автордың кітабын онлайн тегін оқу Заметки на биополях
ИНФОРМАЦИЯ
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
Художник Валерий Калныньш
Хлебников, О. Н.
Заметки на биополях : Книга о замечательных людях и выпавшем пространстве / Олег Никитич Хлебников. — М. : Время, 2018. — («Диалог»).
ISBN 978-5-9691-1738-9
В книгу вошла почти мемуарная повесть «Три отца и много дядек», главы из которой публиковались в журналах «Дружба народов», «День и ночь», «Сноб», «Story», в «Новой газете». В ближайшем кругу автора были такие известные люди, как Алексей Герман, Булат Окуджава, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Давид Самойлов, Юрий Щекочихин, Станислав Рассадин и другие. Обо всех них — в этой повести. Словно продолжает тему воспоминаний поэма «Улица Павленко», а завершает книгу сборник эссе «Ушедшие поэты».
© Олег Хлебников, 2018
© «Время», 2018
Памяти Анны Саед-Шах
Анечке с любовью и благодарностью за помощь в работе над этой книгой
ТРИ ОТЦА И МНОГО ДЯДЕК
Документальная повесть
— Да у тебя было три отца! — сказал старый знакомый писатель, выслушав мои сбивчивые истории. Мне было тяжело и хотелось высказаться, говорить, говорить об ушедших близких. А мой старый знакомый умеет слушать и очень любит гиперболы. Вот и сейчас, конечно, была гипербола. И все же если принять его формулу…
Мать из моих отцов лично знала только одного. Да и то, пожалуй, не очень глубоко.
Его фотокарточку я часто держал под подушкой. Это происходило всякий раз, когда он уезжал в одну из многочисленных командировок (то была его зона свободы). Кстати, из командировок он всегда привозил мне модные одежки, каких в нашем провинциальном городе не видывали, — никогда после детства не был и не буду таким стилягой (словечко тех лет).
Сейчас его фотография в рамке стоит на пианино (недавно поставлена), на котором я никогда не играю (и совсем разучился), на ней ленточка, черная и бликующая, как само пианино.
На стенке висит фотопортрет «второго отца»: он на берегу залива, глаза (особенно один), даже сквозь толстые стекла очков, поражают острой тревогой, почти отчаянием.
А снимок «третьего отца» я еще не успел вставить в рамку — передо мной лежит. Здесь он улыбается и очень похож на артиста Демьяненко, знаменитого гайдаевского Шурика…
Почему мой знакомый назвал этих двоих людей наряду с кровным моими отцами? Наверно, из моих рассказов он понял, что обоих всерьез волновали как внешние обстоятельства моей жизни, так и внутренние, образ мыслей, блин, чего трудно ожидать от кого-то, кроме отца, а я тяжело переживал почти одновременный уход «первого» и «третьего» и все время вспоминал «второго».
Вообще-то терпеть не могу обниматься-целоваться с мужчинами (с женщинами — тоже крайне избирательно). Исключением были — эти трое. Именно потому, наверно, и отцы.
Но не буду играть в катаевский «Алмазный венец». Моего физического отца звали Никита Аверьянович, так было в метрике и в паспорте, хотя мой дед (отец отца) всю жизнь прожил Валерьяном. «Второй» — поэт Давид Самойлов. «Третий» — литературовед и писатель Станислав Рассадин.
…С Самойлычем я наконец (давно хотел) познакомился только за десять лет до его смерти и жил у него почти три года. Сейчас понимаю: это были очень счастливые годы. Этот его дом открытых дверей, хотя и квартира… Но я, конечно, открывал дверь своим ключом. И всякий раз, когда возвращался с работы, из журнала, он шел к дверям меня встречать. Шел буквально с распростертыми объятьями. Это при его полуслепоте могло показаться чуть ли не мерой предосторожности от невидимых препятствий (да и, в общем, одно невидимое препятствие действительно было — уходящее время его жизни).
Часто, уже приобняв меня в коридоре, он лукаво и при этом значительно шептал на ухо: «К нам пришел хороший человек!» Это означало, что к нему, знаменитому поэту, пришел очередной рифмоплет, но не только со своими виршами, но и с бутылкой коньяка. Иногда он говорил: «К нам пришел очень хороший человек!», что значило: рифмоплет принес две бутылки коньяка. Фраза «К нам пришел странный человек» характеризовала появление совершенно пустого (без спиртных напитков в том числе) графомана…
Но я перескочил: все-таки первым, кто меня обнимал-целовал, был мой кровный отец, папка. В раннем детстве он целовал мне даже пятки (то ли помню, то ли рассказали). И это несмотря на то что сам вырос в суровой староверской семье, где его отец, мой дед, похожий на актера Бабочкина в роли Чапаева, называл единственного сына (остальные сыновья не выжили — только две дочери) не иначе как Парень — никогда по имени.
В детстве, пришедшемся на войну, Парень голодал, ел крапиву и щавель. После войны еще подростком начал работать. Окончил художественное училище. В свободное от работы время малевал. Потом поступил «на инженера» — на вечернее. Мама рассказывала, что тогда он научился спать в трамваях и автобусах стоя. И, что сейчас непредставимо (время было уже хрущевское), еще не окончив институт, стал главным технологом завода. Конечно, оборонного — в нашем городе почти все были оборонные. Потом он слетал с высоких должностей, поругавшись с начальством, и поднимался снова. И опять — слетал, к ужасу мамы…
Кстати, маму он взял нахрапом — даже бил морду собственному преподавателю, которого заподозрил в излишнем к ней внимании. Причем произошло это безобразие накануне экзамена, который Парень должен был сдавать тому самому поклоннику матери. Ничего, сдал.
А еще вдвоем (!) с мамой (и она на этом надорвалась) он построил пасеку у черта на рогах — на ней потом и сгорели все его рисунки и картины. Но к этому Парень отнесся философски — сидя по выходным в двухкомнатной хрущобе (ничего другого от завода и государства не получил), мастерил шкатулки и дарил родственникам и знакомым.
КУЛЬТБАЗА
Первый засвидетельствованный родителями проблеск моего сознания относится к 1957 году. Но запомнил я тогда не спутник (тоже первый), а свою прабабушку. Она на три четверти появилась из подпола, где жила (остальную территорию занимали, ютясь, дед с бабкой и многочисленное семейство их дочки, тети Гали), — появилась посмотреть на меня, погладить по голове и похвалить: «Сколь бел да басок!» Сама прабабушка была чернявая, маленькая, темная лицом и очень добрая. Я был не столько бел, сколько скудноволос, большеголов и совсем даже не красив (не «басок») — похож в соответствии с краткой модой времени на Хрущева. Впрочем, мне тогда только исполнился год.
А прабабушка спустилась обратно в подпол, откуда сладко пахло керогазом, и навсегда исчезла из моей жизни, способа существования данного мне в аренду белкового тела, на которое сам я в детстве очень удивлялся — еще не привык.
Помню, подолгу рассматривал свою руку — неужели это вот и есть я, это вот моя рука (?!), и другой левой руки у меня уже никогда не будет (?!), — мой старый знакомый говорит, что так же удивлялся именно на свою руку Вольтер, не знаю, не читал, — и я ограничен этой вот белой кожей на руке и остальном, и отделен ею от всего мира, и я, я, я, что за дикое слово, но Ходасевича прочитал, конечно, много позже… Словом, удивлялся и привыкал.
А что касается Хрущева, его наряду с Райкиным я всегда с удовольствием слушал по радио и позже смотрел по телевизору — даже мне, дошкольнику, было интересно и смешно. Радио — клетчатое и ворсистое — я слушал, лежа на диване с валиками, а телевизор у нас появился в числе первых на улице Коммунаров — «Рекорд» без линзы (!). Его приходили смотреть соседи, зимой оставляя у впускавшей морозный пар двери огромные несгибаемые валенки.
Но прабабушка, которая появилась и исчезла, жила на другой улице, в районе под названием Культбаза, что переводилось как «Культурная база», а вовсе не база культа личности, хотя из всей мировой культуры там были только дощатый летний кинотеатр да один крашено-кирпичный продуктовый магазин, пахший селедкой и лакированными резиновыми сапогами.
Зато там, на Культбазе, можно было почувствовать себя индейцем, поскольку по улицам свободно гуляли куры, а из ивы, растущей вдоль берега (прямо за домами) речки Карлудки (в народе — Говенки), легко было сделать лук. Там, на высоком берегу этой речки, хорошо было сидеть в траве, думать и сочинять стихи:
Над рекой игривой,
Головы склоня,
Тихо плачут ивы
Каплями дождя…
Склоня — дождя, конечно, плохая рифма, но ведь и у Фета в одном из лучших четверостиший русской поэзии рифмуются «огня — уходя», и ничего, значит, дело не в рифме.
…Потом, вслед за прабабушкой, в моем способе существования появилось и исчезло много людей — некоторых из них знает весь мир, некоторых — вся страна, кого-то — продвинутые читатели и зрители, кого-то — только родственники и друзья.
А живших на Культбазе деда с бабушкой со стороны отца Парня, а также сестру отца тетю Галю с семейством, которых человечество не знает, мы все, обитавшие на улице Коммунаров (которых тоже человечество не знает), так и называли для простоты и краткости — культбазовскими.
Моя культбазовская бабушка Екатерина Ивановна была староверкой — дородной, громкоголосой, серьезной и неграмотной. Зато умела делать любую работу и стряпать без дрожжей.
Были у нее две сестры — Аграфена и Секлетинья. Когда они собирались вместе, садились рядком на диван — все в платках, грудастые, белые лицом — и начинали разговаривать, я понимал процентов двадцать слов — не больше. Общий смысл разговора от меня тоже нередко ускользал, но фонетика завораживала!
Воспоминания о языке
Катерина, Секлетинья, Аграфена —
мать отца и рядом младшие сестрицы —
восседали и на староверской фене
пели, как мифологические птицы.
Мне б записывать, а я со ртом открытым —
так, что сами угощенья залетали, —
слушал их под сенью кукол и открыток —
тех, которые в окошке отцветали.
Устрашаясь стрекотанья Секлетиньи,
Аграфеновой гофрированной ткани,
я жевал и дожидался епитимьи:
Катерининых суровых толкований.
Секлетинью она ставила на место,
обрывала Аграфену грозным басом…
Чтобы в доме без дрожжей всходило тесто,
квас малиновый сменялся желтым квасом,
чтоб в углах не заводилось обстоятельств
места, времени и нового устоя.
…Изо всех словечек, вывертов, ругательств
не запомнил наизусть ни одного я.
(Только это — только «озеро пустое».)
Но остались моей греческой латынью
Катерина, Аграфена, Секлетинья.
Еще в девках культбазовская бабушка Катерина была сильна физически и работяща. И вот эти-то ее качества могли перевернуть историю России. Да-да…
В молодости она жила в деревне недалеко от Владимирского тракта, по которому отправляли в Сибирь ссыльных, — в традиционном староверском доме. Поскольку дом был староверский, он стоял на краю деревни. И именно в окно этого дома однажды постучал бородатый невысокий человек — по всему беглый каторжник. Староверы всегда были настроены враждебно по отношению к любой власти и беглых принимали. Приняли и его. Прежде чем пойти дальше на запад, он несколько дней прожил в доме моих староверских предков и помогал моей тогда четырнадцатилетней бабушке колоть дрова.
Физически сильная Катерина вполне могла однажды опустить колун не на чурку, а на его голову, и тогда не было бы в мировой истории никакого Сталина, а разве что где-то петитом мелькнул бы малозначительный большевик-экс Джугашвили, сгинувший до Октябрьского переворота.
Но повести себя так у бабушки еще не было оснований — она же не знала, что из-за этого рябого грузина раскулачат за две коровы и сошлют ее отца (хозяина дома, принявшего беглого), а ее старшую дочь Евдокию после войны и Дахау отправят в колымские лагеря. И что лично была знакома со Сталиным, культбазовская бабушка узнает только перед самой войной, когда в доме появится первая книга на русском, а не на церковно-славянском, — букварь моего будущего отца Парня с многочисленными портретами Сталина, в том числе и молодого, бородатого, времен арестов и побегов.
Впрочем, Сталина бабушка не ругала, она вообще была сдержанна на язык, единственным и главным ее ругательством было вот это, не на шутку пугавшее меня в детстве «озеро пустое».
Сталина нес по всем кочкам ее муж, мой дед Валерьян Егорович, почему-то чаще всего именовавший вождя всех времен и народов говноусым.
Дед Валерьян тоже изначально был старовером, но с войны, которую прошел от и до минометчиком на Севере, даже в Заполярье, и получил осколочное ранение в голову, вернулся убежденным евангелистом. Объяснял смену конфессии так: они (староверы) читают свои книги и не понимают про что, и до конца дней потешался над походами бабушки в молельный дом. Сам же, кроме Евангелия, любил читать Некрасова, знал почти всего наизусть и часто к месту вворачивал цитаты из Николая Алексеевича. А когда некрасовских цитат не хватало, вспоминал что-нибудь народное или, подозреваю, свое, например:
Как во городе да во Саратове
Проявился там детина —
Он незнамый человек.
Он по городу похаживает:
Синя шапка набекрене,
Пистолеты на ремене
И шашка до земли…
«Во!» — неизменно добавлял дед и поднимал вверх большой палец. Был он худ, невысок ростом, закручивал усы вверх, носил сапоги и гимнастерку. А сколько занятий сменил за жизнь! Был механизатором, потом его избрали председателем колхоза — поработал, огляделся, сказал «Дерьма-то!», плюнул и уехал в Ленинград на стройку, несколько лет присылал оттуда посылки своей полуброшенной многочисленной семье. Но и в Питере перед ним в какой-то момент настойчиво замаячили перспективы карьерного роста — дед Валерьян сказал «Дерьма-то!», плюнул и вернулся в родные предуральские леса, стал зарабатывать на жизнь охотой.
Тогда у ворот нашего двухэтажного деревянного дома на улице Коммунаров дед появлялся то со связкой белок на ремне, то с глухарем или тетеревом (хвойный вкус глухариного супа помню до сих пор).
А еще Валерьян Егорович искал клады, разводил пчел, делал запруды и запускал в образовавшиеся водоемы зеркального карпа, клал печки, рубил лес и строил избы, а также недолго был токарем на одном заводе, вахтером на другом и всегда — вольным человеком.
Свои фронтовые медали дед пустил на блесны.
«Международным положением» — так называлось тогда все, связанное с политикой, — дед интересовался, слушая Круглый стол по радио. Коммунистов называл ворами и власти совершенно не доверял — когда говорил про нее, так щурился, что, казалось, ясно видит впереди что-то, скрытое от других.
Вообще представляется, что смотрел он на мир с какой-то более высокой точки, нежели большинство. Может быть, такому его взгляду способствовало пребывание на питерских строительных лесах или на деревьях в прикамском лесу во время охоты?
Во всяком случае вспоминается Ошо с его рассуждением о том, что категория времени зависит от высоты и обширности взгляда. Если сидишь под деревом и к нему едет повозка, то эта повозка для тебя — ближайшее будущее (станет настоящим, когда до тебя доедет); если же сидишь на дереве, то уже видишь эту повозку, и, следовательно, она для тебя настоящее (то есть ты можешь наблюдать свое закрытое от приземленного взгляда ближайшее будущее); ну а если подняться еще выше да к тому же развить в себе внутреннее зрение!..
В общем, время — наверняка неотделимо от пространства и, хотя, скорее всего, представляет собой некий шар, движемся-то мы по его радиусу. И вот по этому радиусу я продвинулся уже на двадцать с лишним лет дальше культбазовского деда и наконец увидел то, что, возможно, он знал давно: коммунисты в нашей стране посжигали собственные партбилеты, после чего почти открыто проявили свою воровскую сущность. Дед Валерьян оказался прав, но доказательств своей правоты не дождался, хотя на несколько лет пережил бабушку.
Его зарезали на операционном столе, вырезая всего лишь грыжу. Было ему 84… Не так мало. Его сын Парень, мой отец, до этого возраста не дожил. И Самойлыч много лет не дожил. И Станислав Борисыч… Когда он (Рассадин) узнал о смерти моего отца, сильно сопереживал. А сам умер ровно через две недели. И почти все мои «дядьки» ушли раньше. Но — это Борисыч любил цитировать (из Жуковского):
Не говори с тоской: их нет;
Но с благодарностию: были.
ПЕРВЫЙ И ВТОРОЙ
Вскоре после смерти отца Парень сдал — увы, уже не экзамен. Расслабился, полностью подчинился матери. Но до этого успел познакомиться с Самойлычем.
Произошло знакомство в Москве, куда я к тому времени переехал, в пятикомнатной писательской квартире Самойлова. Я там проживал. Парень приехал навестить сына.
Самойлыч в то время жил в основном в Прибалтике, но часто наезжал в Москву — и начинался праздник.
Гости приходили почти каждый вечер.
Сухая строгая старуха Лидия Корнеевна Чуковская, которую Самойлов, кажется, немного побаивался. Мрачновато-остроумный и тоже строгий в отношении вредных привычек хозяина Зяма Гердт (почти все его так называли, а он не возражал). Узнаваемо-красивый и внимательный к каждому слову Самойлыча Михал Михалыч Козаков. Веселый и находчивый Юлий Ким. Знаменитый редактор поэзии и родственник Самойлова по первой жене, высокий и породисто-красивый Виктор Фогельсон. Обаятельный и умный Алик Городницкий с милой и яркой женой Аней Наль, признанной ученицей хозяина дома. Еще парочка его так называемых учеников (Самойлычу нравилось чувствовать себя окруженным учениками, мне же он говорил, что я не его ученик, а Слуцкого). Потрясающий переводчик и глубокий человек Анатолий Гелескул. Тогда еще широко известный только в узких кругах пристальный и веселый филин Игорь Губерман, которого Самойлов в свое время у себя прописал, чтобы тот не был уж совсем безродным космополитом, да еще и бомжем. Его, Губермана, теща — невозмутимая и мудрая Лидия Борисовна Либединская — почти всегда с сигареткой, не смотри что графиня по линии Льва Толстого. Молодой тогда критик Сергей Чупринин, на которого Самойлыч возлагал большие надежды (ну надо же, чтобы стихи кто-то понимал!). Удивительный полковник (настоящий!) Петр Горелик, ближайший друг Самойлова и Слуцкого (Бориса Абрамовича — еще с Харькова). Конечно, Юрий Левитанский, друг-стихотворец и сосед по дому, угнетенный в те годы бытовыми заботами: по воспитанию и кормлению трех маленьких дочерей. Еще три-четыре академика, некоторые из коих не производили впечатления умных людей… Всех не перечислить.
Когда Самойлов приезжал в Москву, Москва сама к нему приходила.
Обилие знаменитых друзей Самойлыча не мешало мне приводить в дом и моих товарищей (это слово, замаранное советской властью, на моих глазах успешно возрождал Щекоч — один из самых близких моих друзей-товарищей, хотя и немного дядька). К ним Самойлыч относился внимательно и радушно, как подобает относиться к друзьям сына. Тем более внимательно и радушно он отнесся к моему кровному отцу.
Тот приехал в столицу как настоящий провинциал: с банками своего меда и маминого варенья, но без провинциальной гордыни.
В первый же вечер состоялось обильное застолье, на котором хорошо помню Левитанского. По тому факту, что в какой-то момент Юрий Давидович запел свою песенку про лотерейный билет, который «за тридцать копеек всего», а потом и любимую русскую народную «Когда будешь большая, отдадут тебя замуж…», можно судить, как долго длилось застолье. Очень долго.
Одной из главных тем разговора был сталинизм.
Отец Парень рассказал про свою старшую сестру Евдокию (для меня Тетьдусю).
Она ушла на фронт добровольно. Поскольку хорошо знала немецкий, служила переводчицей при штабе полка. Попала в плен из окружения, была отправлена в Германию. Там работала на какого-то бауэра. Бежала с еще двумя русскими. Их поймали (подвела выпечка на подоконнике открытого окна дома в немецкой деревне — голодные были, не удержались). Попала в Дахау. Освободили американцы, предлагали поехать в Штаты — отказалась. В результате — и это уникальный случай! — довоевала в той же части, из которой попала в плен (его обстоятельства были абсолютно прозрачны). Вернулась победительницей, уже из Болгарии. По дороге домой познакомилась с раскрасавцем-гармонистом. Влюбилась. Но его «выявили» как «власовца» (за то, что состоял в армии этого генерала, но не в РОА, а еще в той — Красной, Власов же был даже любимцем Сталина). Красавец-гармонист бесследно исчез. А вскоре взяли и ее. Отправили на Колыму. Говорила, что в Дахау было лучше.
— Но после лагерей она вышла замуж, — закончил рассказ отец Парень, — и сумела родить двоих детей — вот настоящий подвиг!
Самойлыч внимательно слушал, влажнел глазами, сказал, что это целый роман, и заговорил о том, как они, молодые поэты, попавшие на фронт со студенческой скамьи (ИФЛИ и Литинститута), относились к Сталину:
— Почти никто ничего не понимал, кроме разве что Бори Слуцкого.
А когда вождь народов умер, собрались своим уникальным кругом, где не оказалось ни одного стукача, и сидели в растерянности.
— Вдруг прибежал Женька Винокуров, — продолжил Самойлыч. — Он прыгал, как мячик, и радостно кричал: «Подох! Подох!» И как-то сразу все стало ясно.
Тут Парень, конечно, вспомнил своего отца, который всегда ненавидел Сталина и воровскую власть, а не попал в лагеря только потому, что никогда не хотел быть даже мелким начальником.
…Кажется, именно тогда Самойлыч рассказал эту историю.
Однажды по протекции своего друга он попал на семейное торжество в дом Микояна. В тот самый Дом на набережной. Его соседкой по столу оказалась симпатичная рыжеволосая незнакомка. За которой он, натурально, весь вечер ухаживал. Потом, естественно, вызвался проводить. Выяснилось — совсем недалеко. Она жила в том же доме.
Проснувшись утром, Дэзик (так его называли почти все) увидел чуть ли не над кроватью портрет Сталина.
— А зачем ты этого усатого тут повесила? — возмущенно спросил он.
— Это мой папа… — смущенно ответила Светлана, как выяснилось, Аллилуева.
И молодой поэт испугался стать отцом внуков Сталина…
— Но мы с ней до сих пор переписываемся, — закончил Самойлыч.
(Потом я узнал от его литсекретаря, что своему другу, который привел его к Микояну, он позвонил на следующий день с восторженным заявлением: «Мы его поимели!» — «Но почему “мы”, при чем тут я?» — спросил друг. «Я в это время постоянно о тебе думал», — ответил поэт.)
После такой истории Парень не мог удержаться и не рассказать семейную легенду о том, как его мать колола дрова со Сталиным.
— Вот бы топориком-то промахнулась! — мечтательно и в то же время мрачно сказал добрейший Левитанский.
Бурно обсуждали, когда Джугашвили бежал с каторги, — вроде сходилось.
А Самойлыч неожиданно добавил:
— Но нельзя забывать и о вине евреев-комиссаров перед русским народом.
Словом, на следующее утро заботливый Левитанский принес нам из своей квартиры наверху кастрюльку супчика: «Оттягивает!» Супчик все оценили. Левитанский вскоре убежал к себе дальше заботиться о дочках, а Самойлыч и Парень долго о чем-то говорили. В результате отец Парень сильно зауважал Самойлыча, а тот как-то очень значительно мне сказал: «У вас замечательный папка!» Я радовался за себя и гордился обоими.
Кстати, если Левитанский был специалистом по супчикам, то Самойлов — по каше.
Маленький, седенький, полуслепой большой поэт стоял и варил ранним утром эту самую кашу. Говорил: фронтовая привычка.
Я и первая моя жена Алла-Розалия вставали позже. Видел я Самойлыча, варящим кашу, раза три-четыре, не больше, — когда не спалось. В другие дни — только пытался употребить продукт его деятельности. Он был вполне качественным, этот продукт, но я с утра могу один кофе. В общем, мало каши ел, дурак!
Семья Самойлова была непростая. Трое детей. Единственная из них дочка выросла фанаткой Пугачевой (Аллу Борисовну даже приводили в квартиру Самойловых — «размагнитить» дочку, не получилось). Отказалась переезжать с семьей в Прибалтику. Вот с ней мы и жили в пятикомнатной самойловской московской квартире.
Дом, где на втором этаже располагалась его квартира, был интересным. Например, в каждой квартире существовала маленькая темная комнатка, предусмотренная под библиотеку. Но как библиотеку ее использовали отнюдь не все. Например, Николай Николаевич Озеров, воистину народный артист и знаменитый спортивный комментатор, прославившийся фразой «Такой хоккей нам не нужен!», мудро сделал там бар.
К услугам этого бара прибегали, зная доброту Николая Николаевича, почти все многочисленные писатели-соседи, особенно после вступления в силу антиалкогольного закона 1985 года. А лично я испытывал на себе его (не закона) доброту несколько раз в лифте, куда пропускал Николая Николаевича, уже грузного, одышливого, с палочкой, а он всегда успевал первым поздороваться — знал, что его все знают. И непременно спрашивал: «Как ваши детки?» — «Прекрасно!» — отвечал я, хотя никаких деток у меня тогда и близко не намечалось. Потому, наверно, им и было прекрасно.
Но вскоре детеныш наметился. И, как ни странно, к заботе о нем, еще не родившемся, больше, чем будущий дед — его не было в Москве, и чем Самойлыч — долго не приезжал из Прибалтики, имел отношение один из дядек. Но тут надо еще кое-что рассказать.
ОКУДЖАВА САМ ПО СЕБЕ И С ХОРОМ
Мои отношения с Окуджавой начались без его ведома.
Я шел с одноклассниками после уроков (это 1972 год) по центральной ижевской улице и слушал их спор о сравнительных достоинствах разных западных музыкантов. И вдруг, неожиданно для себя, стал пропагандировать среди любителей «Пинк Флойд» Окуджаву, которого они не знали. Повисло неловкое молчание. Но тут вмешался человек, шедший за нами (как позднее выяснилось, студент истфака): «А у вас действительно есть записи Окуджавы?» — «Конечно!» — радостно воскликнул я, гордый тем, что они у меня действительно есть. «И вы можете мне их дать переписать?» Я ответил безусловным согласием и таким образом ввел в свой дом стукача.
Но Окуджава тут, конечно, не виноват. И лично познакомился я с ним только спустя шесть лет. Но здесь же, в родном городе.
Окуджава приехал сюда на выступления в составе группы писателей. В нее еще входили юморист Аркадий Арканов, который тогда и не думал петь (да и как при Окуджаве-то?), а читал свои смешные и по тем временам острые рассказы, и поэт-сибарит, а также замечательный переводчик Евгений Храмов. Выступали в моем родном Ижевском механическом институте (ИМИ), в местном университете, в ДК и библиотеках. Ездили и в соседний городок Сарапул, где сохранился дом кавалерист-девицы Дуровой, и на родину Чайковского — в Воткинск. Везде выступления проходили при огромном стечении народа. Но больше всего поклонников Окуджавы обнаружилось все же в ИМИ — зал был не просто заполнен, переполнен, стояли в дверях, кто-то умудрился залезть в окно (не первого этажа) и устроиться на подоконнике.
Шел 1978 год, самый расцвет застоя. Песни Окуджавы в те времена были глотком свободы. Причем не из-за какой-то там крамолы, а уже из-за одного только эстетического и стилистического (по Синявскому) противоречия с советской властью. Власть это чуяла и не жаловала барда, люди — тоже чувствовали и любили.
Приезд Окуджавы стал для моего родного города событием, а для меня — тем более. Я решил обязательно познакомиться с Булатом Шалвовичем и показать ему свои стихи.
Придется пояснить, что к тому времени я уже успел напечататься — причем довольно громко, с предисловием Слуцкого в «Комсомольской правде» (тогда ее любовно называли «Комсомолка», совсем иначе называют теперь), и даже на двадцать первом году жизни издал в Москве первый сборник стихов «Наедине с людьми». Эта книжка стала возможной благодаря тому, что, участвуя в фестивале молодых поэтов в Душанбе, я, что называется, прошел первым номером: писательское начальство решило — в свете партийного постановления по работе с молодыми — меня (действительно тогда молодого, русского, да еще и не из Москвы-Питера) опубликовать. А одним из руководителей семинаров в Душанбе был как раз Храмов…
Словом, я посчитал, что имею все основания прийти к Окуджаве в гостиницу, — даже нахально думал, что, может быть, он обо мне слышал. Потом выяснилось, что действительно слышал, но не от Храмова, а от Маленького Светлова. Так называли за близкую дружбу с Михаилом Аркадьевичем и близкое к светловскому остроумие поэта фронтового поколения Марка Андреевича Соболя, в то время меня опекавшего, а когда-то способствовавшего выходу первого диска Окуджавы в фирме «Мелодия». Кстати, как-то мне Соболь рассказывал, что БШ однажды спросил его мнение о «Путешествии дилетантов» и Марк Андреевич ответил, что, мол, хорошо написано… даже слишком хорошо. На что Окуджава смущенно ответил, что старался.
В общем, Окуджава — у нас. Уже почти чудо.
…Господи! Ему же тогда было меньше лет, чем сейчас мне. Но и тогдашний Окуджава остается старше теперешнего меня. Неужели только — «на Отечественную войну»? Или дело еще в чем-то другом? Например, в ясном понимании им своего предназначения? И в потерянности нашего, никому не нужного поэтического поколения? По крайней мере, чувствуя потерянность, трудно позиционировать себя мэтром…
Впрочем, и Окуджава мэтра «не давал».
Я постучался — он открыл, строго спросил, кто я и по какому поводу. Увидев смущение, пригласил зайти в номер. Услышав несколько моих неловких фраз, всё понял и заулыбался (эту улыбку я тогда определил как кошачью).
Позже он рассказал мне, что в тот момент вспомнил, как в Тбилиси вместе со своим другом, тоже писавшим стихи, приходил к Пастернаку (кстати, Борис Леонидович обратил внимание, по словам БШ, не на него, а на его друга, вскоре бросившего писать стихи).
Тут в номер Окуджавы зашел Храмов, узнавший меня… И я был принят в компанию. Как выяснилось, с некоторой пользой.
Дело в том, что Окуджава никогда или, по крайней мере, в то время и позже не возил с собой гитару. Не хотел выглядеть артистом-гитаристом (хотя Соболю подписал свою пластинку именно так: «От одного бедного гитариста»). А организаторы поездки предложили ему нечто экзотическое, да еще и с наклейками. На таком инструменте Булат Шалвович играть не мог. На счастье, у меня оказалась вполне приличная, купленная по блату «Кремона». Ее Окуджава одобрил, но сам носить все-таки не захотел. И я с удовольствием и даже гордостью стал его оруженосцем на всех выступлениях. Но — не только оруженосцем, еще и экскурсоводом по городу и его домам.
Под домами в данном случае подразумеваются, скорее, их обитатели, умевшие делать типовые советские квартирки действительно домами со своей атмосферой и традициями.
Так я привел Окуджаву в дом полуслепого опального профессора, филолога-структуралиста, автора (помимо прочего) «Теории автора» и неожиданной книги «Лирика Некрасова» Бориса Осиповича Кормана, затянутого в наш город болотом застоя.
Оба были чрезвычайно рады знакомству. Во всяком случае, я видел, как Борис Осипович волновался, а Булат Шалвович потом благодарил меня за то, что попал в дом Кормана.
Познакомил я с БШ и главного редактора самой живой (или единственно живой) в городе газеты — молодежной. Для нее я сделал интервью с Окуджавой. Называлось оно «Не убирайте ладони со лба» и оказалось весьма куцым — по моей вине. Но там было и о необходимости «думать, а не улыбаться» (цитата из Слуцкого, которого БШ чрезвычайно ценил), и о том, что его, Окуджавы, любимое занятие — мыть посуду, поскольку это способствует правильной самооценке. По-моему, об этом он тогда сказал впервые, но потом еще где-то повторил.
А во время прогулок по городу (Окуджава все время сетовал, что в нем сохранилось мало старины) мы разговаривали буквально обо всем — отнюдь не только о литературе, эти разговоры он любил меньше всего, в отличие от анекдотов. Зато мы оба оказались болельщиками «Спартака». И тут уж обмену мнениями — с обеих сторон вполне компетентными! — не было конца. Конечно, и свои стихи Окуджаве я показал — и ничего плохого о них не услышал. Но в тот период Булат Шалвович писал прозу и интересовался ею как и историей больше…
Эта картинка и сейчас кажется мне фантастической: идем это мы с Окуджавой, который в кепочке и щурится, по центральной улице моего родного города — Пушкинской — и обсуждаем спартаковские футбольные дела. А то вдруг — что-то как раз из пушкинских времен или про самого Александра Сергеевича. И это праздник…
Уехав, Окуджава стал присылать мне свои новые книги: понимал, что я их здесь вряд ли достану — разве что у спекулянтов.
Потом и я — в 1983 году — переехал в Москву. Поступил на Высшие литературные курсы (ВЛК) при Литинституте. Жил поначалу вместе с женой Аллой-Розалией в комнате общежития Литинститута. Но вскоре Самойлыч, практически эмигрировавший в Прибалтику, предложил нам переселиться к нему в московскую квартиру в писательском доме на Астраханском. Мы с женой с радостью согласились и — оказались соседями Окуджавы.
Часто приходится слышать мнение о закрытости и даже высокомерии Окуджавы. Ничего этого я на себе не почувствовал и близко. Да, он не терпел фамильярности и амикошонства. Но был и теплым, и даже каким-то домашним, что ли. Приглашал нас с женой на чай. Как-то, вернувшись из Штатов, позвал меня продемонстрировать привезенную оттуда диковинную в те годы игрушку — довольно примитивный компьютер, играющий с тобой в шахматы. Я поиграл. Еще БШ постоянно спрашивал, не вовлекают ли меня в пьянство всякие там — и он назвал во множественном числе имя одного незначительного стихотворца, поклонника Самойлова, — когда Самойлыч приезжает в Москву…
И к нам на ВЛК Окуджава тоже однажды пришел. Его позвал руководитель поэтического семинара, прекрасный поэт, как и БШ фронтовик, человек с глазами падшего ангела (определение Соболя) Александр Петрович Межиров.
О, как мне завидовали все однокашники, что БШ со мной поздоровался и о чем-то заговорил! По-моему, после этого мои отношения с ними немотивированно, как мне казалось, осложнились. А Окуджава тогда даже спел. И Межиров его пение нам прокомментировал:
— Т-т-талантливо даже то, как он ставит ногу на стул, чтобы поддерживать гитару!
Вскоре, закончив ВЛК, я поступил на работу в «Крестьянку» завотделом литературы и попросил у БШ новые стихи для журнала. И хотя Окуджава вряд ли крестьянский поэт, а «Крестьянка» далеко не престижное литературное издание (в те уже перестроечные годы любой журнал был бы счастлив напечатать Окуджаву), БШ отдал мне новые стихи, чтобы поддержать начинающего редактора. А однажды Окуджава даже пел песни на вечере «Крестьянки» в каком-то ДК. Это к вопросу о его якобы снобизме…
Надо сказать, в то время моя жена была беременна. Как-то зимним днем (я был на работе) Булат Шалвович встретил ее, скользящую по направлению к булочной. Тут же он подошел, дал руку и проводил ее до магазина и обратно.
С тех пор БШ время от времени ей звонил, спрашивал, не надо ли чего, и прогуливал («Беременным надо много гулять!») или снова сопровождал до булочной. А меня он спрашивал, не надо ли денег. И раза три я деньги у Окуджавы занимал. Самое трудное было долг возвращать — Булат Шалвович всякий раз удивленно поднимал свои и без того «удивленные» брови и очень убедительно говорил, что не помнит, чтобы я был ему что-то должен…
В те годы еще проводились многочисленные фестивали литературы, практиковались писательские поездки по стране.
На одном из таких фестивалей — грандиозных Днях советской литературы в Абхазии (это ноябрь 1984 года) — мы оказались вместе с Окуджавой. Трудно сказать, кого из наших знаменитых писателей (по-моему, только Ахмадулиной и Самойлова) и чего из грузино-абхазских знаменитых напитков там не было. И там Булат Шалвович взял надо мной шефство. На всех банкетах и просто обедах он усаживал меня рядом с собой и как знаток грузино-абхазской кухни (тогда еще было возможно такое словосочетание всего лишь через дефис) руководил моим чревоугодием — советовал, что при моей ранней язве (сам был язвенником) есть можно, а чего — категорически нельзя. Что касается напитков — тем более.
Помню грандиозный прием в доме, вернее, во дворе народного абхазского поэта Баграта Шинкубы. Столы образовывали гигантскую букву П под навесом. Сам хозяин в черкеске с газырями расхаживал в прямоугольнике, получившемся внутри этой буквы, и произносил высокопарные тосты. Окуджава высокопарностей и национальной экзотики напоказ не любил, и мы с ним в промежутках между тостами перешептывались. По-моему, именно тогда я познакомил его со своей коллекцией графоманских перлов.
О, там были высокие образцы! Например, — лирическое произведение, от татарина, который писал, что, к сожалению, плохо знает родной язык и потому пишет по-русски:
Приснился сон
В синий нощь,
Окрасил окон
В синий-синий рощь.
По-моему, гениально. БШ тоже так посчитал и решил пополнить мою коллекцию. Он вспомнил когда-то прочитанное в книжке неизвестного стихотворца произведение, посвященное Пушкину. Вот какие он зачитал мне строки:
Я поэтом лежу на диване —
Ты портретом висишь на стене…
А после банкетов мы собирались договорить и дообщаться — всегда в одном и том же составе (по алфавиту): Битов, Искандер, Окуджава, Рейн, Чухонцев ну и я. Часто этот пир духа (и не только) происходил в номере БШ (гостиница «Абхазия», на самом берегу моря, впоследствии разрушенная во время грузино-абхазской войны). Он (номер) был все-таки побольше, чем у остальных (кроме, естественно, Искандера) упомянутых писателей, — в Сухуми понимали масштаб Окуджавы…
Еще одна наша совместная с БШ поездка состоялась в конце мая — начале июня 1985 года.
Мероприятие называлось «Пушкинские дни в декабристских местах». Все происходило в Иркутской области. Главой делегации была замечательная Лидия Борисовна Либединская.
Мы ездили по доныне диким бурятским поселениям, таким, как Ойек. Посещали могилу любимого Окуджавой Лунина. Пытались перед выступлением в огромном, стеклобетонном и неуютном Дворце культуры города Усть-Кут погулять по этому городу. Что оказалось возможным только вокруг самого ДК и непосредственно по трассе БАМа, на которой движения не наблюдалось, — а все остальное было покрыто грязью или водой…
Даже в бурятских селениях Окуджаву, в отличие от всех остальных, знали и встречали с восторгом. Лидия Борисовна говорила: «Это уже не популярность — это слава!» Еще она говорила: «Какое все-таки счастье, что у нас есть Окуджава!» А я дразнил его Бурятом Окудзавой, на что БШ только улыбался. Он сам рассказывал мне о слухе, который пустили про его отца: мол, японский шпион и настоящая его фамилия Окудзава.
И еще я придумал шутку. После выступления подходил к БШ и с серьезным видом говорил:
— Булат Шалвович, мне надо сказать вам нечто важное…
— Да, Олег… — склонял он ко мне голову.
— Быть знаменитым некрасиво! — торжественно цитировал я Пастернака.
Он смеялся. И так три раза, как в анекдоте. Ловился!
Поскольку разъезды по Иркутской области были долгими и утомительными, мы с Окуджавой — с вынужденными перерывами, конечно — сочиняли устную пьесу «Приключения Бурятино». Некоторые эпизоды этого произведения всех в нашем микроавтобусе веселили и вовлекали в сотворчество, но записать хоть что-то я, увы, не удосужился и, конечно, давно уже всё забыл.
Наконец мы приехали в Ангарск. Случилось это 1 июня, напомню — 1985 года. А значит — в первый день вступления в силу великого антиалкогольного закона.
Наш вечер проходил в самой большой городской библиотеке. После него интеллигентные библиотекарши предложили нам попить с ними чайку и повели куда-то за стеллажи…
О, неистребимая русская интеллигенция в провинциальных городах и весях! На тебе стояла, стоит и стоять будет Россия-мать-перемать!
На длинном столе между стеллажами с книгами помимо обещанного чая присутствовали — водка, коньяк, сухое и портвейн, причем в промышленных количествах!
Потом подумал, неужели бедные библиотекарши сами скинулись, но тогда мысли были о другом: об интеллигентской фронде, народном сопротивлении и непростых отношениях общества и государства. С Окуджавой мы этими соображениями поделились сразу же, а потом было не до того. Мы всей нашей бригадой пролетариев литературного труда очень дружно и активно выражали свое нет государственному произволу!
Когда манифестация закончилась, ее участников, как и в нынешние времена, натурально погрузили в автобус, но не в пример — вежливо и даже ласково.
Автобус отправился в Иркутск. По дороге мы запели. Напрашивалась «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем…», но всем нам Сталин нравился еще меньше, чем антиалкогольный закон, а уверенней всего мы помнили песни Окуджавы. Сам БШ их тоже подхватывал, но слова почему-то знал хуже остальных исполнителей. И тем не менее это был первый на моей памяти случай пения Окуджавой своих песен с хором. Ну пусть и не с Краснознаменным, но, видит бог, исполненным истинного энтузиазма…
И все же наше главное выступление состоялось в самом Иркутске, во вместительном, но все равно битком набитом зале главного городского театра.
А перед выступлением произошла такая история.
Утром в гостинице БШ зашел в номер Либединской попить чаю с медом — «для голоса». Лидия Борисовна специально «под Окуджаву» привезла этот мед из Москвы. Но стоило БШ выйти из номера Либединской, как он подвергся нападению женщины, никем в последние годы не определенного возраста, — дежурной по этажу. Самое приличное из того, что она кричала, было: «Как не стыдно! Ведь уже немолодые люди!» И правда, Лидии Борисовне было тогда за шестьдесят, и она после болезни ходила с палочкой.
БШ ничего не ответил, только его брови взлетели в поднебесье.
А вечером состоялось наше выступление в переполненном зале иркутского театра, и случился еще один небольшой скандал. Его причиной на этот раз стал не чай с медом, а непосредственно я собственной персоной.
Дело в том, что месяца за два до Пушкинских дней я уже приезжал в Иркутск, который на меня произвел разнообразные впечатления. И неожиданно они выразились в стихах.
Заканчивались мои вирши про Иркутск так:
…Запомню этот город, этот град
по ставням по закрытым (что неважно),
по девицам ругающимся (тоже
неважно), по угрюмому кумиру
Распутину — теперь он здесь живет…
Зачем-то мне показывают от
и до-ре-ми приснившееся миру.
А еще там было что-то про полубурятство этого города… В общем, идея прочитать такое произведение со сцены в Иркутске теперь мне кажется безумной. Тем не менее я ее осуществил!
И тут же испытал на себе ненависть половины зала. Раздались оскорбительные выкрики. Это переносится тяжело.
Я сел на место. Окуджава прошептал мне на ухо, что я категорически не должен реагировать и вообще обращать внимание. Тут из зала передали БШ записку, которую я через его плечо прочитал. В записке, обращенной отчего-то к нему, а не к Лидии Борисовне, которая была не только главой делегации, но и вела вечер, задавался вопрос, почему он, Окуджава, привез с собой в их замечательный город такого негодяя, меня.
И как раз в это время Либединская, к радости зала, объявила Окуджаву.
БШ начал, естественно, с Пушкина, но потом как-то ловко перешел на мою нескромную персону и похвалил как самого молодого в делегации, а уже талантливого. Зал настороженно, но и уважительно слушал. В общем, БШ меня отмазал. После чего стал петь свои удивительные песни.
Неужели потому, что он заступился за меня, подлеца, опорочившего их город, в Иркутске тогда не напечатали ни одного интервью с Окуджавой?
Но вернемся от домыслов к реальности. Значит, сначала БШ говорит о Пушкине, потом — обо мне, любимом, потом поет свое…
Никогда больше я не окажусь в таком чудесном контексте, в такой веселой компании — с Пушкиным и Окуджавой! «А все-таки жаль…»
Съехав с квартиры Самойлыча (ввиду намечавшегося рождения ребенка, это было бы уже слишком для продолжения светской московской жизни, которой у него оставалось все меньше и меньше) и перестав, таким образом, быть соседом Окуджавы, я продолжал приходить к нему в гости. Однажды я даже нахально завалился в его дом в Новый год с друзьями, без звонка. Не прогнал.
А потом мы снова стали соседями — теперь уже по Переделкину.
БШ получил в качестве писательской дачи-мастерской маленький домик на улице Довженко и очень ему радовался.
Окуджаве была необходима топографически обозначенная зона одиночества.
Вскоре и я получил сторожку на улице Павленко, на даче Всеволода Иванова, и тоже очень радовался — по той же причине. Поэтому навязывать свое общество Окуджаве я категорически не хотел, и все же мы довольно часто виделись — то по делам, литературным и не только (я в то время уже работал в «Новой газете»), то средь шумного бала, случайно (например, на празднике в переделкинском Доме-музее Чуковского), то и вовсе на дороге. То есть я на ней стоял и ловил машину до города, а БШ ехал. И он раза три-четыре меня подвозил.
Однажды, стоя на обочине в позе Ленина на броневике, я вдруг увидел, как какая-то машина дает задний ход, причем угрожающе быстро. Я отскочил. Оказалось, это машина БШ. За рулем был его сын Булька, а сам Окуджава пригласил меня сесть рядом и вместе доехать до города. А услышав мои неосторожные, но искренние опасения, что опаздываю на планерку, предложил довезти прямо до редакции. На мои отнекивания возразил, что тоже работал в газете и знает. (Как БШ работал в газете, мне подробно и смешно рассказывал Рассадин, его друг, первый слушатель и критик, в то время коллега по этой конторе.)
Помню, тогда по дороге Окуджава говорил, как Евтушенко буквально заставил его собрать свою книгу стихов и сделал все, чтобы издать ее в Москве.
В результате моих отнекиваний и наших разговоров БШ довез-таки меня до самой редакции «Новой», которая тогда располагалась на Тишинке.
Все равно минут на десять опоздав на планерку, я нашел безошибочное оправдание: «Извините, тут меня Окуджава подвозил — немного заболтались». И упреков за опоздание не последовало — или собеседник Цезаря, как и его жена, вне подозрений, или главный редактор решил, что у парня мания величия и с этим надо разбираться отдельно.
…А отдельно были мои посещения Окуджавы в его переделкинском домике. Во время одного из них я вдруг услышал шуршание и забеспокоился, а БШ, заметив беспокойство, рассказал, что у него тут есть своя мышка, которую он кормит, и, значит, все в порядке…
Как-то на переделкинской улице Довженко в маленьком домике справлялся юбилей поэтессы Марины Тарасовой. Мы приехали к ней вместе с моим другом — талантливым, но не очень известным (не тусовочным и не каэспэшным) бардом Толей Головковым. Громкоголосая Марина радовалась гостям, угощала и смеялась. А потом вдруг загрустила. Вот, говорит, живу напротив Окуджавы и даже с ним не знакома, только здороваюсь при встрече, а он вежливо кивает, но не знает кому.
Я расчувствовался и решил сделать новорожденной главный подарок.
Для этого отправился к домику Окуджавы без всякого предварительного звонка. Решительно постучал в дверь. Услышав «Кто там?», представился. Дверь открылась — на пороге «домашний» БШ.
— Извините, Булат Шалвович, за беспокойство, но тут на вас соседи обижаются, — заявил я очень твердо и печально.
— Да? А за что?
И я рассказал БШ всю правду.
Буквально через пять минут мы с Окуджавой были у Марины, а она была счастлива.
Но нет такой бочки меда, в которой не оказалось бы ложки дегтя. Дело в том, что Толя Головков давно хотел показать что-то из своих песен любимому барду, а тут такой случай — общее застолье, но… Гитары не было. Ни у самого Головкова в машине. Ни у Тарасовой. Ни, как выяснилось к немалому общему изумлению, у Окуджавы (он тогда писал стихи и прозу, а не «песенки», и гитару от греха подальше в Переделкине не держал).
Я обзвонил ряд окрестных писателей — никто из них не оказался гитаровладельцем… В общем, мы с Головковым доехали до Москвы и привезли-таки гитару.
Толя спел несколько песен. БШ они понравились, о чем он сказал прямо и однозначно, — никогда, между прочим, в своих оценках не лукавил. Причем понравились настолько, что Окуджава завелся и сам вызвался попеть, чего не делал к тому времени в компаниях несколько лет.
Сначала мы благоговейно слушали, а потом стали подпевать. И это было второе при моем участии пение Окуджавы с хором. И так ли уж важно, что нестройным, — зато от души.
Еще был смешной случай. Я познакомил БШ со своей второй женой Анной Саед-Шах, и он прочитал ее повесть «Смерть пионерки». Окуджава вызвался написать предисловие к ней, сказав, что прочитав повесть, снова захотел вернуться к своей автобиографической прозе. Аня на это легкомысленно ответила: «Не надо. Мне уже Евтушенко написал».
…А последняя моя встреча с БШ произошла за три дня до его последней поездки в Европу с выступлениями. Летел он в Германию, во Францию тогда даже не собирался. И хорошо бы, если б не собрался, кто знает… «Не пускайте поэта в Париж…» Но сослагательное наклонение работает только в виртуальном мире…
Я пришел к нему на Безбожный (ныне снова Протопоповский) вместе с другом, поэтом и литературным исследователем Андреем Черновым. Булат Шалвович был предельно радушен. Предложил нам выпить с ним водки (что делал нечасто), сказав:
— Это Войнович из Германии привез — должна быть хорошая.
И потек разговор. О том, что происходит в стране. О том, чем в российской истории это вызвано. О «Новой газете», которую БШ читал с интересом и сочувствием. О Чубайсе, на которого возлагал надежды, несмотря на античубайсовские настроения, мелькавшие и в тогдашней «Новой». В общем — «об Азии, Кавказе и о Данте» (Самойлов, из знаменитого стихотворения «Пестель, Поэт и Анна»)…
Ольга Владимировна, жена БШ, сидела рядом, но в разговоре участвовала только время от времени. А периодически БШ вспоминал, что в холодильнике еще есть что-то подходящее, и отправлял ее за этим подходящим на кухню. Кажется, дело было не в необходимости дополнительной закуски, а в свойственном поэту чувстве гармонии: на троих так на троих…
Когда мы расставались, как выяснилось потом, навсегда — БШ проводил нас до дверей. И уже в дверях спросил:
— Так, когда в России было отменено крепостное право?
Мы с Черновым дружно выпалили:
— В 1861-м!
— Да-да, только в 61-м… В этом-то все и дело… — грустно сказал Окуджава. И еще раз (мы уже обсуждали это за столом) пообещал мне что-то передать для публикации в «Новую газету» сразу же — как только вернется из Германии.
Это обещание оказалось единственным, которое Окуджава не выполнил. По крайней мере, из данных мне.
…Потом были букеты и букетики цветов, заткнутые в его переделкинскую калитку, и — прощание в театре Вахтангова на его родном, хоть и офонаревшем Арбате.
Я не пошел «по знакомству» на сцену. Встал в нескончаемую очередь, тянувшуюся от Смоленки. Проходивший мимо Евтушенко звал меня пройти с ним, но я отказа
...