. А если он разлюбил? Обобщения хороши в молодости, когда искренне рассчитываешь на то, что жизнь можно свести к формуле.
У Бунина есть еще одно “Одиночество”, написанное на двенадцать лет позже и совсем другое: некая фантазия на тему чеховской “Дочери Альбиона” – о купающейся иностранке и подглядывающем писателе. Не случайно ведь он назвал стихотворение так же: холодный цинизм второго “Одиночества” – саркастический укор самому себе за сентиментальную элегичность первого.
Это, разумеется, любовное стихотворение. Но со временем, по мере перечитывания, стало казаться, что самые интересные и важные строки – последние: “Что ж! Камин затоплю, буду пить… Хорошо бы собаку купить”. Камин, собака, выпивка, можно догадываться, приличная. Уют. Дом. Идея дома.
Вздох в конце стихотворения вырывается как вызов. Кому это брошено: “Что ж!”? Да себе, конечно, – писателю Бунину, всегда, во всю свою жизнь, по сути, бездомному. В 1933-м он сказал журналистам: “Впервые Нобелевская премия присуждена… ” – все ожидали продолжения “… русскому”, но Бунин произнес “… изгнаннику”. Но не мог же он знать за тридцать лет до этого своей будущей скитальческой судьбы. Судьбы не мог, но знал себя и предчувствовал российскую бездомность XX века.
Мой отец в середине 50-х отказался от дачи на Рижском взморье. Ему, советскому офицеру, отдавали за баснословные гроши дом на станции Лиелупе, в двадцати минутах от Риги, в сосновом лесу, рядом и море, и река. Узнав об этом только в 70-е, я спрашивал отца, что он имел в виду. Он отвечал: “Знаешь, как-то не принято было в моем кругу, я и вообразить не мог”. В 70-е уже мог и, похоже, жалел. Тогда юный бунтарь в исполнении прелестного Олега Табакова, который в раннешестидесятническом фильме “Шумный день” дедовской шашкой рубил родительские шкафы и серванты, уже воспринимался безумцем и дураком: зачем портить дорогие хорошие вещи?
Идея дома в России со времен бунинской усадьбы претерпела поразительные приключения, к началу следующего столетия вернувшись к той же теплой идиллии – камин, бокал, собака.
Хотя камин – затея не русская. Открытый огонь не для холодной северной страны, где прижился другой европейский очаг – печка-голландка. У нас в рижской квартире две такие, в изысканных монохромных изразцах, раздолбали с появлением центрального отопления, а узорчатые чугунные дверцы еще год стояли в коридоре, пока их не забрал к себе на дачу капитан Евсеев из третьей квартиры. Не одни голландки, весь идеал городского домашнего уклада пришел из Европы – поздневикторианский уют: основательная тяжелая мебель, много мягких поверхностей, плотные портьеры, кружевные занавеси и абажуры, обилие мелких предметов обстановки и украшений.
С этой “буржуазной” моделью почти весь XX век боролась модель “пролетарская”. Выросшая из революции, Гражданской войны и военного коммунизма, она была за аскезу и минимализм. Комфорт – помеха в труде и бою. Быт вспомогателен, дом – времянка. Как у героев романа “Как закалялась сталь”: “Смастерили койки, матрацы из мешков набили в парке кленовыми листьями… Между двумя окнами полочка с горкой книг. Два ящика, обитые картоном, – это стулья. Ящик побольше – шкаф”.
Эстетика военной бедности провозглашалась и тогда, когда не было войны, или она шла всегда? В конце 50-х книга “Домоводство” предлагала, чтобы в собственном доме “на каждого члена семьи приходилось 9 квадратных метров… Вполне достаточно иметь высоту помещений в 2,4–2,6 метра… Вещи в комнате только необходимые и удобные. Если же комната перегружена мебелью, даже дорогой и красивой, и различными безделушками, она всегда будет казаться пыльной, тесной и захламленной”. Тезис повторяется и через двадцать лет (в книге “Твой дом, твой быт”): “Всегда следует придерживаться “золотого правила”: чем меньше мебели, тем лучше”.
Ранние – условно платоновские, из “Котлована” и “Чевенгура”, – коммунисты были гностиками, для многих из них действительно в одежде, еде и мебели воплощался антагонизм материального и духовного. Тем более не очень-то ясно было, что делать с деньгами, если б они и появились. Зощенковский герой 20-х, выигравший большую сумму, размышляет: “Вот дров, конечно, куплю. Кастрюли, конечно, нужны новые для хозяйства… Штаны, конечно”. Хрестоматией случай неприкаянного миллионера 30-х в “Золотом теленке”. Можно еще верить в искренность физика из культового фильма 60-х “Девять дней одного года”: “Зачем мне квартира?” Но тем не менее все это время параллельно воспроизводился мало менявшийся с десятилетиями викторианский быт, устоявший против страшных ударов по мещанству и в конце концов победивший.
Мещанством было все, что не соответствовало идеологическим правилам: и стяжательство, и ханжество, и общественная пассивность, и пристрастие к любовным или детективным романам. Но более всего – в силу заметности – излишества в одежде и внимание к быту. Граммофон, плюшевый диван, клетка с канарейкой проходили по разряду улик. В фадеевской “Молодой гвардии” предатель засвечивается еще до перехода на службу к немецким оккупантам: “Втайне он завидовал заграничным галстукам и зубным щеткам своих товарищей до того, что его малиновая лысина вся покрывалась потом”. А герой-коммунист из той же книги, напротив, “не променял своего советского первородства на галантерею”. Павка Корчагин окончательно развенчивает свою первую любовь, когда она предстает в бытовом антураже: “Бросились в глаза два изящных кожаных чемодана в сетках, небрежно брошенное на диван меховое манто, флакон духов и крошечная малахитовая пудреница на столике у окна”. А вот девушка, которую он все-таки потом вырывает из мещанской среды, живет на грани: с одной стороны – “комод, уставленный разными безделушками… на стене десятка три фотографий и открыток… кисейная занавеска”, но с другой – “узкая железная кровать” в “крошечной комнате”. Есть шанс.
Огромное множество сатирических вариаций на тему Людоедки Эллочки само говорит о том, как соблазнительна и распространена была “буржуазная” модель быта. Через сорок лет после Ильфа и Петрова Володька Силин из заготовительного цеха пришел в нашу бытовку грузчиков и отвел меня в сторону: “Банкет у меня сегодня, двадцать пять лет. Всех не зову, сам понимаешь. Держи адрес. В семь часов, а я побежал, мне на Матвеевском сардельки отложили”. На столе были не только сардельки, но даже сардины. На кровати с никелированными спинками – пирамида подушек под кисейным покрывалом. Над настенным ковром с бегущим оленем – гитара с голубым бантом. На покрытой кружевной салфеткой радиоле “Рига” – усатый скрипач из немецкого фаянса. Кактусы на подоконнике в консервных банках, обернутых гофрированной бумагой. На двери – “Шоколадница” из “Огонька”. Как перехватывало тогда, так и теперь перехватывает горло. Сколько я их видел, сколько их было, клонированных от Карпат до Камчатки подушек, скрипачей, кисеи, “Шоколадниц”. Сколько есть.
Пролетарское городское жилье мало отличалось от сельского. Коммуналка побуждала к деревенской организации пространства: все в одной комнате, которая разом и гостиная, и столовая, и спальня для нескольких человек, и мастерская для побочного промысла и домашних поделок. Внутренняя скученность при этом сочеталась с внешней открытостью и проницаемостью. В коммуналке дивным образом сошлись крестьянская изба и дворянская анфилада: очень тесно и все нараспашку.
Коммуналку пытались вписать в народную традицию: во-первых, в какой-то особый демократический коллективизм, во-вторых – в климатическое почвенничество (у нас холодно, потому живем тесно). Наша семья переехала в отдельную квартиру, когда мне было девятнадцать лет, и я знаю, что была даже правда в слезливых газетных очерках о том, как не хотят расселяться многолетние соседи. Не только коммунальная дружба, но и коммунальная вражда становилась сутью и стилем жизни – своего рода стокгольмский синдром.
Однако на длинной дистанции всегда побеждает норма, она и победила, когда в годы позднего сталинизма “буржуазная” модель стала законной. Фильм “Весна”, поставленный в 1947 году, я впервые увидел лет на тридцать позже, но сразу узнал то, что увидел. В пятом классе Сашка Козельский пригласил на день рождения, и когда мы вышли, физкультурник Колька Бокатый злобно сказал: “Вот же богато живут, гады”. Козельский, сын академика, существовал в пышных декорациях “Весны”. Советский голливудец Александров воспроизвел в обиходе советской научно-художественной элиты миллионерскую роскошь, с прислугой и лимузинами. Идея была проста, но на идеологической поверхности страны нова: верно служишь – много получаешь. Иерархия ценностей в системе наград и привилегий оставалась всемирно общепринятой: главное – просторное добротное жилье. Важно, что роль советской аристократки в “Весне” исполняла любимица зрителей Любовь Орлова, та самая, которая прочно запечатлелась простой девушкой из “Веселых ребят” и “Светлого пути”, боровшейся с мещанами. Те же герои помещались в новый антураж.
Лучшим подтверждением, что Россия, при всей своей изоляции, все же была частью мира, служат 60-е. Странно и удивительно, но в СССР в эти годы шла такая же социальная (молодежная, сексуальная, музыкальная) революция, как в Штатах или Франции, с понятными поправками, конечно. Решающим стало открытие Запада.
Дом преобразился решительно. Хлынул поток вещей с клеймом “Made in…”: бытовая техника, плитка для облицовки ванной, посуда, как минимум – заграничная бутылка с пробкой на винте. В воспоминаниях певицы Галины Вишневской – история о том, как выдающийся музыкант со своей прославленной женой везут через всю Европу кафельную плитку на крыше автомобиля, преодолевая кордоны и заслоны. Самое примечательное – и через годы ощущение гордости, а не унижения.
С другой стороны, “буржуазность” позднего сталинизма трактовалась как тяжесть и застой. Уютный быт мог удержать человека от духовных стремлений, как Корчагина – от строительства узкоколейки. Тогда-то и рубил Олег Табаков мебель буденновской шашкой. В сиротском алюминиево-пластмассовом интерьере органично оралось под гитару (без банта): “Ледорубом, бабка, ледорубом, Любка, ледорубом, ты моя сизая голубка”. Дальние дороги, “милая моя, солнышко лесное”. Из “Огонька” вырезали импрессионистов: что “Огонек” публиковал – то и вырезали.
С третьей же стороны, немедленно – как всегда бывает с одновременно разными обличиями свободы – усилились поиски народных корней. Квартиры украсились иконами, прялками, лубком. В “Июльском дожде” Марианна Вертинская очаровательно танцует твист в лаптях. Грибоедов за полтораста лет до этого потешался над смесью французского с нижегородским – и зря потешался: только так, шатаясь из стороны в сторону, прихватывая на ходу и по ходу отбрасывая, развивается любая культура.
При всей пестроте 60-х квартиры истинных шестидесятников походили одна на другую: инженера, артиста, физика, журналиста – потому прежде всего, что человека определяла не профессия, а хобби. Вовсе не оттого, что на первый план выходила частная жизнь, явленная в личных склонностях, а потому, что человек обязан был быть гармоничным. У тебя профессия, тебя научили, а умеешь ли ты разжечь костер с одной спички, а играешь ли ты на гитаре, и вообще, где твой ледоруб?
Установка на отдельные квартиры была хороша, но сами квартиры в “хрущобах” – очень плохи. (Аналогично – со всеми другими соотношениями слова и дела, до сих пор, от Конституции начиная.) Почему-то особенно огорчали совмещенные санузлы, что несомненно удобно, когда в квартире два-три человека, но если больше, то неловко сидеть, когда рядом лежат.
Проблема гигиены находилась в небрежении, хотя прогрессивная книга “Твой дом, твой быт” рекомендовала “ежедневно мыть теплой водой с мылом все места, где может застаиваться пот”. Но уж вопрос физиологических отправлений воспринимался досадной помехой. На российскую целомудренность наложилась общеевропейская викторианская. Меня в детстве озадачивал “Таинственный остров” Жюля Верна: при дотошном описании устройства жилья в пещере – ни слова о сортире. Зощенко упоминает характерно: “Раз, говорит, такое международное положение и вообще труба, то, говорит, можно, к примеру, уборную не отапливать”. Повышенное внимание к этому делу было знаком чуждости: в “Молодой гвардии” для оккупанта “была сделана отдельная уборная, которую бабушка Вера должна была ежедневно мыть, чтобы генерал мог совершать свои дела, не становясь на корточки”. На корточки в те времена становилось подавляющее большинство населения страны. Не раз ходивший в первый год срочной службы “мыть толчки”, досконально знаю, что в армии уборные строились в расчете 1 очко на 20–25 солдат. Нам хватало. Городские туалеты служили убежищем зимой: здесь выпивали и закусывали, в женских – торговали косметикой и одеждой, так что пользоваться сортиром по прямому назначению делалось неловко.
Домашний санузел – совмещенный или нет – украшался, для чего везли технику из соц- и желательно из капстран. Известный писатель-сатирик рассказывал, как долго объяснял сантехнику, что привез из Финляндии биде и оно только похоже на унитаз, но назначение другое. Выслушав, мастер веско сказал: “Ты чего мне тут говоришь? Мы что, пиздомоек не ставили? Да я их наизусть знаю”. Успокоенный писатель ушел, а когда вернулся вечером, увидел, что биде аккуратно вмонтировано заподлицо с полом.
Позитивистское мышление требовало “научного” обоснования и гигиены и эстетики. Инструктивные книги обосновывали то, что было, кажется, и так ясно: “Недостаток солнечного света может способствовать появлению таких заболеваний, как малокровие, рахит у детей и пр… Грязные, запыленные стекла задерживают половину солнечных лучей”, “Портьеры не только защищают помещение от любопытных взглядов, но и служат хорошей тепловой и звуковой изоляцией”, “Цветы в комнате украшают жилище. Кроме того, они в течение дня активно поглощают углекислоту и выделяют много кислорода”.
Понадобился брежневский застой, когда общественная безнадежность обратила человека к насущным личным нуждам – быт негласно, но необратимо реабилитировался. К тому же шестидесятники довели до пародии и обессмыслили атаки на мещан, объявив их источником всех социальных бед, в том числе фашизма и сталинизма. Обыватель, обставляющий квартиру, вписывался в цивилизованную норму, которой теперь можно было не стесняться. И, что очень важно, – не бояться. Не то чтобы люди переменились – разложилась власть. Разложилась она давно, уже в 30-е революционеры стали бюрократами и обросли привилегиями, но сейчас этого, по сути, не скрывали. В “холодной войне” победили не ракеты, а ручки “паркер”, зажигалки “ронсон”, джинсы “ли”, машины – не “жигули”, а “тойота”, а лучше “мерседес”, добротная мебель, просторная квартира, дача. Победила идея жизни, то есть идею победила жизнь.
На широчайшем уровне – от зажиточного колхозника до городского интеллигента и провинциального партбюрократа – предметами вожделения были хрусталь, большой ковер (или безворсовый “палас”), мебельный гарнитур югославского или румынского производства. На высоком столичном уровне появлялись вещи из Западной Европы и Штатов: электроника, кухонная техника. Невыездных по мере сил обслуживала Прибалтика: транзисторы, магнитофоны, а также подсвечники, вазы, пепельницы, вешалки – вообще мелкие бытовые предметы, обилие которых подтверждало полный отказ от аскетической модели дома. Среди элиты выше “фирменной” мебели ценилась антикварная, само наличие павловского инкрустированного столика было пропуском в высший круг. В таких домах на стенах висели живописные подлинники: русских академистов конца XIX века либо современных художников, которым уже было принято заказывать портреты членов семьи.
Человек на всех уровнях полюбил жить богато и нарядно – попросту полюбил жить! Как писал по сходному поводу Зощенко: “Получилось довольно красиво. Не безобразно, одним словом. Морда инстинктивно не отворачивается”.
За прошедшие годы переменилось многое: психика, эстетика, акустика, оптика. Как-то я шел в районе московских новостроек. Красная неоновая вывеска прочитывалась издалека: “Тигровый центр”. И только через полсотни метров сообразил, что все-таки “Торговый центр”. Другая пошла жизнь: в конце концов, почему бы и нет, отчего бы тиграм не иметь своего центра?
В свое время Галич пел: “Мы поехали за город, а за городом дожди, а за городом заборы, за заборами вожди”. Сейчас заборов стало еще больше, вокруг той же Москвы, но это уже иное.
Дома под Москвой, Питером, Екатеринбургом, Нижним – особое российское явление: гибрид старой русской усадьбы с американским пригородом. Ведь это не уединенная бунинская Орловщина, а каких-нибудь полчаса-час от центра. Стилистический ориентир – начало XX века, но психология обитателей иная. Они жмутся друг к другу, потому что своя собственная надежная охрана по карману очень немногим, и они собираются вместе, неуютно ставя дома тесным рядком: сообща обороняться. Миллионерская коммуналка. Дачные поселки обнесены крепостными стенами, у ворот шлагбаумы, псы, автоматчики. Красивая жизнь куплена, но за нее страшно. Не помещичьи усадьбы, а феодальные замки среди крестьянских полей. Там, за заборами, воссоздается жизнь, о которой надолго забыли, но Бунин все-таки писал о той собаке, которая лежит у камина, а не рвется у шлагбаума с поводка.
Песня о памяти
Александр Блок 1880-1921
«Девушка пела в церковном хоре…» Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.
Так пел ее голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече,
И каждый из мрака смотрел и слушал,
Как белое платье пело в луче.
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный Тайнам, – плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
Август 1905
Странно вспомнить: в моих юношеских разгульных компаниях часто читали стихи. Не свои, сами не писали: кроме чепухи на случай, ничего такого не было. Чаще всего звучали Есенин и Блок. Выбор понятен – по совпадению интересов, хотя пили все разное: мы – бормотуху, Есенин – водку, Блок – порядочное вино (“Нюи” елисеевского разлива № 22”, уточняет Георгий Иванов), но объединяла увлеченность. Соответственно и читали “Москву кабацкую”, а из Блока – “Незнакомку” с ее истиной в вине; “Я пригвожден к трактирной стойке. ⁄ Я пьян давно. Мне всё – равно”; “В ресторане”.
Блок звучал слишком красиво, особенно про черную розу в бокале, но базовые установки – верные и знакомые. Как и алкоголические симптомы, о которых мы в ту пору не знали: он был все заносивший в записную книжку патологический аккуратист и педант, подобно Веничке Ерофееву и Довлатову. Красивость же в юности не мешает: небо сине, лица розовы, впечатления зелены. Отторжение начинается потом – словно приводя окружающее в единое серенькое соответствие. Услышав строки “В кабаках, в переулках, в извивах, ⁄ В электрическом сне наяву ⁄ Я искал бесконечно красивых ⁄ И бессмертно влюбленных в молву”. Куприн почтительно спросил Блока: “Почему не в халву?” Со временем ощущение приторности возникло и росло, стало казаться, что даже по лучшим блоковским стихам кусками и крошками разбросана халва.
А тогда, в пьяном стихобормотании, меня почти непременно просили: “Прочти про девушку в белом”, и я заводил томительную мелодию чуть сбивчивого – правильно, жизненно сбивчивого! – ритма, в которой слышалось то, что только можно услышать в семнадцать лет. Когда сил столько, что трехдневная бессонная гульба нипочем, но драма нужна, потому что она нужна всем и всегда, вообще необходима, и чужая несбыточная мечта идет в дело, и этот всхлип за счет Блока, спасибо ему.
Очень важно помнить, что чувствовал раньше. Возродить эмоцию не получается, ощутить заново то, что восхищало, волновало, возмущало, – нельзя, но восстановить, что именно и как именно восхищало, волновало, возмущало, – это возможно. Оттого и способен воспринять, например, следующие поколения без гнева или снисхождения, а с пониманием, памятуя о том, каким был сам.
Уже никогда не затуманиться от девушки в белом, лишь с благодарностью вспомнить и Блока с его песней об усталых и забывших, и себя того, какого нет и не будет. С годами главным чувственным переживанием становится память.
Любовный масштаб
Александр Блок 1880-1921
Незнакомка По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух,
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.
Вдали, над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздается детский плач.
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Над озером скрипят уключины,
И раздается женский визг,
А в небе, ко всему приученный,
Бессмысленно кривится диск.
И каждый вечер друг единственный
В моем стакане отражен
И влагой терпкой и таинственной,
Как я, смирён и оглушен.
А рядом у соседних столиков
Лакеи сонные торчат,
И пьяницы с глазами кроликов
“In vino veritas!” кричат.
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то сердце вручено,
И все души моей излучины
Пронзило терпкое вино.
И перья страуса склоненные
В моем качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
В моей душе лежит сокровище,
И ключ поручен только мне!
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине.
24 апреля 1906, Озерки
Прочел очень рано, как раз в то время, когда увлеченно рассматривал материнский – мать была врач – четырехтомный атлас анатомии. Особенно разворот, где слева изображались “половые органы девицы” – так и было написано под картинкой, а справа – “половые органы женщины”. Слева значилось – 1:1, справа – 4:5. Так я навсегда осознал, что такое масштаб.
Незнакомка мне тоже понравилась, хотя была куда менее конкретной. Портрета нет: перед нами – словно фанерный щит курортного фотографа с прорезью для головы. Но как писал Блаженный Августин: “Я еще не любил, но уже любил любовь и, любя любовь, искал, кого бы полюбить”. У незнакомки синие глаза, тонкая талия и узкая рука. Неплохо, но немного. Немного, но достаточно. Не было и нет сомнения, что она – завораживающая красавица. Портрет дан через впечатления оцепеневшего от восторга наблюдателя.
Как остроумно замечено одним историком, “любовь – французское изобретение XII века”. Речь идет о начале идеализации женщины. В первую очередь об очеловечивании образа Мадонны: от неземного условного образа – к прелестному реалистическому, где материнство соединяется с женственностью. Французские, точнее провансальские, трубадуры много взяли у арабов, с их поэтическим тезисом: только рабы любви являются свободными. Уничижение во имя любви – высшая степень благородства. Объектом обожания для трубадура чаще всего служила замужняя женщина, и то, что шансы сводились к нулю, – возвышало воздыхателя. Высокую поэзию порождала идея недостижимости, которая сочеталась с идеей вознаграждения за подвиги во имя любви, по принципу “она меня за муки полюбила”. Эротическую любовь – spiritus motor, духовный двигатель мира, превращающий хаос в гармонию, – хорошо знали древние. Подробно об этом – у Лукреция. По-русски выразительнее всего у Мандельштама: “И море, и Гомер – все движется любовью”. Даже море!
Время женщин по-настоящему наступило в XX веке. В предыдущем столетии его приход подготовили установки романтизма – личная судьба важнее общественной, эмоции выше разума, порыв плодотворнее познания. Но нужен был XX век, в котором войны, революции и диктатуры окончательно скомпрометировали рациональное мышление, что всегда было прерогативой мужчины. Соответственно возросло значение интуиции и инстинкта – качеств женщины.
Живший на грани эпох Блок, поэт из профессорской семьи, трубадур-позитивист, не только поклонялся Прекрасной Даме, но и проводил опыты по созданию прекрасных дам из подручного материала.
Довольно рано я догадался, что Незнакомка – блядь. Помню, такая трактовка вызывала возмущенный протест девушек, за которыми я ухаживал в свои пятнадцать – понятно, читая стихи и давая по ходу пояснения. Следить, как она проходит меж пьяными, было почти так же возбуждающе, как рассматривать анатомический атлас. Но у моих подруг эта текстология отклика не находила. Хотя в результате привлекала, как любой порок.
В то время я еще не читал блоковских записных книжек и писем, где много об этих Озерках и прочих местах отдыха. “18 июля. Пью в Озерках… День был мучительный и жаркий – напиваюсь… 27 июля. Напиваюсь под граммофон в пивной на Гороховой… 6 августа. Пью на углу Большого и 1-й линии… Пьянство 27 января – надеюсь – последнее. О нет: 28 января”.
Как сказал наш ответственный квартиросъемщик полковник Пешехонов, когда я ночью сшиб с гвоздя в коридоре эмалированный таз: “Где пьянство, там и блядство”. Это прозвучало нелогично в тот момент, но вообще, по сути, справедливо – по крайней мере, в отношении Блока.
“Остался в Озерках на цыганском концерте, почувствовав, что здесь – судьба”, – сообщает он матери. Очередная судьба. “Моя система – превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных – опять торжествует”. У Блока – словно пародия на Чернышевского: “Ее совсем простая душа и мужицкая становится арфой, на которой можно извлекать все звуки. Сегодня она разнежилась так, что взяла в номере на разбитом рояле несколько очень глубоких нот”. Герои “Что делать?” усаживали проституток хоть за швейные машинки, поэт – за рояль. По признанию Блока, у него таких женщин было “100-200-300”. Похоже, он не ощущал фальши, когда записывал отчет о сеансе перевоспитания: “Когда я говорил ей о страсти и смерти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась… ” Довлатов рассказывал, как в юности оказался с Бродским в компании двух продавщиц из гастронома. В предвкушении выпивали, Бродский читал стихи, девушки расслабленно хихикали: “Болтун ты, Ося”.
Как гласит сексистская поговорка: “Не бывает некрасивых женщин, бывает мало выпивки”. Выпивки Блоку хватало, так что он мог говорить какой-то “глупой немке” Марте “о Гете и “Faust’e”, на время творя для себя из Озерковской шлюхи прекрасную распутную музу.
Вообще-то шлюхи, только высокого пошиба, – богатый и привлекательный образ. Куртизанки – спецназ любви. Гетеры античного мира, меценатствующие фаворитки Ренессанса, хозяйки салонов XVII–XVIII веков, дамы полусвета Belle Epoque — образованные, изящные, остроумные, собиравшие вокруг себя лучших мужчин своего времени.
С этими женщинами не обязательно стремились вступить в связь. Законом женско-мужских отношений тут была игра. Утрачиванию этой важнейшей категории жизни посвятил целую книгу Жан Бодрийяр. По-русски она называется “Соблазн”, хотя оригинал двусмысленнее: “De la Seduction”, что означает и “О соблазне”, и “О соблазнении” – о процессе.
Горе Бодрийяра патетично: “Наслаждение приняло облик насущной потребности и фундаментального права… Наступает эра контрацепции и прописного оргазма”. Как-то на рижском кожгалантерейном комбинате ко мне в курилке подсела Лариса из закройного цеха: “Хорошего абортмеханика не посоветуешь? Мы с Танькой думали, еще рано, а тут с календарем подсчитали – со Дня Советской армии уже семь недель!” Ареал сексологических знаний расширяется, но все-таки заметно, что Бодрийяр не проводил полевых исследований к востоку от Карпат.
Механистическая “эра контрацепции и прописного оргазма” наступит еще не завтра – не только из-за перепада в уровнях экономики и социального развития. Дело в основополагающих моделях поведения, неизменных с нашего обезьяньего прошлого. Это только кажется, как утверждает другой француз, Жиль Липовецкий, что “когда “все дозволено”, победы над женщинами теряют для мужчины первостепенную важность”. Ценности остаются нетронуто прежними. Власть и деньги – цель и одновременно средство для завоевания женщин. Показатель могущества, как и на протяжении тысячелетий, – появление на публике с юной красивой самкой.
Не так уж безнадежно инструментально наше мышление, и ценность символов не поколеблена, а значит, и таинственность, всегда окружающая символы, в цене. Еще Базаров горячился: “Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться загадочному взгляду?” Но загадочности не убывает, даже наоборот, коль скоро авторитет научного знания с базаровских времен так сильно подорван.
Не забыть и об азарте, побуждающем к любовной игре. Неизбывная тяга человека к рекордам заводит его и на неприступные горные пики, и в кромешную непроглядность микротехники. Наконец, есть просто спорт, в том числе и этот. Мне показывали в Москве журналиста, который делает женщинам в среднем десять нескромных предложений в день и уже превзошел достижения Мопассана, тем более Блока – при том, что немолод, невзрачен и скуп. Он реализовал на практике закон больших чисел. Десять на тридцать – триста, из них примерно двести девяносто восемь отказов, причем сто грубых, двадцать – тридцать с оскорблением действием. Оставшиеся два согласия умножаем на двенадцать месяцев и еще на двадцать пять лет – результат впечатляет. Этот подвижник и даже, с учетом регулярно битой морды, мученик любви довел идею игры соблазнения до абсурда, но что есть бездны Достоевского, пейзаж на рисовом зерне или покорение Эвереста? Нам нужны недостижимые и даже неприемлемые ориентиры: не следовать им, но по ним соизмеряться.
Бодрийяр досадно рационален: “Женщина как эмблема оргазма, оргазм как эмблема сексуальности. Никакой неопределенности, никакой тайны. Торжество радикальной непристойности”. Какой простой, убедительный и оптимистический ответ давно уже дал Ницше: “Одни и те же аффекты у мужчин и женщин различны в темпе; поэтому-то мужчина и женщина не перестают не понимать друг друга”.
К счастью, не перестают. Не становятся и не станут ближе “берег очарованный и очарованная даль”.
Разумеется, перемены в самом интересном назначении человека – отношениях с противоположным полом – происходят. Но, пожалуй, не принципиально качественные, а количественные. Важнейшее – расширение возраста любви и сексуальной привлекательности.
Вниз по возрастной шкале – не то чтобы молодых стало больше, чем прежде, но они сделались заметнее. Омолодилась значимая часть общества. Социальная революция 60-х, прошедшая во всем мире – в Советском Союзе тоже, – по сути отменила понятие стиля. Стало можно по-разному. Например, молодым вести себя по своему усмотрению – не слушаться старших. Рухнула возрастная иерархия.
В начале XX столетия молодые, стремившиеся чего-то достигнуть, рано обзаводились пиджачной тройкой, переживали из-за худобы (известны страдания Кафки), надевали при прекрасном зрении очки с простыми стеклами – чтобы выглядеть солиднее. Молодой не считался.
Начиная с 60-х все в мире меняется. Иной стала звуковая гамма окружающего: ритм потеснил мелодию, резко усилилась громкость. Ускорился под влиянием телевидения темп кино, были заложены основы клипового визуального восприятия – быстрого, отрывочного, динамичного. Понятно, что такие звуки и такие образы проще и легче воспринимаются молодыми гибкими органами чувств. Молодые становятся и авторами подобных звуков и образов – движение встречное.
В закрытом, управляемом советском обществе процессы были затушеваны. Партизаны молодежной революции слушали и играли свою музыку по квартирам, для новой литературы был выделен единственный журнал – “Юность”, стремительную киноэксцентрику выводил на экран едва ли не один Леонид Гайдай. Заметно и наглядно зато омолодился спорт, бывший серьезным государственным делом. Когда Михаил Таль победил Михаила Ботвинника, важнее всего было, что новый чемпион мира по шахматам в два с половиной раза моложе прежнего. Латынина и Астахова побеждали на мировом гимнастическом помосте вплоть до тридцати лет, новые – Петрик, Кучинская, Турищева, потом Корбут – к своим тридцати давно уже были за помостом. Зато чемпионками становились в пятнадцать – шестнадцать.
На бытовом уровне в свободном мире подростковый секс Ромео и Джульетты становился материалом не для трагедии, а для сериала по будням.
Движение шло по возрастной шкале и вверх. Медицина и мода удлинили женский век. Давно уже “бальзаковским возрастом” именуется сорокалетие и старше, но ведь “бальзаковской женщине” в оригинале – тридцать: ее свеча догорает, она уже в заботах о чужом сватовстве. Во второй половине XX столетия тридцатилетняя женщина решительно перешла в разряд девушек. Туда же движется сорокалетняя.
“Чего бог не дал, того в аптеке не купишь”. Эту утешительную философию сменяет императив: “Некрасивых женщин нет, есть только ленивые”. Изменение своего дарованного свыше облика, что возможно только в кризисе религиозности, вызывало на Западе бурные дискуссии. В России на эту тему споров нет и не было – и потому, что подключились к процессу поздно, и потому что атеисты.
В 60-е в “Огоньке” вяло обсуждали: достойная ли профессия – манекенщица. Теперь сам язык вступился за ремесло: прежняя “манекенщица” – нечто пассивное и почти неодушевленное, нынешняя “модель” – образец и эталон.
Видел я как-то на Бродвее Клаудиу Шиффер без косметики – если не знать, не обернешься. Нетрадиционная привлекательность – рост и худоба. Королевы красоты 30-50-х ниже теперешних на пять – восемь сантиметров и тяжелее на десять – двенадцать килограммов. А лицо можно нарисовать, тело вылепить. Как говорила с обидой одна знакомая, глядя в телевизор на Плисецкую: “Конечно, у нее не отекают ноги”. Так и у тебя не должны.
Опыт недельного проживания на Канарах возле нудистского пляжа погрузил меня в тяжелую мизантропию. Как некрасив человек! Как важна, оказывается, одежда. Как узок круг рекордсменов и рекордсменок красоты. Как необходимы запреты и каноны – чем строже, тем лучше, потому что все равно кто-то захочет собраться дружной стайкой и затеять волейбол через сетку без трусов. Отчего те, с обложек, кувыркаются в каких-то других местах, обрекая меня на блуждания в дряблых зарослях целлюлита? С Канарских островов я приехал еще более убежденным сторонником индустрии красоты.
Не говоря о том, что мода и косметика, тем более пластическая хирургия – прикладная разновидность концептуального искусства. Включая дивные названия перформансов: “Лазерная коррекция лопоухости с пожизненной гарантией”! Я обнаружил в себе склонность к чистому искусству, иногда включая круглосуточный телеканал Fashion. При чем тут “что носить” – это же как показывать день и ночь галерею Уффици.
Бессмысленное “апельсинство” – так называл всякое эстетство Блок. Но увлекательное, уточним, и очень доходное: я ведь смотрю, и еще сотни миллионов приникают к тому или другому явлению того же рода, и понятно почему. Как высказался Вагрич Бахчанян: “Меняю башню из слоновой кости на хер моржовый тех же размеров”.
Блоковский Серебряный век некоторое время успешно скрещивал слона с моржом. Те, кто именуется творческой интеллигенцией, начали расшатывание института брака и семьи, которое продолжалось почти весь XX век.
Проповедь свободной любви теснее всего связывается с именем Александры Коллонтай. Но подтверждения приходят отовсюду. Надежда Мандельштам пишет откровенно: “Я не понимала разницы между мужем и случайным любовником и, сказать по правде, не понимаю и сейчас… Мне иногда приходит в голову, что мое поколение напрасно разрушало брак, но все же я предпочла бы остаться одной, чем жить в лживой атмосфере серой семьи”.
Советская власть прибавила к эмансипации женщин физическое изъятие мужей и отцов, а с ним и моральное – требование отказа: либо формального, за подписью, либо фактического, когда об арестованном не упоминалось. Отец же всегда был в запасе, один на всех – отец народов.
Решающий и все еще существующий фактор – прописка. Браки, заключенные только затем, чтобы перебраться в райцентр из деревни, в областной город из района, в столицу из провинции. Союзы, державшиеся лишь на этой основе. Прописка и жилье – побудительные мотивы и категории бытия. Когда российская образованная прослойка возмущалась телепередачей “За стеклом”, стоило подивиться краткости памяти о коммуналках, где все и всё были под стеклом и на виду даже не зловещего Большого брата, а просто соседей, что хуже, потому что неусыпно, добровольно и с энтузиазмом.
Весь этот опыт сводит на нет – по крайней мере пока – общемировые лозунги женских свобод. В России стирание граней между М и Ж объявлено давно. То, что для Запада было целью, здесь – скорее отправной точкой. Освобождение – девиз, в который российские и западные женщины вкладывают разное: скажем, уйти с работы – выйти на работу. “Нам не так странно видеть женщину во главе государства, как женщину-каменщика или водопроводчика; женщина – руководитель предприятия удивляет меньше, чем женщина-маляр”, – пишет Жиль Липовецкий. “Нам” – это “им”. Для начала хорошо бы убрать женщин с дорожных и строительных работ. Чтобы наконец реализовалась столетняя острота О. Генри: “Единственное, в чем женщина превосходит мужчину, – это исполнение женских ролей в водевилях”.
Социальное отставание проявлялось многообразно. Советское общество было целомудренным до изумления, иначе не осознать, например, как могли зрители не насторожиться при виде пылких объяснений в любви, которыми обмениваются Марк Бернес и Борис Андреев в популярнейшей кинокартине военных лет “Два бойца”. Но мужская, да еще фронтовая, дружба ставилась выше женско-мужской любви и пользовалась тем же лексиконом. Так что ничего “такого” ни актерам, ни зрителям в голову не приходило. И вообще, про гомосексуализм если и слыхали, то в него не верили. То-то вся страна распевала чудный романс “Когда простым и нежным взором ласкаешь ты меня, мой друг…”, не подозревая, что исполняет гимн однополой любви (ее автор, Вадим Козин, дважды отсидел по статье за мужеложство).
К изображению любви на страницах и на экране подходили строго. Уже шла послесталинская оттепель, когда ее зачинщик и главный либерал страны Хрущев назвал шлюхой героиню фильма “Летят журавли”, которая пала, не дождавшись с фронта жениха или хотя бы похоронки. Не помогло, что потеря невинности происходила под бомбежку и Бетховена. Тем не менее в первый же год “Журавли” не только собрали по стране тридцать миллионов зрителей, но и получили всесоюзную премию, что, с учетом реакции высшей власти, удивительнее победы на Каннском фестивале.
Попытка взять под контроль любовь – то есть то, что не требовало, в отличие от семьи, контроля и регистрации, – провалилась. Только в безнадежных книжках и фильмах сходились по классовой общности. В хороших – получался “Сорок первый”, с трагедией настоящей любви белого офицера и красноармейки, которых играли голливудски сексапильные Олег Стриженов и Изольда Извицкая.
Тем более вырастала роль любовных отношений в жизни – как единственного, по сути, доступного каждому пути свободного самовыражения. Попросту говоря, в постели только и можно было укрыться от государства и общества. Не вполне, конечно: мне приходилось выбираться через окна из студенческих и рабочих общежитий, когда шел ночной дозор студкома или комсомольского патруля. Но все же постель надолго стала единственным бастионом частной жизни. Дурная метафора “постель – бастион”: неудобная, жесткая, увы.
Отсталость обернулась этнографической чертой, которая придает России прелесть в глазах иноземцев. Когда Жванецкий острил: “Нашу прокатишь на трамвае – она твоя”, – это было насмешкой над женской непритязательностью, но подспудно – самокритикой мужчины, построившего такое общество. Однако иностранец этого не знает и не должен, его стандартная реакция: “Здесь женщины не отводят глаза!”
Округлая мягкость – тоже заслуга “железного занавеса”, из-за которого долго было не разглядеть Твигги и других подвижниц молодежно-сексуальной революции. Хотя худоба должна была бы восприниматься в русле общего отвержения излишеств вроде пышности сталинской архитектуры.
Режим словно законсервировал любовь. Сюда вкладываются все смыслы, как в случае с изделием народного творчества, помещенным в музей: с одной стороны, изъятие из общемирового процесса, с другой – сохранение, спасение. “Женственность станет видна насквозь”, – печалится Бодрийяр. Да нет, не так просто уйдет блоковская Незнакомка, иррациональность с духами и туманами, древними поверьями и траурными перьями. Не так просто и не так скоро даже там, где изменения столь наглядны, а тем более в местах, где масштаб перемен не 1:1 к европейско-американскому, а, к счастью, пока 4:5.
Вот из языка музейных консервов не получилось. Идеология, захватывая хорошие слова, присвоила и любовную лексику. Как в советском анекдоте об уроке полового воспитания: есть любовь мужчины к женщине – об этом вам знать еще рано, есть любовь мужчины к мужчине – об этом говорить стыдно, поговорим о любви к партии. Надолго стало трудно произнести: “Я тебя люблю”. Скорее всего, это прозвучит длиннее: “На самом деле я тебя как бы типа того что люблю”.
Гибель Помпея
Николай Гумилев 1886-1921
Капитаны I На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.
Быстрокрылых ведут капитаны,
Открыватели новых земель,
Для кого не страшны ураганы,
Кто изведал мальстремы и мель,
Чья не пылью затерянных хартий —
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь
И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт,
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.
Пусть безумствует море и хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса, —
Ни один пред грозой не трепещет,
Ни один не свернет паруса.
Разве трусам даны эти руки,
Этот острый, уверенный взгляд,
Что умеет на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат,
Меткой пулей, острогой железной
Настигать исполинских китов
И приметить в ночи многозвездной
Охранительный свет маяков?
[1908]
