Обычно поздней осенью в Берлине еще бывает несколько прекрасных дней. Ласковое солнце выступает из облаков, и вмиг испаряется сырость из чуть прогретого воздуха, ветерком обдувающего улицы. Тогда видишь, как по Унтер-ден-Линден движется к Тиргартену длинная пестрая вереница — щеголи, буржуа с женами и дорогими малютками в воскресных платьях, священники, еврейки, судейские стажеры, кокотки, профессора, модистки, офицеры и так далее, все вперемежку. Скоро все места «У Клауса и Вебера» заняты, дымится морковный кофе, франты закуривают сигары, говорят, спорят о войне и мире, о ботинках мадам Бетман — были они серые или зеленые, о закрытом торговом государстве и скудных доходах и тому подобном, пока все не перекрывает ария из «Капюшона», которой терзают себя и слушателей расстроенная арфа, пара вовсе не настроенных скрипок, чахоточная флейта и судорожный фагот. У самой балюстрады, отделяющей владения Вебера от мостовой, стоят несколько круглых столиков и плетеных стульев; здесь, вдали от какофонии проклятого оркестра, где дышится свободней и видны входящие и выходящие, я сидел, предавшись легкой игре воображения, приводящего ко мне дружеские образы, с которыми я беседую о науке, искусстве, о том, что человеку должно быть дороже всего. Час от часу толпа фланирующих становится пестрее и гуще, но меня ничто не беспокоит, ничто не может спугнуть мое воображаемое общество. Из мира грез меня вырывает лишь несносное трио, исполняющее какой-то чудовищный вальс. Я слышу только визгливый голос скрипки и флейты и надтреснутый бас фагота; разрывая слух, они идут вверх и вниз, упорно держась разных октав, и я невольно, как всякий, охваченный нестерпимой болью, восклицаю:
— Какая сумасшедшая музыка! Гнусные октавы!
...